Недалеко от крепости Гергеры два вола тащили в гору арбу. «Несколько грузин сопровождали арбу. Откуда вы? – спросил я их. «Из Тегерана». – Что вы везете? «Грибоеда». – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия».
Эта встреча была едва ли не единственной мрачной тенью в залитом южным солнцем путешествии. В Тифлисе Пушкину устроили чествование. Издатели «Тифлисского Листка» в пышной заметке сообщили о «приезде нашего знаменитого поэта» и дали ему обед. Обедам и завтракам не было конца. Устроили в городском саду праздник. Танцевали лезгинку, пели грузинские алаверды, заунывные персидские песни, удалые русские. Ну и пили, как полагается. Один из устроителей, К. И. Савостьянов, вспоминал потом:
«Скромный Пушкин нас приводил в восторг, всех забавлял, восхищал своими милыми рассказами и каламбурами. Он был полон веселья. Как он оригинально предавался этой смеси азиатских увеселений. Все собирались поближе к нему, чтобы наслушаться его речей и наглядеться на него… Когда европейский оркестр, во время заздравного тоста Пушкину, заиграл марш из «La Dame Blanche»
, на русского Торквато надели венок из цветов и подняли его на плечи при беспрерывном «ура!», заглушавшем гром музыки».
Пировали до утра. Разошлись, когда солнце поднялось над азиатской границей и озарило своим золотом снежные вершины Кавказской цепи, которая так величественно очерчивает северный горизонт над Тифлисом.
Раевский торопил Пушкина, писал, что армия уже продвигается дальше, за отвоеванный от турок Каре. Пушкин выехал из Тифлиса в сопровождении казаков.
Переходы делались большие, но Пушкин был хороший наездник. Его все радовало – роскошь южной природы, вкус и запах горного воздуха, яркость небесной синевы, сияние звезд, лица и наряды туземцев.
«Казаки разбудили меня на заре… Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая двуглавая гора. Что за гора? – спросил я потягиваясь и услышал в ответ: Это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, – и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения.
Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арпачай», – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное: с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России».
В действующей армии Пушкин нашел, помимо брата и Раевского, много старых знакомых, среди которых было несколько декабристов, разжалованных в солдаты и сосланных в Кавказскую армию. Офицеры относились к ним по-товарищески. При генерал-адъютанте графе И. Ф. Паскевиче (1782–1856), получившем впоследствии титул князя Эриванского, состоял декабрист М. И. Пущин, брат лицеиста. В солдатской форме присутствовал Михаил Пущин на некоторых военных совещаниях при Главнокомандующем. Его суждения иногда перевешивали генеральские мнения. С этим Пущиным 30 лет спустя, в 1857 году, познакомился в Швейцарии Лев Толстой. Он нашел, что Пущин «прелестный и добрый человек», к тому же отличный рассказчик, и уговорил его написать про его встречи с Пушкиным на Кавказе. По живости и безыскусственности этот рассказ стоит выше записок его брата, Ивана Пущина.
«Я сошел с лошади прямо в палатку Николая Раевского, чтобы его порадовать скорою, неминуемой встречей с неприятелем, встречей, которой все в отряде нетерпеливо ждали, – вспоминает Пущин, – не могу описать моего удивления и радости, когда тут Пушкин бросился меня целовать, и первый вопрос его был:
– Ну скажи, Пущин, где турки? Увижу ли я их? Я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и с оружием в руках…
Пушкин радовался как ребенок тому ощущению, которое его ожидает».
Пушкин сговорился с майором Семичевым, что они будут в бою держаться вместе. Показался неприятель. Все бросились к лошадям. Пущин сразу попал в схватку казаков с турецкими наездниками. Ему было не до Пушкина, пока не подскакал Семичев, спрашивая, где Пушкин?
«Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблей наголо против турок, на него летящих. Приближение наших улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться. Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкой башкой, и он, хотя с неудовольствием, но нас более не покидал… Правду сказать, со всем желанием Пушкина убить или побить турка, ему уже не было на это возможности, потому что неприятель уже более нас не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзрума, без оглядки бежал».
Другой декабрист, А. С. Гангбелов, рассказывает, что Пушкин не только носился по полю битвы, но даже исполнял какие-то поручения Раевского. В Саганлугском селе Паскевич наблюдал за ходом сражения с холма. «Когда главная масса турок была опрокинута и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы увидели скачущего к нему во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух, трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому».
Внезапное появление поэта среди сражающихся описано с забавной серьезностью в официальной «Истории военных действий в Азиатской Турции».
«Перестрелка 14-го июня 1829 г. замечательна потому, что в ней участвовал славный наш поэт Пушкин. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас же сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков, в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственной новобранцу войны, схватил пику одного из убитых казаков, устремился против неприятельских всадников. Можно поверить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собой незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний дебют любимца муз на Кавказе».
Солдаты недоумевали, что это за штатский скачет верхом рядом с командиром. Они прозвали Пушкина – драгунский батюшка.
Паскевич старался держать Пушкина при себе и был с ним очень любезен. Он был не прочь, чтобы Пушкин его прославил в стихах. Но поэт в «Путешествии в Арзрум» сказал о нем несколько вежливых, но прозаических слов.
Эта сдержанность, может быть, объясняется тем, что военные друзья Пушкина невысоко ставили военные таланты Главнокомандующего. Во всяком случае, у Паскевича осталось недоброе чувство к Пушкину.
Свою поездку Пушкин с классической сжатостью и выразительной точностью описал в «Путешествии в Арзрум», куда включил мелочи радовавшей его походной жизни.
«Лагерная жизнь очень мне нравилась. Пушка поднимала нас на заре. Сон в палатке удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах Таврийских. Общество наше было разнообразно. В палатке генерала Раевского собирались беки мусульманских полков, и беседа шла через переводчика. В войске нашем находились и народы Закавказских наших областей, и жители земель, недавно завоеванных. Между ними с любопытством смотрел я на язидов, слывущих на востоке дьяволопоклонниками… Я старался узнать от Язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь, что они веруют в единого Бога, что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастный, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются, и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее».
Так Пушкин, опять пользуясь гостеприимством Раевского, возобновил свои наблюдения над восточными народами, которыми он так увлекался, когда юношей, с семьей Раевских, разъезжал по Крыму и Кавказу. Опять набирался он ярких, южных впечатлений, наслаждался красотою гор. Сбылась его давнишняя мечта увидать настоящую войну. Его привлекали и грозные ее черты, и героизм. Офицер Э. В. Бриммер рассказывает, что под Арзрумом Пушкин стоял впереди Паскевича в чистом месте один. «Вдруг первый выстрел из батареи 21-й бригады. Пушкин восклицает. «Славно!» Главнокомандующий спрашивает: «Куда попало?» Пушкин: «Прямо в город». – Паскевич: «Гадко, а не славно».
В походе попадались Пушкину и прокаженные, и чумные. Меньше всего видел он раненых. Турки не столько дрались, сколько отступали или сдавались в плен. Арзрум был взят почти без боя. Среди пленных был старик паша. Увидев среди офицеров штатского во фраке, он спросил, кто такой. «Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных, и между тем, как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
Восточное приветствие паши всем нам очень полюбилось. Я пошел взглянуть на Сераскира… Выходя из его палатки, я увидел молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиной в руке и с мехом за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был мой брат, дервиш, пришедший приветствовать победителя. Его насилу отогнали».
Пушкин жил в одной палатке с Раевским. У них постоянно бывали гости, включая разжалованных в солдаты декабристов. Опять Пушкин был среди военной интеллигенции, как в Каменке и Кишиневе. Рядом с палаткой Раевского ставилась палатка его адъютантов Льва Пушкина и Юзефовича, который за шесть недель пребывания Пушкина в армии успел к нему крепко привязаться.
«Как теперь вижу его живого, простого в обхождении, хохочущего, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми, ясными глазами, в которых, казалось, отражалось все прекрасное в природе, с белыми блестящими зубами, о которых он заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а вполне был белокож, с вьющимися волосами каштанового цвета. В облике его было что-то родное африканскому типу, но не было того, что оправдывало бы его стих – потомок негров безобразный. Напротив того, черты лица у него были приятные. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе.
Пушкин был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, которое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего министра военного Чернышева. У него отняли все выписки, касающиеся истории Дона, которые он собрал в архивах по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, вернувшись в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы».
Он не забыл этого обещания и, вернувшись в Петербург, стал хлопотать о бумагах Сухорукова. Это далеко не единственный случай пушкинского заступничества за обиженных.
В походном чемодане Пушкина больше всего места занимали книги и его большие черные тетради с рукописями «Бориса Годунова», «Полтавы», «Евгения Онегина». Он возил с собой Шекспира по-английски и Данте по-итальянски. Где-то на походе он записал:
Зорю бьют… из рук моих
Ветхий Данте выпадает,
На устах начатый стих
Недочитанный затих…
(1829)
В его библиотеке был такой ветхий томик Данте, парижское издание 1596 года. Из всех книг Пушкина это была самая старинная. Вероятно, ее и сунул он в чемодан.
Юзефович рассказывает, что раз Пушкин стал читать вслух Шекспира по-английски: «В чтении Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил, что Пушкин не знает по-английски, и решил подвергнуть его экспертизе». Позвали Захара Чернышева, тоже декабриста, который английский знал с детства. Когда Пушкин прочел несколько строк, Чернышев расхохотался: «Да ты по-каковски читаешь?»
Пушкин тоже расхохотался и объяснил, что он выучился самоучкой и читает английский как латынь. Но когда он стал переводить, то Чернышев убедился, что язык Пушкин действительно хорошо понимал».
Русские офицеры были люди грамотные. Раньше возили в карманах седел томики Вольтера и Парни, потом Ламартина и Байрона по-французски, потом стали возить Пушкина. Теперь он живой был среди них, заражал их то своим веселым шумным смехом, то вдохновенным чтением стихов. Когда в палатке, при колеблющемся свете сальной свечки смотрела эта военная молодежь на изменчивое лицо поэта, совершенно преображавшегося, когда он читал стихи, слушала его «Годунова» и «Полтаву», они проникались его вдохновенным ощущением русского государства, как живого существа. Боевые офицеры не могли не встрепенуться от его описания Полтавского боя. Воюя с турками, расширяя пределы России, они продолжали державное дело Петра. В далекой нагорной Армении, в боевой лагерной обстановке, Пушкин мог наслаждаться своей властью над русскими сердцами еще полнее, чем в петербургских и московских гостиных.
Из Закавказского похода вывез он «Путешествие в Арзрум», предисловие к «Годунову», несколько стихотворных отрывков, где, как в эскизе больших мастеров, выражен дух этих новых для него стран. Но писать было некогда. Он спешил обратно, боялся, что чумные карантины загородят путь в Москву. Подгоняла его мысль о Таше Гончаровой. На обратном пути ехал он от Владикавказа в коляске Михаила Пущина. Третьим был Дорохов. Об этом Дорохове вспомнит Пушкин, возвращаясь смертельно раненный со своей последней дуэли. Дорохов, картежник, отчаянный забияка и драчун, был своего рода знаменитостью среди дуэлянтов. Лев Толстой, со слов М. И. Пущина, вывел его в «Войне и мире» под именем Долохова.
Михаил Пущин согласился взять Дорохова и Пушкина в свою коляску под условием, что они дорогой не будут играть в карты. Обещание Пушкин сдержал, но в Кисловодске, где он остановился, чтобы брать нарзанные ванны, он наверстал потерянное время. Каждое утро он верхом заезжал к какому-то профессиональному игроку, где весь день шла игра. Пушкину не везло. Он проиграл даже деньги на обратную дорогу. Пущин в своих воспоминаниях так рассказал, точно все еще видел перед собой юного Пушкина, лицеиста, повесу: «Несмотря на намерение свое заниматься, Пушкин, живя со мной, мало работал».
На самом деле Пушкин как раз в эти сентябрьские дни написал «Обвал», «Кавказ», «Монастырь на Казбеке»:
Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный над горами.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне.
(1829)
Монастырь, построенный высоко на склонах Казбека, виден с Военно-Грузинской дороги. Он то смутно белеет, тонет в лиловой мгле, то вдруг отчетливо выступает, плывет навстречу путнику, волнуя воображение. Это одна из самых прекрасных подробностей этой прекрасной горной дороги. От Казбека дорога начинает спускаться к долинам севера. Перед тем, как к ним вернуться, Пушкин написал эти стихи, как прощальный привет своему светлому арзрумскому приключению. Чувствовал, что дочитывает неповторимую страницу своей страннической жизни. Как только он спустился с гор, жизнь сразу дала себя знать.
«Во Владикавказе… нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством… Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца. Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
Это заключительные слова «Путешествия в Арзрум». По мере того, как Пушкин продвигался дальше на север, проза жизни, к которой поэты еще чувствительнее, чем простые смертные, все ближе подступала к нему. До женитьбы она для него воплощалась в Бенкендорфе.
Еще не доехав до Петербурга, получил он от него строгий разнос: «Государь Император, узнав по публичным известиям, что Вы, Милостивый Государь, странствовали за Кавказом и посетили Арзрум, Высочайше повелел мне изволить спросить Вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие? Я же с своей стороны покорнейше прошу Вас уведомить меня, по каким причинам не изволили Вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие»
(14 октября 1829 г.). Пушкин не служил. Под открытым надзором не числился. Все русские, кроме крепостных, имели право свободного передвижения внутри России. Но Царь, выпустив его из Михайловского, ему этого права не вернул. Поездка Пушкина на Кавказ рассердила правительство не только потому, что он уехал самовольно, но еще потому, что он навестил опального Ермолова, а в походе жил среди своих старых друзей, декабристов.
Да и Н. Н. Раевский-младший, хотя и дослужился до генеральских чинов, был у правительства на плохом счету. Когда Пушкин попросил разрешения поехать к нему в деревню, ему этого не разрешили.
Получив письмо шефа жандармов, Пушкин опять вынужден был извиняться и оправдываться: «Я с большим огорчением узнал, что Его Величество недовольно моим путешествием в Арзрум… Приехав на Кавказ, я не мог устоять перед желанием увидеть моего брата, который служит в Нижегородском полку и которого я пять лет не видел».
Дальше идет совершенно ребяческое оправдание:
«Когда я туда приехал, мне показалось неудобным не принять участия в предстоящем деле, и таким образом, я присутствовал при военных действиях, на половину как солдат, на половину как путешественник. Я вижу, насколько мое положение было ложно и как ветрено себя вел. Но в этом не было ничего, кроме ветрености»
(10 ноября 1829 г.). После горячих оваций, которыми приветствовали «русского Торквато» его южные поклонники, север сразу обдал его холодом.
Часть третья
ЗА СЧАСТЬЕМ
(1829-1833)
«Я поступаю как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться».
Из письма Пушкина Кривцову
Глава XVI
ПО ПРОТОРЕННОЙ ДОРОГЕ
Весной 1828 года, в танцклассе Иогеля, описанном у Толстого в «Войне и мире», Пушкин увидел в толпе юных барышень высокую, тоненькую Ташу Гончарову в белом воздушном платье с золотым обручем в темных волосах. В ее движениях, в правильных чертах ее девичьего лица была законченная гармония. Кто знает, может быть, поэт с изумлением подметил в этой девочке сходство с Музой, своей невидимой спутницей. Он узнал в ней свою суженую. Это было не одно из многих его увлечений, не простое восхищение еще несложившейся, полудетской красотой. Это было чувство, несомненно, более властное. «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив», – писал он ей через несколько лет после женитьбы.
Три года упорно добивался он ее руки. И в то же время каждый раз, когда от нее отрывался, когда уезжал из Москвы в Петербург, в Арзрум, в Болдино, он сразу веселел, чувствовал облегчение, освобождение. Но очарован он был с первого взгляда. Граф Ф. Толстой, бывший его противник, а теперь приятель, представил Пушкина Н. И. Гончаровой-матери. Пушкин стал бывать в их доме, но в нем осталось какое-то противодействие, смутный страх, похожий на предчувствие, чувство по отношению к женщинам непривычное для этого аристократа любви, как определял его Вяземский. В письмах Пушкина, в его разговорах с друзьями точно проскальзывала тайная надежда, что судьба поведет его по другой дороге.
Гончаровы дворянство получили только за 25 лет до рождения Таши, при Екатерине. Они были из калужских мещан, люди промысловые, предприимчивые. Судя по фамилии, они, как и многие калужане, были когда-то кирпичниками. В XVIII веке Гончаровы занялись выделкой полотна для флота, имение их так и называлось Полотняные Заводы. При Петре Афанасий Гончаров основал первую в России писчебумажную фабрику. Императрица Елизавета прикрепила к ней 12 тысяч рабочих, из которых большинство были беглые крепостные. В течение всего XVIII века Гончаровы богатели, но, когда Пушкин познакомился с ними, от былого благополучия остались только просторная усадьба и широкие привычки. Семейные богатства размотал дедушка Таши – Афанасий Николаевич Гончаров (1760–1832). Он получил в наследство от отца поместья, фабрики, дома, тысячи крепостных и даже, что по тем временам было редкостью, полтора миллиона рублей. Деньги он истратил. Имущество, какое мог, распродал, что не мог продать, заложил. Накопил полтора миллиона долга, но в свое удовольствие пожил. От Москвы до Полотняных Заводов было только 150 верст. В великолепном, похожем на дворец доме, где ночевал, отступая от Москвы, Наполеон, гости не переводились, устраивались охоты, балы, был свой оркестр, свой крепостной театр. Старик мотал наследственное добро, не заботясь ни о вкусах, ни об интересах семьи, для которой у него никогда не было денег. Когда Пушкин стал женихом, дедушке уже было семьдесят лет, но он все еще развлекался, распутничал, должал, разорялся на любовниц.
Его сын, отец Таши, Николай Афанасьевич Гончаров (1787–1861) был совсем иного склада, тихий, скромный, образованный, очень музыкальный. Дочь от него унаследовала красоту. Он страдал меланхолией, порой переходившей в буйство, и в жизни детей никакой роли не играл. Его жена, Наталья Ивановна, была незаконной дочерью богача Загряжского и француженки, которую он привез из Парижа и поселил под одной крышей со своей законной женой. К незаконным детям, особенно прижитым от знатных родителей, тогда относились просто. Наталья Ивановна выезжала со своими сводными сестрами и была особенно дружна с одной из них, с фрейлиной Екатериной Ивановной Загряжской, которая потом в петербургском свете приняла под свое покровительство Натали Пушкину.
Н. И. Гончарова была женщина грубая, необузданная, распущенная. Дети трепетали перед ней. Взрослых дочерей она при чужих награждала пощечинами, что, впрочем, делалось во многих семьях до самой эмансипации. «В самом строгом монастыре молодых послушниц не держали в таком слепом повиновении, как сестер Гончаровых, – пишет в своих воспоминаниях А. П. Арапова, дочь H. H. Пушкиной от второго брака. – Если случалось, что одну из них призывали к Наталье Ивановне в неурочное время, то сердце замирало в тревожном опасении и язык шептал молитву».
Детей было шестеро, три сына и три дочери – Екатерина (1809), Александра (1811) и Наталья (1812). Когда девочек начали вывозить, ссоры между дедушкой и матерью усилились, так как ни он, ни она не хотели тратиться на наряды бедных барышень. Они выезжали в старых, несвежих платьях, в сношенных туфлях, на которых дырки замазывались мелом. Мать очень хотела поскорее выдать их замуж, но ее взбалмошный характер отпугивал женихов.
Первым серьезным претендентом был Пушкин. Но и с ним Гончарова-мать несколько раз так ссорилась, что, казалось, свадьбе не бывать. Младший брат, Сергей Гончаров, который был ближе других к семье поэта, рассказывал Бартеневу, что у Пушкина бывали частые размолвки с его матерью, «п. ч. Пушкину случалось проговариваться о проявлениях благочестия и об Имп. Александре I, а у Наталии Ивановны была особая молельня, и она про покойного Императора выражалась не иначе, как с благоговением».
Судя по письмам Пушкина, размолвки происходили не столько из-за религиозных или монархических расхождений, сколько просто из-за денег и из-за самодурства Гончаровой.
Первое полусогласие Пушкин получил еще весной 1829 года. Перед отъездом в Арзрум он послал графа Ф. Толстого просить руки шестнадцатилетней Таши. Вот как год спустя, в письме к матери невесты, он описал свои чувства:
«Когда я ее увидел впервые, ее красота еще едва была замечена в свете; я полюбил ее; голова моя кружилась, я просил ее руки. Ваш ответ, хотя и неопределенный, на мгновение опьянил меня. В ту же ночь я уехал в армию. Если вы спросите меня зачем, я скажу, что и сам не знаю. Невольная тревога гнала меня прочь из Москвы. Я не вынес бы в ней ни вашего присутствия, ни ее»
(5 апреля 1830 г.).
Это мгновенное опьянение отразилось гораздо непосредственнее в письме, написанном тоже по-французски, сразу после первого сватовства. Во всей богатой коллекции писем Пушкина нет ни одного такого беспорядочного и слащавого. Даже стиль изменил писателю. Трудно понять, был ли он пьян от любви, или просто на радостях напился с Федором Толстым и в нетрезвом виде написал письмо:
«Я должен был бы написать Вам стоя на коленях и обливаясь слезами благодарности теперь, когда Толстой принес мне Ваш ответ. Ваш ответ не есть отказ, Вы позволяете мне надеяться. Если я все-таки ропщу, если доля печали и горечи примешивается к чувству счастья, не обвиняйте меня в неблагодарности. Я понимаю осторожность и нежность матери. Но не осудите нетерпение сердца больного и опьяненного счастьем»
(1 мая 1829 г.).
В тот же день он уехал на Кавказ. Веселое, полное приключений путешествие длилось четыре с половиной месяца. Вернувшись в Москву, Пушкин, если верить Сергею Гончарову, сразу явился к ним.
«Было утро. Мать еще спала. Дети сидели в столовой за чаем. Вдруг стук на крыльце, и вслед за тем в столовую влетает из прихожей галоша. Это Пушкин, торопливо раздевающийся. Войдя, он спросил про Наталью Николаевну. За ней пошли, но она не смела выйти, не спросившись матери».
Пушкин позже в письме к Н. И. Гончаровой иначе описал этот приезд:
«Сколько терзаний ожидало меня при возвращении. Ваше молчание, ваша холодность, небрежный, невнимательный прием м-ль Н. У меня не хватило мужества объясниться. Я уехал в Петербург с убитой душой. Я чувствовал, что был смешон. В первый раз в жизни я был робок, а в мужчине моих лет робость не может понравиться молодой девушке в возрасте Вашей дочери»
(5 апреля 1830 г.).
Таша, как звали в семье младшую дочь, которую позже в свете будут звать Натали, была настолько равнодушна к своему поклоннику, что даже забыла об его приезде и позже рассказывала биографам, что поэт прямо с Кавказа проехал в Петербург, не побывав у них.
Пушкин решил, что его ставки биты. Он опять попытался получить разрешение уехать за границу.
«Пока я не женат и не на службе, я хотел бы совершить путешествие во Францию и Италию. Если же это не будет разрешено, я прошу оказать мне милость и разрешить посетить Китай, куда отправляется специальная дипломатическая миссия»
(7 января 1830 г.).
Ответ Бенкендорфа звучит насмешливо: «Государь не соблагоизволил разрешить Вам посетить чужие края, полагая, что это внесет расстройство в Ваши личные дела и оторвет Вас от Ваших занятий»
(17 января 1830 г.).
Делать было нечего. Пришлось остаться в Петербурге, где Пушкину, в сущности, не так уж плохо жилось. Приятелей у него было много, знакомых еще больше. По словам Н. М. Смирнова, хотя «одна четверть общества по-прежнему считала Пушкина вольнодумцем, три четверти носили Пушкина на руках».
Дельвиг был еще жив. Пушкин постоянно с ним виделся, помогал ему редактировать «Литературную Газету», для которой и сам охотно давал стихи и статьи. Он писал восьмую главу «Онегина». Написал великолепные стансы – «Брожу ли я вдоль улиц шумных», – настроение которых так резко отличалось от его тогдашней веселой, привольной жизни. Это был его последний холостой, светский сезон, и Пушкин точно спешил насладиться им, ухаживал, танцевал, постоянно бывал и на больших балах, и на более интимных дневных и вечерних приемах.
В той тетради, № 2382, куда вписал он первый черновой текст «Путешествия в Арзрум», Пушкин, вероятно, около нового, 1830 года набросал список домов, куда ему надо было заехать с визитом или оставить карточку. Там все его близкие друзья – Дельвиги, Карамзины, Хитрово, граф Ланжерон, Вяземские, – там же и дипломаты, послы австрийский, французский, испанский, посланники неаполитанский, саксонский. Возможно, что к этой зиме 1829/30 года относится записочка от графини Долли Фикельмон, показывающая, что Пушкин был не только незаменимым собеседником в салоне Элизы Хитрово и ее дочери, где обсуждались речи французских министров, статьи Сент-Бёва, романы Бальзака и стихи Гюго, но и веселым участником их забав.
Жена австрийского посла звала Пушкина на маскарад. Маскарады были любимым развлечением светских людей, включая Николая I, который очень забавлялся, когда его интриговали, когда к нему подходило грациозное и таинственное домино. Если из-под черной полумаски виднелся нежный подбородок, блестели задорные молодые глаза, то Царь был не прочь, как тогда говорили, завязать интрижку. Конечно, под большим секретом.
«Решено, – писала Пушкину графиня Долли, – завтра вечером мы устраиваем нашу маскарадную экспедицию. – В девять часов соберемся у мамы. Приходите в черном домино и с черной маской. – Вашей кареты нам не нужно, но ваш слуга нам понадобится, – наших сразу узнают. Мы рассчитываем, дорогой м. Пушкин, что ваше остроумие все нам оживит. Потом вы будете у нас ужинать, и тогда я вас хорошенько поблагодарю. Если хотите, мама приготовит для вас домино».
Это единственная дошедшая до нас записка графини Долли к Пушкину.