Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На лобном месте

ModernLib.Net / Отечественная проза / Свирский Григорий / На лобном месте - Чтение (стр. 25)
Автор: Свирский Григорий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Спустя месяц приехал ко мне режиссер. Глаза влажные. Руки трясутся. "Гриша, -- говорит, -- мне больше не дают снимать, выгоняют. Сделай что-нибудь".
      Но что я мог сделать?
      Вслед за ним ко мне стала ходить вся группа, осветители, костюмеры. Многодетные матери. "Что ж ты с нами делаешь?! -- говорят. -- Нам теперь ни копейки. А как жить?"
      Доконали они меня, матери. Стал я думать, как найти выход из положения. ...И вдруг осенило. Позвонил Романову. "Значит, штрафника нельзя?" -говорю. "Ни в коем случае!" -- басит. "Хорошо, -- соглашаюсь. -- А можно... просто разжалованного? Разжалованного офицера. В обычной части".
      -- Разжалованного, пожалуй, можно, -- подумав, сказал он.
      Фильм был спасен. Естественно, пришлось переписывать фонограмму. Крупным планом губы актера произносили: "Штрафбат". Я заменил на "стройбат". "Штрафной батальон" -- "строительным батальоном".
      Вырезали из фильма около 400 метров пленки: сцены, их которых было ясно, что дело происходит именно в штрафбате: скажем, восторг солдата, у которого оторвало пол-уха. У него кровь бьет, а он бежит по аэродрому, ликуя, крича в восторге: "Зацепило! Зацепило!" "Зацепило" -- значит, солдат свободен! Он больше не арестант! Не штрафник! Ему поставят в документе штамп: "кровью смыл". И -- отпустят в обыкновенную пехоту, в соседние окопы.
      Такие сцены пришлось вырезать. Режиссер кричал, бился в истерике и -резал, резал, резал.
      Артист Глузский плакал, глядя на "зарезанный" фильм: уничтожали в основном созданный им образV.
      Фильм приняли. Он вышел в астрономическом количестве копий, и широкоэкранных, и обычных, и узкопленочных.
      Это и были те тридцать сребреников, которые я получил за отступничество. За то, что я предал Скнарева, своего фронтового штурмана, штрафника, ради которого и был задуман весь фильм.
      Только через восемь лет, в романе "Заложники", вышедшем в Париже, я смог хоть отчасти искупить свою вину перед Александром Ильичом Скнаревым и другими моими друзьями, погибшими над Баренцевым морем. Но кто мог думать, что это станет возможным?!
      Юбилиада прошлась и по мне тяжелым танком, который утюжит окопы...
      А скольких забили глухо, безвестно. Запретили тогда же "Скверный анекдот" по Достоевскому -- талантливых режиссеров Алова и Наумова, приказали смыть ленту "Комиссар" режиссера Аскольдова (главного героя опять играл Ролан Быков), хотя ее пытались отстоять самые влиятельные писатели и режиссеры* . Только одно перечисление запрещенных, зарезанных фильмов заняло бы десятки страниц.
      А чтоб не было особого перерасхода денег, цензоры теперь сидели, по новому правилу, на съемочных площадках, чтоб, если что, "закрыть" картину на раннем этапе.
      Поножовщина в кино достигла тогда грандиозных размеров.
      Как татарские ханы пировали на связанных русских пленных, так и новоявленные ханы справляли юбилей "первого в мире социалистического государства" на связанном и распятом киноискусстве, брошенном им под ноги.
      "Из всех искусств для нас самым важным является кино".
      4. УБИЙСТВО ТВАРДОВСКОГО -- УСТРАНЕНИЕ ПОСЛЕДНЕЙ ПОМЕХИ НА ПУТИ "ЛУЧЕЗАРНОЙ МАКУЛАТYРЫ".
      " А мы прозу вытопчем, вытопчем!.."
      (Из опыта московского издательства "Советский писатель")
      ...Кино раздавили в романовском кулаке.
      Однако легко ли углядеть за сотнями разбросанных по всей стране журналов и издательств, за десятком тысяч редакторов, среди которых немало людей честных, измученных своей дозорной службой? Вдруг отбились от рук сибирские "Ангара" и "Байкал". Пошаливал степной "Простор".
      В поход на литературу были отряжены свои романовы. Председателем Всесоюзного Комитета по делам печати при Совете Министров СССР оказался тоже Романов. Другой Романов. Романовых окрестили "два сапога -- пара". Или, в сокращении, "два сапога..." Отзвук танкового лязга на Вацлавской площади в Праге слышался во всех романовских циркулярах по печати.
      А внешне все походило на нормальную творческую жизнь. Красносотенцы, заняв ключевые позиции, созывали совещание за совещанием. Да не "закрытые" в ЦК, где можно было не выбирать выражений... А большие, "демократические", полуторжественные, почти петровские ассамблеи. Приглашались известные имена -- годы произвели их отбор: их просили, именитых, поразмышлять, к примеру, о судьбах нового романа, поднять "теоретический" уровень пустословия. Да напомнить, между тем, о патриотическо-юбилейном долге писателя... Послушным платили сразу и много: переизданием книг, заграничными командировками и пр. Удивительная и, казалось бы, прекрасная особенность России, в которой 480 тысяч библиотек, обернулась для бездарей и "укрощенных талантов" манной небесной. Пусть книга чудовищна, все равно, если ее рекомендуют библиотекам, то будет заказано не менее полумиллиона экземпляров любой графомании.
      О подобных "творческих" совещаниях трещали газеты, радио, телевидение. Портреты улыбавшихся грибачевых-шолоховых оттесняли серьезные материалы. В "Литературке" любили располагать портреты по краю страницы, "траурным бордюром", по выражению К. Паустовского.
      Внешне шла непрерывная творческая дискуссия.
      А великий русский язык -- верный хранитель морали -- рождал слова и выражения, выдававшие подлинный смысл этих "теоретических" дымовых завес.
      Литературную ниву забивал сорняк. Гуляло по редакциям чисто бухгалтерское выражение: "сбалансировать произведение". Что значит -сбалансировать произведение? Это значит прикинуть, подсчитать, сколько в рукописи положительных героев и сколько отрицательных. Не слишком ли много отрицательных? Не создают ли они мрачную атмосферу?.. Или, допустим, у положительного героя армянская фамилия Карапетян, а у отрицательного или просто неприятного -- Иванов, так это уж опаснейшее нарушение баланса.
      "Краеугольные камни" ЦК -- о примате партийного руководства и пр., о чем говорилось в начале книги, уточняются, "отшлифовываются". Любая книга должна соответствовать всеми своими компонентами не вчерашним требованиям, а -- сиюминутным.
      "Бухгалтерская" практика в издательском деле потянула за собой, кроме новоидеологического термина "сбалансировать", и другие подобные: "довести до ажура", "согласовать", "утрясти", "подогнать под общую сумму" (в данном случае сумму требований), наконец, "обкатать", т.е. сгладить острые углы.
      "Соцреализм" открыто принимал формы подтасованного бухгалтерского баланса, в котором все должно "соответствовать".
      Восторжествовала терминология не только канцелярская, но и медицинская, о чем упоминал: "проходимость" (об издательском процессе, как о кишечнике), и даже собачья: "Надо иметь нюх", -- говорили молодому редактору. "Где твой нюх?" -- кричали на провинившегося.
      И редакторы -- старались.
      В воспоминаниях об Юрии Олеше у Паустовского есть фраза о портье, старике в лиловых подтяжках, который произнес старомодное слово купцов и коммивояжеров -- "гратис", означающее, что товар отпускается бесплатно.
      "Гратис! -- повторил старик. -- Платить абсолютно некому. "Интурист" эвакуировали. Я здесь за сторожа".
      А вот в 1972 году, спустя четыре года после смерти К. Паустовского, воспоминания об Юрии Олеше "исправляет" младший редактор Е. Изгородина.
      "Бесплатно потому ... что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа".
      Редактор, как видим, начисто разрушает образ портье, импульсивного старика-одессита, далекого от логических "потому-почему". Изменяет стилистику фразы. И к тому же зачем вспоминать об Интуристе, который ведает специальными гостиницами для иностранцев?
      Я подумал на мгновенье, что было бы с Бабелем, если б его отдали в руки Е. Изгородиной?! Отдали бы, в том у меня нет сомнения, если бы его не успели перевести на все языки.
      Коли вот так беззастенчиво, без чувства языка "правят" классиков, тончайших стилистов, нетрудно представить себе, как поступают с теми, кто еще не стал классиком.
      Редакторский разбой стал нормой поведения.
      В трудном случае (автор еще жив и, хуже того, упрям) русский язык воссоздал другую фразу, изобличающую подлую практику: "Гнать зайца дальше". Это значит перекидывать рукопись от одного "внутреннего рецензента" к другому. Двенадцать рецензий, восемнадцать рецензий... Нечто вроде лагерного БУРа (барака усиленного режима). Посиди, автор, поразмышляй... Один из моих ранних романов вышел в свет, пройдя "сквозь строй" двадцати трех "внутренних" рецензентов.
      Во сколько обходится государству эта редакторская трусость? У меня в руках точные цифры. Я выбрал не мертвый, юбилейный, а, напротив, год неслыханного либерализма -- 1961-й, год писательской полуволи. Так вот, только за этот "вольготный" год и только в одном издательстве "Советский писатель" было выброшено на ветер, то есть на перестраховочное рецензирование, 133,5 тысячи рублей.
      Такова плата за страх перед новой рукописью. Если взять все издательства, художественные, политические, научные, то, несомненно, плата за страх будет выражаться в десятках миллионов рублей.
      Не надо, видимо, пояснять, что при укоренившейся системе "балансирования", "травли зайца", "обкатки" от печатных станков отбрасываются наиболее глубокие и зрелые книги. Последним на моих глазах было отброшено произведение Владимира Максимова "Семь дней творенья". Не будь тамиздата, оно погибло бы, как погибли десятки и сотни талантливых произведений.
      Ну, а если отвергнуть трудно? Автор очень знаменит или влиятелен, или нежелательная книга написана так, что нельзя прицепиться. Или книга "проходима", да автор попал в черный список? Где-то что-то сказал... Тогда кладется на стол козырь последний и безошибочный -- нет бумаги!
      Пятнадцать лет подряд, на моей памяти, в Москве твердили: нет бумаги. "Финляндия нам не продает, а потому нет бумаги", -- "конфиденциально" сообщили в ЦК партии.
      Жечь книги, фигурально выражаясь, таким способом оказалось легче всего. Не надо входить в разговор по сути. На нет и суда нет!..
      Позднее этот прием широко использовал КГБ, привлекая к ответу инакомыслящих не за мысли, а за что угодно: "спекуляцию", жизнь без прописки, тунеядство и пр. Отделы ЦК, ведающие пропагандой и культурой, шли тут впереди КГБ, прокладывая лыжню.
      В последние годы откидывали от печатного станка "из-за отсутствия бумаги" до восьмидесяти процентов книг профессиональных писателей.
      80% -- это смерть литературы: отбрасывается все самобытное.
      Несколько моих товарищей решили выяснить: а так ли это? Действительно ли нет бумаги?.. После трудных хлопот была образована, еще в 1965 году, после изгнания Н. Хрущева, официальная писательская комиссия, которая выяснила, что бумага никогда не лимитировала работу издательств, в частности, издательства "Советский писатель". "На первое января 1963 года, как гласит документ, фактический остаток бумаги составил 1380 тонн -- при норме в 1000 тонн".
      Жульничали на всех уровнях. Директор издательства Н. В. Лесючевский объявил секретариату СП, что у него осталось 935 тонн бумаги. Проверили. Оказалось -- 1250 тонн. 315 тонн скрыли даже от секретариата СП, от пресловутой "черной десятки".
      В канун юбилиады начали срочно "модернизировать" бумажные комбинаты на Каме и др. Остановили машины, год-два бумага ценилась на вес золота.
      Давно уже модернизировали огромные бумажные комбинаты на Каме, Волге, Северной Двине, а в издательствах еще долго талдычили полюбившееся: "Нет бумаги".
      По-видимому, было бы справедливо поставить в Москве, рядом с памятником первопечатнику Федорову, монумент Главлиту, упразднившему книгопечатание.
      Первый -- открыл новые горизонты культуры. Второй -- закрыл. Подменяя издание книг макулатуропроизводством.
      ...И все же разгром литературы не мог быть полным, пока жил, задавал тон "Новый мир" Александра Твардовского.
      Я не знаю, останется ли на "отмелях времен" Твардовский-поэт. Его неунывающий Теркин, на том и на этом свете. Или ранний герой -- Никита Моргунок, зажмурившийся на один глаз, чтоб не разглядеть -- не дай Бог! -уничтожения русской деревни.
      Твардовский -- редактор "Нового мира" -- сама история. Даже кривоватое зеркало солженицынского "Теленка..." отражает это в большой степени.
      Каково же было ему, Александру Твардовскому, на самом деле трезво видевшему, что русская проза не Солженицыным началась и не Солженицыным кончится! Бека не отстоял, Гроссмана не сберег: одну из копий романа "Жизнь и судьба" КГБ изъял прямо из сейфа "Нового мира". Зато залыгинского Степана Чаузова поднял из праха; вместе с можаевским Федором Кузькиным вырвался на белый свет. "Пелагею" Федора Абрамова у Главлита зубами вырвал. Напечатал рассказ неведомой доселе Н. Баранской "Неделя как неделя" -- горькую правду о женской эмансипации в СССР. А лучшее у Шукшина! У Белова! Всю деревенскую прозу на новомирской грядке взрастил. Василя Быкова от небытия спас... Знал, у кого что "залежалось". Ждал просвета, минуты. Перед Фурцевой унижался, перед поликарповыми на всех этажах ЦК шапку снимал. Ради страницы, абзаца, строчки правды.
      Только тот, кто побывал когда-либо под обстрелом тяжелой артиллерии, когда земля сыплется на голову, скрипит на зубах, твоя земля, могильная -каждый снаряд может стать последним салютом, -- поймет ощущение "новомирцев" в эти недели и дни.
      На телефон смотрели, как на змеиную нору: оттуда и выползет беда...
      Однако каждый месяц выходил он, ненавистный атомному государству журнал, ложился на прилавки в своих голубых обложках. Его кромсали, задерживали в цензуре, в ЦК, на Лубянке, в Политуправлении армии, а он продолжал каждым своим номером будоражить, возбуждать надежды. Он стал неузнаваемо гибок, обреченный журнал. Когда взяли за горло прозу, он "ушел в мелкий шрифт", как говаривали, т.е. в критические работы, набранные мелким шрифтом. Пригодился опыт Паустовского, его "Тарусских страниц". Статьи В. Лакшина, А. Лебедева, И. Виноградова, Стан. Рассадина, Э. Кардина, В. Огнева и других читались углубленно-вдумчиво, даже если и не содержали аллюзий или подтекста; читатель верил: "Новый мир" не обкатаешь...
      Журнал шел к гибели неотвратимо, иронизируя над собой, как мы знаем, в вологодских "побасенках" Вас. Белова. Таким, как все, он быть не мог, да и не хотел. На миру и смерть красна.
      Задержимся -- они заслуживают этого! -- на писателях и произведениях, которые стали завершающим аккордом "Нового мира" Александра Твардовского. А иные произведения -- и поводом для расправы, давным-давно готовившейся.
      Лебединой песней "Нового мира" оказались волею судьбы произведения на редкость мужественного Георгия Владимова и, с другой стороны, весьма осторожного поэта-переводчика Льва Гинзбурга.
      Россия узнала о Георгии Владимове в 1961 г., когда была опубликована его повесть "Большая руда". Повесть вызвала большую прессу, порой на редкость серьезную.
      Главный герой ее шофер Пронякин открыл, своей жизнью и смертью, разговор о глубинных процессах, которые идут в рабочем классе. И -- резко расходятся с официальными доктринами, позволяющими номенклатурным прохвостам годами жонглировать понятиями "гегемон", "диктатура пролетариата" и пр.
      Книга Георгия Владимова "Верный Руслан", вышедшая на Западе, написана в те же годы. Она не прорвалась на люди и в "Новом мире". Ради Солженицына отодвигалось все, даже книги, подобные "Верному Руслану", которые, не сомневаюсь, станут русской классикой. Это делалось, как нетрудно понять, не по воле или капризу Твардовского, "не оценившего" владимовского "Руслана", -- из-за каторжных обстоятельств, при которых о каторге разрешалось говорить в журнале только одному.
      В 1969 году, юбилейном году ЧК-- ОГПУ-- НКВД-- КГБ, смертном году "Нового мира", в последние дни детища Твардовского, увидел свет роман Георгия Владимова "Три минуты молчания", непримиримый, сочный, густо насыщенный морским сленгом. Прежде чем написать его, Владимов нанялся в Мурманске матросом на рыболовецкий сейнер и несколько месяцев плавал в северных морях.
      Любопытно, что начал печататься Георгий Владимов, подобно Федору Абрамову, как литературный критик. (Подлинная фамилия писателя -- Волосевич Георгий Николаевич.) Однако как критик он не мог высказать наболевшего, и вот... пришлось уйти в прозу.
      Хотя герои Владимова на этот раз моряки, конфликт "Трех минут..." мог начаться и на суше, и на море, под любой советской крышей. В книге много героев и много перипетий. Выделим стержневые.
      Фамилия высокого начальства, несостоятельность которого открывается читательскому взору не сразу, -- Граков. Еще во время войны он пытался упрятать в лагеря Алексеича, "деда", как зовут моряки своего старшего механика.
      В предпоследнем походе рыболовецкий сейнер проходил мимо камней, его старые моторы не справились, и камни пробили дыру в его днище.
      "Дед" сказал, что надо зайти в порт, чиниться. Запросили Гракова. Тот ответил: "Стране нужны сельди". "Стране нужны люди, которые добывают сельди", -- возразил "дед". "Труса празднуешь!" -- радировало высокое начальство.
      В последнем рейсе, когда спасали иностранный корабль "Герл Пегги", начался такой шторм, что все поняли: жить осталось недолго, вот-вот пойдут на дно, вместе с шотландцем.
      Единственный, кто дико, нечеловечески трусит, -- это оказавшийся на корабле Граков. Он напивается до бесчувствия. Валится на койку -- умирать.
      Всем командует "дед", который и спасает корабль.
      Несостоятельность Гракова -- это несостоятельность власти, способной только погонять и губить...
      "Три минуты молчания" звучали как призыв хранить "три минуты молчания", когда скроется под водой "Новый мир", уже давший течь.
      Ждать оставалось недолго. Еще в No 5 были напечатаны вызвавшие ярость начальства рассказы Фазиля Искандера, одного из самых одаренных прозаиков сатирического плана; повесть "Созвездие козлотура" принесла ему всесоюзную известность. В рассказах 69-го года он куда более глубок. Герой одного из них -- немец из Западной Германии Эмиль. Но читатель понимает, что речь идет не о немецком фашизме, а о своем собственном...
      Эта "больная" тема получила дальнейшее и глубокое развитие в произведении как бы очерковом, на подтекст не претендующем.
      Поэт-переводчик Лев Гинзбург, коротенький, с одышкой, казалось, робкий человек, вдруг опубликовал в "Новом мире" ошеломившее нас произведение "Потусторонние встречи". Подзаголовок -- "Из Мюнхенской тетради". Эта книга, потом уже более не изданная нигде, -- воистину прощальный гудок корабля, уходящего под воду.
      Читатель, сколь бы он ни был неискушенным, при чтении "Потусторонних встреч" обретает второе зрение. Он читает о гитлеровцах. И -- почти с первых же абзацев постигает, что речь идет не только о немцах, не столько о немцах. А о сталинщине и, что еще важнее, о нынешних нацистах.
      Хотя автор, естественно, пишет только о гитлеровцах.
      Лев Гинзбург встречается почти со всеми оставшимися в живых воротилами гитлеровской Германии. Или друзьями Гитлера. Разговаривает с Германом Эссером, обладателем партбилета No 2. У Гитлера был партбилет No 7. Эссер числился на амплуа "старый друг фюрера".
      "Страх начинает портить людей, -- говорит Эссер. -- Но расчет -- это еще на самое страшное. Ужаснее всего паралич мысли, телячий восторг перед подлостью".
      Затем автора привозят к Гансу Бауману -- автору нацистского гимна, теперь поэту-переводчику. Ганс, не избавившийся от чувства вины, полюбил русскую поэзию, стал ее переводчиком. Слова его печальны, в них звучит запоздалое раскаяние: "Гимн стал моей судьбой. Я принял ее как должное. Но позвольте надеяться, что вы поняли трагедию человека, который, будучи сам ослепленным, невольно ослеплял других..."
      Ух, как взвыли литбандиты Москвы, которые продолжали ослеплять читателя, давным-давно расставшись с собственной ослепленностью!
      Перед читателем проходит затем череда стариков -- отставных чиновников фюрера, размышлениями своими точь-в-точь напоминающих советских отставников, которые благоговеют перед кровавым всесилием. Среди них Ширах -- создатель гитлерюгенда. Шпеер -- министр вооружения, министр тотальной войны, сменивший в 42-м году погибшего Тодта; тот самый Шпеер, который, кстати сказать, начал убивать людей при помощи "Фау-2".
      Шпеер наиболее умен и циничен. И откровенен: " Человеческие жизни и судьбы, -- говорит он, -- конечно, никого не интересовали. Делалось дело..."
      Ширах и сейчас не прочь подтрунить на неарийской расой, он вспоминает с удовольствием, как в тюрьме Шпандау ставил в тупик советских надзирателей и часовых. "А знаешь, говорю, Иван, что ваш Пушкин по происхождению не русский, а эфиоп?" "Как так? -- возмущается Иван. -- Врешь, никакой он не эфиоп, а русский он, русский!.."
      Шираху приятно поиздеваться над русским человеком: он чутко, ноздрями старого нациста, уловил дух шовинизма, идущий со стороны современной России.
      А Ялмар Шахт, бывший президент Рейсхбанка, до сих пор не может успокоиться, пространно говорит о влиянии немцев на Россию. "Даже столица -Петерсбург". А литература? Хемницер, Фон-Визин...
      А уж простые генералы или бюргеры, те откровенно жалеют о прошлом. Хвалят Гитлера. "Интересы народа он всегда ставил выше морали, выше закона", -- вспоминает некий генерал.
      Гитлер казнил сто девятнадцать своих генералов и около восьмидесяти тысяч солдат. "У него была великая цель, -- оправдывает его генерал, -- а великая цель требует порой большой крови".
      Хозяин пивного бара еще откровеннее: "После Гитлера нами правят сплошные ублюдки... Тот был личностью..."
      Автор приводит также цитату из книги немецкого поэта Ганса Магнуса Энценсбергера: "Из нашего национального самосознания вырастают порой диковинные цветы".
      Умевшие читать между строк сановные "образованцы" из молодых, да ранних, главным образом комсомольцы из ЦК ВЛКСМ, сорока лет отроду, подняли крик. Центральные газеты опубликовали сразу несколько статей-воплей, из которых было совершенно очевидно, что последний выстрел "Нового мира" был уникальным. Попал сталинистам точно между глаз.
      Секретаря ЦК партии Демичева и секретаря Союза писателей СССР Константина Федина не пришлось долго уговаривать. Александр Твардовский давно жил с петлей на шее. Оставалось только выбить из-под его ног табуретку.
      "Новый мир" -- последний легальный бастион прогрессивной интеллигенции -- прекратил свое существование.
      5. МАГНИТОФОННАЯ РЕВОЛЮЦИЯ...
      Казалось, вытоптано все.
      И тогда, в полумогильной тишине, стали слышней стихи-песни. Шорох магнитофонных лент. Они давным-давно вырвались из-под контроля Дома Романовых, стихи-песни. И теперь выступили вперед, на смену придушенному.
      Глубинная Россия, за редким исключением, не держала в руках книг Александра Солженицына, как и других авторов "Нового мира" и самиздата. Только "Один день Ивана Денисовича", изданный миллионным тиражом "Роман-газеты", достиг полок районных библиотек. Солженицын-прозаик, по сути, так и остался вне досягаемости: "глубинка" крамольных, с ограниченным тиражом, журналов и толстых рукописей самиздата не читает: откуда им там взяться?
      Оболгать Солженицына поэтому нетрудно. Но попробуй оболгать песню, записанную на твоем магнитофоне. Тем более песню, оторвавшуюся от автора, ставшую народной.
      Стихи-песни Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого и других стали знаменем вольномыслия. Они спасли поэзию сопротивления от разгрома: сами были подлинной поэзией, талантливой литературой, со своей давней историей, со своими врагами и поклонниками.
      Юбилиада, не ведая того, усилила влияние песенной поэзии во сто крат.
      Романовы поняли это не сразу. К счастью, не сразу дошло до них, как много значили для духовной жизни простого человека эти плохо записанные ленты.
      Улица не повторяла текстов казенных песен, речей, плакатов и призывов ЦК КПСС. Ее давно захватила песенная магнитофонная революция.
      ... Она началась исподволь и оказалась неуязвимой и всепроникающей. На плечах чудом выживших лагерников в жизнь вошел не только лагерный сленг, но и стихи, и песни. Дошла до нас и безыскусственная, настоянная на фольклоре песня "Воркута -- Ленинград". Выжила и песня-проклятие ГУЛАГу поэта-лагерника, погибшего в лагерях, "Ванинский порт". Я приведу строки такими, какими они запомнились зэкам-колымчанам, с которыми меня свела судьба.
      Я помню тот Ванинский порт
      И рев парохода угрюмый,
      Как шли мы по трапу на борт
      В холодные мрачные трюмы.
      Над морем стелился туман,
      Вскипала пучина морская.
      Вставал впереди Магадан,
      Столица Колымского края.
      У борта стояли зэка,
      Обнявшись, как родные братья.
      И только порой с языка
      Срывались конвою проклятья.
      . . . . . . . . . . . . . . .
      Будь проклята ты, Колыма!
      Откуда возврата уж нету.
      Сойдешь поневоле с ума:
      Придумали, гады, планету!.. Таких песен было много. Они стали запевом, дали "настрой" и молодой поэзии, и непуганым юным исполнителям, вооруженным гитарой, -- они настраивались на тональность лагерной правды, как на камертон... Отнюдь не всегда поэзия была им близка тематически, но она была неизменно правдивой... Лагерный поток вымывал ложь казенного благополучия. Песня переставала быть сентиментальным вздохом или пропагандой. Срасталась с высокой поэзией, -- гитаристы начали напевать стихотворение Ярослава Смелякова -- изломанного, измученного, вернувшегося из лагерей еще при Сталине и никогда не писавшего лагерных песен.
      Если я заболею,
      к врачам обращаться не стану.
      Обращусь я к друзьям,
      не сочтите, что это в бреду:
      Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом.
      В изголовье поставьте ночную звезду... Это был стихийный полуосознанный протест юности против пустоты радиопесен, против бездуховного существования. Можно было б часами черпать из моря самодеятельных туристских, походных, сатирических песен, которыми молодежь отгораживалась от казенщины, задрапированной под поэзию.
      У песни еще не было лидеров. Они должны были появиться.
      Первым начал выделяться "лица необщим выраженьем" Булат Окуджава.
      Первые песни его прозвучали, для нас, в 59-- 60-х годах. Они в ту пору звучали на дружеских вечеринках.
      Первое публичное выступление Булата Окуджавы было на грани провала. Завсегдатаи Московского дома кино, патентованные красотки и зубные врачи, среди которых лишь изредка мелькало лицо киноактера или оператора, встретили песни Окуджавы холодно. Председательствующий Вас. Ардаматский подошел после выступления Окуджавы к авансцене и сказал зрителям с усмешкой, разведя руками:
      -- Я за это не отвечаю.
      Мне рассказывал Булат об этом в 67-м году, спустя много лет после первого концерта. При одном воспоминании об ардаматских у Булата каменело лицо.
      Прошло всего два-три года после первого выступления Булата Окуджавы, и его песни полонили Россию. Это был беспрецедентный прорыв сквозь цензурный бетон. Именно тогда, после хрущевского разгрома искусства в 63-- 64 годах, когда проза залегла, как залегают солдаты перед укреплениями, песни хлынули, как паводок, -- поверх укреплений. Сперва песни Окуджавы, затем Галича. Позднее -- Высоцкого и других.
      "Есть магнитофон системы "Яуза"!
      Вот и все -- и этого достаточно!" -- писал Александр Галич.
      Песни Окуджавы и Галича зазвучали в дощатых бараках общежитий, на строительствах и лесоповалах, где никогда не раскрывали сборники стихов. В местах, куда книга и не доходит.
      В чем секрет популярности песен Булата Окуджавы, похоронившей под собой не только радиопесни, но и всенародно известные наивно-поэтичные песни Исаковского -- "Зашумели, заиграли провода, мы такого не видали никогда..." или "И кто его знает, на что намекает..."
      В чем секрет этого?
      Девочка плачет -- шарик улетел.
      Ее утешают, а шарик летит... Поэтика стихотворения о голубом шарике фантастически проста. Нет даже рифмы. Строфы-двустишья. Мысль элементарна: люди рождаются, живут, умирают.
      Стихотворение держит интонационный повтор: "шарик улетел", "шарик вернулся"... Монотонность стихотворения -- это сама монотонность, само однообразие жизни.
      И лишь в конце -- интонационный перебой. Есть еще что-то, есть и другая музыка в жизни. И -- лирическая глубина: "Шарик вернулся, а он голубой".
      Почему голубой? Однозначно расшифровать невозможно. Есть подтекст, заставляющий думать. Есть тайна.
      А тайна -- это то, что не может быть высказано, однако читатель или слушатель как бы приобщаются к ней, этой тайне.
      Вместе с тем строка эта -- и композиционное завершение. Все возвращается на круги своя.
      Стихотворение грустное, но не безнадежное, не трагическое. Скорее элегическое раздумье: "А он голубой..."
      Оказывается, сама жизнь -- тайна.
      И это одна из главных особенностей лирики Булата Окуджавы -- авторская доверительная интонация.
      Мысль, от песни к песне, -- все глубже. А тайны -- все серьезнее, трагичнее; заставляют задуматься -- даже если ты этого не хочешь.
      В песне "А как первая война" Окуджава, как всегда, говорит не от имени народа или поколения, о чем неизменно ораторствовали казенные поэты, а -- от своего имени. Свой опыт, своя мысль, своя интонация.
      Вместе с тем в стихах Окуджавы, что намного обогатило их, получила органическое развитие поэтика фольклора и романса. Лексика, лад, строй фольклора и романса стали вдруг его, Булата Окуджавы, голосом:
      А как первая любовь, она сердце жжет.
      А вторая любовь -- она к первой льнет,
      А как третья любовь -- ключ дрожит в замке,
      Ключ дрожит в замке, чемодан в руке... Традиционные для русского фольклора повторы, сравнения-параллелизмы.
      Исконный счет до трех -- в поэтике народной песни:
      А как первая война, да ничья вина.
      А вторая война...
      А как третья война -- лишь моя вина,
      А моя вина: она всем видна... При всей своей новизне и ультрасовременности Булат Окуджава каноничен. Это милая сердцу русская народная каноничность. Каноны фольклора: тройной зачин, тройная строфика:
      А как первый обман, да на заре туман.
      А второй обман -- закачался пьян.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33