– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.
– Распрягай!..
Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.
– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.
– А где теперь рыбаки?
– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.
– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…
Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.
Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.
– А рыбу не употребляете?
– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…
– А на что имеете право?
– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…
Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.
Рыбак рассказывает:
– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?
– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..
– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…
О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…
Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.
Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!
Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.
Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…
Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…
Кто это сказал, что ночью поле спит?
Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.
Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.
Ночью земля полна жизни.
Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.
Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?
Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…
Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?
Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…
Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…
Миновала троица.
Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.
Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.
– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.
Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.
В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.
Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.
Немому наклеили на лицо бороду из пакли.
Его собственные густые усы залепили еще более пышными – конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук…
У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой – с кобзой.
Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор.
Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич – в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе.
Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает – дарит серебряную лею.
Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю.
Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место.
Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот.
Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел.
К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой… Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая.
Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя – чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка.
Целую неделю танцоры обходили села.
В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец.
Амосу не нравится, как проходит у нас калуш.
– У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу.
– Значит, обычаи другие!..
– Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, – наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много.
– Может, и так…
В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.
С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.
– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.
В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.
Ведь свобода и счастье придут.
Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.
Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.
Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.
«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».
Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.
– Не взойдут ли и в нашем селе семена новой жизни, а, Дарие?
– Взойдут. Взойдут и принесут урожай.
Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой.
Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома.
Замбила – босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, – поднялась по лестнице.
Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол.
Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее – пухлые, полные – были совсем рядом и ждали мепя.
– Ты боишься, господин?
В первый раз меня величали «господин». Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет.
Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа.
– Сколько тебе лет, Замбила?
– Четырнадцать…
– А зачем ты привела с собой бабушку?
– Чтобы не ходить одной…
– Но я ведь не звал тебя…
– А мне вдруг захотелось прийти…
Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей – пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах – запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан…
Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы.
Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день.
– Ты придешь еще, Замбила?
– Смогу – приду…
– Ты жалеешь, что пришла?
Для Замбилы я больше не господин.
– Дурачок, – говорит она, – о чем мне жалеть!..
И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам.
Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит – высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, – стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок – ее бабушка…
Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра – и так всегда… всегда…
Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю.
– Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет.
Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой…
– Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте?
– Нет, ни разу.
– Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки – имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо.
– Когда ехать?
– Прямо сейчас.
– Верхом?
– Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста.
– А с кем я поеду?
– На берегу тебя ждет лодочник, наш человек…
Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею:
– А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу.
Барин смотрит мне в глаза.
– Чтоб через три дня вернуться, – приказывает он.
– Вернусь, – отвечаю я. «Если смогу, – думаю про себя. – Или если захочу», – мелькает неожиданная мысль…
Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет.
– Готов?
– Готов.
Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья – пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха.
Пшеница, взращенная на черноземье, высока – лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие… На заре их головки смотрят на восток, в полдень – прямо вверх, в небо, а вечером – на запад. На каждом стебле – большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами… От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух…
Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады.
– Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста.
– А ты уже был там?
– Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу.
Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом.
Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце…
Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын – парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем.
– Доброе утро, дядюшка Опришор.
Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров.
– Вот этого господина довезешь до Джурджу.
– Пускай садится.
Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков – и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы – на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением.
Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности.
– Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор?
– К вечеру доберемся.
Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами – со всем, что видно вокруг, – мы купаемся в солнечном свете.
XIX
ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ
Мы плывем вниз по течению Дуная. Больших усилий не требуется, только знай правь. И бородач – дядюшка Лайош Опришор – правил умело. Время от времени, просто для того, чтобы быть при деле, Павел поднимал весла и, напрягаясь изо всех сил, глубоко вонзал их в журчащую синевато-желтую воду. На секунду лодка, вздрогнув, опережала бег волн, зацветавших белыми гребешками цены. Но вскоре снова сливалась с течением и спокойным колыханием окружающих вод.
– Ежели б и дальше идти по стремнине, может, к вечеру и добрались бы до Джурджу…
Но все время идти по стремнине не выходит. Там, где Дунай особенно глубок, где бурлят самые быстрые потоки, реку заполонили пароходы, тащившие за собой огромные пузатые баржи, черные и ободранные, груженные пшеницей или хлебом.
– Это немцы наше зерно увозят… И вроде никак увезти не могут.
– Все еще есть чего везти, все не кончается.
Если б кто мог слышать наши голоса, он уловил бы в них горечь и досаду. Но поблизости нет никого, кто мог бы услышать нас. Одна вода, которая несет нас вниз по течению. И нежный, обволакивающий свет солнца. Чтоб разогнать тоску, мы перекидываемся порой замечаниями. Изредка. Больше думаем про себя.
В конце лета четырнадцатого года, узнав о начале большой войны, торговцы пшеницей и кукурузой – «хлебники», как их прозвали, – пустили в оборот еще больше денег, чем прежде.
– Для немца хлеб закупать больше не станем. Будем закупать для англичанина. Англичанин завсегда богаче, в торговле толк знает, не какой-нибудь пустозвон-крохобор, и платит хорошо, чистым золотом, лиры-стерлинги.
– А какая нужда англичанину в нашем хлебе? Уже много лет, а то и десятилетий, у нас он не покупал.
– Никакой ему в том нужды нет, не нужен ему наш хлеб. А к тому же, если бы вдруг и приспичило, все равно ничего не получилось бы. По суше дороги перекрыты, по воде тоже. Везде пушки бухают. Только у нас молчат. Покамест.
– Ну и что?
– А вот и то, что купит англичанин хлеб, лишь бы у немца из-под носа забрать… А купленный хлеб на месте оставит.
– И в этом расчет есть.
– Еще какой, с дальним прицелом! Когда война кончится – а кто знает, сколько еще ждать этого конца, – по всему миру такой свирепый голод начнется – страшное дело. Тут-то англичанин и пустит на рынок свою пшеницу, взвинтит цены вдвое, а то и втрое.
Всякий раз, когда мне приходилось слышать такие разговоры у нас в Омиде – промеж греками-перекупщиками, – на душе становилось мрачно и уныло…
Возле станций, рядом со старыми складами, мгновенно, словно из-под земли, вырастали новые, гораздо более вместительные. Торговцы быстро заполняли их то пшеницей, то ячменем или рожью, овсом или кукурузой и вешали на дверях замки, тяжелые и огромные, как кастрюли. Урожай трех лет, который прежде вывозился за границу, теперь лежал вдоль железных дорог, вблизи станций, в складах, и складские помещения, плохо крытые и неумело сложенные, вскоре начали приходить в негодность.
Поздней осенью шестнадцатого года закаленные в огне войны и до зубов вооруженные немецкие войска прорвали Карпатский фронт и захватили страну до южной границы Молдовы и Сулины. Добыча, попавшая в руки изможденных и прожорливых вояк, превзошла все ожидания.
При беспорядочном, трагическом отступлении наших войск никому и в голову не пришло сжечь пристанционные склады. Немцы без малейшего промедления принялись грузить закупленный англичанами хлеб в нескончаемо длинные составы и отправлять их к себе в Германию. Через Добруджу и через огромные перевалочные зернохранилища дунайских портов все еще поступало награбленное зерно, которое на баржах, самым бескровным и надежным путем, отправляли вверх по Дунаю, в глубь Германии.
Нам то и дело встречались буксиры, влекущие за собой тяжелые баржи. Поэтому все время приходилось держаться ближе к берегу, огибать высоченные заросли камыша, сторониться приостровных мелей. Поднимавшееся все выше и выше солнце заливало бескрайние просторы горячими лучами.
Когда с полей, тянувшихся от берега до самого горизонта, долетал ветер, он приносил с собой запах свежей зеленой листвы и спелой пшеницы.
– Волчий остров…
У дядюшки Лайоша Опришора наконец-то развязался язык.
Мы пробирались через полосу затхлой воды, тянувшейся вдоль острова, заросшего старыми дуплистыми ивами. В прозрачном воздухе слышалось немолчное жужжанье пчел.
– Нынче на острове волчьего следа не найдешь. А в старину волки тут, и верно, водились. Много чего было в прежние-то времена, а теперь не стало. Только пчелы сохранились. В дуплах полно пчелиных сот. В мирное время по осени крестьяне из Лакримы добирались сюда верхом на чурбаках и тайком обирали соты. Теперь запрещено. Все запрещено. Теперь и мед немцы соберут, и пчел заберут, и к себе домой отправят. Все сжирают, ровно саранча… Зерно, скот, шерсть, мед, лес… Не говоря уж о том, что из земных глубин выкачивают… А нам что оставляют? Собственную шкуру. А то как бы и ее сдирать не начали…
В мирное время… Слова эти ласкают слух, который вот уже столько времени терзают одни грозные приказы да брань, вести о сражениях и грабежах, пытках, увечьях и убийствах. В мирное время! Кажется, что и не было никогда такого времени!
Память о мирном времени смазывается, затухает и теряется в тумане далекого прошлого… а оно от нас все дальше и дальше…
Война свирепствует на южной границе Молдовы. Далеко от нас. Мы не слышим выстрелов. Не слышим и грозного воя снарядов. И все же следы боев, происходивших здесь, на Дунае, виднеются на каждом шагу: перед глазами сожженные села, разбитые пушки, поломанные и опрокинутые двуколки, оставленные окопы и траншеи, поросшие чертополохом с синевато-рыжими хохолками, и бесконечные могилы; на верхушке неоструганного деревянного креста висит то фуражка румынского резервиста, то немецкая каска, широкая и плоская, как котелок.
Вначале фронт был прорван в горах, по рекам Жиу и Олт, а когда наши голодные, оборванные и отчаявшиеся войска поспешно и беспорядочно отступили, немцы, беспрепятственно продвигаясь на Балканском фронте, всей мощью ударили с болгарского берега по Дунаю, где держало оборону слабенькое звено резервистов, и переправились через реку на паромах и на плотах, сколоченных за одну ночь.
– Шли бои и на Волчьем острове. Здесь в землянках засела жалкая кучка солдат-стариков с двумя древними пушками. Немцы положили их всех до одного из пулеметов. Много крови повидал Дунай.
Павел, воспрянув духом, чаще заработал веслами, и вскоре мы снова выбрались на быстрину.
Болгарский берег Дуная высок и каменист. Там, где обрыв осыпался и берег спускается к воде более полого, стоят хуторки, села и городишки. Домики низкие, убогие, скорее шалаши, живое воплощение бедности; кривые улочки покрыты белой известковой пылью; в небе одиноко торчит приземистая колоколенка убогой церквушки или островерхий минарет.
До сих пор на болгарской земле проживают турки в чалмах и шароварах, закутанные в чадру турчанки – лица их скрыты, видны лишь черные миндалины раскосых глаз… Но нет у этих турок ни усадеб, ни лошадей, ни ятаганов. Их тоже изнурила и вымотала нищета…
Из камышей выпорхнула лысуха и летает чуть ли не над самыми нашими головами. Тело у нее неуклюжее, жирное, крылья носят его с трудом. Рядом стрелой проносится белогрудая чайка.
– Интересно, птица оставляет след в воздухе, когда летит?
– Нет, дядюшка Опришор, не оставляет.
– И лодка на воде тоже нет?