Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На лобном месте

ModernLib.Net / Отечественная проза / Свирский Григорий / На лобном месте - Чтение (стр. 21)
Автор: Свирский Григорий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Живой и тут живой: "Извиняйте, -- говорит, -- гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки..."
      Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд.
      Отбился Кузькин. "Он из воды сухим выйдет! -- удивлялись деревенские. -- Живой он и есть живой!.."
      Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет!
      А нет, живой Кузькин!
      Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. "Дальше полегче пошло".
      Автор Можаев, как и его герой, -- Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: "Попытался было я продолжать, да не заладилось..."
      Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать -- "да не заладилось".
      Нежить в рост идет. Все еще идет...
      4. ФЕДОР АБРАМОВ
      Крестьянские писатели -- друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли -- опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз... Более других сделала, пожалуй, Вологда.
      Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют "ростовская рота литературы".
      О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И... некоторым удивлением. Как на хлеба -- недород, так на писателей -- урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: "А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи..."
      И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых, печатавшихся в "Новом мире" Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде. Гадают литературоведы. Строят гипотезы.
      Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам Шаламов; еще в самиздатском рассказе "Экзамен" он поведал о своей Вологде -бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными "особый нравственный климат уровнем выше любого города России". Здесь, в Вологде, если не началась, так пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая назвала гитлеровской системой.
      Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала, перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других краев, и -- во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в Гулаг за то, что назвал Бунина русским классиком.
      Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа "Рычаги".
      За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов.
      У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: "Я -- Федор Абрамов".
      Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в "Новом мире", была жесткой и умной.
      Но критик Федор Абрамов -- пропал. Когда появился роман Абрамова "Братья и сестры", о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его роман "Две зимы и три лета", о деревне послевоенной, и не менее голодной, я не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика.
      Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину заступником народным.
      Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно -- - разгрома народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с иронией.
      О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и пишет Федор Абрамов.
      Действие романа "Две зимы и три лета", самого известного произведения писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино.
      Далекий север. Зимой "мутный рассвет в десятом часу утра". Время послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить... "Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну". Михаил Пряслин -- в многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для них Миша -- брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза "Новая жизнь" Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые работы.
      Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили подарок -- синюю байку на штаны, "А вот когда он вытащил из корзины буханку -- целую увесистую кирпичину ржаного хлеба -- тут они взволновались не на шутку..."
      Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы, животноводы, где сеяли лен -- самую прибыльную культуру на Севере.
      И по сей день вологодское масло -- лучшее в России -- в самой Вологде не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи... "Босые потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу -- крепкие, толстые, и пальцы с нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, -- "шел когтят", пишет Федор Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидали... "У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. -- Г.С.) взялся за буханку, -- снова и снова возвращается к этому автор. -- Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства..."
      Голод да звериную жестокость -- только это и видят пекашинские ребята всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда... И к этому привыкают. Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила заставляют передавать в район донесение: "...один человек самовольно вышел из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу".
      А записывается сообщение и того определеннее: такой-то, под видом болезни, дезертировал с лесного фронта.
      ..."Понятно, понятно, -- отвечает район. -- Мы его вылечим -- передадим прокурору".
      А через три дня "дезертир" умер. Во время операции. От рака.
      Нищета Пряслиных. Жестокость, порожденная нищетой.
      ...Кто виноват? Читатель знает... Рассказ "Пелагея" Федора Абрамова представляется мне художественным шедевром.
      Однако прежде чем перейти к нему, я должен остановиться на очерке Федора Абрамова "Вокруг да около". Рукопись попала мне на отзыв. Я так бурно восторгался, что рукопись отвергли. Но, чтоб утешить автора, отправили в Ленинград вместе с рукописью и мой отзыв.
      Появившись однажды, "Вокруг да около" в первозданном виде в советской России никогда более не издавался. Его печатали и переводили лишь за пределами СССР.
      Вот самая первая страница очерка "Вокруг да около", посвященного "памяти брата Михаила, рядового колхозника". Приведу ее с небольшим сокращением.
      Телефонируют из райкома партии:
      "Первый звонок: -- Ананий Егорович? Привет, привет. Ну, чем порадуешь? Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с силосом?
      Второй звонок: -- Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад тянет.
      Третий звонок: -- Товарищ Мысовский? (Обращение, не предвещающее ничего доброго). Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи?
      -- Да в конце-то концов, -- не выдержал Ананий Егорович, -- кто в колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять палки в колеса".
      И вот решение:
      "1. За политическую недооценку силоса, как основы кормовой базы колхозного животноводства, председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т. Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор..."
      Так в России разоряют сельское хозяйство. Не случайно на Кавказе один из армейских офицеров соглашался стать председателем колхоза, как он заявил, "при одном условии: чтоб райком партии три года мне не помогал".
      Массовые высылки и расстрелы не прошли бесследно. Новые времена -новая тактика. Вот как рассказано об этой новой, поистине "народной тактике" спасения от голодной смерти в четвертой главе очерка "Вокруг да около":
      "... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной, и вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С коробьями. Согнувшись пополам.
      -- Стой! -- закричал Ананий Егорович... Бабы юркнули за угол бани.
      Не разбирая дороги, мокрым картофельником он кинулся им наперерез, перемахнул изгородь.
      -- Трудимся? -- Он задыхался от бега и ярости.
      Бабы -- ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног.
      -- Трудимся, говорю? -- повторил Ананий Егорович.
      -- Что, не мы одни.
      -- Кабы в колхозе копейкой побогаче, -- плаксивым голосом заговорила Аграфена, -- кто бы пошел в лес, Ананий Егорович?
      -- А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет?
      Женщины осмелели:
      -- Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила -- сколько заробила?
      -- А у меня ребятам в школу скоро идти -- ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь -- все какая ни на есть копейка в доме.
      -- А самим-то жрать надо? -- вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. -- Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило -- заведу коровушку. Черта с два заведешь!
      И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья -- только ручки взвизгнули -- и пошагала, пригибаясь под ношей.
      За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки.
      Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..."
      По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так подвел: "Что у нас, крепостное право? К чему типизировать недостатки? Эпизод переписать!.."
      Федор Абрамов не переписывал. Тем более что на дальнейших страницах редакторская галочка превратилась в восклицательный знак, что было равносильно пожарной тревоге.
      Рассказав о бедах крестьян и о причинах лютости и нечеловеческой тоски председателя Анания Егоровича, Абрамов пишет: Ананий Егорович "пошел -- в обход вороницынской усадьбы -- на переднюю улицу".
      В этой обойденной председателем хате живет работящий мужик, запивший вдруг в усмерть, отец троих голодных детей. Не застав его утром, Ананий Егорович спросил жену колхозника: не заболел ли хозяин?
      "Черт ему деется! (ответила жена. -- Г.С.) Пьет-жорет котору уж неделю".
      Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил:
      -- А на какие деньги? Я ему не давал.
      Полина фыркнула:
      -- На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог. Придут в лавку: "Манька, дай поллитра на карандаш". А Манька -месяц к концу подойдет -- и пошла собирать по деревне, из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек"... -- "За что? Когда я тебе задолжала?" -- "Мужик твой вино на карандаш брал". -- "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму".
      Как видите, не только бесстрашием анализа, но и красочностью диалога, сочностью языка вологодской деревни, не убитого советским "канцеляритом", очерк этот, местами неровный, несоизмеримо ценнее горы книг о деревне, ежегодно заполняющих книжные стенды советских выставочных павильонов.
      Чего только не было, к примеру, на недавней Международной книжной мессе во Франкфурте-на-Майне! Завалы пустых книг с аляповатыми обложками издательства "Молодая гвардия". Горы брошюр АПН о детанте, подъеме колхозной деревни и кознях сионистов. Биографии вождей партии в ледериновых переплетах.
      Все привезли. Кроме правды.
      Само собой разумеется, на советских стендах не было и очерка Федора Абрамова "Вокруг да около". Как и его лучших рассказов, в том числе и рассказа "Пелагея", советской критикой, по сути, замалчиваемого.
      "Пелагея" -- одно из самых значительных произведений о советской деревне. Его тоже подписал к печати Александр Твардовский.
      Пелагея -- женщина двужильная, глава дома: муж ее Павел Амосов, единственный из четырех братьев вернувшийся с войны, -- тоже не жилец на этом свете. Чтобы прокормиться, Пелагея устроилась работать в пекарне. Работа адова. Возвращалась домой и валилась на голый крашеный пол, чтоб "охолонить". Лежала неподвижно минут пять, закрыв глаза, трудно, с присвистом, дыша. Только потом, повернувшись лицом к больному мужу, начинала расспрашивать о домашних делах.
      Расспросив, подымалась тяжело, выпивала пять чашек чая без сахара. И начинала хлопотать по дому.
      Позвали ее на семейные торжества -- отказалась. Умаялась!
      Кликнул ее в гости Петр Иванович, начальство. Хвора -- не хвора, а потащилась.
      Кто же окажется там, в гостях у Петра Ивановича, который ревизиями занимается? Перво-наперво, размышляет Пелагея, головка, конечно: "председатель сельсовета и председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта -- этот наособицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх..."
      Пелагея всех гостей мысленно перебирает: почему того пригласили? почему этого? И сама идет, через силу, чтобы с нужным человеком потолковать.
      Как вы помните, мы читали такое у Дудинцева, в романе "Не хлебом единым". У директора огромного завода Дроздова "съезд гостей". Друзей нет, одна "номенклатура".
      Но ведь там речь шла о разложении бюрократии. О появлении "нового класса".
      По следам Дудинцева советская пресса вынуждена изредка писать о вырождении нового класса. Помню нашумевшие очерки под заголовками "Плесень" и др. Этих тем пресса касается, когда уж никак нельзя замолчать.
      А ведь "Пелагея" -- пострашнее. Расчет, черствость, бездушие покрывают ржавчиной уже самые низы, зарабатывающие хлеб свой адовым трудом.
      Сюда, оказывается, проникла государственная безнравственность, вот каких глубин достигло духовное перерождение!
      Крушение нравственных начал даже в самом низу, в народной толще -- вот о чем сравнительно небольшой рассказ Федора Абрамова "Пелагея".
      Нет, не сразу стала такой Пелагея-труженица! Жизнь пригнула. Сила солому ломит. Чтоб с голоду не опухнуть, попасть в пекарню, пришлось ей, женщине суровых правил, искренне презирающей мужнину сестру Анисью за то, что та "за каждые штаны имается", пришлось ей, подавив гордость и женскую честь, с Олешей переспать. Сказал Олеша, "рабочий комитет": переспит с ним ночку Пелагея -- место в пекарне ее.
      А уж Алька, дочь Пелагеи, и вовсе совесть потеряла. Один расчет остался. Задержались у них в деревне солдаты, Алька вцепилась в офицера. На солдат даже не взглянула. Сбежала с офицером Владиславом Сергеевичем на пароходе, никого не спросясь. Добив тем самым больного отца. Через три дня отец не выдержал -- умер.
      И Пелагея от всех горестей, обрушившихся на нее, прихворнула. Пошла в пекарню, а там грязь, запустение. Тут уж вовсе Пелагея слегла.
      Посетил ее Петр Иванович. Думала, от добрых чувств, проведать. Какое!
      Оказывается, жаловал он ее, потому что сын его в Альку влюбился, Пелагеину дочку. Как Алька сбежала, с тех пор пьет сын, не остановится.
      "Пелагея, -- говорит он тоскливым голосом. -- Я тебя выручал? Не забыла еще... Ну, а теперь ты меня выручи... Парень у меня погибает... Ты бы написала Альке... (Офицер бросил Альку, об этом Петр Иванович разведал стороной.)
      Написала б Альке. А?"
      В ту ночь померла Пелагея, нашли ее утром на полу, на который она ложилась, по давней привычке, чтоб охолонить.
      А Альки, той и на похоронах матери не было, прикатила через неделю, все распродала да снова умчалась, чтобы не упустить веселое и выгодное место буфетчицы на пароходе.
      Пелагея, как видим, не потенциальная героиня, не "маяк", как окрестил деревенских героев Никита Хрущев, самая рядовая, честная, опора семьи, соседей. И она -- поддалась... А уж о дочке ее и говорить нечего. Эпоха, оказывается, оставила следы и на них, следы разрушительные, необратимые.
      Коготок увяз -- всей птичке пропасть.
      ...Любители сталкивать писателей лбами заговорили о скрытой полемике "Пелагеи" с "Матрениным двором" Александра Солженицына. Голоса эти усилились в дни, когда Федор Абрамов стал руководителем писателей Ленинграда, т. е. партийной номенклатурой, а Александр Солженицын -- изгнанником, окрещенном "Литгазетой" "монархо-шовинисто-фашистом", бранью, которая пришла на смену известной формуле: "Англо-японо-германо-диверсано..."
      Существует ли она, эта скрытая полемика писателей, оказавшихся на разных мировоззренческих орбитах?
      Александр Солженицын и его Матрена, крепкие верой своей, отрицают режим. Каждый по своему, но -- отрицают!
      Пелагея пытается к нему приспособится: "жить-то надо..."
      Какая же тут полемика?!
      Приведись Матрене узнать о Пелагее (допустим такое!), единственное, что вырвалось бы у нее: "Да простит ее Господь"!
      ...Матрену сбил паровоз, шедший задом наперед, -- слепое бездушное время.
      Оно же, время это, охолонило и Пелагею на ее деревянном ложе; не столь нищетой и болезнями, с ними-то свыклась, сколько аморализмом, с которым и ей пришлось брезгливо соприкоснуться, -- охолонило навсегда.
      5. ВАСИЛИЙ БЕЛОВ
      ...Следом за Федором Абрамовым Вологда подарила России Василия Белова. "Плотницкие рассказы" его были напечатаны в "Новом мире" летом 1968 года и читались под аккомпанемент танковых гусениц, крошивших брусчатку Праги. И поэтому впечатляли еще сильнее.
      Ироническая нота зазвучала в них сразу, она потом крепла от рассказа к рассказу, став доминирующей в вологодских "бухтинах", вышедших годом позднее.
      В "Плотницких рассказах" Василий Белов излагает как бы веселую и незначительную историю вековечного спора двух вологодских стариков, которые вспоминают будто невзначай о людской неправде, окружавшей их сызмальства. Одному поп на исповеди ухо драл за честность. "Надо было говорить: "Грешен, батюшка!", а я правду говорил, что в чужой огород не лазил"... За честность и отвертел ухо.
      Мальчонка прошел сто пятьдесят километров до города за свидетельством о рождении, а его ни с чем отправили обратно, сказали: "Никаких записей на тебя нет... Получается, ты и не рождался вовсе. Нету тебя..."
      Слово за слово плетутся стариковские байки, пока очередной "взрыв" не рассорит стариков.
      О чем же они спорят за "чекушкой" водки, сухожильный старичок-колхозник Авинер Павлович Козонков и старик Олеша Смолин, которого так до глубокой старости и прозывают в деревне Олешей?.. Кстати, чокнулся с ними и мальчонка шести лет, Славко. Выпил, как взрослый... Ну, это так, деталь деревенского быта.
      Рассказывает Авинер Козонков. Все про жизнь свою боевую. "У меня голова крепкая... Бывало, против религии наступление вели -- кого на колокольню колокола спехивать? Меня... Полез и полез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттудова справил, с колокольни-то..."
      Поведав о своих подвигах, Авинер Козонков все спрашивает автора, который из самой Вологды, не дадут ли ему "персональную" (т.е. персональную пенсию). За то, что колокола "спехивал", с наганом ходил и прочее.
      На проводы автора опять старики сошлись, да тут же и схватились: Олеша Смолин Козонкову его бахвальства "наганной молодостью" не спускал.
      -- А ты как был классовый враг, так и остался! -- повысил голос Козонков. Подрались старики.
      -- Я за коллектив родному брату головы не пожалею! -- кричал Авинер.
      Автор чувствует себя виноватым в драке: вызвал из прошлого притихших было духов. Не выдержал, пошел к Олеше. А там сидят они, старики, как ни в чем не бывало. Пьют чай. Словно и не дрались. Разговор мирный: "Я уж подсчитал, на гроб надо сорок восемь гвоздей". Заказ делает один другому: "А вот чего, парень: сделай мне гроб на шипах..."
      "На шипах домовина, конечно, не то что на гвоздях, оно поплотнее".
      А потом запели старики старинную протяжную песню.
      Вот и весь рассказ. Ни о чем вроде. А рассказ-то очень серьезный, Об истории России, как видится она тем, кто помоложе: и чего петушились, колокола "спехивали", с наганом ходили? Все равно, одному домовина на гвоздях, другому на шипах... А крови-то, кровищи пролито, пол-России в крови.
      Если иметь в виду, что рассказ вышел за месяц до вторжения в Чехословакию, а читался, когда Авинеры Козонковы из ЦК продолжали "колокола спехивать", только на этот раз колокола назывались "социализмом с человеческим лицом", реакцию читателя на этот ироничный рассказ можно себе представить.
      Спустя год, когда счет жизни "Нового мира" Твардовского пошел уж не на месяцы, а на дни и часы, такие вещи больше не проходили.
      В годину бед трагедий писать не дозволено. В 1939 году -- году массового террора -- в Союзе писателей спорили о возможности самого жанра трагедии при социализме. Ученые оппоненты, вздрагивавшие при каждом стуке в дверь, конечно, склонялись к тому, что при социализме трагедийный жанр отомрет.
      К концу шестидесятых годов он начал "отмирать" снова...
      Если в 1964 году еще могла появиться повесть "На Иртыше" Сергея Залыгина, а в 1966, хоть и по недосмотру, но все же выскочила "Колывушка" И. Бабеля, то в 1969, смертном для "Нового мира" году, о серьезном и трагическом удалось сказать лишь так: "Бухтины вологодские (завиральные, в шести темах). "Бухтина -- ложь, враки -- вологодский, архангельский говоры (достоверно записаны автором со слов печника Кузьмы Ивановича Барахвостова...".
      Ну, а насколько бухтины веселые да завиральные, уж судите сами:
      Биография. 1. Родился. "Успел. Как раз к земельному переделу". 2. Лежу с незавязанным пупом. А они только нитку прядут... 7. Делились "богачеством". "Полкоровы мне, полкоровы отцу".
      Домой жена не пустила, после того как колхоз образовали: "Ночевай в любом доме, для чего и колхоз..."
      Началась общеколхозная жизнь. "А в ту пору все мы переживали подъем напряженных нервов..."
      И лишь невзначай обронил автор: "Ведь что за народ нынче! Бухтины гнешь -- уши развесят. Верят. Начнешь правду сказывать -- никто не слушает". Что ж, вот вам тогда бухтины...
      "Как прожить колхознику? В избе несметный содом. Штурм Берлина, подписка на заем... Одно утешение -- охота... Вдруг навстречу медведь. "Стой, кричу, шаг влево, шаг вправо считается побег!" Я ему чекушку подал, он выпил. Спрашиваю, вот ты всю зиму спишь, не кушаешь. Хлеба тебе не надо. Как это у тебя ловко выходит? Открой секрет. Семья, говорю, большая, на всю зиму завалились бы, любо-дорого..."
      Прибыли из города охотники. В газете потом была заметка: "Уничтожили хЫщника". "Это мишка-то хЫщник?" -- удивляется рассказчик.
      И дальше -- все про то же колхозное "счастье". "Вожжей нет, -- говорят в правлении. -- Вожжей нет -- дела нет. Не отвезти, не привезти. Я тут же: а из паутины. Обдираем с кустов паутину. Поезжай куда хочешь, любо-дорого".
      А вот тема -- совсем темная, предупреждает автор. Можно сказать, "светлой" памяти Никиты Хрущева. "Решил помереть. Прихожу на тот свет. Не пускают. Стучусь. "Местов нет!" Думаю: в ад или в рай. "Газеты, гражданин, надо читать, отвечают, -- ни ада, ни рая давно нету. Произошло слияние ведомств".
      Следующая тема куда мрачней. "Разжился" -- называется одна из бухтин. Совесть поехал покупать Барахвостов. Ни у кого нет. Наконец нашел. Домой приехал, сумку -- в погреб (с совестью). Лежит третий год.
      Ждет "Новый мир" телефонного звонка. Когда прикрывать начнут. Тем и бухтины вологодские завершаются. "Конец известен" -- называется последняя.
      Вдруг бумага из области: "Прекратить разбазаривание бухтин! Барахвостова остановить!" Приходят с понятыми: "Приказано все бухтины у вас описать, принять под расписку". -- "Что вы, ребята?" -- "Не разводи частную собственность".
      "Делать нечего -- сдал. Теперь по вечерам дома сижу, помалкиваю..."
      Вот так представлялся порой редакции "Нового мира" ее конец. С улыбочкой. Не думали только, гнали эту мысль от себя, что когда с понятыми приходят, много не наулыбаешься. Год прошел -- хоронили Александра Твардовского.
      Наступал конец легальной литературы. Вскоре не разрешат и бухтины. Все талантливое схоронит советский писатель в погреб. Куда Барахвостов совесть спрятал. На будущее. Или для самиздата.
      ...Чтобы не осталось ощущения, что Василий Белов интереснее всего именно в этом "шутейно-бухтинном жанре", что именно тут он нашел себя, вспомним горестный и умный рассказ "Мазурик", один из его реалистических рассказов, опубликование которого и выдвинуло В. Белова в первые ряды писателей, печальников русской деревни.
      Главный герой его Сенька Груздев -- самый веселый и беззаботный парень, инвалид войны. Жену свою, красавицу Тайку любил и хвалил. Да себе на шею. Пока он воевал, Тайка ему двойню родила, "гульнула слегка с одним из уполномоченных", спокойно сообщает автор. Спокоен и Сенька. Мудрый человек, предвидел. Когда его на фронт отправляли, он отплясывал у подводы и пел одну и ту же частушку:
      В Красну Армию, робятушки,
      Дорога широка.
      Вы гуляйте, девки-матушки,
      Годов до сорока. Чужих детишек принял, как своих. Только частенько ругал Тайку: "Ты бы, дура, хоть не двойников, понимаешь! Ты бы хоть одного, дура, а то, вишь, сразу двоих заворотила".
      Не прошло и года, как Тайка снова родила двойню. На этот раз кровных, Сенькиных. Один умер. Но все равно, два своих (одного еще до войны соорудил) да два от начальства. Четверо ртов да Тайка. Прокорми-ка такую ораву. Подыми на ноги!..
      И вот как-то ночью Сенька, назло Илюхе-бригадиру, "уволок с полосы ячменный сноп. Хотелось ему, чтоб пришел утром Илюха и увидел, что снопа нет, хотелось как-то насолить бригадиру, который на ночь все снопы пересчитывал".
      Сколько может выразить писатель одним придаточным предложением! "...который на ночь все снопы пересчитывал". Рассказ, по неизбежности, только о Сеньке, без гроссмановских обобщений, невозможных в подцензурной литературе.
      "Все течет" Василия Гроссмана, с подробным описанием организованного Сталиным голода, крестьяне, вымирающие -- село за селом, страшная жизнь села, вынужденного воровать, чтобы не околеть, сосредоточена здесь, у Василия Белова, в одном придаточном предложении из шести слов.
      Не оскудевает талантами Вологда!
      Что же касается Сенькиной семьи, то тут сноп оказался в самый раз. И тогда Сенька, чуть поколебавшись, уволок еще один сноп. Потом утащил сразу два. "После этого у Груздева пошло: он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, -- начал жить по принципу: все должно быть общим. Воровал он тоже весело и никогда не попадался, хотя все знали, какой Сенька стал мазурик".
      Воровал Сенька и для колхоза: то хомут новехонький притащит, где-то плохо лежал, то целые дровни приволок, перепряг в добротные дровни своего мерина.
      И бригадир, и председатель лишь усмехались и "домовито" принимали добычу на колхозный баланс... И каждый раз посылали в извоз именно Сеньку. Старшим.
      -- Ой, Семен, -- охает Марюта (одна из баб, посланных с Сенькой в извоз. -- Г.С.), -- гли-ка ты мазурик-то! Ой, не бери больше чужого! Ой, голову оторвут!
      -- Не ой, а год такой, -- весело отвечает Сенька и тут же крадет козу, у той самой бабки, которая пустила их ночевать (что сразу и выясняется).
      -- У, дура душная! Рогатая! (бранит Сенька козу. -- Г.С.). -- Так бы и говорила, что не чужая, а здешняя...
      "...Что верно, то верно, -- завершает рассказ Василий Белов, -- бабы и Борька пропали бы в райцентре, если б не Сенька...
      Лошади фыркают, полозья сегодня не визжат, а стонут, погода слегка отмякла..."
      Вот и весь рассказ. На десяти новомирских страницах, всего лишь.
      Эммануил Казакевич выразил свою глубокую симпатию к офицеру, приговоренному военным трибуналом к расстрелу.
      Другая пора -- другие преступники. И тоже без вины виноватые.
      Прошла сталинщина, а в российских лагерях, по одним данным, миллион человек. А по другим -- четыре миллиона. И мне, объездившему в шестьдесят девятом-- семидесятом годах глубинную Россию, Воркуту и Норильск, Красноярск и ухтинские шахты, последняя цифра кажется более вероятной.
      Кто же они, эти три или четыре миллиона преступников, из-за которых еще миллион молодых парней оторван от семей и полезного труда: мобилизован в конвойные войска? Сенька Груздев -- мазурик, которого автор любит, всей душой любит, -- вот кто ныне на Руси главный преступник, вот кого мордует конвой, превращая таких груздевых в озлобленных преступников, порой убийц.
      Вот что сумел сказать на страницах подцензурной печати, в годы бесчинств тройной новомирской цензуры, казалось, спятившей от бдительности, прозаик Василий Белов!
      Есть в рассказе Василия Белова такое областническое выражение: "дрова не горели, а только шаяли".
      Когда народной мысли властью запрещено ярко гореть, дозволено лишь "шаять", т.е. тлеть, шипеть, и тогда Василий Белов исхитряется ударить хотя бы "бухтиной завиральной", вроде бы шуточной. А с шутки какой спрос!..*
      ____________________________________
      *"Шаяла-шаяла" затем мысль Василия Белова в поисках первопричин беды русского крестьянства и дотлела-дошаяла: инородцы! От них все!..
      Что вдруг?! И вовсе, как увидим позднее, не "вдруг" начал Василий Белов "спехивать" колокола и со своей колокольни.
      6. ВАСИЛИЙ ШУКШИН
      Вместе с Василием Беловым вышли на литературный большак и писатели помоложе: Битов, Астафьев, Лихоносов Виктор, которому в рассказе "Родные" удается, к примеру, сказать о старухе Арсеньевне: "Много лет подряд она ждала: вот уже на следующий год станет легче и с покосом и с мясом, тогда освободит их коровушка от забот, ранних вставаний, маяты и тревог. Ждала, и теперь ей уже семьдесят семь лет".
      Идут и идут писатели -- и вологодские, и сибирские, и кубанские, далеко не лучшие рассказы которых издавались комсомольским издательством "Молодая гвардия", накрывшим молодых, как, случается, накрывают птенцов шапкой. Душно, темно под шапкой, а куда денешься...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33