Я подхожу ближе.
Хозяин закатывает мне две крепкие оплеухи. Ой-ёй-ёй!.. В ушах звенит!..
Он передает меня какому-то усачу.
– Примите этого хромого цыпленка. Желает дубильному делу выучиться. Подубите его слегка. Вы знаете как. Только смотрите, до смерти не укокошьте…
Усач взял меня за шиворот. Мы очутились во дворе, позади мастерской. Усач созвал подмастерьев. Десять верзил, хозяйский сын одиннадцатый.
Из общественного сада слышалась музыка. Кто-то грустно пел под звуки пианино. Пение доносилось из белого двухэтажного дома, где были раскрыты окна. Звуки лились плавно и задумчиво, обволакивая и завораживая меня…
– Хозяин приказал отдубить его, – произносит усатый.
Отец покидал дубильню в подавленном настроении. Он легонько потрепал меня своей жесткой рукой по затылку, точно хотел погладить, и шепнул:
– Будь умником, сынок…
У мамы не хватило духу прийти взглянуть, где я буду в услужении. Если бы она вошла со мной сюда, то, наверно, не оставила бы меня здесь. Когда мы уходили от дяди Тоне, она долго смотрела мне вслед. Потом вдруг отвернулась, чтобы я не видел ее глаз. Я не видел, но чувствовал, что в них стояли слезы.
Хозяин Моцату велел своим подмастерьям подубить мне кожу, но не до смерти. Усатый подмастерье неожиданным ударом столкнул меня с самого верха лестницы. Я кубарем полетел прямо во двор. Поднялся на ноги. Одиннадцать парней окружили меня. Тесным кольцом. Кольцо сжималось все плотнее. Через такое не пробьешься. Да если даже и пробьешься и вырвешься наружу, разве убежишь?.. Двор с трех сторон обнесен высокой глухой стеной. С четвертой стороны дощатый забор отделяет его от узкой улочки, которая, как я скоро узнал, кончалась тупиком, где находились публичные дома. Поверх забора протянута колючая проволока, оберегавшая мастерскую и подвал от ночных воров. Я посмотрел в глаза обступивших меня парней – может, они просто шутят. Нет. У собак – и то глаза бывают ласковей. Я пожал плечами. Закрыл руками щеки. «Только бы лицо не изуродовали», – мелькнула мысль. Услышал голос усатого:
– Ну, кто начнет?
– Как всегда, я, – ответил Минаке, сын хозяина.
– Всыпь-ка ему!
Град оплеух хлестнул по щекам. Град тычков ударил по ребрам. По щиколоткам пинали обутые ноги.
– Довольно, – произнес усатый. – Почин сделан. Теперь дай поработать и нам…
– Можно еще разок вдарю, а, Гогу?..
Усатого звали Гогу.
Я валялся на земле. Голова горела. Горело все тело. «Теперь, – молнией пронеслось в мозгу, – я корчусь на земле, как корчились в судорогах одряхлевшие деревенские собаки, потерявшие нюх, зрение и слух; от них уже не было никакого проку, они не могли даже лаять, и мы, мальчишки, безжалостно добивали их палками. Неужели и меня они добьют? Да нет же! Дадут взбучку, и все». Я стиснул зубы, чтоб не закричать, не издать стона. Несколько раз они ставили меня на ноги, подхватив под мышки, хотели свернуть челюсть. Когда отпускали, я снова валился наземь. Как куча тряпья.
– Он уже без памяти, слышь, Гогу. Ну его к черту. Еще подохнет. Влипнем тогда. У него вроде родственники в городе.
Один ухватил меня за шею, другой – за ноги. Отнесли в комнату, где спали сами и где отныне предстояло и мне проводить долгие, бесконечно долгие ночи. В комнате было двое нар, сбитых из досок, на них поверх истрепанного, измочаленного тростника лежали рваные циновки. Меня швырнули на нары. И ушли. Закрыли двери. Единственное окно комнаты выходило во двор. Оконные стекла, не мытые много лет, лиловели от пыли. Углы комнаты затянуло паутиной. Вот от потолка отделился черный пузатый паук. Размотал паутину. И спустился чуть ли не на меня. На расстоянии ладони остановился. Несколько мгновений покачался в воздухе, колыхавшемся от моего частого, прерывистого дыхания. И начал сматывать нить. Давай-давай! Убирайся повыше!..
Когда я жил на воле, в деревне, я иногда до позднего вечера не возвращался домой – играл в поле один. Найдешь в траве паучью норку. Подберешь какую-нибудь щепочку, намотаешь на ее конец клочок шерсти из зипуна. Совьешь жгутиком. Послюнишь. И суешь щепку в норку. Паук со дна норки уцепится лапками за мокрую шерсть. Выдернешь щепку назад. Паук, ослепленный светом, отцепится и начнет сдуру по траве метаться. Я слежу за его сумасшедшими метаниями. Пересчитываю его тонкие ножки. Рассматриваю хрупкое тельце, голову. Попадались мне пауки черные, как колесная мазь, встречались и белые, и синие, и рыжеватые. Однажды попался паук голубой, как цветок льна. Тому, кто убьет паука, прощается один грех… Такое у крестьян поверье… Много же грехов должно бы лежать на моей душе, чтобы хватило на всех погубленных пауков.
«Видишь ли, Дарие, – говорил мне учитель Брагадиру, – народ в деревне чему только не верит по невежеству. Верят в заговоры, верят в знахарей. Верят в сверхъестественные силы. Верят, что есть иной мир, куда переселяются после смерти души людей. А ведь нет никаких сверхъестественных сил, от которых зависела бы судьба людей на этом свете. Только сами люди в ответе за свою судьбу. Нет ничего и после смерти. Учение могло бы рассеять невежество и предрассудки. А пока люди живут, как в ночи, в глубоком мраке. Ты уже кое-что читал. Читай и дальше, чтобы смотреть на мир открытыми глазами…»
За что меня избили? Этот вопрос буравил мое сознание. Я не находил ответа. Верзилы позаботились о том, чтоб не сломать мне ни одной кости. Только выдубили кожу, как и приказал хозяин Моцату.
Я ощупал себя. Тело ныло. Звенело в ушах.
Опустились сумерки. Открылась дверь. Кто-то зажег лампу. Кто-то подошел ко мне. Присаживается на кровать. Это длинный худой парень с желтым скуластым лицом.
– Больно?
Чего спрашивать? Небось сам был среди тех, кто меня бил! Наверно, он прочел мои мысли. Да нет. Чужую мысль не прочтешь. Слишком тяжело было бы жить, если бы можно было читать чужие мысли. Слышать можно только слова. Наверно, в молодости мои родители любили друг друга. А теперь? Теперь они просто живут под одной крышей. Между ними и вокруг – мы, куча ребятишек. Вот мама смотрит на отца злыми глазами. Я слышу ее голос: «Как ты сказал, муженек, так тому и быть». На вид она кроткая. Но бедность ожесточила ее. Как и отца. Она считает, что, будь отец понаходчивей – а она прекрасно знает, что он и находчив, и расторопен, и осмотрителен, это гнев омрачает ей разум, – он мог бы обеспечить нам более легкую жизнь, чтоб ни она сама и никто из нас не испытывал таких лишений. Поэтому мама нет-нет да и взорвется:
– Небось у Иордаке Димана все есть.
– Так он от старика землю в наследство получил…
А взять моих братьев и сестер? Живем тесной кучей, сбившись в одном доме, едим свои жалкие крохи за одним столом, а нас вроде ничего и не связывает. Выйдя замуж, сестра Евангелина, кроме своего мужа, никого не видит, хоть он и оскорбляет ее, и бьет. Совсем от нас отошла. А может, и всегда-то чужой была. Вот я теперь хромой. Так это лишь повод для шуток, издевок, они вроде бы хвастаются, что им повезло, и болезнь, войдя в дом, их не коснулась, обрушилась на меня одного.
Нет. Чужая душа потемки. Оно и лучше. Хоть я и люблю свою бабку из Кырломана как раз за то, что она не скрывает своих мыслей. Взбредет ей что на ум, она тут же тебе прямо в лицо все и выложит… А признайся я ей, что люблю ее, не поверила бы, палкой огрела. Я будто слышу ее голос: «Что это тебе в голову взбрело – ни с того ни с сего сболтнуть этакую чушь? Если надо от меня чего – так прямо и скажи. Не крути вокруг да около…»
«Да ничего мне от вас не надо, бабушка!..»
«Полно врать!..»
Если мне кто по праву, я его сторонюсь, чтобы он про это не узнал.
«Ты, Дарие, – говорит мать, – угрюм больно и скрытен. Душа у тебя словно на замок заперта. Тяжко придется тому, кто захочет отомкнуть твое сердце…»
Желтолицый и долговязый парень продолжает:
– Так вот, я лишь притворялся, что бью, а на самом деле только дотрагивался, для отвода глаз. Ведь если бы я в сторону отошел, ко мне тоже привязались бы. Повалили. Стали бы пинать ногами. Когда я два года назад сам сюда в ученики поступал, меня тоже избили. Еще почище, чем тебя. Ты хоть с отцом пришел. И родственники в городе вроде есть. А у меня никого. Пришел один-одинешенек…
Голос у парня ласковый, а в глазах печаль.
– Родом я из Балача, что возле Костешти. Зовут мепя Добрикэ Тунсу. Сколько у вас дома детей?
– Десять, – ответил я.
– А нас двенадцать. Я самый старший. Вот и убег из дому. Куда глаза глядят. Даже отцу не сказал куда. Он только потом узнал. Проезжал однажды через город и зашел ко мне – навестить. Просил денег для голодного семейства. Отдал я ему все, что скопил…
У меня вертится на языке вопрос. И срывается:
– За что же меня избили?
– Такой уж тут обычай. Как придешь, тебе сразу задают хорошую трепку, чуть не до полусмерти бьют. И уж сколько бы тебя ни били потом, все пустяком покажется – даже не почувствуешь.
– А без битья нельзя?
– Можно, наверно. Но обычай есть обычай. Трудно отвыкать от того, что тебе оставили в наследство. Для многих это как развлечение, другого-то ничего нет. Поживешь здесь, чего только не насмотришься, если не сбежишь.
– Не сбегу, – отвечаю, – побоев я не боюсь…
А сам думаю, что предстоит еще со всеми остальными знакомиться. И коли полезет кто, пырну ножом.
Выдубленные кожи чистят ножами. Большими ножами с широким лезвием. Такой нож режет как бритва…
Добрикэ Тунсу потирает руки. Руки обожжены и распухли. Ногти на пальцах повылезли. Тунсу задумался. Замолчал.
Я лежу. Лежу, стиснув зубы, чтоб не застонать. Я все-таки освою дубильное ремесло. Стану подмастерьем. И никто не посмеет меня бить. Разве что хозяин, если я не научусь избегать его гнева… Нестерпимо воняет из подвала и со двора, где сотни шкур вывешены сохнуть на солнце. Дома теперь ветер приносит с полей горький запах полыни, тронутой увяданием. Из нас четверых – Туртурикэ, Филофтейи, Йепуре Марина и меня – горьким запахом увядающей полыни наслаждается только Туртурикэ – коренастенький отважный Туртурикэ, нанявшийся пастухом к попу Бульбуку.
Филофтейю, едва она закончила школу, увезли в город Турну и отдали в прислуги.
Йепуре Марин, оказавшийся решительней нас всех, забрался однажды вечером на крышу вагона и притаился там. Так без билета и доехал до Бухареста. Поехал в надежде выучиться какому-нибудь полезному ремеслу, стать кузнецом или изучить машины. Я не получаю от него никаких вестей. И не скоро получу. Он решил навестить родителей не раньше, чем обзаведется приличной одеждой, не раньше, чем сможет привезти и старикам кое-какие деньги.
«Босым меня здесь больше никто не увидит, – сказал мне Йепуре. – Оборванцем тоже. У этих, у богатеев, есть земля. А у меня – только руки. И я докажу, что руки – это больше, чем их богатство. Покажу, каких они стоят денег…»
Уже наступила ночь, когда Добрикэ Тунсу принес мне миску горячего варева, деревянную ложку, ломоть мамалыги.
– Ешь!
Я приподнялся. Поел, не вставая с нар. Один за другим пришли верзилы-подмастерья. Улеглись спать.
– Эй, подвинься. Да подальше, подальше.
Я отполз к самому краю. На другой день, весь в синяках, приступил к работе. Хозяин Моцату посмотрел на меня. И заговорил. Умильно.
– Ну как, мальчик, понравилось тебе у меня?
– Понравилось, хозяин. Как у Авраама за пазухой…
– Что ты сказал?
– Как у Авраама за пазухой…
– У какого еще Авраама?
– Авраама, про которого в Библии написано…
– Вот я пропишу тебе Библию!..
– Одним словом…
– Запомни, мальчик, мне надо отвечать ясно, без штучек!
– Понятно, хозяин…
Хозяин ушел. В конторку. Добрикэ Тунсу дает мне совет:
– Наплюнь ты на него. Не вздумай с ним ссориться. А то снова прикажет избить. Человек он не злой, только не терпит, когда ему перечат.
– А кто говорит, что злой? Он кроткий, как овечка. Только рожек нет. Агнец божий – и весь сказ…
Добрикэ Тунсу покачивает своей продолговатой головой. С сожалением. Уж оп-то знает что почем.
– Ну, мое дело предупредить…
Бутыли с дубильным составом выстроились в ряд у задней стены подвала. Ну и мрачный же подвал! Двигаться приходится чаще всего ощупью. Мы вынимаем шкуры из бочки – одну, другую, третью – и взваливаем их на спину. Едкая жидкость прожигает рубаху, разъедает кожу. На верху лестницы нас поджидает Минаке, сын хозяина. Нас, учеников, он хлещет мокрой шкурой по голове. Это очень больно. Но самое неприятное другое: едкая клейкая жидкость, оставшаяся на висках и щеках, проникает под кожу.
– Быстрее поворачивайтесь, скоты!..
Как-то теперь дома?
Я редко думаю о доме. Город совсем недалеко от села, но еще никто не приходил навестить меня. Не заглядывали и городские родственники, даже двоюродный брат Мишу, поступивший в ремесленное училище обучаться плотницкому делу. Училище находится за общественным садом. Парням, обучающимся там, до нас дела нет. Они постигают тонкости своего ремесла, а сверх того получают и кой-какое образование. В воскресенье вечером нам дозволяется погулять час-другой. Я, тяжело передвигая ноги, брожу по улицам, острые камни царапают мне ступ-пи; переодеться мне не во что, и дубильным раствором несет от меня на всю округу. Я истосковался по человеческой душе, с которой можно бы завести дружбу. В мастерской Моцату друзей у меня быть не могло. Один Добрикэ Тунсу добрая душа. Но только и всего. Он мечтает поскорее перейти в подмастерья, побольше зарабатывать и хорошо одеваться. А в конце концов стать хозяином.
– Буду копить помаленьку. И куплю в деревне дом. Дом и землю. Знаешь, какой доход можно получить от дубильного дела в Балаче? Нанял бы одних учеников-мальчишек. В деревне для этого больших денег не надо. На доходы можно купить землю, много земли, буду с ними и землю обрабатывать…
– И поколачивать их время от времени…
– Вишь, какой ты! С тобой по-человечески, а ты все поддеть норовишь.
Наступила осень с нудными моросящими дождями. Городок с его редкими домишками и далеко – до холмов – расползшимися окраинами погружается в спячку. Дни стали короткими, тоскливыми, сырыми, пасмурными.
Но нам от коротких дней нет никакой пользы. Все равно работаем при свете ламп, а так как хозяин скуп, то фитили в лампы вставляет узенькие, и они дают слабый сумеречный свет, от которого мутнеет в глазах и болит голова.
– Прибавь в лампе свету, Добрикэ!..
– Зачем тебе много света, ты что – читаешь?
– Нет, глаза болят.
– Поболят и перестанут! Мы вот привыкли. У нас и не болят…
– Ишь ты, у него дома небось электричество горело…
– Ничего не горело…
В парке возле вокзала – этот парк меньше, чем наш двор в деревне, и росло в нем три молодых, наполовину засохших каштана – несколько лет назад начали строить электростанцию и должны были, неизвестно когда, привезти моторы.
– Вот привезут моторы, и город будут освещать электричеством…
– А до тех пор?
– А до тех пор фонарями да… луной…
Фонари на улицах попадались редко, и все какие-то подслеповатые, а луна на ночном небе объявлялась довольно часто. Но в городе не очень-то поглядишь на лунный лик. Все время торчишь в помещении, скребешь ножом овечьи шкуры. И заваливаешься спать, когда выбьешься из сил. А если вечером или ночью удается выбраться погулять, то и тут больше смотришь не на небо, а под ноги, чтоб не угодить в лужу или в яму.
Как только кончается главная улица и площадь, вид города резко меняется – это скорее просто большое село. Просторные дворы, низенькие домишки прячутся под ветвями деревьев в глубине двора. У ворот – скамейки.
– Нравится тебе город?
– Да, Тунсу, нравится.
– А мне нет. Жду не дождусь, когда ворочусь к себе в Балач и открою свое дело…
– Время не подтолкнешь, быстрее не пойдет…
Минаке, хозяйский сын – он работает с Гогу Шориком в другом углу комнаты, – начинает нас задирать:
– Эй, вы там, чего разворчались?
– Мы разговариваем…
– Разговариваем! Ишь ты! С каких это пор скотина разговаривать стала?
Верзилы хохочут. С ними и Добрикэ Тунсу. Хозяйский сынок доволен своей шуткой.
Шкуры мы выносим из подвала на чердак сушиться. Это значит – надо одолеть еще одну лестницу. Иногда нога у меня подвертывается и я скатываюсь вниз. Собираюсь с силами и снова берусь за работу. Гогу-усач еще и изругает порой:
– Эй, хромоногий, хватит спотыкаться… твою мать…
Вечером в воскресенье Гогу Шорик зовет парней:
– Пошли к девкам… любовь крутить…
Все гурьбой валят за ним. Вернувшись, до поздней ночи рассказывают о своих похождениях.
– Мими сильна.
– Заткнись, полно врать-то. Джика им всем нос утрет. За офицером была. В ремесле своем толк знает, кроме шуток…
– А Сафта? Чем Сафта плоха?
– Это у которой спина жирная?
– Она самая… Говорят, даже в Бухаресте была, в шикарном заведении…
За домами, окружившими двор мастерской, пролегает улица без тротуаров – голая земля, как в деревне. Домишки тут крошечные, с узкими двориками, где нет ни деревьев, ни даже кустов акаций, чтобы тенью своей защитить от летнего зноя выжженную землю или прикрыть от осенних дождей затянутые ряской лужи. Это улица скорняков.
В каждом домике, таком низеньком, что входить в него впору на четвереньках, в крошечных комнатушках работают на дощатых нарах скорняки. Посередке сидит, поджав под себя ноги, хозяин, а вокруг – подмастерья. Пол земляной – просто утоптанная желтая глина. На драных циновках надрываются за работой ученики.
Летом еще хорошо. От земли веет прохладой, зной не так изнурителен… Иное дело зимой. Дома сложены из пайанты, мороз проникает под дверь, студит ноги, руки, поясницу, прохватывает все тело насквозь. Но хоть ты закоченел, а работать надо. И работаешь.
От учеников здесь воняет не так густо, как от нас, дубильщиков. К ним шкуры поступают уже просохшие. Им остается только протереть их с обеих сторон кукурузной мукой. Запах дубильного раствора исчезает. Шкура, протертая мукой, становится белой, мягкой, хорошо держит тепло. Ученики-скорняжники такие же бледные, как и мы. Окна с осени держат закрытыми. Заколачивают гвоздями. И опять расколачивают только весной. Но даже при открытых окнах свежий воздух внутрь мастерских не попадает. Ему попросту неоткуда взяться… Перед окнами – такой же дом, позади еще и еще! Повсюду такие же дома, куда входят на четвереньках, где живут в тесноте и при этом шьют у себя на коленях и шубы, и безрукавки-душегрейки, и кэчулы. На улице держится резкий стойкий запах, над лужами – тучи комаров. В каждом дворе – под самыми окнами – отхожее место, как у дяди Тоне, а рядом – колонка с водой. Трудно сказать, что воняет больше – будка, куда то и дело забегают ученики и подмастерья, или вода, которую пьешь!.. Вся эта часть города сильно отдает гнилью. Мы уже свыклись с этим запахом, он пропитал нашу одежду, въелся в кожу, в легкие, проник во все поры. Когда мы выходим в воскресенье на прогулку, мальчишки, что служат у лавочников, обходят нас стороной.
– От них дубильней несет, – слышим мы их разговор.
Ученикам-скорняжникам они кричат прямо в лицо:
– От вас овчиной воняет, проваливайте отсюда подальше!
В пятницу, в базарный день, на улице толкутся деревенские. Они несут скорнякам полученные у нас шкуры. Заказывают кожухи, подолгу торгуются из-за каждой копейки, особенно если предстоит иметь дело с барышниками, покупать или продавать пару волов… Одни шьют себе кожухи попроще, с узенькой черной опушкой на рукавах, с хлястиками и застежками на груди. Другие договариваются о длинных, до полу, тулупах, собранных в поясе, с широкими, как у женских шубок, полами, изукрашенными красными, зелеными, синими цветами. Только те, у кого много земли и большое состояние, могут заплатить скорняку пять лей за раскрой, шитье и украшение такого кожуха.
Добрикэ Тунсу возжаждал богатства еще пуще.
– Вот обучусь дубить шкуры, поступлю учеником на скорняжную улицу. Обучусь и скорняжному делу. Понимаешь? Открою в Балаче дубильную мастерскую. А рядом еще и скорняжную. Захвачу из города одного-двух подмастерьев. Сколочу целое состояние, кроме шуток…
– Ну сколотишь! А дальше что?
– А дальше женюсь. Возьму жену с землей.
– А дальше?
Он таращит на меня глаза. Не понимает, что еще может быть «дальше»…
Поздней ночью, а то и днем мне вспоминается вдруг Филофтейя, которую родители отвезли в город Турну и отдали в прислуги какому-то судье. Филофтейя не хотела ехать. Несколько дней подряд ее таскали за косы, только тогда сдалась. Теперь она служанка. Что ей там приходится делать, какой попался хозяин – добрый или злой? Судя по тому, что я успел до сих пор испытать на собственной шкуре, ни добрых, ни злых хозяев, наверно, не бывает. Хозяин есть хозяин – и все тут. Работаешь до изнеможения и вдруг ни с того ни с сего – бац! – получаешь по затылку. И даже не спросишь за что.
Спросишь – еще схлопочешь.
Я не знаю, как живется Филофтейе. Но, поступив сюда, вижу, как живется служанке у хозяина Моцату и каково приходится служанкам других хозяев с нашей улицы.
Служанку хозяина зовут Марицей. Она из местных. Ей всего лет сорок. И ей приходится мыть хозяина, мыть всех нас. Стирать наше белье, у кого есть. Чинить. Ходить спозаранку с хозяином на рынок. Он делает закупки, а Марица тащит корзины. Из нескольких луковиц, стручков перца, миски фасоли, жира на кончике ложки или из пяти капель растительного масла – хозяин любит денежки и не разбазаривает их понапрасну – она должна приготовить еду на нас на всех. Что, не хватило еды? Парни голодные? Значит, Марица не умеет готовить!.. Значит, Марица тайком съедает лишнее!.. Во всем всегда виновата Марица. Она же – подмети двор, вымой пол в длинной и узкой лавке, куда крестьяне нанесли на своих постолах грязь со всей улицы.
Комната Марицы – рядом с нашей. Над нашими комнатами что-то вроде антресолей, куда поднимаются по деревянной лестнице, – это комната, где спит хозяин Моцату. Кровать Минаке позади мастерской. Хозяйка умерла. Жениться во второй раз Моцату не стал. Живет ради своей дубильни, ради дохода, который она ему приносит. Иногда ему бывает нужна женщина. Тогда он зовет Марицу. И долго ее не задерживает. Марица спускается по лестнице к себе в комнату и засыпает. Утром она поднимается раньше нас, и мы слышим, как она напевает. Обычную песенку предместья:
Что ты делаешь, Мишу?
Веди себя смирно, Мишу,
И не щипли меня!..
– Поёшь, тетя Марица?
– А что мне – плакать? Недругам на радость? Лучше уж петь. Человек – он петь должен.
Когда она очень расстроена – оттого ли, что хозяин Моцату был особенно груб, то ли оттого, что она совсем одна на белом свете, – Марица поет деревенские песни. Стоит в сенях меж облупленных стен, у большого старого корыта, стирает грязное белье подмастерьев и напевает что-то похожее на стон:
Нет лучшего в мире конца –
Успеть помереть до венца.
Другое на свете есть счастье –
Успеть помереть до причастья…
Умереть до причастья, совсем ребенком, – это счастье. Ничего себе счастье! Мой братишка Алексе умер младенцем, когда ему было всего несколько недель или месяцев, я точно не помню, только мама помнит точно, когда его рожала и когда он помер. Помнит телом, измученным родами, помнит сердцем, изнывшим при виде холодеющего, бездыханного тельца и дешевой свечки, зажженной в изголовье. Никого из нас мама не балует лаской, даже если кому случится заболеть. Она бывает печальна и мрачна – хотя, может быть, не только из-за нас. Но если бы кто вдруг стал нас задирать и она узнала об этом, тотчас вмешалась бы, не остановилась бы ни перед чем – могла бы даже и убить. Отец прихватил бы вилы, мама – жердь, и худо пришлось бы моему хозяину вместе с Гогу Шориком, а заодно досталось бы и всем, кто меня бил и пинал. Но от меня мои родители про это никогда не узнают. Что успел узнать о жизни мой братик Алексе? Глазки его закрылись прежде, чем он понял, как нежен солнечный лучик, прежде, чем научился лепетать.
– Тетя Марица, вовсе не хорошо умирать младенцем…
– Будто я говорю, что хорошо! Так уж в песне поется. Ее, видать, горемыка сложил – обозлился на незадавшуюся жизнь. Если от жизни ничего не видишь, кроме огорчений, она и опостылеть может, так что иной раз и подумаешь, уж не покончить ли с ней. Ан нет. На земле все лучше, чем под землей. Свой час для каждого пробьет. После смерти все в землю уйдем…
Наш хозяин Моцату неожиданно заболел – сильно закололо в боку. Лежит наверху в постели и корчится от боли. Нам слышно, как он стонет да ругается… Не то его огорчает, что заболел. Его бесит, что вниз спуститься не может. Никому у него веры нет, даже собственному сыну Минаке. Боится, как бы тот его не обобрал.
Приходят за своим товаром крестьяне, поднимаются по лестнице к хозяину. Весь обвязанный, завернутый в толстое суконное пальто, которое он надевает только в пургу, хозяин принимает их, привалившись спиной к стенке. Начинается перебранка. Не переставая стонать и охать, хозяин вытягивает из мужиков деньги. Приказывает Шорику:
– Отдай им шкуры!..
Пока хозяин болен и не может спуститься вниз, мы делаем что в голову взбредет. Работаем мало, больше развлекаемся. По вечерам, благо хозяин теперь не следит, верзилы отправляются болтаться по городу. Добрикэ Тун-су приглашает и меня.
– Сегодня мне удалось смухлевать…
– Как это?
– Не скажу.
– Да ведь ты уже сказал.
– Я сказал, что смухлевал, но не сказал как.
– И что?
– И мне перепало – целых четыре леи.
– Ну и береги их на здоровье.
– Да нет, в том-то и дело, что я не хочу их беречь. Завтра-послезавтра хозяин поправится. Наябедничают ему, что у меня деньги завелись, он меня обыщет – и тогда плакали мои леи. Спросит – откуда? Изобьет, и в конце концов придется во всем признаться. А коли признаюсь, он еще похлеще излупит… Лучше уж пойдем в город и истратим вместе.
Наверно, Добрикэ нашел эти деньги на улице или вытянул из кармана у какого-нибудь мужика. Деньги, добытые трудом, он не смог бы потратить с такой легкостью…
– Как же мы их истратим? Я ведь не пью.
– Да и я не очень. Так, разве что тяпнешь иногда стопку цуйки. А знаешь? У меня ведь целых четыре леи! Давай пустим их по ветру одним разом…
– Это сейчас-то, ночью?
– Да, прямо сейчас!..
– И что мы сможем купить?
– А вот увидишь!.. Айда со мной!..
– Куда это?
– Идем, тебе говорю…
Я вымыл руки, сполоснул лицо. Мне тошно слушаться, но еще тошней было бы отказаться. За много недель я не прочел ни единой странички. Все до смерти надоело… Такое настроение возникает неизбежно, если изо дня в день делать одну и ту же работу, которая тебе не по душе, но которой приходится заниматься ради куска хлеба. Однако я уже решился. Долго я здесь не задержусь. Самое большее – до весны. По договору за ученье и за еду я должен прослужить у хозяина четыре года. Ремесло я освоил быстро. Знаю, как выделывать овчины, научился дубить даже очень толстые шкуры, например бычьи. Невелика премудрость. И я решил уйти. Наймусь куда-нибудь еще. Все лучше, чем возиться с вонючими шкурами. Осенью попробую поступить в школу – учиться дальше. С тех пор что я здесь, я чувствую, как помрачается мой ум, как я тупею… Ну уж нет! Этому не бывать!..
Надо бы переодеться, да не во что. Я смотрю на себя, и мне становится грустно. Добрикэ Тунсу подбадривает меня:
– Какого черта ты на себя уставился? Ты кто? Жених? Другие и не в такой рванине ходят…
Мы выбираемся из дому на цыпочках. Закрываем за собой дверь. Тихо-тихо.
– Держись меня, – говорит Добрикэ Тунсу. И направляется в глубь тупика.
Выпал снег. Но еще не подморозило. Снег под ногами мягкий, сырой. Свет от фонарей еле-еле освещает дорогу, а в глубине, где улица упирается в тупик, на страже стоит совсем уже подслеповатый одинокий фонарь.
Семь часов вечера. Канун рождества. На главной улице еще много народу. А здесь совсем пустынно…
Добрикэ Тунсу хорошо знает дорогу!.. Находит калитку и распахивает ее с грохотом, словно у себя дома. И шумно захлопывает за собой. Идет в глубь двора. Я уже догадываюсь, куда мы забрели. Плетусь за ним. Сердце замирает. Мелкой дрожью дрожат руки. И все же я иду вслед за Добрикэ Тунсу.
В доме, куда мы подходим – он совсем крошечный, вроде хибарок на улице скорняков, – царит веселье… Пения не слыхать, но разговаривают громко. Доносится смех. Добрикэ Тунсу отворяет дверь. Нас разделяет один шаг, я догоняю Добрикэ, и вот мы оба стоим в дверях.
Почему снаружи дом показался мне крошечным? Смотри, как здесь просторно!.. Мы топчемся на пороге. Большая зала обшита досками. Вдоль стен – стулья. В одном углу – пианино. В другом – стол. Поодаль еще стол, за которым сидит парнишка, наверно мой ровесник, уткнулся в книгу, читает. Вот он оторвался от книги, помечает что-то в тетрадке и снова углубляется в чтение. Вид у него задумчивый, он шевелит губами. Что-то шепчет. Может, к экзамену готовится или урок учит.
За пианино сидит голая девушка. Только бедра обтянуты розовыми трусиками, такими маленькими, что не закрывают даже пупка. У нее длинные желтые волосы, как у мамы, и такие же, как у мамы, синие глаза… Она перебирает пальцами клавиши. Возле нее на круглом табурете сидит мужчина в сером котелке, сдвинутом на затылок, у мужчины большие пышные усы. Время от времени он щиплет девушку за бедра.
На стульях вдоль стены сидят четыре девушки в коротких прозрачных платьицах… И четверо мужчин – помоложе и постарше.
– Добрый вечер, Саломия.
– Вечер добрый, Тупсу. А это кто с тобой?
– Мой приятель.
– Совсем птенец или как?
– Птенец…
– Ну что ж, садитесь!
Саломия держит себя с нами так, словно мы важные господа. Мы садимся. Я съежился, сделавшись совсем маленьким. Ерзаю на стуле и сам понимаю, что если не перестану ерзать, то моя ветхая одежда будет вся в известке. Комната недавно побелена. Скоро рождество. Всюду дома выбелены заново. Вот и здесь тоже произвели побелку.