И верно, мы крепко держимся на ногах. Даже влезаем на ограду и смотрим на проходящих… Вот собралась ватага покрытых паршой оборвышей. Вперед выходят Гынгу и Тудораке. Гынгу такой же длинный, взъерошенный и растрепанный, как я. Тудораке, которого он держит за руку, меньше ростом и одет в залатанное девчоночье платье – платье сестры, доходящее ему до пят. Гынгу смотрит на нас во все глаза. Тудораке тоже таращится своими блестящими глазенками. У всех текут слюнки. Пахнет горячими калачами. И вином.
Гынгу собирается с духом:
– Ицику, пусти и меня к вам домой попробовать хлеба с вином. Тогда и я приглашу тебя на поминки Тудораке, тоже хлебом и вином угощу. Ведь наш Тудораке обязательно помрет… – И он показывает пальцем на своего младшего братца. – Честное слово, наш Тудораке тоже помрет…
Голодный Тудораке, стоя рядом с Гынгу, бросает на нас жадные взгляды и ждет…
Но Ицику трудно задобрить. Он не верит, что Тудораке помрет так скоро.
В начале нашей улицы, возле шоссе, поперек коровьего загона стоит дом Марина Данчу, который вместе с моим отцом служил в кавалерии. Жена его, тетка Бэлаша, часто наведывается к моей матери.
У Данчу две дочери и два сына. Стана – одногодка с моей сестрой Евангелиной. Линка – ровесница Рице, другой моей сестре, один из братьев Данчу – Миникэ – постарше моего брата Георге, того, что ушел из дому давным-давно, я его даже не помню; младший брат, Диникэ, – приятель моего братца Иона по безделью.
Дочери Данчу долговязые, светловолосые, почти прозрачные. Еще чуть-чуть – и сквозь них можно было бы смотреть, как через стекло; обе очень похожи на мать. На работе от них никакого проку. Двор у Дангу очень просторный и весь зарос шелковицей. Летом сестры лежат в тени на циновках. Ничем они не больны, просто слабые в костях. Ничего у них не болит, но уже по дороге на поле они от ходьбы валятся с ног.
Зато парни – крепыши, два великана. Миникэ до недавнего времени жил холостяком. Здоров, как медведь, даже здоровее; поднимет одной рукой мешок в шесть дублей, взвалит на спину и несет как ни в чем не бывало – вроде тетки Митры, их соседки. Ходит Миникэ неторопливо, говорит степенно. И что удивительно: когда Миникэ шествует по ночной улице, ни одна собака на него не тявкнет. Искал он себе жену в селе, но не нашел. Почти за четыре села ходил Миникэ Данчу в поисках жены. Ушел свататься один, а вернулся домой вдвоем – за руку с невестой. Невесту его зовут Сида, она ему едва-едва по пояс. Женщина худенькая, но, стоит ей засмеяться, так и кажется, будто во рту у нее не меньше тысячи зубов. Глаза у Сиды черные, глубоко запрятанные подо лбом и кустистыми бровями. Сида всегда в движении, ни минутки не посидит спокойно, даже за столом… Проглотит кусок – и вскочит, сделает какое-нибудь дело и снова присядет. Вот бабы и прозвали ее Егозой!.. Мне, например, нравится это прозвище – тетя Егоза…
Малютка Егоза присаживается на краешек постели поболтать с мамой.
– Как же так, тетушка Марие, ты ведь помнишь, каково было Мэричике? Такой срам на свадьбе! А теперь с мужем в ладу живет… Больно муж ее до земли жаден. А тогда она глупость сделала. Спросила бы меня, я бы ее научила, как грех-то скрыть… В свадебную ночь у мужчины в голове не все дома. Выпьет, ошалеет от танцев, от песен. Надо совсем уж дурой быть, чтобы его в такое время не провести. По себе знаю. Был случай у меня с помещичьим сыном! Попалась я ему под вечер одна в поле. Вот и пришлось мне потом надуть Миникэ!.. Прихватила я с собой голубиной крови в рыбьем пузыре… Ежели по правде, не понравился он мне, когда свататься пришел, больно уж велик. На кой ляд мне такой верзила? Не понравилось мне и как он говорил – еле-еле языком ворочает, слова не вытянешь… Придурковатым каким-то показался. А он просто скупой на слова. Спросил: «Пойдешь, Сида, за меня замуж?» – «Дай время подумать, – говорю. – Приходи через неделю…» Я думала, он больше не придет, а если и придет, то дома не застанет – я решила в тот же день уйти к родственникам. А у ворот при расставании взял он мою руку и как-то по-особенному пожал, пощекотав ладонь большим пальцем… Я даже опешила. Ушел он. А я вернулась в комнату и думаю: нет, он совсем не дурак. Кой-чего умеет. И велела отцу догнать его и воротить. Отец пошел. Нагнал его уже у околицы и привел обратно. «Выйду за тебя, Миникэ, – говорю. – Решилась». Завязала узлом одеяло с вещами, пошла за ним… И нисколечко не жалею…
Егоза распахивает на груди зипун, расстегивает кофточку, высвобождает грудь. Грудь у нее маленькая-маленькая, с темным соском. Ребенок, причмокивая, сосет.
За три года у Егозы родилось трое детей. А собирается она родить по меньшей мере двенадцать – и хвастается этим… Сама маленькая, только в бедрах широкая. «Ей легко рожать», – толкуют промеж собой бабы.
– Ты ведь знаешь Стану, мою золовку? Что это вдруг на нее нашло? Замуж за сына Орчага собирается.
– За Тэсикэ?
– За него. Второй-то сын уже женатый.
– Да, я запамятовала…
В роду Орчагов все мужчины низкорослые, чуть ли не карлики. И потому ищут себе жен ростом повыше. И находят. Но все напрасно! Детишки рождаются гномиками, луковками…
Тэсикэ служит в суде секретарем. Значит, барин. Одевается на заграничный манер, ботиночки носит со скрипом. Из дому уходит утром и пешком топает до Кырлигаца. Возвращается уже к вечеру и также пешком – скрип-поскрип, скрип-поскрип…
Ему нравится Стана Данчу – она светленькая и высокая. А сам Тэсикэ Орчаг черен, как дно кастрюли. Стана подумывает, не выйти ли за него. Секретарь суда не станет ее на работу в поле посылать. Посулил, что она, как госпожа, в шляпке ходить будет!..
Егоза чуть не заходится от смеха:
– Хотела бы я поглядеть, какова она в шляпке.
– Да ведь Полина вроде тоже шляпу носит?
– Полина носит, но ей это к лицу.
Полина появилась в семье год назад. Приехала из Руши. Она замужем за моим двоюродным братом, Никулае Димозелом, почтмейстером.
Боже мой, сколько у меня дядюшек и тетушек! Двоюродных братьев и сестер! Если спускаться по Кэлмэцую вниз – сколько родственников можно повидать! А если подниматься вверх, пока не откажут ноги, то и там тоже сплошь одна родня!.. Я мало кого из них люблю, но если уж люблю, то люблю!.. Например, очень нравится мне старший брат отца. Он старый и седой. И борода у него седая. Усы тоже седые. Дом у него на хуторе, в Виорике, что за рекой. Зовут его Алисандру Наста. По сердцу мне и жена его, тетушка Лулуца.
У них просторный двор, там много абрикосов и мирабели, яблонь и орешника, а в глубине, где земля всегда влажная и мягкая, растет высокий камыш. Изо всех папиных братьев и сестер он один знает грамоту. Выучился еще маленьким у какого-то священника.
– А что, разве в селе школы не было?
– Боже сохрани! Школы открывали только в городах для купеческих детей, для сынков помещиков и богатеев…
Я частенько заглядываю к дядюшке Алисандру Наста. Зимой – чтоб посмотреть книжки с картинками. А летом – чтоб забраться на какое-нибудь дерево и полакомиться фруктами.
– Доброе утро, дядюшка!
– А, Дарие! Доброе утро!
– Как дела, дядюшка?
– Хорошо, Дарие… Мирабели хочешь?
– Хочу…
– Тогда лезь, набивай бурдюк. Наверно, и абрикосов отведать охота? Вот на этом дереве, на верхушке, уже и зрелые есть… Полезай, собери…
Хутор расположен на солончаковом лугу. Копнешь локтя на три вглубь – вот тебе и вода. Вода в хуторских колодцах мутная, соленая. Кое-где вокруг хутора встречаются участки доброй жирной земли, на которой принимаются не только ивы да акации с тополями, но и фруктовые деревья. Дядюшка Алисандру поставил свой дом как раз на такой плодородной полоске. И развел сад. Яблони и орешник, мирабель и абрикосы, груши и персики. Однако деревья живут недолго. Скоро засыхают. Старик выкапывает их и сажает новые. Оттого и сад у него всегда молодой, по весне весь в цвету, летом и осенью ломится от плодов – одни только созревают, другие уже поспели. Есть и ульи с пчелами, правда, всего два или три, больше развести не удается, меду от них – только чтоб подсластить рождественский пирожок или поминальный калачик, дать на кончике ложки больному… Я карабкаюсь на верхушку абрикосового дерева. Верхушка раскачивается. Будто я на качелях. Но голова не кружится. Голова кружится от другого. От пряного, нежного и крепкого запаха спелых фруктов.
Много горя хлебнул дядюшка со своими детьми. Лишь двоих сыновей родила ему жена, и оба выросли злые, чванливые, завистливые. Дядюшка выделил им участки, выстроил по дому, дал землю. Себе оставил полоску возле реки, где развел сад. Сыновья и тут не унялись, потребовали, чтобы старик разделил и эту землю. Дело дошло до открытой вражды. Сговорились сыновья извести отца. Позвал его как-то к себе старший сын, мой двоюродный брат Нягу. Нягу смугл, на язык остер. Отец ему дом у самой дороги выстроил. Открыл Нягу в этом доме лавку, а позади лавки, где жена его разной мелочью торгует, портняжную мастерскую устроил. Костюмы шьет на городской манер. Привез машину, что расшивает всякими цветочками передники для женщин. И вот Нягу подносит отцу цуйку, а сам подсыпал в нее мышьяк. Хорошо, детишки заметили, старик уж было выпить собрался, да один из них подскочил и ударил его по руке. «Не пей, дедушка, тятька в стопку яду подлил…»
Большой тогда на селе шум поднялся. И с той поры Алисандру к сыновьям – ни ногой. Очень он на них осерчал.
– Вот оно как оборачивается – родишь детей, из сил выбиваешься, растишь вроде себе на радость – будет, мол, на кого опереться в старости, все не чужие люди глаза тебе закроют и в могилу опустят. А вместо этого родные дети из-за денег готовы тебя же со свету сжить. Ну ладно бы бедняки, еще можно бы понять. А то ведь не бедняки. Жадность одолела.
– Да полно, что уж там, – утешает его мама.
– Полно, полно!.. Вам легко говорить. У самой небось дети как дети. Не то что мои ублюдки. Черт его разберет, откуда у нас в роду это дурное семя. Словно бы и не нашей с Лулуцей крови…
По маминому разумению, на совести дядюшки Алисандру должен быть какой-то грех. Иначе чем объяснить, что старик отпустил бороду, как у попа, и все время читает книжки с картинками – про жития святых. Читает всю зиму напролет. Одни и те же три книги, и, кажется, никак не может начитаться. Завел очки. Когда глаза устают, он принимается за что-нибудь другое. Скота у него нет, если не считать двух коз. За козами и птицей присматривает жена.
Кроме трех книг про святых, у дядюшки Алисандру лежат на полке шесть перочинных ножей разной величины, все с металлическими ручками и острые как бритва. Когда зимой я прихожу к нему, он разрешает поиграть ими.
– Только не открывай, Дарие, пальцы обрежешь.
Пальцы мои и так все в шрамах. У меня у самого есть перочинный нож, такой же, как у тятиного брата. Правда, я еще не умею читать, как он; научусь, когда подрасту. Но вот ножики его очень уж хороши. Жаль, нет у меня таких, чтоб с костяной или металлической ручкой. Мой перочинный нож куплен по дешевке, и рукоятка у него деревянная… Дядюшка любит вырезать из орехового дерева. В его руках орешник превращается в маленькие крестики, и на нижнем конце каждого крестика дядюшка вырезает какие-то чудные знаки, которые я не могу разобрать.
Великим постом дядюшка относит в церковь целую корзину таких крестиков, ставит ее возле алтаря и оставляет там на шесть недель. Пока не освятит священник. На пасхальной заутрене дядюшка Алисандру стоит у церковных ворот и раздает крестики желающим. И так уже много лет подряд. В селе нет ни одного дома, где под иконами не висел бы такой крестик. А когда женщины пекут на поминках калач, то, окропив крестик святой водой, втыкают в середину. Если калач большой, то крестики втыкают и по краям. А на корочке делают такие же знаки, что и на нижнем конце креста. Да перед тем как нести крестики в церковь, дядюшка раскрашивает их в разные цвета – красный, голубой или желтый, – как бог на душу положит.
Много лет назад – меня тогда еще и на свете не было, а у дядюшки оставались еще волы и телега – поехал он в город и приобрел там два высоких распятья – из тех, что ставят на развилках дорог, с красиво раскрашенными изображениями святых. Потом перевез кресты на кладбище, выбрал место поближе к краю и вкопал распятья одно возле другого. А попу Бульбуку наказал:
– Когда помру, батюшка, пусть похоронят меня на этом самом месте, рядом пусть мою жену положат.
– А пошто спешишь кресты ставить?
– Да так уж: от сыновей мне креста не дождаться, вот сам и поставил.
Кресты, самые красивые на всем кладбище, были заметны издалека. Их мыли дожди, обдували ветры, кресты подгнили. Первым повалился тот, на котором было выведено: «Здесь покоится Алисандру Наста». А потом и второй, с надписью: «Здесь покоится Лулуца Алисандру Наста». Кресты прогнили насквозь… И теперь догнивают.
А тятин брат Алисандру все еще держится молодцом. Не жалуется на здоровье и его жена. Когда пробьет их смертный час, старые кресты придется сдвинуть в сторону, чтобы не мешали рыть могилы. Засыплют могилы землей, а кресты положат сверху.
– Почему положат? А не поставят, как раньше?
– Век живи, век учись… Крест, коли упал, подымать нельзя. Пусть его лежит, пока не истлеет…
Егоза рассказывает матери о Полине, жене Никулае Димозела, моего двоюродного брата.
– Слыхала, тетушка? Возвращается это Никулае домой с булкой под мышкой, входит в горницу, а там – его мать. Полина восседает на большом стуле у стола, а мать на маленьком стульчике у самых дверей притулилась.
– Что такое, мамаша? К нам, что ли, шла?
– К вам, сыночек.
– А по какому поводу?
– По какому… чего?
– По какому, говорю, поводу?
– Не понимаю я твоих слов, сынок…
– Да куда уж тебе, глупа слишком!..
– Должно быть, глупа, сынок…
– Я спрашиваю, пришла зачем?
– Посмотреть на вас, сынок…
– Так ты, значит, стосковалась по нас?..
– Стосковалась, сынок…
– Ладно уж. Но чтоб в последний раз…
Мой двоюродный брат Никулае, с тех пор как стал почтмейстером, ходит во всем немецком, носит светло-коричневый котелок и стоячий воротничок. Жена у него городская, ходит – на одни носочки ступает, каблуки-то высокие, будто ходули… Поясом посередке перетянется – совсем как оса делается; в селе Полину никто не любит. Веки у нее красные, а лицо белое как бумага. От носа словно бы один кончик торчит, длинный-предлинный, и кверху загибается. Разговор – сплошное сюсюканье. Целыми днями Полина щеткой обмахивается да ноготочки себе до блеска начищает… Ни к какому делу не притрагивается, для всякой работы по дому муж девушку-горянку нанял – служанку держим, не как-нибудь!
И вот бабушка Дина сидит у двери. Служанка подает на стол. Вкусно пахнет куриными щами. Еще соблазнительнее благоухает булка, привезенная из города…
Никулае с женой усаживаются за стол, принимаются за еду… От тарелок идет пар. У бабушки вздрагивают ноздри.
От запаха щекотно в носу. Пахнет и щами, и вкусной булкой…
Никулае сидит по одну сторону стола, его жена – по другую. А у дверей, поджав черные, потрескавшиеся ноги, сгорбилась на стульчике старушка мать…
После щей прямо из печи подают жареную птицу. Господа кушают и, кушая, чокаются бокалами. На столе появляется плэчинта, а за плэчинтой – черный кофе в маленьких чашечках…
Двоюродный брат закуривает сигарету, его жена тоже. Дым выпускают через нос. Сизое облачко поднимается к потолку.
Прислуга убрала со стола.
– Да, мама, чуть не забыл спросить – ты сыта?
– Сыта, сынок, сыта, как из дому выходить, миску кукурузной каши съела…
– Ужас какой! – всплеснула ручками хозяйка.
– Мужичье!.. – пожимает плечами Никулае Димозел.
Старуха с нежностью смотрит на сына. На нем начищенные до блеска ботинки, черные в белую полоску брюки… Сюртук длинный, чуть не до колен, и сорочка с жестким стоячим воротничком. Белые холеные руки. Такие же белые нежные ручки у невестушки…
Старушка счастлива. Ее дитятко – большой человек. И жизнь у него легкая. И жена городская.
– Что ж, будь здоров, сынок!
– Адье!
Егоза явно насмехается над моим двоюродным братом Никулае и над его женой…
– Подумаешь, хвальбушка, – говорит она.
Бабушка Дина счастлива. Вернувшись домой, она рассказывает своему старику, какая хорошая жизнь у их сына с городской женой…
Мать чуть хмурится.
– Будто наш Георге, когда станет священником, о нас помнить станет. Небось у него обхождение будет не лучше, чем у Никулае Димозела… – Мать бросает взгляд на меня: – Ну а ты, неужто и ты таким же сделаешься?
Наконец Егоза уходит.
Я пытаюсь выведать у мамы:
– Мама, как же так выходит? Почему дядюшка Алисандру не родной брат тяте? Почему у нас родня – кто по отцу, а кто по матери, которые по деду, а которые по бабушке?..
– Теперь уж одному богу известно! Путаница получилась страшная. А все из-за твоего дедушки, папкиного отца.
– А ты его видела?
– Как-то раз, когда еще в девушках была. Ты, Дарие, похож на него. Глаза у вас одинаковые. Может, судьба выпадет иная. У деда жизнь неладно сложилась – не приведи, господи, никому!.. Семь раз женился, и все семь раз жены у него умирали…
– Как же это?
– Так уж получалось. На погосте целый угол выделился для семейства Флоря, там все жены твоего деда схоронены, так и лежат рядком, а сам он с краю, восьмым… Я всех оплакиваю, когда хожу навестить могилки.
– А много там, мама, нашей родни похоронено?
– Да почти весь погост – наша родня. Дело-то как было: каждая новая жена, кроме первой, приходила с ребенком от прежнего мужа, так что в доме деда одних детей больше двадцати жило – все братья и сестры твоего тятьки. А всех родственников – многие сотни: кто еще живет, а кто уж умер. Рано или поздно все помрем…
– А почему?
– Да уж так, Дарие, – все, что рождается, когда-то помирает. Трава – та одно лето живет. Весной взойдет, осенью завянет. Зимой под снегом сгниет. Деревья – те живут долго, вроде человека, а некоторые даже дольше… А вот бабочки – всего несколько дней.
IV
СПАСАТЕЛЬНЫЕ ЛОДКИ
Сугробы намело высотой с дом. Снег перестал, но солнце все еще за облаками… Мы сидим дома, жмемся к печке. А как надоест греться, закутываемся в лохмотья и ненадолго выходим на улицу. В снегу повсюду протоптаны тропинки. Иногда к вечеру приходит из примарии посыльный, стучит палкой в ворота. Собаки бросаются на пришельца, готовые его растерзать.
– Кто там?
– Это я, дядюшка Тудор, Джанта.
– Чего тебе?
– Запрягай лошадей, отвезешь одного грека в Балту Сэрату.
– На ночь-то глядя?
– Да грек очень торопится.
– Ладно… Скажи, сейчас буду…
Отец рад. Можно заработать лею, круглую серебряную монету. Запрягает лошадей в сани, нацепляет на себя все, что ни есть в доме теплого. За окном – кромешная тьма. Трогают кони, звенит колокольчик, и отец исчезает в темноте.
Балта Сэрата отсюда далеко… Туда-то и нужно попасть греку. В этом придунайском городе их множество. Зимой и летом они разъезжают по деревням и скупают у богатеев хлеб. Отец знаком почти со всеми. Ему случается возить их и в санях, и в телеге. Чаще всего из этих поездок он возвращается ни с чем.
Нынче отец вернулся домой только к рассвету. Зазяб как собака. Развел в печи огонь и топил соломой, пока не отогрелся. Клянет все на свете, наконец затихает. Зато теперь есть на что купить табаку и несколько мер муки. Очень дорога мука зимой, но без нее куда денешься. Близится пасха, а на пасху не пойдешь в церковь без куличой на помин души упокойников. Муки у нас осталось только что в решете. Мама печет куличи и несет в церковь – добрая половина их остается попу, остальные мама приносит обратно. В каждый кулич втыкает по свечному огарку. Курит над ними ладаном из черепка, запах ладана расплывается по дому. Невольно припоминаются покойники… Мне жутко, когда в доме покойник… От ладана тянет теплым дымком, а куличи холодные – застыли. Но мы уплетаем их с большим удовольствием. Словно бы никогда и не ели…
Поп отвозит домой целый воз куличей. Вот стучится в его ворота женщина – это Титилина, жена Ивана Цинцу.
– Батюшка, вынеси куличик. Детишки с лета хлеба не видели.
Поп с порога отвечает:
– Нет у меня, голубушка, ничего нет!
– Да ведь целую телегу из церкви привел. Смилуйся, батюшка…
– Глухая ты, что ли, милая, говорят тебе – нету! Куличи мне самому надобны.
И впрямь попу куличи надобны самому. Сложил их поповский работник в мешки да и отволок в погреб. А ключи поп себе взял. По утрам наберет решето куличей и несет в хлев, волов кормить. И те жуют, довольные. Кроме волов, у попа три лошади. Поп их тоже потчует куличами. И лошадям куличи по вкусу пришлись…
Снежные сугробы. Высотой почти с дом. Трещат акации – это от мороза лопается кора: бывает, деревья промерзают до сердцевины, и тогда ствол их раскалывается, точно от удара топора. Лопнула рогулина у колодезного журавля. Растрескался журавель. До самой макушки промерз тополь, что растет в глубине двора. Он весь обледенел и похож на стеклянный. От легчайшего ветерка ветки и сучки на верхушке ломаются и слетают вниз. Стоит опуститься на ветку воронам, она трещит, обламывается и падает. Вороны с карканьем срываются с дерева. Колодец у нас очень глубокий, но и в нем вода покрывается тонкой коркой льда. Тот, кто утром первым приходит по воду, пробивает лед бадьей. Отец собрал все лохмотья – ветхое тряпье, рваные мешки – и укрыл ими волов и лошадей, мерзнущих в стойле. У собак от холода слезятся глаза. Мы постелили им в сенях солому. Перевели в дом кур и безрогую бородатую козу, от которой летом, после того как зарежут козленка с едва наметившимися рожками (два бугорка, словно две черные пуговки), мы надаиваем крынку молока. Это молоко, разбавив несколькими кружками воды, мама кипятит, выливает в глиняную миску, крошит мамалыгу и тем кормит нас по утрам. Мы уписываем похлебку за обе щеки, лишь бы обмануть голод. Да, только обмануть. Наесться досыта никогда не удается. Как это – быть сытым? Такого с нами не случалось!
Осенью вымя у козы иссыхает, молока она больше не дает, и мы отводим ее в стадо к козлу дяди Бикоя. У козла черная блестящая шерсть с желтыми пятнами на брюхе и большие закрученные рога. Чуть зазеваешься, он – бац! – и пропорет тебе живот, вот и поминай как звали…
– Знаешь, мама, как-то раз Бикоев козел за мной погнался… Еще чуть-чуть – и поддел бы на рога. Ну, тут уж я как припущу – только пятки засверкали…
– И в кого ты у меня уродился? Вечно с тобой что-нибудь да приключится…
– А я-то при чем? Я же не нарочно…
– Не нарочно… А сам точно со свечкой приключения выискиваешь. Что это у тебя с рукой?
– Ножом порезал. Хотел лошадку из вербы выстругать…
К Бикою приводят коз со всего села. От некоторых ему удается надоить малую толику молока. Он делает из молока брынзу, набивает ею кадку, всю зиму кормится, да еще и на продажу остается. Но вот выпадает снег. Приходят хозяева и забирают коз обратно. И еще приплачивают Бикою за старания его козла…
– Я таких морозов с девяносто шестого года не упомню, – рассказывает отец. – Я в ту пору на заносах работал. Железную дорогу только-только построили. Всю долину тогда снегом доверху завалило, поездам с господами не проехать. Жандармы чуть ли не голышом выгоняли нас поезда откапывать. Поезда-то мы откапывали, да многие после этого на всю жизнь инвалидами оставались – кто с отмороженными ногами, кто с изуродованными пальцами. Сам я чуть было глаз не лишился… После засухи зимы выпадают суровые, с заносами и трескучими морозами… так вроде по приметам старых людей выходит.
Отец подкладывает в печь соломы, кочергой проталкивает ее в устье печи, вокруг которой мы все жмемся, чтобы хоть как-нибудь согреться. Из-под неплотно закрытой двери тянет холодом. Мороз щиплет нас за ноги. Мы просто скукожились от стужи. А летом помирали от зноя. Солнце жгло землю нещадно. Дождя не выпало ни капли. Небо было безоблачным, прозрачным, словно стекло, синим, будто необозримое поле цветущего цикория. Когда цветет цикорий, в воздухе разливается горьковатый аромат. Кисловатым запахом веет с полей поспевающего ячменя; душисто и сладковато пахнет созревающая пшеница и наливающиеся кукурузные початки. Село всегда во власти ароматов, которые ветер приносит с полей. Но когда за одну ночь расцветает акация, словно повинуясь только ей внятному приказу, дыхание ветра, овеяв село, уносит в беспредельную даль пьянящий, приторно-сладкий запах ее цветов. В такое время я чаще всего ухожу на холмы. С холмов село – как белое вспененное озеро. Вместе с моим приятелем Марином Йепуре я запускаю змея. Марин меньше меня ростом, но шире в плечах, крепче, сильнее, жилистей. У него я научился клеить змея, прорезать в нем дырку вроде рта, чтобы змей завывал от ветра. У змея длинный хвост. Он треплется на ветру. Мы раскручиваем бечевку, и змей взмывает к небесам. Вот он уже над церковью. А теперь за селом – как раз над рекой, которая в засуху совсем обмелела, – можно вброд перейти. Змей рвется из рук. Мы напрягаем все силы, чтоб его удержать. Подманиваем змея к себе. Потихоньку сматываем бечевку на палочку.
– Давай залезем на акацию, Дарие!..
Мы бережно укладываем змея в канаву – не порвать бы бумагу и не сломать планки. Потом я взбираюсь на акацию. Марин – на другую. Мы рвем цветы, едим их. Цветы сладковатые и чуть горчат… Животы у нас раздулись. И мы забываем о голоде…
Но так мы обходились, пока цвели акации. Потом солнце стало припекать все сильнее. Акации посохли. Почернели и опали листья. Немножко зелени сохранилось лишь на ивах возле реки. Пшеница поднялась всего в ладонь высотой, блеклая и чахлая, с мелкими сухими зернышками в жалком колоске. Такую пшеницу ни серпом, ни косой не возьмешь, пришлось выдергивать. Мы собрали всего-навсего одну торбу, да и то с головней да с плевелами. Мама промывала эти зерна в нескольких водах, сушила во дворе на простыне, следя, как бы не поклевали куры, а зерна-то всего на одну кутью да на кулич… Приказчики и жандармы нас даже на жатву не погнали. Помещики оставили пшеницу догорать на корню – пусть потом сгниет, хоть землю удобрит.
– Вот когда пройдут осенние дожди, – посулили помещичьи приказчики, – когда хорошенько промочит землю, тогда придете с плугами на пахоту…
Так оно и вышло. Кукуруза поднялась не выше колен и сразу посохла, не дав ни цветов, ни завязи. К осени и поля, и села стояли обожженные дочерна безжалостным солнечным жаром. Мы собирали для еды щавель, но в конце концов и его не стало. Тогда принялись мотыжить землю, искали корешки, выкапывали их и варили; варево получалось горькое, но ничего не поделаешь – пили. Мы все пожелтели. Родители ломали головы, что еще продать, чтобы купить хлеба и не помереть с голоду.
– Если продать волов, – рассуждает отец, – не на чем будет работать. Тогда уж верная смерть.
– А если не продавать, муженек, то сами помрем и скотину погубим. Придется чем-то поступиться.
Волы совсем отощали. Острые кости так и выпирают, кожа того гляди прорвется. Даже пустую телегу волы тянут через силу, тяжело дыша. Лошадей еле ноги держат. Еще больше вытянулись их морды. Мы отводим скотину на луг. Но трава выгорела даже в низинах. Коровы пытаются добраться до корней – морды их расцарапаны до крови. Кровоточат и десны…
– Лучше уж продам землю, – печально произносит отец.
Земли у нас два погона. Да еще четверть погона в низине у реки… Мамину землю продавать нельзя, это собственность детей.
– У меня торгует землю Иордаке Диман, – смущенно признается отец. – Он уже и у других много скупил… За два погона три мешка кукурузы дает и два мешка пшеницы. Будем расходовать помаленьку, до весны дотянем.
– А там что?
– Там видно будет…
Взял у нас Иордаке землю, обездолил нас. Безвыходным положением воспользовался. Забрал он землю и у других. Перевезли мы мешки с пшеницей и кукурузой домой, мешок за мешком. Хрипели, выбившись из сил, волы. Мамалыги мы теперь едим мало. Каждому достается по кусочку. Утром и вечером варим кукурузную кашу. Только раз в неделю мама замешивает хлеб – по воскресеньям. Муку она не просеивает. И даже кукурузной муки в квашню добавляет – для припеку. Хлеб, когда к нему примешивают кукурузу, получается темно-желтый, с толстой коркой и не пропекается в середине. Но все равно – какой же он вкусный! Мы облизываемся после каждого кусочка.
Сельские богатеи нажились теперь несказанно. За хлеб крестьяне отдали им землю. Кучка мироедов раздела и обобрала множество бедняков. Ссылаясь на закон. На свой закон.
Документы о продаже земель оформлял писарь Стэнеску, скрепив их подписью судьи. Ни один помещик не дал крестьянам в долг ни горстки пшеницы… Ждали опять засухи. Приберегали прошлогодний урожай, чтоб и его сбыть втридорога. Так же держались и сельские богачи, у которых амбары и закрома ломились от прошлогоднего хлеба.
Беда не приходит одна – засушливое лето сменилось суровой зимой. Одолев снежные заносы, пробрался к нам из хутора мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, захватив с собой жену, тетку Марицу. У них пятеро детей. И совсем нет скота. Батрачат с женой у помещика, у богатеев – где только найдется работа. Раньше скот у них был. Но его отобрали. Взял он прошлой зимой заем у Томы Окы. Думитру грамотный. Сам подписал вексель и вручил трактирщику. Да не смог вернуть деньги в срок. Тома Окы и продал за долги его скотину.
– Чтоб ты пропал, дядька Тома! – с проклятьями набросилась на него тетка Марица. – Что же нам теперь – по миру идти?.. Не мог еще подождать?
– А с какой стати мне ждать? В нужду небось я вас выручил… А проклятьями меня не проймешь. Я их нисколечко не боюсь.
Коли сыто брюхо и кошелек набит, человек вперед уже не заглядывает. Считает себя великим и сильным. Уж и смерть вроде как не властна над ним!.. Эх, если бы не смерть… Родичи устраиваются у очага. Греют над горящей соломой, от которой валит густой черный дым, большие узловатые руки, задубевшие на беспощадном морозе.
– Не оставь нас, дядя Тудор, – начинает тетка. – Говорят, ты продал Иордану Диману землю и в обмен получил хлеб. Дай взаймы кукурузной мучицы хоть полчетверика. Дети гибнут, с голоду чахнут…
Маленькая скрюченная женщина говорит очень жалостливо, уставясь потухшим взором на слабое желтое пламя. Думитру Пэликэ молчит. Молчит и отец. У нас каждое кукурузное зернышко на счету, только-только дотянуть до таяния снега.