– Пусть их уходят, – поворачивается барин к фельдфебелю, – хватит и оставшихся. Не будем портить праздник урожая.
– Как прикажете, ваша милость…
Мы выстраиваемся в очередь. Приказчик Опря Кэцуй Стрымбу надевает нам намордники. Натягивает на лицо, пропускает железные концы за уши и запирает сзади на ключ. Один из барских холуев выдает каждому по корзине и по ножу. Другие показывают, что надо делать. Мы срезаем ножом гроздья так, чтобы не задеть острием лозы, осторожно-осторожно укладываем кисти в корзины, чтобы не подавить ягоды. Наполнив корзины, оттаскиваем на тропинку. Берем порожние и начинаем все сначала.
На винограднике колченогого барина – сейчас холопы на руках выносят его из коляски и усаживают в кресло-каталку на верху холма, около дома сторожа-албанца в красной феске, – вызрел светлый и иссиня-черный виноград. Висят кисти золотисто-ржавого, рыжеватого оттенка. И гроздья красные как кровь.
На одних лозах ягоды крупные, на других – мелкие и частые, плотно усеявшие кисть – как зерна в кукурузном початке.
От винограда исходит пьянящий запах.
Листья покрылись ржавчиной и завяли.
Когда к ним прикоснешься, они шуршат.
Мы работаем и молчим.
Молчим, как земля.
Но ведь порой и земля издает долгий, протяжный вопль и сотрясается в своих глубинах.
И земля может клокотать от возмущения.
Но то земля…
При желании мы могли бы давить виноградины ладонью о сетку намордника и всасывать сладкий сок.
Но никто не делает этого.
Мы так не хотим.
Если бы мы отведали сока с барского виноградника, коснулись губами мякоти хотя бы одной-единственной ягоды, которая снилась мне, как и всем деревенским ребятишкам, много месяцев подряд по ночам, – наше желание, наверное, остыло бы.
Но тогда остынет и наш гнев.
Колченогий барин надел на нас намордники, как на быдло, чтоб мы не притронулись к его винограду. И мы не притронемся.
– Не трогай, Тутану!
– Оставь, Трэкэлие!
– Не прикасайся, Туртурикэ!
– Не притрагивайся, Гынгу!
– Не бери, Дарие!
– Не трогай, Ион!
Мы не сговаривались, но вышло так, будто сговорились.
Глаза наши сухи.
Сухи губы.
Даже язык стал сухим и распух.
Нас уже не мучит жажда.
Мы уже не чувствуем голода.
Животы наши прилипли к хребту.
Бам! Бим! Бом!
Бом! Бам! Бим!
Разносится звон колокола.
Звон долетает до нас, проносится рядом, уносится дальше.
И замирает вдали.
Мертвой уже не носить намордника.
Не носить и нам!
Не носить и нам!
Листья на виноградных лозах порой красны как кровь.
Порой красны как кровь и гроздья винограда.
Мы собираем гроздья, наполняем корзины, относим на дорожку.
Берем порожние.
Снова скрываемся среди лоз.
Собираем дальше.
Этот день не выбросишь из памяти.
Мы запомним его.
Мы – в намордниках.
В намордниках!
На нас намордники!
Бим! Бом! Бам!
Бом! Бам! Бим!
Лицо отца скрыто намордником.
За намордником лицо моей сестры Евангелины.
За намордником лицо моего брата Иона.
И сам я тоже в наморднике.
И Тутану, и Гынгу, и Туртурикэ, и Трэкэлие.
У всех оставшихся собирать барский виноград на лицах проволочные намордники.
Если бы с нами на сбор винограда пришла и мама, на нее тоже напялили бы намордник.
На маму…
Намордник…
Гроздья розовые.
Иссиня-черные.
Ржаво-золотистые.
С рыжеватым отливом.
А есть и красные как кровь.
Ой-ой-ой!
Как пьянит запах спелого винограда!
Ласковое солнце нежно касается нас своими теплыми лучами. Из-под лозы выбегает длинная, желтая и жирная сороконожка.
Если бы я не заметил ее вовремя, она укусила бы меня и нога раздулась бы как колода.
Я не раздумывая давлю сороконожку пяткой.
На траве остается беловатая жижа, на ее запах тотчас сбегаются муравьи.
Я учусь давить.
Пока что я раздавил сороконожку…
Это я уже умею.
А позднее…
Барин посиживает в своем кресле на резиновых колесах – возле сторожки на верхнем краю виноградника – и смотрит, как мы в намордниках собираем его виноград. Видит, что мы не притрагиваемся к винограду.
И его рыхлое, жирное лицо лоснится.
Наши лица желты, худы и суровы.
С каждым днем народу на виноградник выходило все меньше и меньше, и сбор урожая растянулся на целых девять дней.
Потом зарядили бесконечные осенние дожди.
За окном дождь.
Я сижу дома.
Окно затянуто серой пеленой.
Тутовник перед окнами, акация вдоль забора и верба у колодца стоят голые.
Дождь барабанит по стене, по оконному стеклу, по стволам деревьев.
Идет дождь.
Я смотрю на свои руки.
Разжимаю кулак. Сжимаю. Разжимаю снова.
Кулачок у меня маленький и слабый.
Отец видит, чем я занят.
– Кулак у тебя, Дарие, будет крепкий, когда подрастешь. Кулаки тебе в жизни очень пригодятся.
– Да, тятя, – соглашаюсь я. – Кулаки мне очень пригодятся.
Отец кладет свою ладонь мне на голову.
Гладит меня.
Ладонь у него шершавая.
Шершавая и добрая.
– Да. Кулаки пригодятся.
Дождь.
Все еще дождь.
По ночам мне снятся уже не виноградные гроздья.
Мне снятся мои кулаки, они стали большие и тяжелые. И я кого-то в ярости молочу ими.
В ярости и гневе.
На дворе зима. За минувший год я немного подрос. Пылает печь. Сыплет за окном снег. Валит не переставая. Словно разверзлись хляби небесные. И так с самой осени. Все выше подымаются сугробы, сначала по щиколотку, потом до колен. А теперь уже до пояса. От крыльца к колодцу прорыта дорожка. Еще одна дорожка ведет к сеновалу и хлеву, где стоят наши волы.
Один, два, три, четыре… Девять. В комнате девять детей. А мне помнится, нас было еще больше. Старший ушел из дому и теперь бродит по свету. Время от времени подает о себе весточки. Добрые вести. Жив еще, не пропал.
Дома у нас дым коромыслом, прямо ступить некуда. Стены да потолок, тут дверь, тут окно. Порой сцепимся, тузим друг друга, дразнимся, порой загадываем загадки, выдумываем всякие истории. Очень нравится мне сказка про Красного вола. Так бы и слушал всю жизнь! Не хуже и про попа, у которого плохо росла борода, про Микидуцэ и про попадью. Мы хохочем так, что скулам больно. Потом вспоминаем про виноград и намордники. Это уже не сказки, это уже было взаправду. И нам не до смеха…
Гляжу в окно. За ним – серая мгла. Снаружи оно совсем застыло. Серая оконная пелена отделяет нас от свежего воздуха. От света. На кустах акации раскачиваются пестрохвостые сороки, каркают черные охрипшие вороны, напоминая попа Бульбука в черной рясе – того самого, что плюется, когда я с ним здороваюсь.
В оконное стекло стучат воробьи. Почти такие же серенькие, как и день за окном. Пожалуй, только чуть потемнее. А у одного вся грудка усеяна красными пятнышками.
Зима… Лают собаки. В сенях слышен шум, кто-то вваливается в хату. Отряхивает кэчулу. Кэчула огромная, из серого барашка.
– Доброго здоровьица!
– Добро пожаловать, племянничек! – отвечает отец.
Это Паску, мой двоюродный брат. В руках у него пузатая фляга, красная, с широкими черными полосами. Он угощает моих родителей.
– Просим вечером на свадьбу к Стану. Я у него дружкой.
– Да уж придем.
Уходят отец с матерью, идут и сестры – Евангелина и Рица. И брат Ион. Увязываюсь за всеми и я. Свадьбу играют по соседству. С нашего крыльца до их дома я могу камнем добросить.
Жених – дядя Стэникэ – приходится братом дяде Михалаке. Дядя Михалаке сто лет женат на тетушке Митре. Оба брата – сыновья Петры, вдовы, той самой, что поит нас керосином с ложечки всякий раз, как у нас болит горло. А горло болит у нас каждый год. И каждый год мы выпиваем по нескольку ложек керосина.
Братья – работяги. Работают в трех имениях, как и мы, – в Белитори, Сайеле и Секаре. Дядя Михалаке и жену себе из Рыйоасы привел, что на Олте. Бедовая женщина. В селе поговаривают, даже слишком бедовая – дескать, сил у нее и на работу хватает, и на мужиков. Мешок в шесть дублей[8] ей что пушинка. Зубы у нее редкие, голос грубый, как у осипшего мужика. По вечерам парни, что посмелее, наведываются из-за Митры в хатенку тетушки Петры. Поговаривают, что редкозубой молодке палец в рот лучше не класть. Крутится вокруг ее хаты и Василе, мой двоюродный брат, сын дяди Войку, старшего брата моего отца.
Хоть мы и не в ладах с теткой Лавочницей, матерью Василе, отец пытается урезонить племянника:
– Смотри, выдернет Михалаке кол и пришибет тебя. Едва сам женился, а уж за чужой женой увиваешься…
– Это меня-то пришибет?
Василе надувается, как дурашливый петух, только что без гребешка и без перьев. Вместо бороды три волоска торчат, которые он нарочно не бреет.
– Тебя и пришибет.
– Что, думаешь, я кола не найду?
На счастье Василе и прочих шалопаев, дяде Михалаке по жены нет никакого дела. Болтают, будто она бесплодна. А там как знать – может, он сам виноват, коли позволяет жене вытворять что на ум взбредет. Стало быть, бабки-знахарки присоветовали – вдруг на счастье и народится в доме ребеночек. А уж коли у тебя в огороде взошло, значит, не чье-нибудь, а твое собственное. К тому же Митра еще невестой принесла в дом ожерелье из шести золотых монет. А потом их стало девять. И, наверно, еще прибудет. А как же, такая достойная женщина! Прошлой осенью, к примеру, расплачиваясь с бабами за работу, толстопузый Кристофор сделал Митре знак своей зеленохвостой плеткой:
– Зайди в усадьбу.
Тетя Митра послушалась – а почему бы и не зайти? Женщины, оставшись возле кукурузного амбара, перешептывались да похохатывали, с любопытством ожидая ее возвращения. Тетя Митра задержалась в доме недолго. Вышла, одергивая юбку. Женщины так и набросились на нее:
– Ну что?
– Что-что… Да ничего. Мигом выдохся. Только похваляться горазд.
Дядя Михалаке ехал домой на возу, до краев груженном кукурузой. Натужно хрипели волы. Будто камни везли. А другие мужики воротились с пятью-шестью четвериками, еле прикрывши дно телеги.
По договору крестьяне должны работать в имении. Никто не может обрабатывать свой клочок земли, пока не вспашет и не засеет землю помещика. Жандарм уж постарается напомнить крестьянам об их обязанностях – заставит пахать или сеять, не спрашивая, хочешь ты этого или нет. Во время уборки кукурузу складывают в кучу перед усадебным амбаром. Когда уборочные работы заканчиваются, является помещик с приказчиками – производить расчет. Помещик берет себе три доли, одна вроде бы полагается тебе. Но и ее ты не получишь. Вышло так, что в рождественский пост уже не с чем было ехать на мельницу. Вот и завернул ты в имение к помещику – разжиться кукурузой. Протомив тебя час-другой на лестнице, помещик дает в долг.
– Сколько тебе, Тудор, нужно кукурузы?
– Мешка три, господин Гогу…
– Деньгами вернешь или осенью кукурузой расплатишься?
– Откуда у меня деньги, ваша милость…
И вот за три мешка отдаешь девять. А то и двенадцать. Дело в том, что перед рождеством цена на кукурузу высокая. А осенью – низка до смешного. Но как раз по этим смехотворным ценам крестьянин и вынужден продавать свою кукурузу. От сборщика налогов послаблений не жди. Вынь да положь все сполна. И крестьяне выкладывают. А не уплатишь – под барабанный бой с шумом и треском лишат тебя последних ведер, котла, в каком варят мамалыгу, и одеяла…
У дяди Михалаке физиономия кирпичного цвета. Сам он толстый-претолстый – того гляди лопнет. А дядя Стэникэ низенький и коренастый. Будто кто-то всю жизнь без устали колотил его колодкой по макушке – чтобы не рос вверх, как бы следовало. Нос у Стэникэ крючком над верхней губой изогнулся, словно клюв у хищной птицы. Глазки хитрые и чуть косят. Невесту себе он выбрал из хуторских, с приданым. Зато уж и красавица – писаная! Вся какая-то облезлая, конопатая, с жиденькими длинными косами цвета спелой пшеницы. Юбка на ней цветастая, в мелкую складку. Поверх кофты с узорчатыми синими вставками овчинный тулупчик – пусть знают, что у ее папаши и овцы есть, много овец, целая отара, не говоря уж о земле. Между прочим, в приданое она получила шесть овец с приплодом и рыжую корову с телком. Прибавь к этому целую телегу утвари. И земли в долине, где держат свои огороды болгары, переселившиеся из-за Дуная.
– Вот это да! – слышатся голоса парней, сгрудившихся у входа в лачугу. – Другую такую образину поискать! Ни дать ни взять – сноп на ножках! – И парни лопаются от смеха.
В лачуге – две комнаты и два дымохода. В одной из комнат свадьба. В другой приготовлена постель для молодых. Подушки набиты шерстью. Поверх расхожей циновки шерстяной половик. Гвалт стоит невообразимый. Свадьба только-только началась. А что будет завтра, после того как молодые сходят в примарию, оставят в книге записей отпечатки пальцев и священник обвенчает их в церкви! Вдоль стен расставлены длинные столы и скамьи, их сколотили из досок кровати, разобранной для такого дня. На плите что-то бурлит в пузатых глиняных горшках, пахнет голубцами со свининой и бараньим салом. Гости пьют горячую цуйку. Пьют из черных глиняных чашек и закусывают голубцами, которые берут из мисок прямо руками. Поджаренный хлеб сверху полит яйцом. Поет волынка. Ей подпевает кларнет. Цыган с изрытым оспой лицом теребит струны кобзы. Парни у входа, явившиеся по обычаю без приглашения, уплетают стоя мясо из деревянных мисок и горбушки хлеба. Выносят им и чашки с цуйкой. Иногда кто-нибудь из этих незваных гостей подходит к порогу и по-разбойничьи пронзительно свистит. Ночь черным-черна, хоть глаз выколи. На двор из лачуги выбираются девушки – то по одной, то сразу двое. Исчезают за сеновалом или за копной кукурузы. Возвращаются с измятыми юбками, с раскрасневшимися лицами – вроде как от мороза.
Тяжело сопя и пыхая огнем, проносится ночной поезд с зажженными фонарями и теряется в провале долины. Искры, словно рой красных и голубых шмелей, опускаются на село. Падают и гаснут в огромных сугробах, на которых все растет и растет слой мягкого, пушистого снега.
Вот и полночь. Жених берет свою избранницу за руку и подводит к ожидающему их ложу.
– Пошли, Мэричика…
– Что ж, если тебе хочется… – Она дрожит, как ива под ветром.
Просунувшись меж юбками женщин, я вижу глаза невесты. Выцветшие и блеклые, они напоминают глаза годовалого теленка, который знает, что его ведут на убой. Рябой цыган еще яростнее теребит струны кобзы и цедит сквозь желтые зубы стыдобную песенку:
Когда я была еще дочкой у мамы…
Свекровь с бабками, женщинами и девушками сторожат дверь. Крестная приносит шелковую рубаху, такую тонкую, что все видно насквозь, и нежную – языком прорвать можно. Подает ее невесте:
– Возьми, Мэричика, и… и смотри, чтобы нам краснеть не пришлось.
Молодые ушли в спальню. Дверь затворилась. Слышно, как задвинулся деревянный засов. Кто-то хватает меня за ухо, это жена Бобока, Настасья-толстуха.
– Ты чего под ногами путаешься, чертенок?
– Ничего я не путаюсь…
Тетя Митра берет новый горшок, нагребает в него горячей золы и пепла из печи. Передает горшок парням у входа.
– Ну-ка, пусть бабахнет, как из ружья, даже громче… Как из пушки.
Вздувается и выдыхается волынка, издавая стоны. Пискляво вторит ей кларнет. Безумствует кобза в руках рябого хозяина, который ее и терзает, и щиплет.
– И-их, и-их! Пой, моя струна…
И стонут, надрываются струны.
Ба-бах, шпок… шпок!..
Это под окном взорвался горшок с золой. Кто-то палит в белый свет из старых турецких пистолетов – у них длинный ствол, а рукоятки сделаны из кости. Горы подхватывают хлопки выстрелов и возвращают их отзвуки обратно. Эхо постепенно замирает…
– Вдруг из спальни вылетает разъяренный жених. С треском хлопает дверью. Может, в доме пожар? Или началось землетрясение?.. Нет. Причина совсем другая.
– Рубашку давай, где рубашка? – кричит свекровь.
– Покажи рубашку! – умоляет крестная.
– Какую еще рубашку? Не будет вам никаких рубашек. Она давно уже не девка. Самая настоящая баба. Хороша невеста мне попалась!..
Женщины гурьбой бросаются к невесте.
Мэричика, скорчившись, лежит на постели. Держится за бока. И воет:
– Все кости мне переломал, проклятый…
Под глазами у нее фиолетовые круги.
Оказывается, запершись со своей суженой в комнате, Стэникэ бил ее и пинал ногами.
Назревает скандал.
– Музыканты, кончай игру! – вопит жених. – Пущай все будет по закону. Отвезем девку к отцу. На бороне. И сбросим перед домом. Не то мне всю пшеницу градом побьет и волы от селезенки передохнут…
– С кем, с кем ты путалась? – допытывается свекровь. – Кто этот кобель?
Мэричика молчит. Какой ей интерес признаваться?..
Все высыпают во двор с зажженными фонарями. Выводят волов, запрягают в борону, что висела у амбара. Борона – это охапка терновника, зажатого меж двумя жердями.
Мэричика набрасывает на плечи овчинный тулупчик. Закутывает голову платком. Закрывает лицо. Сейчас ее отвезут к отцу с матерью на бороне в сопровождении всех гостей и музыкантов. Она знала, что так будет. Все село встрепенется от сна, пойдут расспросы: что да как. Теперь уж поздно, дела не поправить, будь что будет.
Мэричику выволакивают из хаты и усаживают на борону. Процессия трогается. Музыканты продолжают свое дело. Теперь уже насмешничая. Волынка ревет как бык. Хрипит кобза. Кларнет заходится в икоте. На мундштуке его замерзла слюна.
Распахиваются двери. Скрипят ворота. Словно взбесившись, лают собаки.
Снег все валит и валит, лежалые сугробы покрывает новый, свежий слой снежинок, слетевших с бесконечно далекого, невидимого неба. Шествие движется по льду через речку.
Глухо и темно в доме Мэричики. Заслышав шум толпы, зажигают огни. К воротам выходит маленького роста человек – отец невесты. Появляются братья Мэричики. И мать идет, кутаясь в шаль.
– Что это, а? Уж не татары ли напали?
– Дочь твою привезли, тестюшка, она вовсе не девица.
Коротышка-тесть, на секунду оторопев, быстро смекает, в чем дело. Хватает жену за волосы и принимается мести ею двор. Хорошо еще, что снег мягкий.
– Знала небось! Знала!..
Отволтузил он ее изрядно. Тут вмешиваются гости.
– Да оставь ты ее, Вэтуй, еще забьешь до смерти!..
– И убью! Своя жена, не чужая. Вам-то что за дело…
Все же отстал… Мэричика, обмерев от страха, сидит на бороне. Бешено колотится в груди сердце.
Жених, шафер, гости идут в дом. Мать и свекровь – обе садятся на борону рядом с невестой и шепчутся. Не убьют же ее – подумаешь, эко дело! С кем не случалось…
– Давай еще два погона земли, шесть овец и вола, – настаивает жених, со зла хвативший лишку.
– Ничего больше от меня не получишь, оборванец. Душу захотел из меня вытрясти? Ни черта не дождешься. Хочешь – бери. А не хочешь…
Разожгли солому, подогрели в кружке цуйку. Чокаются и бранятся. Того и гляди пустят в ход кулаки.
– Ну, прибавь чего еще, – нудит Стэникэ.
– Ладно уж, прибавлю. Чтобы на селе скупердяем не ославили, на тебе еще погон земли и три овцы. А больше – ничего тебе не будет, разбойник!
– Это я-то разбойник!
– Разбойник – разбойник и есть. Как же не разбойник, коли ясно, что разбойник? А не согласен, так я для своей дочери и получше кого найду!
– Так сколько же прибавишь?
– Погон земли и трех овец…
– Ладно. Будь по-твоему. Очень уж мне твоя дочь по сердцу пришлась, чтоб из-за таких мелочей от нее отказываться. Только смотри, чтоб овцы с приплодом были!
– С приплодом, с приплодом…
Гости собираются в обратный путь. Мэричика плачет, сидя на своей бороне. Но в ее сторону никто и не смотрит. Музыканты снова наяривают вовсю. Село бурлит. Уже занимается день. Все вокруг затянуто серой пеленой. Рыхлое небо огромным брюхом нависло над улицами.
– Черт бы побрал эту бедность! До какой подлости доходят люди!
– Не все, дорогой. Но бывает…
У Мэричики бока уже не болят…
Зато ноют бока у других. Когда земля покрывается зеленым ковром, парни с девушками уходят после хоры на холмы. По прежде договариваются.
– Пойдешь со мной на холмы, Илинка?
– Не-е-е, не пойду.
– А что так?
– Да неохота. С Георгицэ пойду. Георгицэ звал.
– А тогда я ночью тебе ворота дегтем вымажу.
– Только попробуй, отведаешь отцовской палки.
– Петруца, пойдешь со мной на холмы?
– Пойду, только если приставать не будешь…
После танца «киндие» хора рассыпается. Первыми уходят парни. Один, что впереди, играет на кларнете. Пырву Гэбуня, мой двоюродный брат, наяривает на гармонике. Его отец часто похваляется в корчме:
– Смышленый у меня парнишка… Пальцы так сами и поют у паршивца… Пальцы поют.
– Брось, Тудос, чего расхвастался. И у других ребята играют.
– Играть-то, может, и играют, ничего не скажу, но далеко им до моего Пырву… Послушаешь – душа плачет!
Стайка за стайкой поднимаются по тропке и девушки. Мы увязываемся следом. Одна останавливается. Оборачивается к нам:
– А вас кто звал?
– А что, нельзя?
Она пробует прогнать нас, швыряя комками земли. Куда ей! Разве в нас попадешь? Мы ловко увертываемся. Комья пролетают мимо, падают и разбиваются. Она оставляет нас в покое. В кустах акаций парни разбирают своих девушек. Расходятся в разные стороны. Ложатся в траву, обнимают их, целуют. Начинают разговор о женитьбе. Мы подглядываем. Иногда кто-нибудь из парней с руганью гонит нас прочь. Мы вступаем в перебранку, в долгу не остаемся.
– Выйдешь вечером за калитку, когда свистну?
– Выйду, когда мама уснет. Она рано ложится…
По селу начинаются разговоры:
– Ивануша-то дочь брюхатая.
– С кем же это она?
– С сыном Белдие…
– Вот счастье-то Белдие привалило! Ивануш за дочкой землю дает. Она ведь сама парня привадила. А то бы ни в жизнь отец не отдал ее за бедняка.
Ангелуш Белдие красив собой – хоть вместо сахара в чай клади. Но беден – ни кола ни двора. Разве что Малыш еще беднее будет…
– Придется теперь Иванушу зятя в дом брать – других-то дочерей у него нет… Она с лица ничего, да при ее земле красоты не надо…
– Красота увянет, земля останется. А у кого земля есть, тому сам черт не брат…
– А что слыхать про Апосту, дочку Кукли?
– Пузо уже во какое – до подбородка. А от кого – не говорит…
Апоста разродилась тайком.
Однажды все увидели, что она стала вдруг худенькой. По селу пошли разговоры:
– Небось скинула…
– Кабы так. А то, может, похуже – родила и убила.
Апосту вызвали в примарию. Жувете забрал ее в участок.
– Говори, что сделала с ребенком.
– С каким это ребенком?
– С ребенком, которого родила.
– Не рожала я никакого ребенка…
Прижали ей пальцы дверью. Призналась. В куче навоза зарыла. Велели откопать. Откопала она его – комок мяса. На шее черные пятна – следы пальцев.
– Не хотелось мне живьем закапывать. Жалко стало. Глазки у него были голубые, как у Милуцэ.
– Стало быть, с Милуцэ согрешила?
– С ним, он тогда на каникулы приезжал. Обещал в жены взять. А как узнал, что я с пузом, так ни разу больше не приходил ночью к воротам. Передал, чтобы выпутывалась сама, как умею. Стыдно мне было людям свой грех открывать. С животом, без клочка земли, без золотого мониста – кто бы на меня посмотрел?..
Сморщенный трупик распеленутого ребенка лежал на куче навоза, посреди двора… Апоста Кукля смотрела на него долгим неподвижным взглядом. Потом вдруг кинулась к ребенку, будто кто хотел его отнять, взяла на руки и принялась баюкать:
– Ты мой маленький, мой бедненький…
По лицу ее ручьем текли слезы…
Апосту отправили в тюрьму…
Милуцэ – сын мельника Изопеску, из хуторских. Приезжая на каникулы из города, он раскатывает по селу на велосипеде. Пугает звуком рожка детишек, домашнюю птицу…
III
МЕЛОЧИ ЖИЗНИ
Живет в селе человек, почти старик, по имени Флоря Панку. У него в хозяйстве добрые волы и здоровенная телега с новыми ободьями на колесах.
Одну из дочерей он выдал замуж. Осталось дома еще три. Три дочери да сын, который уезжал в город здоровым парнем, а вернулся слепым на оба глаза, пень пнем. Работал в городе на стройке. И напоролся на гвоздь. Потерял один глаз, а потом и второй.
Слепой – обуза для дома.
Такая же обуза – три незамужние дочери, но самой большой обузой считает Флоря Панку жену.
Этой осенью умер его сосед. Вдове всего-навсего двадцать. Курносенькая, лицом бела, нрава озорного. Панку каждый вечер наведывается к ней – то муки принесет, то кукурузы, то масла, то курочку – всего, что отыщется в доме или на дворе. Уж и не знает, чем ее привадить. Но вдовушка держится стойко.
– Только после того, как разведешься и женишься на мне…
Поначалу Флоря Панку думал, что молодайка шутит. Потом до него дошло, что это вовсе не шутки. Крутил он, вертел, высчитывал, наконец решился.
– Надо разводиться.
Нашел адвоката, который приготовил для суда нужные бумаги. Получил в суд повестку. Ходит с повесткой по селу, кичится, похваляется:
– Вот, развожусь. Женюсь на молодой. Добра и на нее хватит.
Односельчане смеются. Но Флоря Панку упрямо идет к цели.
Когда наступил день, обозначенный в повестке, он усадил жену на телегу и отправился в город. Вот стоят они перед зданием суда, а когда открыли двери, переходят в зал ожидания. Жена Панку – маленькая чернявая женщина с высохшими грудями, сгорбленная, замученная работой и родами.
Приглашают их в зал заседаний.
Флоря Панку берет жену за руку и тащит за собой. Держится надменно, гордясь своим бесстрашием. Нипочем ему ни судьи, ни Иисус, распятый на кресте. Нам-де судиться не впервой. Жена его – ни жива ни мертва от страху, словно с того света явилась.
Председатель суда: Сколько лет состоите в браке?
Флоря Панку: Тридцать пять лет, господин председатель.
Председатель: Сколько у вас детей?
Флоря Панку: Пятеро, господин председатель.
Жена (вмешивается без спросу): У меня еще больше было, да трое померли малютками, а один этой осенью…
Она не может сдержать слез. Тихих слез привыкшей терпеть рабочей скотины.
Председатель: Тогда почему же ты разводишься с женой?
Флоря Панку: Так что, с позволения сказать, некрасивая она, господин председатель.
Председатель: И ты только теперь, через тридцать пять лет, это заметил?
Флоря Панку: Я это с самого начала заметил, господин председатель, да только теперь красивше-то нашел.
Председатель: И моложе небось?
Флоря Панку: С вашего позволения – и моложе, господин председатель.
Глаза Панку светятся счастьем. Он улыбается и разглаживает усы.
Вернувшись из города, Панку, разъяренный полученным отказом, зверски избил жену. И недели две спустя схоронил.
Кружась и покачиваясь, медленно падают на землю золотые, красноватые и багровые листья. Это дохнул осенний ветер. Опустели поля. Уже не выкрикивает свое имя прятавшийся под кустом шиповника перепел. Окрасился в кровавый цвет и сам шиповный куст. Крутятся как с цепи сорвавшиеся вихри. Бьются о стены домов, раскачивают ветви деревьев. Все покрывает их ликующий шум. Шумим и мы. Нам и весело, и зябко. Шлепаем босыми ногами по грязи. Ноги грязны до самых колен. Играем в лошадки и в козлика, но в нашем табуне голов на одну меньше. Совсем недавно умер Илие, брат Ицику.
Еще недавно я водил дружбу с обоими братьями – Илие и Ицику. Но Илие умер. Как можно быть приятелем мальчика, которого поглотила могила? Если его больше нет в живых, стало быть, с ним все кончено. Завтра, никак не позже, мы его похороним. Слышишь, как звонит колокол? Приятно слышать колокольный звон, если звонят не по тебе; ты его слышишь, а тот, кто умер, уже не слышит. А может быть, слышит его душа, если она есть…
– Мама, это правда, что у человека есть душа?
– Правда.
– И душа остается жить после его смерти?
– Да.
– Этого, мать, никто знать не может, – вмешивается отец. – Мы знаем только, что после смерти растворяемся в могиле, становимся той же землей…
Илие похолодел и застыл, свернувшись клубочком. Родные затопили очаг и печурку. Нагрели в большом котле воды. С умершего кое-как стянули лохмотья, в которых он играл, спал и хворал. Обвислый, как тряпка, раздетый, Илие не сопротивлялся, когда его брали на руки, опускали в корыто худое вытянувшееся тело, от которого остались одни кости, когда терли куском задубелого почерневшего мыла и ополаскивали щелоком. Мы и сами-то – одна кожа да кости. Хоть и живые… А ведь он болел и умер. Целый Дунай грязной воды стек с его тела. Бедняга! Если бы в нем оставалась хоть капля души, как бы он отбивался, кричал и вырывался. А теперь… Его обряжали как хотели… После обмывания покойников, будь то взрослый или ребенок, принято переодевать в чистое. Но это у тех, у кого есть… На Илие натянули все те же лохмотья.
Подошедшее к этому времени тесто вывалили из квашни на тряпицу и поставили в печь. Испеклись калачи.
– Ицику, покличь с улицы детей на поминки!..
Мы играем неподалеку. Ицику, важный оттого, что в их доме покойник, созывает нас. Мы едим хлеб, еще теплый, и запиваем его вином. Прежде чем откусить от ломтя, макаем его в кислое вино, налитое в глиняную миску. Облизываем губы и чувствуем, что наелись. С набитым, как барабан, животом – хоть ногтем блох дави! – выбираемся во двор. Теперь ветру нас не свалить!