Шоссе, которое сначала шло под гору, теперь плавно подымается по склону.
Над одичавшим полем стоит запах трав, вызревших под горячими лучами середины лета.
Тяжело, наверно, было бы идти по этой дороге весной, когда оттаяла земля, а с нею и тысячи трупов погибших солдат, которых победители немцы не захотели похоронить. Дожди и солнце ускорили разложение тел, что не успели пожрать пресыщенное земное зверье и прожорливые хищники неба.
Бои на старой, издавна напоенной кровью Бухарестской дороге были, видимо, особенно кровавыми, если судить по числу погибших, теперь уже укрытых травой, по оборонительным траншеям, большим воронкам от снарядов и более мелким – от шрапнели.
Мертвецы лежат в той позе, как застал их последний, гибельный миг. Под телами их трава низкая. Зато рядом с костями, скрытыми под изодранной военной формой, она поднялась высоко и буйно. Кровь убитых впитала земля и смыли дожди. Вон, смотри: солдатские мундиры так и стоят возле бруствера, изготовившись для стрельбы. Только головы чуть отклонились в сторону, как будто люди, устав от напряжения, закрыли на мгновение глаза – отдохнуть. Лишь подойдя ближе, увидишь пустые провалы глазниц и мертвенный оскал челюстей…
Мундиры и фуражки румынского образца…
Немного дальше – упавшие в момент атаки, по всей видимости, яростной и бурной, кони… А вместе с ними и всадники…
Рядом с распластанными, разорванными скелетами коней – вытянувшийся или сжавшийся при падении труп наездника.
Временные победители поснимали богатые седла, расцвеченные узорами уздечки и высокие до колен сапоги красавцев гусар. Только и осталось на них, что большие бараньи шапки, надвинутые на лоб, до самых бровей, – прикрыть череп. Да короткие подбитые мехом ментики – спрятать то, что осталось от тела.
В долине можно различить пепельно-серые френчи турок с их красными, как большие маки, фесками, вперемежку с желто-рыжими мундирами и почти бескозырными фуражками болгар.
Люди, пришедшие из далеких восточных степей и спустившиеся с карпатских гор и молдовских полонин, сошлись тут с другими людьми, явившимися с Балкан и из-за Босфора, с безводного и бесплодного Анатолийского плато.
Среди убитых в этом сражении есть и немцы. Для них рядом с шоссе сооружено кладбище, где поставлены кресты и ограда.
– Это и есть война, Дарие. Запомнишь?
– Запомню.
Изнуренный ходьбой и вымотанный зноем, который становился все нестерпимее, я прислонился к кладбищенской ограде и стал рассматривать вереницы крестов, выстроенных, как солдаты на параде, на равных расстояниях друг от друга.
На каждом кресте четко выведено имя. На верхушке – стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, с надписью над козырьком: «Gott mit uns»… С нами бог? Какой бог? И почему с вами, с немцами? Не потому ли, что вы оставили дом, свою страну и, вооружившись до зубов, готовы были предать огню и мечу весь род человеческий, лишь бы установить свое господство?
– Не спорь с мертвыми, Дарие…
– Я не спорю. А даже если б и спорил, они не услышат. Мертвые ничего не видят и не слышат.
Однажды, когда сивобородый дедушка из Кырломана пожаловался, что у него разболелись зубы, суровая несговорчивая бабка посоветовала ему в сердцах:
– Что, зубы болят? Так помри, коли хочешь, чтоб перестали. У мертвых зубы не болят…
«Gott mit uns»… С нами бог… Да, с вами, мертвецы, с вами и бог, и все святые… Бог с вами, мертвые немцы… Только кто же вы?
– Подойди, – шепнул мне на ухо голос, – узнаешь, как нас зовут, и поплачешь над нами…
– Из глаз моих пропали слезы, пока я смотрел на трупы тех, кого ваши товарищи убили и бросили в лощине без погребения. У меня нет больше слез…
– Подойди и узнай наши имена. Оплачь нас без слез. Самый горький плач, раздирающий душу, – это плач бесслезный…
Собрав остаток сил, я перепрыгнул низенькую ограду и очутился на кладбище.
Посредине – самый высокий крест, увенчанный шлемом… «Deutschland uber alles». Германия превыше всего… Германия надо всем… На кресте длинное имя: Karl Ludwig von Dulormier. Офицер. К тому же и von… Германия превыше всего. Германия надо всем… Послушай, ты, что носил этот шлем, который даже с твоего могильного креста продолжает кричать: «Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..» Ты ведь даже не немец по крови, хоть и носишь имя Карл Людвиг… Это видно по словечку Dulormier на самом хвосте; если до сих пор меня правильно учили, это чисто французское слово. Я будто наяву слышу моего доброго Георге Попеску-Брагадиру, слышу, как он разъясняет нам темные страницы истории:
– Тогда, в XVI и даже в XVII веке, в Европе царила большая смута. Велись долгие войны, и люди убивали друг друга во имя Христа. Папские монахи предавали пыткам и сжигали живьем на кострах тысячи и тысячи людей по подозрению в том, что они поклоняются богу не так, как предписывала католическая церковь. Сотни тысяч французов покинули родину из-за преследований, которым подвергали их католики-короли за то, что они перешли в протестантство. Речь, Дарие, идет о гугенотах. Одни бежали в Голландию, откуда позднее переселились в Америку и Южную Африку, другие нашли убежище в Германии, где их трудами и на их деньги на месте жалкого рыбацкого села был заложен город Берлин… С течением времени они онемечились… однако сохранили свои имена и фамилии…
Карл Людвиг фон Дюлормье… Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист… А твой шлем продолжает кричать: «Deutschland uber alles!» – Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..
«Gott mit uns»… Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу – назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда – если торговля пойдет хорошо – ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез… Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе – вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей – вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: «Gott mit uns!..»
С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach… Gott mit uns… С нами бог… Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты «пал смертью храбрых за Германию и за кайзера». Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк!
И ты тоже кричишь «Gott mit uns!», Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гёте и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер… Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами…
Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: «Gott mit uns! Gott mit uns!» Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс…
Только никакого бога нет…
Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кёппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной «Фридрих Великий» вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай!
Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми.
Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз.
В небе слышится рокот… Гул нарастает…
Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут.
Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета «таубе». Они пепельно-серого цвета. На крыльях – большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло.
Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва.
Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами.
Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я.
Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку:
Пусть дорога до Клужа долга,
Много дольше печаль-тоска.
– А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой?
– Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам…
– Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица.
– Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат.
Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали.
Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений.
Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне – злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу.
– Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один.
– Не буду.
– А ведь стремился.
– Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает.
Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу.
Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики.
Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам… И по затылкам… Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя – возможно, чтобы разогнать дрему, – напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою.
Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако – быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, – я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел.
К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня.
Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках – заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов – и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность.
Наступал час вечерней молитвы.
Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я.
Но увидели и услышали они нечто совсем другое.
Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно.
Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками.
По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул:
– Что, парень, к туркам в рабство попал?
– Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что?
– Да так… Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались – дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками…
– И куда ведут?
– В лагерь, в Болгарию… И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди… Все не погибнем. А немцы все равно проиграют…
– Эй, румын, придержи язык!
– Ладно уж…
Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули:
– Тю! Маскара!
Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба.
Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы.
Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю.
Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули.
– Все равно немцы проиграют…
Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав:
– Салам алейкум.
Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда.
Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста.
Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там… Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена.
Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови.
Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота.
Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь.
Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна – а я знал, что передо мной не весь город, – показалась мне бесконечно огромной. Но что это за город? Скорее обширный сад, где рассеяны дома с серыми крышами и белыми стенами вдоль длинных шоссе, по большей части узких и извилистых. Над городом, среди белых домов и зелени старых деревьев, высились маковки церквей. Еще и церквей здесь не хватало! Какие же толпы попов бродят тут по улицам! В Омиде было всего две церкви: одна посреди села, где шли службы, а другая, маленькая, деревянная, – возле кладбища. И только один поп – длинноволосый, в рясе и подряснике – отец Томицэ Бульбук. Нам и его одного хватало с избытком!
Я радовался и восхищался городом-цитаделью, который мне предстояло увидеть и исходить вдоль и поперек, познать до самых глубин, в его недрах я принял решение найти собственное место в жизни, даже если придется трудиться не разгибая спины и бороться, сжав зубы. Здесь я должен был испытать свои силы – хотя в тот момент, когда я оказался у его ворот, силы оставили меня.
Заходящее солнце заливало своим холодным багрянцем дома, башни церквей и деревья, заполонившие город. На окраинах фабричные трубы дырявили небо тонкими струйками белесых дымков. Откуда-то слышался отдаленный гул – словно в улье гудели пчелы.
Сердце мое сжалось не то от страха, не то от радостного предчувствия, что я так близок к достижению своей цели.
Опустившись на верстовой камень, я глядел на город, пока над ним не зажглись звезды и на улицах и дворах не замерцали крошечные огоньки.
Решил переночевать в предместье и войти в Бухарест вместе с победным сияньем восходящего солнца. Сказано – сделано. Постучался в первый попавшийся дом и попросился на ночлег.
– Откуда идешь?
– Из Джурджу.
Старик, вышедший к воротам, окинул меня подозрительным взглядом – не бродяга, не злоумышленник ли перед ним. Помедлив, впустил.
– Входи.
– Спасибо.
– Издалека будешь?
– С верховьев Дуная.
– Устал небось?
– Немножко.
– Ладно, старуха приготовит тебе постель во дворе.
– Я могу вам заплатить за ночлег.
– Денег, милок, не берем, у нас не постоялый двор. А коли при себе деньги есть, попридержи. Завтра пригодятся.
Кусок хлеба, который старик мне предложил – черного и твердого как камень, с отрубями и соломой пополам, – показался мне слаще меда.
– Такой вот хлеб и едим, милок, да и его не всегда достанешь. Что делать – война…
– А что, хороший хлеб.
– Хороший! Врагу бы им подавиться! Сильно же ты, однако, проголодался, ежели такой хлеб хвалишь.
– Это верно. Аж живот подвело…
– Бери еще ломоть. Мы его, прежде чем глотать, долго жуем, чтоб всю сладость и горечь почувствовать. Военного времени хлеб, ничего не скажешь…
По шоссе двигались пепельно-серые тени.
– Немецкий патруль.
– И часто они ходят?
– День и ночь ходят, милок. Народ тут смирный. Притаился народ. А они все равно боятся. Правда, в центре время от времени случаются стычки, порой мятежи. А в предместье все тихо. Ничего не скажешь. Но немцы боятся. Все равно им придется уйти.
– Когда же?
– Когда войну проиграют. Не могут они не проиграть. Несправедливо было бы.
– Войну выигрывает кто сильнее.
– Сначала была у немцев сила. А теперь нет. Гибнут на фронтах. Вон у них сколько фронтов… Гибнут, милок, и слабнут…
В свое время, задолго до того, как наняться работником к помещику Аризану, барину со стеклянным глазом, я прочел несколько книг про Бухарест, где рассказывалось, какую жизнь ведут люди в этом городе. Если бы я поверил всему, что там говорилось, мне давно уже надо было бы бросить свою затею. Потому что во всех этих книгах твердили одно и то же: большой город быстро убивает всякого, кто приходит из деревни в надежде найти здесь прибежище. Большой город, как гигантский дракон, разрывает в клочья несчастного, попавшего ему в пасть… Коли уж ты родился в деревне, там и живи до конца дней: город для горожан, таким и должен остаться. А ты, деревенщина, если захочешь попытать удачи в городе, сгниешь, не сумев приспособиться, а в лучшем случае – пополнишь ряды неудачников, устроишься кое-как и будешь до конца дней влачить жалкое существование.
А потом – неужели ты бросишь зеленые травы полей? Забудешь про шелест рощ? Чтоб запереть себя среди кирпичных или каменных стен и никогда уже не ощутить на лице ласкового дуновения ветерка?
В городе дождь похож на плач, а в деревне, когда струйки дождя распущенной косой оглаживают нивы или пашни, они поют страстную песнь жизни.
Неужели ты оставишь деревню, чтобы никогда не любоваться ни с чем не сравнимой красотой белой метели, проносящейся по полям и бескрайним снежным просторам? Как можно уйти оттуда, где так много солнца, воды и воздуха, чтобы похоронить себя среди мрачных стен? Да можно ли отринуть все это?
Ох, литература… литература…
– Бывают книги, говорящие правду, и книги, которые ее скрывают. Помни об этом, Дарие…
– Помню… Я ведь и сам изведал красоту полей и лесов. Великолепие голубых озер и небес. Знаю, как поет дождь и свищет белая вьюга, знакома мне и бескрайность степи, скрытой серебристым одеялом снегов…
Если бы я был жеребцом или теленком, козленком или воробышком, тогда, наверное, мне больше нечего было бы и желать.
Но я человек.
А в человеке возгорается искра.
Кто ее зажигает?
Зачем?
Скажи, ты можешь довольствоваться травой?
Можно бегать по ней босыми ногами.
И ноги становятся мокрыми от росы.
Пока ты ребенок, тебя радует это.
Но разве можно питаться только травой?
Ведь даже трава не принадлежит тебе.
А какое чудо – лес! Кому это знать лучше меня? Мне знакомы там и деревья, и птицы.
Ты думаешь, деревья похожи одно на другое?
И ветви?
И все листья одинаковы?
Ошибаешься.
Даже люди между собой сходны больше, чем деревья, ветви и листья.
Ты небось думаешь, что все птицы или букашки в лесу одинаковы?
Сходи и посмотри…
Очарование леса не сравнимо ни с чем.
Я знал все его тропки и чащи.
Знал, любил и понимал все его голоса.
Голоса птиц и деревьев.
Голоса трав и полян, писки его зверюшек.
Послушайте сказку, которая и не сказка вовсе.
– Сбегай, Дарие, в лес, набери в шапку грибов, нечего в котел бросить.
– Бегу, мама.
– И хворосту охапку прихвати.
– Ладно, мама.
Я подымаюсь на холм, пересекаю поле, добираюсь до леса и вхожу под его сырую прохладную сень. Ищу грибы. Недавно прошел дождь, и грибов полным-полно. Я кладу их в подол рубахи. Подбираю в траве тонкие, полусгнившие ветки. Свищут дрозды. Выкрикивает свое имя кукушка. Набегает ветер, и в лесу подымается гул. Хотел бы я встретить фею лесов. Или бородатого гнома. В сказках маленьким детям, заблудившимся в темном лесу, всегда встречаются феи или крошечные бородатые человечки, а непослушные малыши попадают к злой колдунье, бабе-яге, у которой нос крючком на кривой рот спускается, а вместо пальцев когти торчат.
Я, наверно, послушный.
Мне баба-яга не встретится…
– Эй, ты, чего в лесу ищешь?
– Мама послала грибов насбирать, дядюшка Оарцэ.
– А сучья эти зачем?
– Огонь развести, грибы в котле варить поставим.
– Положи грибы. Вот так. И сучья тоже…
Оарцэ Гац, помещичий лесник, наступает на грибы ногами. Топчет их. Смешивает с землей. Разбрасывает сучья, которые я с таким трудом собрал, ползая на коленях, сучок за сучком…
– Ах ты, разбойник, в бога мать! Я те покажу! Вот тебе грибы! Вот тебе сучья! Я те поворую!..
Бежать было поздно. Я вернулся домой уже к вечеру, качаясь, как пьяный…
Две недели подряд харкал кровью.
Остается положить в горшок щеглиный свист.
А когда вода в горшке закипит, бросить туда шелест листвы.
Если жидковато, добавь лесного гула…
И ешь!
Не наелся?
Странно…
А как прозрачны синие воды реки! Прозрачные, как синева небес… Те воды, где нас нет…
Возле Омиды протекает грязная темно-синяя речка. Я купался в ней вместе со свиньями и волами, от которых заразился чесоткой. И все же в Кэлмэцуе водится рыба: мелкие черноватые карпы, от которых воняет навозом и гнилью, и синеватые вьюны толщиной с палец, окунишки с круглой и пучеглазой, как у лягушек, головой, ерши с шершавой чешуей и крепкими колкими плавниками.
– Завтра благовещенье…
– Айда наловим немного рыбы!
Идем. Кто с корзинкой, кто с сетью. Лезем в воду всей оравой: мы, ребятишки, голышом, кто постарше – в исподнем. Резвимся. Радуемся. Вода еще холодная. Только-только наступила весна. Солнце греет лишь в полсилы.