Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Босой

ModernLib.Net / Историческая проза / Станку Захария / Босой - Чтение (стр. 27)
Автор: Станку Захария
Жанр: Историческая проза

 

 


– А на что, по-вашему, священнику жить? Жалованье мизерное. Оттого им трудно приходится. А вы как хотите. Не нравится – можете в церкви не венчаться, детей некрещеными растить, покойников без отпевания хоронить!

Протопоп – мужчина крупный, дородный, из Сяки прислан, что в долине Дуная. Ездит в коляске. Как в коляску влезает – рессоры прогибаются, того гляди лопнут, а с лошадей, даже если шагом тащатся, пена летит клочьями. Пузо у протопопа что мешок…

Вернулись ходоки ни с чем, вконец расстроенные.

Осенью братья Йовицойу из Секары поехали в Бухарест, к весне домой воротились. Привезли в торбах книг, стали народ собирать и беседовать.

«То учение, которое попы в церквах проповедуют, нехорошее, – толкуют братья. – В святых книгах другое написано».

И разъясняют крестьянам, как правильно понимать церковные книги.

Эти крестьяне теперь в церковь ни ногой. Рожают им жены детей – они их не крестят. Женятся, умирают – тоже попов не зовут. Один из братьев раскрывает книгу и читает нужную молитву.

Переполошились попы. Новое учение быстро вширь пошло. В каждом селе чуть не половина крестьян в новую веру обратилась.

Кинулись попы за помощью к префекту, тот приказал жандармам арестовать еретиков и доставить в префектуру.

Однако сколько ни кричал префект на крестьян – и сами они, и жены их, и дети остались в новой вере неколебимы.

Засадил их префект в подвал и держал там на одной воде. А крестьяне и во мраке хором пели свои псалмы.

Весь город сбежался к решетчатому забору префектуры и в изумлении слушал истовое пение затворников.

Пришлось префекту ночью перевести их под конвоем в тюрьму.

Прошло еще немного времени, и уже все заключенные – конокрады и охотники до чужих кур – распевали вместе с адвентистами их гимны, разносившиеся из-за тюремных стен по всему городу. Пел с заключенными даже сам начальник тюрьмы Ойкэ.

Тогда префект перевел крестьян в жандармское управление. Распорядился утром бить, в обед бить, вечером снова бить и в полночь опять же бить. Но все было тщетно, крестьяне отказались вернуться к прежней вере.

И их – оборванных, ослабевших от голода – выпустили на свободу.

Гонения со стороны префектуры никого не устрашили. Число адвентистов продолжает расти.

– Чего же они хотят?

– Да ничего. Считают, что земля, звезды и луна – творение рук божьих, и проповедуют, что на этом свете нужно жить честно и справедливо. И верят, что тогда двери рая сами отворятся перед тобою. И незачем платить подати попам и ходить в церковь с облупившимися ликами святых на стенах.

Невестка моя Лина решилась стать адвентисткой еще до замужества. И после свадьбы она, не сказавшись Иону, наведалась в Секару и вернулась оттуда уже обращенной.

Склонить к новой вере Иона ей не стоило большого труда. Решение свое они держали в тайне. И только в пасхальную ночь пришлось объявить о нем во всеуслышание.



Маме вспоминается дедушка, его сивая борода и псалтырь, который он читал по вечерам при свете коптилки.

Сама мама не то чтобы очень верит попам. Нам, своим детям, она не устает внушать, что надо остерегаться дурных людей, не велит красть, лгать и зариться на чужое добро. Она верит, что бог вездесущ – он в воздухе, которым мы дышим, в траве, растущей вокруг, в звездах и в солнце.

В церковь она ходит по глубоко укоренившейся привычке: коли держались веры родители, деды и прадеды, значит, так тому и следует быть.

И все же отречение Иона расстроило ее.



Мы подходим к церкви. С большим трудом протискиваемся внутрь.

Церковь гудит как улей. В подсвечниках зажжены восковые и сальные свечи; расплавленный воск и жир капают нам на головы, застывая в волосах, на плечах, на спинах. Где-то в глубине, возле алтаря, курятся кадильницы с ладаном. Густо валит дым, но ладан хорошо пахнет и забивает тяжелый дух от тесно прижатых друг к другу, чуть ли не сплющенных тел.

Служба еще продолжается. В алтаре, за иконостасом, церковные служки крошат хлеб в большие чаши с вином – готовят пасху для причастия…

Хор поет «Христос воскресе». Поп возглашает:

– Христос воскрес!

Прихожане в один голос отвечают:

– Воистину воскрес!

Я ступаю по чьим-то ногам, кто-то больно придавил мне ногу…

Начали обряд причащения. Чтобы подойти к алтарю, где служка держит в руках чашу с хлебными крошками, смоченными вином, – пасхой – и деревянную ложку, нужно пройти мимо попа. Поп помажет тебе миром лоб, протянет для поцелуя руку, и только потом, протиснувшись дальше, ты оказываешься возле служки. Протягиваешь руку, берешь ложку, зачерпываешь из чашки и кладешь пасху в рот. Жуешь и проглатываешь. Лишь после этого можно достать из-за пазухи яйцо, облупить и съесть. Кончился великий пост.

Всю церковь от стены до стены поп велел перегородить длинным рядом столов, заставив подходы к чаше с пасхой. Теперь к ней можно подступиться, только пройдя мимо попа и получив миропомазание.

На столе возле попа – толстая раскрытая книга. Приблизившись к попу, глава семейства вынимает из кармана лею и отдает ее служке. Тот записывает имя дарителя в книгу. Приняв миропомазание, прихожанин получает доступ к причастию. Один за другим члены семьи, помазанные миром, допускаются к алтарю. Причастившись, через боковую дверь выходят из церкви во двор. Коли есть охота, можно остаться поболтать с односельчанами, нет охоты – спешат домой разговляться.

Мы пробиваемся поближе к попу. Однако прежде нас поспевает Павел Ильюцэ с женой, сыном и невесткой.

У Ильюцэ единственный сын – Райчу. Его женили несколько недель назад, перед самой пасхой.

Вынув из кармана лею, Павел Ильюцэ протягивает ее служке. И проходит с женой к алтарю. Хочет пройти и сын Павла. Но поп останавливает:

– Давай лею!

– Так отец уже заплатил.

– Отец само собой, а ты тоже плати, сам глава семьи.

– Да я, батюшка, и не венчался еще, на тот уж год отдам.

– А я тебя к причастию не допущу.

– У меня, батюшка, и леи нет. Заплачу в другой раз.

– Ишь ты, знаю я вас, все вы разбойники. Коли сейчас не заплатите, вас потом в церкви целый год не увидишь. А за год… или осел помрет, или вьюк пропадет.

– Да нет у меня денег, батюшка!

– А коли нет, и причастия не жди.

Парнишка мнет в руках шапку, не зная, что сказать. Осрамил его поп перед всем селом. Народ сзади напирает.

– Да пропустите вы его, батюшка, этак мы тут до свету простоим. Пусть идет ко всем чертям, потом заплатит.

Отец, стоящий рядом, впереди нас, кипит от негодования. Оборачивается и говорит:

– Если бы он со мной такое устроил, я б его прямо в церкви извалял, показал бы ему пасху… такая мать!

Люди, что могли его слышать, громко ропщут.

– Допустите его к причастию, батюшка!

Поп злобится:

– Ах вы, в бога вашу мать! На меня кричать удумали?! Никого больше к пасхе не пущу. Никого миром мазать не стану!.. – И поворачивается к служке: – Иди с пасхой в алтарь, Лазарь, и закрой дверь. Пока село за этого разбойника не заплатит, я службу продолжать не буду.

Люди возмущены. Меж попом и прихожанами начинается перебранка – взаимные оскорбления носятся туда-сюда, как летучие мыши.

Поп стоит на своем. Проход к алтарю телом загородил. Вскинул вверх руки – в одной крест зажат, в другой чаша с миром.

– Не уйметесь – прокляну… мать вашу так, отступники!..

Крестьяне, проглотив обиду, умолкают. Подаются назад. Шарят в карманах и собирают в шапку мелочь, пока не набирается затребованная попом лея. Подают кучу пятибановых монеток служке.

Поп освобождает проход и возобновляет помазание. Вот сподобились и мы. Кладем в рот пасху и жуем. Отец выплевывает ее.

– Ну, Бульбук, теперь ты меня в церкви и мертвым не увидишь!..

Поп не отвечает. Только торопится закончить обряд.

Колокольный звон по-прежнему благовестит на все село о воскресении Христовом.

Рассветает, когда мы, наевшись, засыпаем.



Вот уже несколько дней между нами и братом Ионом не прекращаются перепалки. Брат уперся, и все тут. Прежде он ни о какой вере и не помышлял. А теперь об истинной вере радеет.

Пока ребенком был, сколько ни колотили его, так читать и не выучился. Едва-едва буквы разбирал. А теперь часами с книгой на коленях просиживает, слова складывает, фразы связывает и с каждым разом читает все лучше.

Грифельную доску купил, мелок и губку. Буквы выводит, писать учится. С женой своей занимается, чтобы тоже писать и читать умела.

Усердие их приводит маму в изумление. В душе у нее сумбур. Грызет ее печаль. Брата и жену его нечестивцами считает, нехристями.

Ион с женой больше за общий стол не садятся. Из общей миски есть не хотят, еду в общем котле не варят.

Купили себе молодожены кувшин, из которого только сами пьют.

Мама с ними не разговаривает. Так Иону и сказала:

– Глаза б мои тебя больше не видели! Не хочу, чтобы ты даже на моих похоронах был.

Отец, в который раз взяв в долг, нанял мастеров, чтоб выстроили брату дом в Стэникуце, на участке, перешедшем Иону по наследству от его отца.

Дом только-только подвели под крышу; не дожидаясь, пока вставят окна и навесят двери, брат с женой перебрались на новое место.

После их переселения мама целыми днями курила в закутке ладаном, а по утрам кропила стены святой водой.

– Почему ты так сердишься на брата, мама?

– Отступник он. У Христа лик един. А он верует в Христа многоликого. Так лишь нехристи думают.

– А нехристи что, не люди?

– Люди-то люди, да только негоже отступаться от веры, в которой родился. Мы от дедов-прадедов приучены всю неделю работать, а по воскресеньям отдыхать. А Ион в воскресенье работает, а отдыхает по субботам.

– А что – суббота плохой день?

– День как день, но не праздничный.

– Да откуда это известно?

– Полно! Тебя не переговоришь.



Дома прочно воцарилась тягостная обстановка. Все мы – стар и млад, подростки и ребятишки – ходим хмурые, словно свод небесный сделался вдруг свинцовым и, разломившись, рухнул на наши хрупкие плечи, а народ мы, и верно, слабый – груз этот гнет нас к земле. Всякий пустяк оборачивается ссорой: из-за чепухи мы хватаем друг друга за грудки; срываемся на крик и орем как оглашенные; а то и кулаки или ногти в ход пустим, всерьез поцапаемся. Отец стал мрачный и озлобленный, таким я его раньше никогда не видел. По любому поводу из себя выходит. Мама ходит темнее тучи. Ни слова за весь день не проронит, а если и сорвется какое словцо, то разве черное, как деготь, горькое и ядовитое, как сок цикуты.

Евангелина, как и многие женщины на селе оставшаяся без мужа, с раздетыми-разутыми детьми на руках, преждевременно зачахла и состарилась. Альвицэ с одним из последних воинских эшелонов тоже занесло куда-то в Молдову, и теперь он там, за линией фронта, за чертой крови и смерти, где день и ночь бухают пушки.

Однажды сестра Евангелина, как обычно, зашла нас проведать, перекинуться словечком, поделиться тревогой. Какая-то тяжесть томила ее душу, не давая ни минуты покоя. Она заговорила, и давно накопившаяся горечь изливалась в ее тихих, кротких словах:

– Мама, не найдется у вас часом плошки кукурузной муки? Не для себя прошу, для Флоари, жены Тицэ Уйе, соседки. Мои-то дети то у вас кусок перехватят, то к Никише в хутор забегут, пожуют, глядишь – и обманут голод. А у Флоари дочки вот уж второй день слова выговорить не в силах, так ослабели. Лежат на постели, глаза сухие, в потолок уставились. Малышке молока бы пососать, а где взять? У Флоари груди – точно мощи. А я уже видеть больше не могу, как дети с голоду чахнут… Не могу, слышишь?

И сестра расплакалась. Мама, изжелта-бледная, сидит без движения, точно каменная. Молчит… Потом я слышу ее голос:

– Что же ты от меня-то хочешь?

– Может, дашь чего?

– Нечего. Нечего дать-то, доченька!

И опять замирает разговор. Уже не один, а семь небосводов обрушиваются на наши плечи, и все словно налиты свинцом. Воздух, удушливый и горький, как дым, наполняет грудь каменной тяжестью. Ослабевшее сердце бьется тихо и неровно, как часы с истершейся шестеренкой. Мы еле волочим отяжелевшие, как пни, ноги. Если б я вдруг увидел, как земля уходит из-под ног, то все равно не смог бы припустить бегом, даже если бы знал, что в этом мое спасение.

– Пожалуй, доченька, я выкрою тебе плошку проса. Отец достал торбу проса. Не знаю уж и где. По нынешним временам мамалыгу и из проса сварить можно. Снеси Флоаре.

– Спасибочко, мама.

Евангелина уходит, подобрав юбку, чтобы не забрызгать грязью. Эта юбка у нее одна. Была у людей и кой-какая одежонка на смену, да износилась; одежда, если ее с плеч не снимать, треплется быстро, а другую купить не на что, да и негде.



На фронтах чаша весов застыла в равновесии. Войне нет конца. Как гигантская мясорубка, без устали перемалывает она человеческое мясо, калечит жизнь живым.

Перед вступлением в войну нас заверяли, что немцев разнесут в пух и прах, что их ждет поражение за поражением… А немец взял да и ворвался к нам в страну, ограбил и разорил села. Тяжел немецкий сапог, и с каждым днем все тяжелее.

В помещичьих имениях работают те немногие мужики, которые еще остались в селе, работают женщины и дети, а с некоторых пор и пленные румыны.

Милиарезь, колченогий помещик из Бэнясы, тоже пользуется трудом пленных румын; приказчики держат их в черном теле и жмут из них последние соки. Не отстают от Милиарезя и Гогу Кристофор из Белитори, и Стате Пантазь из Кырлигаца. Так и гнут спины румынские пленные на румынских бояр под присмотром немецких солдат.

Пленные эти – выходцы из Молдовы. Бежать им невозможно. Да и некуда. На дорогах всюду охрана. Шагу ступить не даст. Чуть подальше от села отъехал – уже пропуск нужен, аусвайс называется – такая желтая бумага, сплошь покрытая подписями и печатями немецкой комендатуры. Боже упаси прийти в комендатуру за пропуском. Немец из тебя все жилы вытянет, самого выпотрошит и наизнанку вывернет: куда едешь да зачем, а может, лучше и не ездить? Прямо душу из тебя вынимает.

Пленные спят в хлевах – оборванные, заросшие, грязные. Жизнь им уже невмоготу, хоть сейчас готовы с ней покончить, только ввалившиеся глаза блестят голодным блеском, как у обложенного волка.

У всех у нас глаза ввалились от постоянного голода.

Наступает обычная ночь, а кажется, будто наступил конец света. Послышались на улице шаги – и ты уже дрожишь от страха, потому как знаешь – это немцы! И что-то, видать, ищут! За кем-то, наверно, пришли! Страх охватывает тебя всякий раз, как заслышишь свистки, выстрелы, человеческий вскрик или стон. Ночью нам запрещено выходить на улицу.

Занимается утро, восходит яркое солнце – ласковое и теплое солнце новой весны, а для тебя будто все еще ночь. Не радует нас рассвет, нет радости и от яркого солнца…

Я чувствую себя ненужным в доме, где вырос. Мы словно одичали, стали чужими друг другу, хоть и долгие годы жили бок о бок. Озлобился и я вместе со всеми – а может, и больше других, – ведь словно бы лишний за общим столом; мне кажется, что все подсчитывают, сколько я съел, следят за каждой крошкой, которую я отправляю в рот.

– Есть вы все горазды, а как в дом что принести – никто и не почешется.

Я пытаюсь оправдаться:

– Все, что я заработал у хозяев в Руши-де-Веде, все домой принес.

– Несколько пол всего и принес-то! Нечего сказать, осчастливил. Ты, дурень, больше за так работал. Я тебя к хорошему хозяину определил, к господину Моцату, думал, ремеслу обучишься, да еще какому – дубильному, дело нешуточное. Сколько народу ему обучилось, и все довольны, разбогатели, в люди вышли. А ты осрамил меня – удрал. Как бродячий пес – за год трех хозяев сменил. Что из тебя в жизни выйдет, подумал бы. Что с тобой станется, голова садовая? Вбил себе в башку блажь – учиться, вишь, захотелось. Ученье, парень, не про нашего брата. А ты и хромой к тому же. Я знаю, что за мысли у тебя в голове. Думаешь небось про брата Георге, он-де вот выучился! Так ему, сынок, просто повезло. Это Берта на себя всю заботу взяла, определила его в ученье. А тебя кто устроит? Да и когда? Война еще долго протянется. Ты к тому времени взрослым уж станешь.



Отец любит меня. Если бы при нем так заговорил обо мне кто-нибудь другой, он бы накинулся на обидчика, схватил за грудки и показал бы, где раки зимуют. Но очень уж ему лихо – как, наверно, никому в целом мире. Вот и изливает злость на ком придется. Когда у него на глазах я ковыляю по дому или по двору – шкандыб-шкандыб, – его охватывает жалость, и, чтобы скрыть ее, он принимается честить меня всякими словами. Я терплю, но и мое терпение имеет предел.

Никто из близких и не представляет, какой я самолюбивый и легкоранимый. Скажи мне кто ласковое слово, я бы от радости трижды через голову перевернулся, как клоуны в цирке. А бранью и злобой меня не проймешь. Я упрусь, до остервенения дойду, даже заболеть могу от злости, но чтоб уступить – никогда. Меня может растрогать ива, теряющая листву. Мне мучительно больно смотреть на закат и видеть, как бледнеет и гаснет солнце. Петре Рэдоя – у него наконец померла последняя из дочерей, и он, как мечтал, женился на молодке, привезенной издалека, из Бэрчела, – я ненавижу за то, что он не пролил ни слезинки, пока смерть опустошала его дом.

Я, наверно, сродни скрипке. Только и скрипка не могла бы петь, если вколотить в нее гвоздь. Грубое слово, брошенное в мой адрес, больно задевает меня. Так и кажется, будто в мое живое и увечное тело гвоздь вбивают. Я терплю. Страдаю молча. Лишь иногда делаю попытку защититься, хоть и понимаю, что все зря.

– И еще как-то раз я приносил деньги – с месяц назад.

Но отец, поглощенный другими заботами, уже не слушает меня.

Зимой на станции строили вторую водокачку. Очень много немецких поездов проходило на фронт с солдатами и снаряжением. Меня взяли чернорабочим, но строительство было закончено за две недели. Я заработал двадцать лей и, радостный, принес их отцу.

Ради заработка я охотно нанялся бы еще куда-нибудь, но было некуда. Меня, как и других моих сверстников, немцы отправляли на принудительные работы. А за это, разумеется, вовсе не платят. Может, я и нашел бы заработок, согласившись батрачить за гроши, как в свое время мой брат Ион у Шоавэ. Но в своем селе мне было трудно устроиться батраком, да и стыдно. Я уже понял, что, с тех пор как охромел, меня уже не принимают всерьез, считают ни к чему не пригодным. Кому какое дело, о чем твои мысли, что у тебя на сердце? Если ты не можешь ходить за плугом, не можешь ползать на четвереньках по жнивью, когда солнце печет тебе макушку, если ты не в силах взвалить на спину мешок и по узкой дощечке перетащить его на баржу – зачем тебе жить на свете? Грош тебе цена. Калек не щадят. Их удел – презрение и насмешки. Вот и я такой. Жизнь жестока, и у нее свои законы. Говоря по правде – а правде надо смотреть в глаза, – я и впрямь не стоил ломаного гроша при всех фантазиях, круживших мне голову.

Побывав в городе, я вернулся полный решимости – представьте, какая наглость! – поехать учиться. Я уже купил себе на ярмарке зимнюю одежду и строил планы насчет того, как поступлю в гимназию, как найду пристанище, как накуплю книг, как засяду за учебу…

Все мои планы перечеркнула война, приход чужих войск, немецкая оккупация. Война все тянулась и тянулась. Ей не было видно конца. И я торчал дома, став обузой для родных. Ел и чувствовал себя нищим, которого кормят из милости. Косились на меня братья и сестры. Даже мама нет-нет да и взглянет на меня искоса. И промолчит. А мне становилось совсем уж не по себе – лучше бы она отругала меня, как позволял себе порой отец.

Я ел, когда было что есть, но кусок застревал у меня в горле. Пил, но даже глоток воды казался мне горькой отравой. Даже дышать было трудно. Потолок и небо словно всей тяжестью навалились на плечи. Нет. Больше терпеть было нельзя.

Надо было уходить. Уходить – это ясно. Неясно только куда. Куда направить стопы? И вот, сам не знаю почему, я вдруг решил: пойду вниз по Кэлмэцую, на юг, к Дунаю.

XVIII

В ПУТЬ

За нашим селом, если глядеть в сторону Болгарии, находится Кырломан – вытянутый длинной полосой хутор, зажатый между красноватыми кручами гор и рекой, которая здесь широка и глубока и только у берега заросла камышом и осокой. В этих местах живет кривая тетушка Чуря и моя бабка, как прежде, гордая и неприступная, в неизменно белой крахмальной рубахе. На лице бабки даже время бессильно оставить свой след.

Сыновья и зятья тетушки Чури на войне. И оказалось их так много – даже вагона на всех не хватило. Ни от кого из них за все эти месяцы не пришло ни одной весточки, словно всех поглотила изголодавшаяся земля.

Постаревшая, слабенькая, осталась тетушка одна с дочерьми и невестками, с внуками и внучками. Присматривает за этим бабским табуном, пытаясь держать всех в строгости, не дать повода для сплетен, незапятнанной сохранить честь семьи, пока не вернутся домой мужчины – если кому суждено вернуться.

Бабка моя все еще живет в своем старом домике, белом и чистеньком как стекло, вместе с невесткой, теткой Аникой, и ее отпрысками; плодущей оказалась невестка – пятеро или шестеро детишек возятся под окнами; бабка то накинется на нее, отругает, то помирится и только ворчит – свекровь, ничего не поделаешь, на то и свекровь!

Придурковатый дядя Думитраке дерется с врагами в горах Молдовы, если, конечно, уже не валяется где-нибудь мертвый, уткнувшись лицом в землю. Несмотря на слабоумие и добродушно-блаженный нрав, дядю Думитраке взяли в армию, а потом и на фронт отправили – скорее на потеху унтерам, чем для пользы дела. Как же подивились односельчане, узнав, что в боях Думитраке обнаружил полное пренебрежение к смерти – он первым бросался в атаку и умело обращался с оружием. Уже после первых сражений повесили ему на грудь медаль. Уцелеет – вернется домой с наградой.

Мой кроткий дедушка покоится на кладбище. Уже много лет. Идет ли дождь, сыплет ли снег – ему все едино. Может, оно даже лучше для него и для всех, кто лежит и гниет с ним рядом. Им не привелось узнать, сколько бед выпало на долю живущих.

После Кырломана, стоит немного пройти по большаку или по рядом бегущей тропке – семь затяжек цигарки, – и ты уже в Путинее, в том самом селе, где священником старший сын нашего Бульбука из Омиды, бабник и стяжатель Ион, из-за которого много крестьян, вместе с женами и детьми, перешли в новую веру; их-то примеру и последовал мой брат Ион. Вместе со своей женой-сербиянкой он стал адвентистом.

Облаянный, как положено, всей сворой путинейских – собак, подымаешься на холм, огибаешь его – и вот ты уже в Секаре.

Я хотел было остановиться на часок у тетушки Уцупэр, передохнуть, взглянуть на тетушку, услышать ее голос, и если он покажется достаточно бодрым, то и вызвать ее на разговор о прошлых временах, а заодно перекусить и напиться. Хотелось мне повидать и двоюродную сестру Дицу; она стала уже крепкой женщиной, матерью четверых детей, что цепляются теперь за ее подол. Уже два раза подряд у нее родится двойня.

Хотел зайти, да передумал. И вот Секара тоже осталась позади.

Муж Дицы – на войне. Как и всюду, в доме Уцупэров поселилась тоска, отягченная скорбью.

Я спешу, чтобы ночь не застигла меня в поле.

Рано утром ушел я из дому. Не сказал никому, куда и зачем.

Сейчас дело к полудню. Утро было холодное. Но потом, чем выше подымалось солнце, тем больше прогревался воздух и становилось теплее.

Мне знакомы эти дороги и села. Бывал я тут перед войной с одним торговцем – мы продавали рыбу, закупленную оптом у рыбаков на большом озере, что возле Дуная. Торговец – Банку Вене из Стэникуц. Помнится, возле Драчи стоял большой помещичий двор с многочисленными постройками и кучей прислуги. Попытаю счастья там – постучусь в ворота и спрошу, нет ли какой работенки. А вдруг повезет и удастся подзаработать.

Род бояр Гинеску известен издревле, и многие мужи этого рода в те времена, о которых любит рассказывать тетушка Уцупэр, были важными сановниками. Я даже читал о них в книгах, там и портреты их помещали; это были высокие бородатые мужчины с костистыми лицами и крупными носами. Одного из них – наверно, за то, что он был смуглей других в роду, – прозвали, кажется, Арапчик.

В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ.

Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном – вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, – мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.

Деревянный крест такой же, каким я его помнил, – один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: «Мир их праху!» Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам.

Они не забыли.

Не забывают.

Не могут забыть.

Нельзя, чтоб забыли.

Я тоже останавливаюсь перед могилой.

Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: «Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили».

Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли.

Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь.

Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли.

А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: «Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!..»

Война… Помещики попрятались, поразбежались – одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие – те, что всех громче призывали к войне и добились своего, – с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом.

Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.

Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:

– Работой рассчитаюсь, барин…

– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…

Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.

Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.

Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…

Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.

От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.

Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.

Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.

Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36