– Эй, чего вы там по воде шарите?
– Рыбу ловим, господин Мьелушел. Завтра ведь благовещенье. Надо и нам, по обычаю, рыбки с мамалыгой поесть…
– А разве рыба ваша?
– Нет, не наша, ничья…
– А ну вон из реки, а то как тресну прикладом!..
Делать нечего, приходится вылезать…
Зато ветер!
Что за чудо – ветер!
Он ласкает тебе щеки! Подчас чуть ли не целует…
А в другой раз набрасывается на тебя, как злейший враг: хлещет по щекам.
А если плохо держишься на ногах, то и на землю повалит.
Как нежны и сладостны дуновенья весеннего ветра!
Да, необычайно нежны!
И мне знакома их нежность.
Но поверь: когда приходится бывать на ветру поздней осенью или зимой, а на тебе ветхая рубаха и наброшенная поверх нее древняя сермяга, вся в заплатах и дырах, – уверяю тебя, в такие мгновенья ты не станешь наслаждаться ветром, не оценишь его чар.
Он набрасывается на тебя, как грозный враг, вонзаясь в тело тысячами игл и ножей.
Смогли бы вы разъяснить мне в этакую пору, в чем очарование ветра?
А дождь?!
Мне знакомы весенние дожди, приносящие влагу земле, чтобы та дала урожай.
Мне знакомы и быстротечные теплые дожди лета, и затяжные осенние дожди, когда небо заволокло моросящей мглой…
Когда ты мокнешь под осенним дождем,
и ноги твои босы,
и тело ослабло от голода,
а дождь все льет и льет,
и, куда ни глянь, протянулось бескрайнее поле,
и нет ни лачуги, где можно укрыться,
и нет сухого клочка, где можно прилечь,
и ты знаешь, что до дома идти да идти под дождем, что нещадно хлобыщет по телу,
а особенно если струи его обжигают, как лед,
и лохмотья застывают, как воск, а ноги в порезах и промерзли до самых костей, как, впрочем, и все тело…
ответь мне –
если можешь ответить, –
что чудесного в этом дожде?
И чары солнца,
и чары света,
все это мне так хорошо знакомо!
Так хорошо!
Но вот что я скажу вам,
хоть это и неприятно.
Когда солнце в зените
и воздух – как расплавленный свинец,
когда земля раскалена,
а поблизости вовсе нет тени,
и у тебя разламывается спина,
и ты наг, бос и голоден,
а вокруг пышные высокие хлеба, которые ты посеял не для себя и теперь жнешь тоже для другого,
и сегодня,
и завтра,
и послезавтра,
и всю эту неделю,
и следующую,
под этим синим небом,
под палящими лучами адского солнца,
глотая этот расплавленный свинец
и ползая по земле, раскаленной, как угли,
и когда чувствуешь, как приходит конец,
хочется вытянуться,
чтоб испустить дух,
когда кажется, что с каждой каплей пота тебя оставляет жизнь,
и все тело твое – лишь вода,
соленая вода, источаемая изо всех пор,
и пересохло во рту,
и потрескались губы,
и кровь, сколько ее осталось,
приливает к глазам,
и солнце обжигает так, словно тебя бросили в котел с кипящей смолой,
и нещадно зудит кожа,
и ты чувствуешь, как горят ладони,
и распух язык,
и нёбо растрескалось на тысячи и тысячи кусков,
и каждая трещинка болит от зуда так, что хочется взвыть…
И если ни на миг нельзя прилечь отдохнуть,
и нужно все время ползать по стерне кровоточащими ногами,
когда саднит, вся в царапинах, кожа,
и пухнет язык,
и сердце колотится так, что вот-вот не выдержат ребра,
и все это ради того, чтоб закончить одну делянку,
а потом начать вторую и третью,
и так допоздна,
пока солнце не сжалится и не умерит свой пыл,
и не сгинет к чертям
где-то там, за краем земли…
Пусть ответят мне те, кто воспел красоту и сияние солнца,
если жизнь так мрачна,
так тяжел изнурительный труд,
у кого станет сил наслаждаться сиянием солнца?
И придет ли на ум воспевать его красоту?
Если бы сознание мое беспробудно спало, как у жеребенка или осла, которые могут отгонять мух ушами, или у червя, которого, втыкая лопату в сухую землю, ты разрезаешь надвое и губишь, – ого! – тогда все эти книги, толковавшие о красоте деревенской жизни и омерзительном безобразии города, который ловит тебя в свои сети, как паук муху, чтобы затем убить, убедили бы меня остаться на земле Омиды и остудили бы во мне высокое стремление увидеть новые места и новых людей, и особенно – этот огромный город, на окраине которого, лежа на завалинке, как в деревне, я жду новую зарю!
Однако сознание мое пробудилось. Давно уже зажегся во мне огонек, и пламя его росло, разгоралось и обжигало мне душу… И я отправился в путь. Пошел помериться силами с городом-драконом. Может, удастся вскочить ему на спину и набросить узду. Или же, оказавшись в его глотке, всадить ему в язык мой грошовый ножик. Или вонзить в нёбо заостренный кол. Быть может, удастся его усмирить. Но в любом случае я решился помериться силами с городом-драконом. Решился…
Уже чуть ли не в тот момент, как покинуть усадьбу на Дунае, я принял решение не возвращаться к барину со стеклянным глазом. Я должен был отнести по адресу его письмо, чтобы не чувствовать себя обманщиком, ведь и пять лей на дорогу взял, и целых три дня плыл в лодке дядюшки Опришора. А там, передав письмо, посмотрим, что дальше.
Я уже не в первый раз оказывался возле самого Бухареста.
Три года назад проездом я был на противоположной окраине Бухареста, а именно вблизи Северного вокзала.
Это случилось в конце января девятьсот четырнадцатого года. На востоке и на западе уже шла битва народов, из уст в уста передавались вести с разных концов света, и я, как все взрослые и дети, тоже знал, что миллионы солдат в разных мундирах засели в траншеи и стреляют друг в друга. Так же как все – от мала до велика, – я знал, что земля, впитывая пролившийся на нее дождь, точно так же впитывает и кровь павших, забирает себе тела мертвецов и растворяет их в своих объятиях, укрывая жирной зеленой травой.
Однако пушки гремели очень глухо, и до нас не доносился их гул.
Мы все еще надеялись, что битва далеко и скоро умолкнет, и тогда на всей земле воцарится мирная тишина.
Я учился еще в четвертом классе начальной школы. И большую часть дня мне приходилось проводить со старшим сыном корчмаря Букура, что держал лавку возле станции. Я был при нем чем-то вроде репетитора, хотя мой подопечный был одних со мной лет. Раз по десять я почти наизусть рассказывал ему уроки по истории, или по естествознанию, или по закону божьему, записывал ему в тетрадь и до боли в голове объяснял арифметические действия, пытался научить его песенке:
Ты куда идешь, барашек?
На лужок иду, хозяин.
Кто забьет тебя, барашек?
Да мясник забьет, хозяин.
Кто же съест тебя, барашек?
Ты и съешь меня, хозяин… –
а этот негодяй, – то ли в издевку, то ли действительно мои слова отскакивали от него как от стенки горох, – на следующий день не мог ответить ни на один вопрос учителя.
Однако его родители – господин Букур Букуреску, пышноусый, с толстыми красными щеками, и госпожа Саулина, крепкая смуглолицая особа, – видели, что я стараюсь, как могу, и вовсе не виноват в отсутствии у их отпрыска стремления к знаниям, и потому иногда жаловали меня мелкой монеткой, а то и одной-двумя леями, что для меня и нашей семьи было целым состоянием. Иной раз кидали баранку или пригоршню сладких стручков. Баранку или стручки я сгрызал немедленно, а монетки берег пуще глаза. И так получилось, что за эту зиму у меня скопилось больше двадцати лей, невероятно огромная сумма; наверно, во всем нашем селе ни у кого не нашлось бы таких денег, кроме как у богатеев, попа, учителя или писаря. Я показал свои сокровища отцу.
– Да ты богач, Дарие. На эти деньги можно бы купить билеты до Плоешти и даже дальше, до Муру, навестить твоего брата Георге. Вот уж который год он там священником служит. Но давно ничего нам не пишет. Что, ежели бог благословил его и он нажил состояние? Поедем, Дарие, навестим Георге. Может, по доброте сердечной он и нам деньгами поможет, а то ведь мы концов с концами не сводим.
– Поехали, тятя.
Мне очень пришлась по вкусу мысль о путешествии; я думал, что оно продлится очень долго, что нас ждет куча неожиданных приключений, которые мне даже во сне не снились.
Отец пошел на станцию узнать цену билета.
– До Плоешти восемь лей…
Воротившись, отец сказал:
– Можно ехать. Тебе я куплю билет за полцены. Дорога до твоего брата обойдется нам, Дарие, в двенадцать лей. Но больно уж ты оборвался. Давай хоть пальтишко на твои деньги справим.
Мы отправились за реку к моему двоюродному брату Нягу Наста, который держал во Вьорике лавку готовой одежды.
– Не найдешь ли, племянничек, пальтишка для парня?
Примерили одно, другое. Наконец одно оказалось в самый раз.
– Сколько за него, Нягу?
– Двадцать лей, дядя Тудор.
– А подешевле ничего нет? Кошелек-то у меня не больно тугой.
– Отчего же, поищем, дядя Тудор.
– Чего-нибудь совсем дешевенького.
Нягу Наста пошел в глубь лавки, пошарил на полках и воротился с пальтишком темно-серого цвета.
– Вот это, наверно, подойдет.
Я примерил, оно было мне не очень впору. У пальто были слишком длинные рукава, и оно висело на мне мешком. А самое главное, на спине красовались три заплатки, маленькие, правда, простроченные машинкой, едва заметные.
– Да ведь это старое пальто.
– Нет, дядя Тудор. Не старое. Новое. Только в двух-трех местах моль побила. Вот я и поставил заплатки. Их почти и не видать. За десять лей уступлю.
– И в самом деле. Почти не видать.
Ожесточенно торгуясь, часа через два мы купили пальто за шесть лей.
– Вот и ладно. Пальто справили. Теперь купим билеты, и еще две леи останется. Одну оставим дома матери на керосин, спички, лимонную кислоту. А другую с собой возьмем, просто так, на всякий случай. Когда в дальнюю дорогу снаряжаешься, лишний бан не помешает.
– А когда поедем, тятя?
– Завтра вечером и поедем.
До самого вечера я не спал. Стояла очень мягкая зима с частыми туманами; маленькое желтое солнце еле проглядывало, съежившись и словно даже заледенев в своем поднебесье. Вечером мы сели в поезд и на рассвете сошли в Китиле. Отец объяснил:
– В десяти верстах отсюда Бухарест. На обратном пути посмотрим. По этому билету туда нельзя. Подождем здесь другого поезда, который повезет нас к Плоешти и дальше.
Мы стали ждать. Не спали всю ночь. Я разглядывал пассажиров, слушал их рассказы, глотал густой тяжелый махорочный дым. Отец дремал. Я смотрел в окно, но видел лишь непроглядную тьму да изредка свет газовых фонарей. Мелькали и тени прохожих, но лиц их различить не удавалось. А если лица не видел, то вроде бы не видел и человека.
Когда снова рассвело, я перевел взгляд на поля, покрытые тонким слоем снега, и радовался, когда сквозь туманную дымку удавалось разглядеть рассеянные вдали села. Я знал, что мир велик, но теперь он казался мне куда более огромным, чем я предполагал.
Прождав еще час на перроне, среди других съежившихся от холода пассажиров, среди солдат, безмолвно застывших на своих сундучках, как на стульях, с выражением терпения и печали на лицах, мы сели в другой поезд, который был и без того переполнен людьми. Мы еле-еле отыскали свободное местечко. Если бы у нас был багаж, как у других, пришлось бы еще тяжелее. А мы ехали совсем налегке, с пустыми руками.
В Плоешти мне страшно захотелось отведать пончиков. Парнишка моего возраста ходил по перрону с большим лотком, обмотав лямку вокруг шеи, и кричал:
– Пончики, горячие пончики. Пончики! Горячие! С пылу с жару! Пончики… Горячие…
Отец угадал мое желание.
– Не надо бы разменивать лею. Может статься, что село, где живет твой брат, далеко от станции и нам понадобится телега или сани, чтобы не пришлось топать пешком.
– Не трогай лею, тять, я вовсе не люблю пончики.
И лея осталась в кошельке.
После Плоешти, проехав еще две-три остановки, мы сошли на крохотной станции и оказались на пустынной платформе, открытой всем ветрам, а здесь, возле высоких Праховских гор, ветры дули резкие и холодные.
– Погода-то изменилась, Дарие. Тебе не холодно?
– Да нет, тятя.
– Хорошее, стало быть, пальто мы купили у твоего брата.
– Мне в нем тепло.
За станцией ждал извозчичий экипаж, старая колымага, в которую были запряжены две костлявые клячи, а рядом, потирая голые руки, дрожал низенький старичок.
– Довезешь до Муру?
– Довезти можно. Затем и торчу здесь. Пассажиров поджидаю.
– А сколько возьмешь?
– Одну лею.
Мы взобрались в расшатанную колымагу и устроились на козлах, рядом с извозчиком.
Колымага долго тащилась по пустынному полю, занесенному синеватым, наполовину растаявшим снегом. Лошади еле передвигали ноги.
– К кому едете в Муру?
Отец ответил, не скрывая гордости:
– К сыну, священнику Георге.
– Вы отец ему будете?
– Да.
Я чувствовал, как отца распирает от гордости.
Извозчик взглянул на нашу неказистую одежонку и покачал головой.
– Может, и так.
– А где живет священник, знаешь?
– Еще бы, я ведь и сам из Муру!.. Как раз через дорогу от меня и живет. Ужо порадуетесь…
Мы не стали спрашивать, да и он не спешил рассказать, какая такая радость ждала нас в доме моего брата.
Село, до которого мы добрались к полудню, было крестьянским, вроде наших сел, где занимались хлебопашеством. Такие же кривые грязные улицы, полусгнившие, повалившиеся заборы, такие же домишки, а попросту – лачуги, окруженные высокими акациями; совсем как у нас. Кое-где позади, на горизонте, виднелись волнообразные горы, а на их склонах – нефтяные вышки.
– Вон, где вышки, – там, Дарие, из земли нефть качают.
Я удивлялся, что люди, жившие рядом с нефтью, были такие бедные, судя по их лачугам и по тому, как выглядели немногие путники, попадавшиеся нам у шоссе. Заметив мое удивление, старик сказал:
– Тут, в наших краях, парень, много чего насмотришься, ежели у нашего священника подольше поживешь. А вот и его дом.
Мы остановились возле ворот. Какие там ворота – жалкая дверца, разве чуть пошире! В глубине двора стоял домик с широкой завалинкой и четырьмя деревянными столбами, крытый ржавым железом. Справа и слева от входа – по два окна. Во дворе голо и пустынно. Мы слезли. Отец вытащил свой кошелек и на дне нашарил круглую серебряную лею.
– Вот тебе лея. И благодарствую.
Старик взял монетку, поднес ее к глазам, повертел и вздрогнул:
– Погоди, друг, ты мне никак болгарскую монету дал.
– Как это болгарскую?
– Да вот сам погляди. Это не наша лея. У меня ее никто не примет.
– Как так не наша?
– Да так. Это болгарская монета. Погляди на короля. Видишь, какой длинный нос? У нашего нос короче и борода. Носатый – это болгарский король. Правда, тоже из немцев, как и наш, да не наш… И деньги носатого у нас не в ходу. Что мне с ней делать, с болгарской-то леей? А? Тот тебя надул, кто эту лею всучил. Давай другую.
– Погоди немного.
Лицо отца потемнело. Кому же приятно, не успев приехать к сыну, которого столько лет не видали, начинать с просьбы: «Сыночек, дай лею извозчику заплатить, который нас со станции привез, наша-то последняя лея не годится».
Старик спустился с козел. Вероятно, он что-то знал. Достал из мешка рваную тряпку и принялся обтирать лошадей, от которых валил пар. Я вошел в дом. Дверь была распахнута настежь. В сенцах на чурбаках стояло корыто, над которым согнулась женщина, стиравшая какие-то тряпки.
– Здесь живет отец Георге?
Женщина ответила с вызовом, не подымая глаз от корыта:
– Здесь…
– Он дома?
– Нету его дома. В церкви. На крещенье.
– А попадья дома?
– Дома. А какое у вас к ней дело?
В присутствии женщины, которая даже не соизволила взглянуть в нашу сторону и говорила холодным, надменным тоном, отец тотчас оробел.
– Да вот… Священник мне сын…
Только тут женщина удостоила нас взглядом.
– Как так сын?
– Да. Георге мой сын…
– Может, и сын… Откуда мне знать?
Она снова нагнулась над корытом и принялась с еще большей злобой тереть пятна зеленоватым обмылком.
– Небось деньги просить явились?
– Приехал повидаться…
– Повидаетесь. Прошу в дом к попадье…
Мы отворили дверь и вошли в комнату. Женщина с длинными, желтыми пшеничными волосами и с белым как бумага лицом лежала на железной кровати, застланной шерстяным одеялом, держа возле груди младенца, который, кажется, спал. В углу комнаты спал в корытце ребенок постарше.
– Добрый день, Мариоара…
– Добрый день…
Отец стянул с головы кэчулу и мял ее в руках, не зная, что сказать.
– Вот, приехали повидать Георге. И на тебя поглядеть.
Только теперь женщина с любопытством взглянула отцу в лицо.
– Вы мой свекор?
– Да.
– А это Дарие?
– Да! – ответил я, обрадовавшись, что красивая жена моего брата знает о моем существовании.
– Садитесь. Усаживайтесь поудобней. Скоро и Георге придет. На том краю деревни женщина родила, ребенок, видно, до завтра не доживет, вот крестная и позвала Георге в церковь, дитя окрестить.
– А что, у вас уже второй?
Год назад мы получили от брата письмо, где он сообщал, что у него родился сын.
– Да, позавчера девочка родилась.
Заметив, что мы ищем, где бы присесть, она подобрала ноги и освободила местечко на кровати.
– Снимайте ваши пальто.
Я стащил пальто. И остался в старой фуфайке, продранной на локтях. Отец так и сидел в своем зипуне, потому что под ним у него не было ничего, кроме рубахи.
Пол в комнате был желтый, глиняный. В углу – печь, от которой шло тепло. Стекла запотели, и когда я взглянул в окно, то ничего не увидел. Из сеней доносились плеск воды в корыте и ворчание женщины, согнувшейся пополам, она словно чертыхалась сквозь зубы. А может, мне это только показалось. Женщины часто бормочут себе под нос просто так, как медведи.
– Это ко мне мама пришла на днях. Помогает. С двумя детьми, да еще после родов, одной трудно.
– А когда уходишь в школу, с кем дома детей оставляешь?
– До недавних пор была у меня девушка. Но приехали родители и забрали, нашли место в Плоешти у более состоятельного хозяина. А сама я сейчас в отпуску на три-четыре недели, пока ребенок немножко подрастет.
Глаза ее смеялись, а прекрасное лицо излучало ясный свет. Такая молодая! И уже двое детей… Начало неплохое…
Заслышав, как кто-то отирает с обуви грязь перед домом, я уже понял – это мой брат.
Когда я его видел в прошлый раз, ему было двадцать лет, и он был такой красавец! С тех пор прошло немало времени, но я не забыл его лица.
Он вошел и поспешил к нам – обнял и расцеловал. Высокого роста, в длинной изношенной рясе. Этот молодой мужчина носил длинную бороду, в которой прежде времени заблестели серебряные нити. Лицо уже не было светлым, как когда-то, – побледнело, даже чуть пожелтело. Он снял с головы кэчулу, и я заметил, что волосы его тоже кое-где побелели. Сразу было видно, что брат мой хоть и стал священником, но состояния не нажил, и неизвестно как сводил концы с концами, если сводил вообще.
– Я хотел кой-что сказать тебе, Георгицэ…
Отец вышел с ним на улицу. Брат тотчас вернулся, шепнул что-то жене. Она кивнула, и брат направился к извозчику, ждавшему возле лошадей:
– Потерпи уж, завтра-послезавтра заплачу…
– После дождичка в четверг… Откуда возьмешь-то, батюшка? Ты ведь, горюшко луковое, гол как сокол…
Извозчик говорил громко. Нам все было слышно. Сердце у нас сжалось…
Мы гостили два дня, и все это время нам было грустно. Когда брат уходил с отцом из дома – то в примарию, людям показаться, то в село по своим делам, – теща, не смущаясь моим присутствием, все время зудела:
– Батька-то не зря к нему приехал. Чтобы тот ему денег дал. За деньгами приехал…
– Оставьте уж, мама. Помолчите…
– А чего мне молчать, Мариоара? За деньгами и приехал. Ему вынь да положь… Не за милостыней небось… Крестьяне, они все такие…
– Прошу вас, мама, оставьте… Замолчите, ведь паренек все слышит…
– Потому и говорю, пусть слышит… Пусть слышит… Эй, ты, слышишь аль нет?
– Слышу, тетушка. Слышу. Не глухой…
– А ты еще и нахал – на самом рубахи нет, а как оголодал – так сразу и к брату…
– Я все ему передам, тетушка, не беспокойтесь, все передам, что вы про нас говорите. Да еще и от себя прибавлю…
– Дарие!
– А что она меня доводит!..
– Ее ведь тоже бедность замучила. Она ведь еще пятерых содержит, все учиться уехали, и все одна, с тех пор как отец умер…
Умерший недавно священник Раду, о котором говорит Мариоара, кротко улыбался с фотографии, висевшей в деревянной раме на стенке, возле иконы божьей матери. У него была пышная борода до пояса.
– Наверно, у попа Раду борода рыжая была?
– Рыжая. Кабы не рыжая, я бы за него и замуж не пошла. Этим меня и завлек. А то бы я лучше за попа Илие вышла, из Урлацы. Тот и до сих пор живет-поживает, похаживает да черную бороду поглаживает. Помирать не торопится, не то что мой Раду-неудачник.
– Мама!
– А что? Не так? Поп Илие не живет, не похаживает? Живет-похаживает! Черную бороду не носит? Носит! Все так!
Я рассмеялся. Бабка тоже улыбнулась. Что бы ни слетало с ее языка, была она вовсе не злая женщина. Бедность мучила ее и раньше, а после смерти Раду и того пуще. Вырастить шестерых, да сколько лет за ученье платить… Тяжкий труд для слабой женщины. Брат рассказывал отцу:
– Тяжко. Совсем невмоготу стало, тятя. Как тут проживешь? Сорок лей в месяц. Вот и вся выручка. Да и жена тоже сорок лей зарабатывает. Дети родились один за другим. Да еще и теще помогаем. Село бедное. Иной раз из того малого, что сам имеешь, еще и другим пособлять приходится – то одному, то другому. Люди ведь знают, что ты жалованье получаешь, рясу носишь, жена в приличном платье ходит, вот и думают, что мы народ состоятельный. Я и впрямь состоятельней любого в селе. Вот и идут – то мужик, то баба: дай, батюшка, две леи взаймы. Есть деньги, нет денег – ищешь и даешь. А то и с другой просьбой обращаются: одолжи, батюшка, решето муки. Есть ли, нет ли, а дать надо, все равно не поверит. Дай одному, дай другому. Получаешь одной рукой, отдаешь двумя…
– А на вышки народ не ходит работать? Вышки-то рядом.
– Кое-кто работает.
– И не зарабатывают?
– Почти ничего. Вся выручка хозяевам идет. Иногда мне хочется проклясть тот день, когда я решил пойти учиться. Может, если бы не выучился грамоте, не научился бы и думать и был бы счастливей…
За столом тесно. Хлеб и щи всем поровну. Ели застенчиво. Словно от самого братнина тела откусывали.
– Поехали домой, тятя.
– Поехали, Дарие. Только на что? В поезд без билета нельзя…
Брат куда-то сбегал и достал нам денег на билеты. С тем же извозчиком отвез на станцию. И простился с нами. Еще раз мы увиделись с ним лишь много, очень много лет спустя.
Мы прибыли на Северный вокзал. До отхода поезда оставалось еще больше часу.
– Пойдем, Дарие, покажу город.
Миновав вокзал, мы двести-триста шагов прошли по Каля Гривицей. Было туманно, сыро, грязно. Люди торопливо бежали по улицам, поеживаясь от холода. Хотя до обеда было еще далеко, в узких темных корчмах с большими запотевшими окнами слышалась музыка…
– Здесь люди средь бела дня развлекаются, хоть и не праздник…
– Пьянчужки какие-нибудь. Не гляди на них, Дарие. Может, им еще хуже нашего живется.
Кучка людей – мужчины, женщины, дети, босые и оборванные, так что сквозь рванье виднелась кожа, – грелись в крытом переходе возле маленькой пузатой печки, от которой валил дым. Какая-то женщина, укутанная в лохмотья, щелкала щипцами и во все горло орала:
– Каштаны! Покупайте каштаны! Жареные каштаны!
Около нее никто не останавливался…
– Пойдем на станцию, тятя. Как бы на поезд не опоздать…
И мы пошли на вокзал.
Вот какие образы и впечатления сохранились у меня от первой, мимолетной встречи с предместьем Бухареста.
Но это был еще не Бухарест…
В моем воображении город был удивительно сказочным, полным тайн, которые мне хотелось и предстояло познать…
Теперь я снова, очутился в предместье Бухареста.
Завтра я войду в город.
Войду вместе с победным восходом летнего солнца.
А сейчас мне чудился голос, звавший и соблазнявший меня:
– Приходи, Дарие… Приходи и взгляни на этот удивительный город…
Совсем рядом слышались шаги немецких патрулей.
ЗАХАРИЯ СТАНКУ
(1902-1974)
(биографическая справка)
Один из популярнейших современных румынских писателей, прозаик, поэт и публицист, лауреат Государственной премии, З.Станку родился в деревне Салчия (степной район на юге Румынии) в бедной крестьянской семье. Нужда заставила его рано покинуть отчий дом. Он много скитался по родной стране и за рубежом. Лишь в 1933 году он смог получить филологическое образование.
Дебютировал в начале 20-х годов как поэт и публицист в газетах и журналах. В первом поэтическом сборнике Станку «Простые поэмы» (1927) органически сочетались лиризм и гражданственность, это характерно и для позднейших его сборников: «Разрыв-трава» (1941), «Дымовые годы» (1944), «Лебединая песня» (1973), «Лунные поэмы» (1974) и др.
В конце 30-х – начале 40-х годов Станку редактировал периодические издания «Лумя ромыняска» и «Азь», на страницах которых выступал с разоблачением румынского фашизма, за что был заключен в румынский концлагерь в Тыргу-Жиу. Наблюдения той поры завершили его политическое образование, о чем свидетельствует книга «Лагерные дни» (1945).
Славу принес Станку-прозаику социальный роман о деревне «Босой» (1948), ознаменовавший, по оценке критики, начало новой, послевоенной румынской литературы. Роман переведен на многие иностранные языки.
Позднее писатель публикует ряд романов, среди них: эпопея «Горькие корни» (1956 – 1959), «Безумный лес» (1963), «Как я любил тебя» (1968), «Ветер и дождь» (1969) и др., в которых рисует широкую картину жизни румынского общества первой половины нашего века.
Будучи первым переводчиком Есенина на румынский язык, Станку на протяжении 40 лет не переставал интересоваться его поэзией и пропагандировать ее у себя на родине.
Станку всегда принимал активное участие в общественно-политической жизни своей страны, был членом ЦК РКП, депутатом Великого национального собрания.
С 1966 по 1974 год он бессменно возглавлял Союз писателей Румынии.
Примечания
[1]
Икушары – старинные турецкие монеты. – Здесь и далее примечания переводчика.
[2]
Конча – обруч для прически.
[3]
Завера – бунт (рум.).
[4]
Дулама – шерстяная крестьянская одежда, кафтан.
[5]
Коларезь – жидкая мучная каша для детей.
[6]
Имеются в виду стручки рожкового дерева.
[8]
Дубль – мера емкости, около 10 л.
[10]
Пайянта – смесь соломы с навозом и глиной.
[11]
Соркова – веточка с искусственными цветами и лентами, которую носят дети, поздравляя соседей с Новым годом.
[12]
Омография слова Asia, означающего как материк Азия, так и имя Ася.
[13]
Ион Водэ – господарь Молдовы в 1572 – 1574 гг. Прозван «Грозным» за жестокие гонения на бояр. По матери – армянин.
[14]
Примус, секундус, терциус – первый, второй, третий (лат.).
[15]
Дух погубил материю (франц.).
[16]
Тесковина – крепкий напиток из виноградных выжимок.
[17]
Фустанела – национальный мужской костюм у греков и албанцев.
[18]
Спаги – кавалеристы, туземцы из Алжира.