Столько же русские, сколько общечеловеческие, воплощает в сильных, трогательных образах торжественный акт прощения, примирения и облекает это в форму быстрой, веселой песни. Одной этой пьесы было бы достаточно, чтобы поставить русскую поэзию наряду со всеми национальными поэзиями».
Почти одновременно и русский критик Белинский писал: «Пушкин нигде не является столь высоким, столь национальным поэтом, как в тех вдохновеньях, которыми он обязан Петру».
Были у Пушкина еще и другие замыслы, связанные с Петром. Возможно, что в Болдине он написал бы больше. Если бы не кокетливое щебетанье Натальи Николаевны. Из-за нее он поторопился вернуться в Петербург. Даже издали она не давала покоя своему мужу-сочинителю. Женихом писал он Плетневу: «…весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то что невеста… При ней пиши сколько хошь». И ошибся.
Вскоре после возвращения в Петербург Пушкин записал в Дневник:
«Мне возвращен «Медный всадник» с замечаниями Государя. Слово
кумирне пропущено высочайшею ценсурою; стихи
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою Царицей
Порфироносная вдова —
вымараны. На многих местах поставлен (?), все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным»
(14 декабря 1833 г.). Запись сухая, но Пушкину было и неприятно, и убыточно, что «Медный всадник» не понравился Николаю. В Москве, в Румянцевском музее, хранилась рукопись «Медного всадника» с собственноручными пометками Царя. Державный цензор не ощутил ее державного духа. В нескольких местах поставил он неодобрительные NB. Между прочим, против тех строк, где медный император скачет по ночному Петербургу и там, где Пушкин называет Петра кумиром и строителем чудотворным.
Пушкин поступил с «Медным всадником» как раньше с «Борисом Годуновым», когда нашел замечания царственного цензора для себя неприемлемыми. Он положил рукопись в стол, иногда перелистывал ее, поправлял, вносил еще большую законченность в стих и без того сжатый, строгий. Но, по существу, ничего не изменил и Царю рукописи больше не представлял. Так и умер, не увидав в печати этой своей последней поэмы.
Для него это был большой убыток. Смирдин должен был с нового года издавать «Библиотеку для чтения». Он вперед законтрактовал все стихи Пушкина по червонцу за строчку. За «Гусара» заплатил 1000 рублей. За «Медного всадника» Пушкин должен был получить не менее 15 000 рублей. Эти деньги были нужны ему до зарезу.
Смирдин был человек без всякого образования, но перед Пушкиным он благоговел и по-княжески принимал его в своей книжной лавке, на Невском. А перед Натальей Николаевной Смирдин терялся. Он рассказывал писательнице Панаевой: «Раз принес я деньги, золотые. Я всегда платил золотыми, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Александр Сергеевич, когда я вошел в кабинет, говорит:
– Рукопись у меня взяла жена. Идите к ней.
Отворил дверь и ушел. Наталья Николаевна торопилась одеваться. Приказала принести 150, вместо ста золотых.
– Мой муж дешево продает стихи.
– Нечего делать, надо вам ублажить мою жену, – говорит Александр Сергеевич, – ей понадобилось новое бальное платье».
Только после смерти Пушкина могла она обратить «Медного всадника» в новые наряды.
Одновременно с поэмой Пушкин представил Бенкендорфу «Историю Пугачева» и в сопроводительном письме писал:
«…Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины… Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для Его Величества, особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных»
(6 декабря 1833 г.). В черновике было иначе: «Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но крайней мере, я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей…» Этого он в чистовое письмо не внес. Он часто откидывал в письмах то, что казалось ему слишком личным. Царь прочел его исторический труд внимательно, сделал на рукописи пометки, литературные и политические. Название, «История Пугачева», он нашел неприличным – «ибо мятежники не имеют истории», и собственноручно написал на полях – «История Пугачевского бунта». Не понравились Царю и некоторые определения. Пушкин назвал пленного Пугачева – бедный колодник и славный мятежник. Царь уловил в этих прилагательных недопустимую снисходительность к бунтовщику. Пушкин бедного переделал в темного, славного – в пленного.
В примечании к пятой главе Пушкин написал: «В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?» И, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп». Царь отметил: «Лучше выпустить, ибо связи нет с делом». Он не почувствовал, как этот короткий рассказ освещает психологию междуусобицы.
К замечаниям Царя на Пугачева Пушкин отнесся добродушно, даже назвал их в Дневнике дельными. Он знал, что Николай в литературе не очень разбирается, удивился, когда Смирнова-Россет сказала ему, что Царь прочел байроновского «Дон Жуана» в подлиннике, но не удивился, что он перепутал двух молодых русских ученых, Н. Полевого с М. Погодиным.
«…Долго собирался я улучить время, чтобы выпросить у Государя Вас в сотрудники, – писал Пушкин Погодину. Да все как-то не удавалось. Наконец на Масленице Царь заговорил как-то со мною о Петре I, и я тут же и представил ему, что трудиться мне одному над архивами невозможно и что помощь просвещенного, умного и деятельного ученого мне необходима. Государь спросил, кого же мне надобно, и при Вашем имени было нахмурился – (он смешивает Вас с Полевым: извините великодушно; он литератор не весьма, твердый, хоть молодец, и славный Царь)»
(5 марта 1833 г.). Помощника для архивных работ Пушкин так и не дождался, хотя Николай продолжал проявлять к ним интерес. На балу y Бобринских Царь заговорил с Пушкиным о Пугачеве: «…Он сказал мне: «Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей Донской станицы, на чужой, холодной стороне. Государыня спросила у меня, куда ездил я летом. Узнав, что в Оренбург, осведомилась о Перовском с большим добродушием»
(Дневник, 17 января 1834 г.). «История Пугачевского бунта» вышла в свет в конце 1834 года. Как это ни странно, но только после ее напечатания Пушкин попросил разрешения просмотреть судебное дело о Пугачеве и сделать из него некоторые выписки, «если не для печати, то, по крайней мере, для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести»
(26 января 1835 г.). Бенкендорф только наполовину побаловал историческую совесть поэта. Дал разрешение на просмотр судебного дела, но прочесть показания самого Пугачева не позволил.
Пушкин обеднел, не мог уже издавать себя сам, как делал, пока был холостым. Средств на это у него уже не было. Он попросил на издание из казны 20 000 рублей взаймы и получил их. На этой книге он надеялся хорошо заработать. Он писал жене из Болдина, что ему жаль, что Болдино продают: «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил. Да Пугачев, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…»
(15 сентября 1833 г.). Ему нравилось называть Пугачева оброчным мужиком. Когда книга вышла, он писал Нащокину: «Каково время? Пугачев сделался добрым, исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату»
(20 января 1835 г.). Для Пушкина успех сравнительно сухой исторической работы был неожиданностью. Посылая экземпляр старику И. И. Дмитриеву, он писал: «Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону»
(25 апреля 1835 г.).
Глава XXIII
В ПАУТИНЕ
1834 год был для Пушкина переломным годом. Три события наложили печать на его судьбу.
Его произвели в камер-юнкеры. Царь прочел его письма к жене, перехваченные на почте. Наталья Николаевна привезла из деревни и поселила у себя двух своих незамужних сестер. Казалось бы, эти три происшествия мало между собой связаны и совсем не равноценны, но это были звенья одной цепи. В совокупности своей они омрачили жизнь поэта, мешали ему работать, меняли его отношения к Царю, его положение в обществе, в семье.
Производство в камер-юнкеры произошло для него совершенно неожиданно. Этот первый, низший придворный чин давался только очень молодым людям. Ни по годам, ни по положению в общественном мнении Пушкину неподобало быть камер-юнкером. Он совсем не хотел быть царедворцем, считал, что это его связывает, бросает тень на его независимость. И был прав. При его жизни, как и после его смерти, легкомысленные судьи находили в этом непрошеном, злосчастном камер-юнкерстве доказательство его сервильности, его заискиванья перед Царем.
На самом деле, когда Пушкин узнал о своем назначении, он пришел в такое бешенство, что Жуковскому и Вяземскому пришлось отливать его холодной водой. Он увидал в этом издевательство, умышленное оскорбление, нанесенное ему Царем, единственным человеком, от которого он не мог потребовать удовлетворения за обиду, которого он не мог вызвать на дуэль. Почти все его друзья носили придворное звание. Они успокаивали его как могли, но Пушкин твердил, что ко двору ездить не будет и мундира не наденет. Муж А. О. Россет, H. M. Смирнов, рассказывает: «Жена моя, которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование его в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что нельзя его было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что Государь… имел в виду.. приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы Пушкина, наконец полуубедили».
Только полу. Со своим камер-юнкерством Пушкин никогда не мог примириться. Его возмущало, что это назначение связано со светскими успехами его жены, с ее появлением на придворных балах. Умный человек, тонкий психолог, он не сразу понял, с какими опасностями связана слава первой красавицы Петербурга.
Обычно он ездил с женой на рауты и балы. Раз, в его отсутствие, графиня Нессельроде, жена министра иностранных дел, к ведомству которого Пушкин был причислен, взяла Наталью Николаевну с собой на бал в Аничков дворец, куда приглашались только придворные. Пушкин, вернувшись из поездки, был этим очень недоволен и открыто говорил, что не позволяет своей жене бывать там, где сам не бывает. Графиню Нессельроде он терпеть не мог, она это знала. Его раздражительные остроты были ей переданы, и она их не забыла, сторицей за них отплатила, когда разразилось его столкновение с Дантесом.
Первая вспышка, напоминавшая его прежние, бурные взрывы страстей, постепенно остыла. Пушкин сделал над собой усилие и постарался отнестись к камер-юнкерству как к недоразумению. Но до конца жизни его бесило это неподобающее звание. Наталья Николаевна это знала. Когда Пушкин умер, она, к большому неудовольствию Николая, похоронила мужа во фраке, а не в ненавистном ему придворном мундире.
После поездки в Оренбург Пушкин снова, как в молодости, завел Дневник. Первую запись он сделал 24 ноября 1833 года. Последнюю – в феврале 1835 года. Это всего только 30 печатных страниц, но в них стремительная сжатость, характерная для Пушкина
«Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам), – записал Пушкин в Дневнике 1 января 1834 года. – Но двору хотелось, чтобы Н. Н. танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau
… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, – а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».
Несколько дней спустя он пишет: «Великий кн. (Михаил Павл. –
А. Т.-В.) намедни поздравил меня в театре: – Покорнейше благодарю, Ваше Высочество; до сих пор все надо мною смеялись, Вы первый меня поздравили»
(7 января 1834г).
Тут же записано, что Николай сказал княгине Вяземской на балу. «J'йspиre que Pouchkine a pris en bonne part sa nomination, – jusqu'a prйsent il m'a tenue parole et j'ai йtй content de lui etc.»
.
Через несколько дней более выразительная запись: «Бал у гр. Бобринского, один из самых блистательных. – Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его»
(17 января).
За всякое назначение было обязательно благодарить начальство. Тем более обязательно было поблагодарить Царя за назначение к его двору. У Пушкина была возможность выразить благодарность, так как на этом балу у Бобринского Царь с ним долго разговаривал, но весь их разговор свелся к Пугачеву. Что Пушкин промолчал о своем камер-юнкерстве, уже было протестом. Царь отлично понял смысл этого молчания. На этот раз Пушкину у Бобринских вряд ли было весело.
Зато Наталья Николаевна, которая наконец попала в заветный круг, очень была счастлива, совершенно не понимала, чего муж сердится? Надежда Осиповна Пушкина писала дочери: «Александр, к большому удовольствию жены, сделан камер-юнкером. Представление ее ко двору, в среду, 17-го числа, увенчалось большим успехом. Участвует на всех балах. Только о ней и говорят; на бале у Бобринской Император танцевал с ней кадриль и за ужином сидел возле нее. Говорят, что на балу в Аничковом Дворце она была положительно очаровательна. Натали всегда прекрасна, элегантна; везде празднуют ее появление. Возвращается с вечеров в четыре или пять часов утра, обедает в восемь часов вечера; встав из-за стола переодевается и опять уезжает»
(26 января 1834 г.).
Отметил этот бал в Аничковом и Пушкин в своем Дневнике, но по-своему: «В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. – Я уехал, оставя N. Н., и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. С<алтыкову>. – Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: Il aurait pu se donner la peine d'allez mettre un frac et de revenir. Fraites-lui des reproches
(26 января 1834 г.).
Царя сердило, что Пушкин мало ценит дворцовые приглашения. На балу у Трубецких Царь сказал Наталье Николаевне: «Est-ce a propos de bottes ou de boutons que votre mari n'est pas venu demiиrement?»
(там же).
Это был намек на то, что старая графиня Бобринская, стараясь оправдать внезапный отъезд Пушкина с другого бала, сказала Царю, что он уехал, потому что по ошибке явился во дворец во фраке с темными пуговицами, а не с мундирными.
Сапоги или башмаки, темные или блестящие пуговицы, короткие или длинные штаны, фрак или мундир – все эти подробности форменной одежды изводили Пушкина. Он был человек светский, с хорошими манерами, знал, как надо себя вести, умел войти в гостиную. До женитьбы, когда он мог тратить на себя деньги, он любил одеваться хорошо, с тем вольным художественным оттенком, который, с легкой руки Байрона и других романтиков, был в моде среди его поколения. Пушкин носил широкий плащ, откидные воротнички, развевающиеся галстуки. Но к форме относился с штатской небрежностью, попадал из-за этого впросак. H. M. Смирнов и его жена, которая за свою фрейлинскую службу изучила придворную рутину, должны были напоминать Пушкину, когда что следует надеть. И камер-юнкерским мундиром наградил его Смирнов, в ответ на уверенья Пушкина, что он не хочет и не может сам сшить мундир. Смирнов, который был камергером, подарил поэту свою старую камер-юнкерскую форму
.
Другой мундирной нянькой Пушкина была старая графиня Бобринская. Раз, уже в конце года, получив опять приглашение в Аничков, Пушкин с удовольствием увидал, что на билете написано: являться в мундирном фраке. На этот раз пуговицы были у него золотые, с орлами. Штаны короткие, до колен. Белые чулки и башмаки с пряжками. Казалось, все ясно, все в порядке. Но он опять промахнулся.
«В девять часов мы приехали, – пишет он в Дневнике. – На лестнице встретил я старую г<рафиню> Бобринскую, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами; но это еще не все)… Гр. Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели»
(18 декабря 1834г.).
Иногда Пушкин досадовал на себя за такие светские промахи. Записывая в Дневник несколько строк об обеде у австрийского посла, с которым он уже давно был в простых, дружеских отношениях, Пушкин заметил: «Я сделал несколько промахов: 1) приехал в пять часов, вместо пяти с половиной, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во все время»
(17 марта 1834 г.).
В сапогах, значит, и в длинных панталонах, которые тогда еще не совсем вытеснили короткие штаны с башмаками и чулками. Надо было внимательно следить за всеми изменениями в мужских нарядах, чтобы знать, когда в чем к кому ехать. Эти мелочи скорее смешили, чем сердили Пушкина. Он и в более серьезных случаях не умел долго сердиться. Через месяц после его придворного назначения Е. Н. Карамзина, дочь историка, которая очень любила Пушкина, писала старому другу семьи, И. И. Дмитриеву: «Пушкин крепко боялся дурных шуток над его неожиданным камер-юнкерством, но теперь успокоился, ездит по балам и наслаждается торжественной красотой жены, которая, несмотря на блестящие успехи в свете, часто преискренно страдает мученьями ревности, потому что посредственная красота и посредственный ум других женщин не перестают кружить поэтическую голову ее мужа»
(20 января 1834 г.).
Пушкин писал Нащокину: «…Конечно, сделав меня камер-юнкером, Государь думал о моем чине, а не о моих летах – и верно не думал уж меня кольнуть»
(март 1834 г.).
Все же это необдуманное назначение дало первую трещину в его преданности Николаю. Его уверенность, что Царь чтит в нем вдохновение, поколебалась. Его самолюбие, его гордость были задеты. Он насторожился.
В тот 1834 год зимний сезон был особенно шумный. Царь и Царица любили танцевать. Каждый вечер был бал, то у кого-нибудь из вельмож, то в посольстве, то во дворце. Иногда в одну ночь несколько балов. С наступлением Великого Поста сезон сразу обрывался. На семь недель прекращались все приемы.
Пушкин записал в Дневник: «Слава Богу, масленица кончилась, а с нею и балы. Описание последнего дня масленицы
(4 марта)даст понятие и о прочих. Избранные были званы во дворец на бал утренний, к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в девять. Танцевали мазурку, коей оканчивался утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменяли свой наряд. – Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидовали утренним счастливцам. Приглашения были разосланы кое-как и по списку балов князя Кочубея; таким образом, ни Кочубей, ни его семейство, ни его приближенные не были приглашены, потому что их имена в списке не стояли. Все это кончилось тем, что жена моя выкинула. Вот до чего доплясалась.
Царь дал мне взаймы 20 000 на напечатание
Пугачева.Спасибо»
(6 марта 1834 г.).
Когда Наталья Николаевна поправилась, Пушкин, чтобы дать и ей, и себе отдых, отправил ее с двумя детьми в деревню, на Полотняные Заводы, которые перешли во владение старшего брата, Дмитрия Гончарова, так как дедушка наконец умер. Опять началась переписка с женой. Его письма показывают, как нарастало в нем тяжелое раздражение против тех условий, в которые он попал. В этих письмах, сквозь обычные шутки, слышится звон цепей. Ему так и не удастся их разорвать.
Камер-юнкерство было не только званием. Царь требовал, чтобы камер-юнкеры являлись на все приемы и на некоторые службы в придворной церкви.
«…Нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни, – писал Пушкин жене. – В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что Государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить… Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом (одному было 22, другому 23 года. –
А. Т.-В.), – ни за какие благополучия! J'aime mieux avoir le fouet devant tout le monde
, как говорит M-r Jourdain
(16 апреля 1834 г.).
Пушкин надеялся, что, оставшись один, сможет писать, но камер-юнкерство не давало покоя. На Пасхе подошли празднества по случаю совершеннолетия наследника, будущего императора Александра II. Царь желал, чтобы все придворные чины явились во дворец к торжественной присяге. Пушкин решил никуда не ходить, но по живости характера не усидел дома, да еще и в письме к жене разболтался. Она просила его отнести ее письмо к тетке. Он этого не сделал: «…потому что репортуюсь больным и боюсь Царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех Царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с Царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет. Теперь полно врать; поговорим о деле: пожалуйста, побереги себя, особенно сначала…»
(20–
22 апреля 1834 г.).Дальше шли заботливые советы и вопросы об ее здоровье. Пушкин очень беспокоился, что жена не достаточно бережется после недавнего выкидыша.
Тайная полиция это письмо представила Царю на прочтение. Удивительно, что Пушкину вздумалось так откровенно писать о царях по почте. Еще удивительнее, что он узнал, что Царь его письмо прочел. Пушкин записал в Дневнике: «Несколько дней тому назад получил я от Ж<уковского> записочку из Ц. С. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что Г<осударь> об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною H. H., и нашед в нем отчет о присяге В. Кн., писанный, видно, слогом не официальным, донесла о всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо Г., который сгоряча, также его не понял. К счастию, письмо показано было Ж., который и объяснил его. Все успокоилось. Г. неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку благовоспитанному и честному), и Царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть Самодержавным!»
(10 мая 1834 г.).
Запись гораздо сдержаннее, чем его настроение. Пушкин был так взбешен тем, что Николай прочел его очень интимное письмо к жене, что у него разлилась желчь. После первой встречи с Николаем в Кремле Пушкин создал себе романтический, воображаемый образ Царя. Несмотря на юмор, несмотря на остроту аналитической мысли, Пушкин не был скептиком. Ему нужны были герои. Он приписал Николаю черты, которые хотел видеть в русском царе, – правдивость, твердость, справедливость, мудрость. Он поверил, что молодой царь будет править «бодро и честно», что он умеет чтить вдохновенье, давать мыслям свободу. К этому, им выдуманному, царю Пушкин искренно приписался в верноподданные. За эту новую свою царственную политическую иллюзию он долго держался. Любопытство Николая к чужим письмам вскрыло ее хрупкость и оскорбило его понятие о чести. Пушкину было тяжело разочароваться в Николае. Но его Дневник свидетельствует, как отношение к Царю изменилось. Передавая разговоры за обедом у Смирновых, Пушкин записал:
«В Александре было много детского. Он писал однажды Лагарпу, что, дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку. Полетика сказал: «L'Emp. Nicolas est plus positif, il a des idйcs fausses, comme son frиre, mais il est moins visionnaire!»
. Кто-то сказал о Гос.: «Il y a beaucoup du praporchique en lui et un peu du Pierre le Grand!»
(21 мая 1834 г.).
Этот кто-то скорее всего был сам Пушкин. Непривычная горечь слышится в его письмах к жене:
«Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь: если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет»
(18 мая 1834 г.).
На этот раз Пушкин писал так резко именно потому, что знал, что его письма вскрывают, что, быть может, это слово – свинство – дойдет до самого Царя. Раз нельзя лично с ним объясниться, пусть прочтет. И в следующем письме он повторяет:
«Я поехал к Ея Выс. (в. к. Елене Павловне. –
А. Т.-В.) на Каменный Остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль и досаду». «Я не писал тебе, потому что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а la lettre
. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны? есть ли у Маши новые зубы? и каково перенесла она свои первые?»
(3 июня 1834 г.).
Через некоторое время его «добродушие, доходящее до глупости», взяло верх. «На
тогоя перестал сердиться, потому что toute rкflexion faite
, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух»
(11 июня 1834 г.).
Прорываются не свойственные ему тоскливые ноты: «Без тебя мне так скучно, что поминутно думаю к тебе поехать… …плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя. Благословляю всех вас, детушки»
(18 мая 1834 г.).
Как раньше, в Михайловском, его манила мечта о чужих краях, так теперь настойчиво встает мечта выйти в отставку и уехать в деревню.
«Хлопоты по именью меня бесят; с твоего позволения, надобно будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию, и в котором к сожалению не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства»
(29 мая 1834 г.).
Наталья Николаевна, по-видимому, в ответ на его встревоженные рассуждения предлагала поселиться в Болдине. «Ты говоришь о Болдине, – пишет ей Пушкин. – Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и что еще хуже опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни»
(8 июня 1834 г.).
Через несколько дней опять пишет он ей об отставке, приучает жену к этой мысли: «Я крепко думаю об отставке.