К воротнику свою кэчулу пристроил. Опустились сумерки. И в темноте казалось, что у кустов прилег отдохнуть усталый путник. Сам Гэбуня притаился рядом. Злодей подкрался, разрядил пистолеты в дуламу и наклонился, чтобы убитого обобрать. Вот тут-то и трахнул Гэбуня бандита по голове изо всех своих старческих сил. Оставил распростертое тело на земле и, насвистывая, поехал дальше… Так и уцелел. Дело это было осенью. А по весне снова довелось ему проезжать той же дорогой в Дрэгэнешть на ярмарку. И вновь попал он на памятное место. Труп уже сожрали лесные хищники. Только кости остались да пояс. Подцепил дед пояс на палку, как круг от решета. И вдруг звон раздался – был пояс полон золота…
«Гляди-ка, деньги имел, и немалые… На кой ляд я-то ему сдался, зачем ему было меня выслеживать?» Пояс дед взял себе вместе со всем его золотом. Был он широкий, красного цвета и украшен медными монетами…
Таков был Делиорман, безумный лес… Нет его больше. Возле Большого оврага старики держали свои пасеки. Осенью, покидая пасеку, они дымом выкуривали из ульев пчел, выжимали из сотов мед и везли его к себе домой в дубовых кадках. И дети лакомились медом. А если переедали, мед у них прямо из пупка сочился…
– Но ведь не помирали же они, тетя Уцупэр?
– Нет, не помирали.
– Тогда неправда, что из пупка мед сочился…
– У тебя все неправда. Ничему не веришь, Фома неверный… Тебе бы все своими глазами увидать… Так вот запомни, парень: всего, что есть на свете, никто своими глазами не видел. Иногда надобно и на слово верить… Летом небось в речке купаешься?
– Купаюсь, тетя.
– А случалось тебе переходить ее по плотине, где пойма? Там, где болгары живут?
– Еще бы! Мы там с ребятами на огородах дыни воруем.
– Тогда ты, наверное, заметил, что за плотиной начинается другая, из камней и глины, и тянется она до самого холма Пошарлией?
– Заметил, не слепой.
– В старину плотина эта была выше и шире и не пропускала воду. Между холмами тянулись болота, поросшие камышом, а по краям – ивой. Десять сел строили эту плотину. Много мужчин, женщин, ребятишек погибло тогда под плетьми и кнутами. На этой плотине возле самого берега один турок выстроил мельницу и оставил на ней своего слугу-мельника, чтоб следил за жерновами, и казначея – собирать с крестьян плату за помол. Сам хозяин наезжал из туретчины раз в месяц – за выручкой. Доход мельница приносила немалый, другой-то ведь поблизости не было. Турок в лодке катался по пруду. Двое крестьян гребли. А он, развалясь в мягких пуховых подушках, покуривал табак из трубки с длинным чубуком. Лодка покачивалась на волнах, и турок засыпал.
Как-то прошел слух – идут с востока русские, чтобы дать туркам великий бой и избавить христиан от податей. Согнал наш турок народ на плотину с лопатами и кирками. Сделали они в одном месте пробоину. Хлынула вода в пролом и размыла все. Собственными руками поджег турок мельницу и глядел, как она горит, пока от нее одна зола не осталась. Тогда хлестнул турок коня плетью и ускакал со своими слугами. А слуги его были христиане. Поднявшись на холм вместе с хозяином, перемигнулись они, напали на турка сзади, повалили наземь и порешили. Забрали пояс с деньгами, а труп бросили на съедение хищным птицам. В село воротились, ведя в поводу хозяйскую лошадь. На другой день понаехало русских видимо-невидимо. Раскинули они на лугу свои шатры и задержались тут до поздней осени. Веселились и плясали вместе с крестьянами за околицей. Учились по-нашему говорить. Карманы у них битком набиты рублями. И был среди них один казак, теперь уж не вспомнить, как его настоящее имя, но крестьяне звали его Джантой. Побился он с парнями об заклад, что один войдет в город Турну, где еще хозяйничали турки, накупит целый ворох платков для всех баб, что ему приглянулись, и вернется от басурманов цел-невредим. Потом вскочил на коня. И ускакал. Селяне гурьбой проводили Джанту до околицы. Никому не верилось, что доведется увидеть его снова, что вырвется он от турок живым и невредимым. Не одна баба уже оплакала его. Дело это было утром. А к вечеру солдат воротился. Только пена с коня клочьями летела. Рассказал он, как проник в турецкий стан. Прежде чем въехать в город – а там полно было турецких сторожевых караулов, – накинул он турецкую шинель и надел феску. Никто на него не обратил внимания. На главной улице спешился, купил табаку, хлеба и обещанные платки. Вскочил на коня, сбросил с себя турецкую шинель и феску. Выхватил из ножен саблю и врезался в гущу турок, слонявшихся по улице. Снес трем-четырем туркам головы, улюлюкая и крича по-русски. Ужас обуял турок. Торговцы в панике позакрывали свои лавки. Люди разбежались кто куда. Все решили, что город захватили казаки. Пока смекнули, что казак-то всего один, Джанта уже перемахнул через шлагбаум и умчался в лес, к Мэгуре де Пазэ. Тут уж его поминай как звали. Остались турки в дураках… Показал казак окровавленную свою саблю. Вынул платки, косынки да накидки. На другой день молодухи щеголяли в дареных обновах… А как отпустили морозы, ушли русские к Дунаю, отбили крепость, прогнали нехристей за реку на вечные времена. Случилось это, когда бабка моя была еще молодой, спустя несколько лет после восстания. И моя бабка тоже носила платок, подаренный казаком после захвата крепости и изгнания турок.
Тетушка Уцупэр смеется и часто моргает, словно пытаясь сдержать навернувшиеся на глаза слезы…
Уже брезжит рассвет, но солнце еще не взошло. Предутренний ветерок, как и вчера, набегая, раскачивает во дворе шелковицы, акации и тополя. По небу к западу несутся рваные тучи. На утоптанной земле копошатся куры. Немного их.
Село проснулось. Слышно, как мычат волы. Колодезный журавль поднимается и опускается, поднимается и опускается.
Женщина оглядывается вокруг. Присматривается. На этом клочке земли, с человеком, подле которого она провела первую ночь, в окружении этих колючих акаций, за этим плетнем, среди женщин, что еще до восхода солнца спешат к колодцу, шаркая голыми пятками по стылой земле, предстоит ей жить… Предстоит жить! Долго ли, коротко ли? Никто не знает, сколько кому отпущено дней… Таков уж закон природы – никому не ведомо, как долго суждено ему волочить прицепившуюся к ногам тень…
– Была бы охота, Дарие…
– Как не быть охоте!
Тетушка Уцупэр сидит, как сидела, у печки. Язык у нее работает что твоя мельница. Я гляжу, как движутся ее длинные зубы, не умещаясь во рту. Женщины вовсе не замечают отца, который время от времени заходит в комнату. Входит и выходит, занимаясь своими делами. И меня тоже никто не замечает.
Наконец тетушка Уцупэр выдохлась. Теперь говорит мама, говорит ровно, неторопливо. События, о которых она рассказывает, произошли давно, когда она была молодая, когда у нее еще не было морщинок-под глазами и мелких складок на лбу. Мама становится красивой, лишь когда улыбается. А это так редко! Все, кого я вижу вокруг, тоже редко смеются. Обычно они не в духе, ходят с хмурыми лицами. Они сумрачны и осенью, когда идет дождь, и весной, когда тают снега, и после того, как снег сойдет и там, где только что жирно чернела земля, пробьются зеленые всходы. Сумрачными остаются они даже летом, когда наливается соком черешня. И когда созревает в полях пшеница, и ее золотисто-зеленое море, раскинувшееся из края в край, жадно поглощает от восхода и до заката щедрые потоки солнечных лучей.
– Дарие, признайся, у тебя хорошая память? Быть может, минувшие годы закрыли прошлое серой пеленой? И пеплом своей тоски ты посыпаешь все, о чем хочешь рассказать?.. Постарайся припомнить…
– Я все прекрасно помню, хоть и много воды с той поры утекло… Ничего не забыл. Отчетливо представляю каждую травинку, которую сорвал, чтобы сплести колечко на палец. Каждый одуванчик, которому я, играя, сбил головку. Помню каждую из пойманных мной бабочек и чудесные живые краски, которые я бездумно стирал с их крыльев. Помню следы, оставленные волами, следы, из которых я пил в полях дождевую воду. Помню все, что пригрезилось во сне, и все, что видел наяву, с открытыми глазами. Помню каждый кусок, отправленный в рот, и каждый день, когда во рту не было ни крошки. Помню каждый звук, слышанный мной, и каждую песню, которая звенела и плакала в моей душе, каждый тычок, пощечину и подзатыльник, полученные в те времена или позднее. Ничто из тех лет не умерло во мне. Умерло многое из того, что я видел, слышал или пережил позднее. Но как можно забыть мать или отца? Как можно забыть моих братьев и сестер? Как забыть наших родственников, наших соседей и само наше село? Разве можно забыть наш тополь, акации, шелковицы? Лица и поступки людей? Нет, ничего этого я не забыл.
– Много выстрадала я из-за Георге. Теперь он уехал из дому. Учится. Хочет стать священником. Он к ученью способный. Я любила его, как своих детей. Но он ни разу не назвал меня мамой. Ни разу ничего не принял из моих рук. Всегда смотрел на меня враждебно. Как только мы оставались одни, дразнил и осыпал бранью. Я никогда не жаловалась мужу. Наверно, парню крепко бы досталось, а я этого не хотела. А с Ляной я натерпелась еще больше. Я сказала мужу, чтобы он забрал девочку домой. Он пошел было. Да жена Жигоя не отдала. Первый день я не выходила со двора. Видела, что соседки следят за мной. Они, как сороки, торчали на заборах. Кругом одни глаза – подсмотреть, что я делаю, да одни уши – подслушать, что я говорю. А что было подсматривать? Что подслушивать? Я подмела двор, обрызгала землю водой. Сожгла мусор, насыпала зерна курам, умыла своих детей, приготовила мужу поесть. А они все выжидали, не случится ли чего. До сих пор не знаю, чего они ждали в тот день. Шептались, искоса посматривали в мою сторону. Когда я оборачивалась к ним, они опускали глаза. К вечеру зашла ко мне невестка, жена Войку, одного из старших братьев мужа. По соседству живет. Тогда, как и сейчас, наши дворы разделял только дощатый забор.
«Ты новая жена Тудора?»
«Да».
«У тебя двое детей?»
«Двое».
«И у Тудора двое».
«Знаю».
«Думаешь, уживешься?»
«Думаю, уживусь».
«А я думаю, ничего из этого не выйдет».
«Почему?»
«Тудор скверный мужик».
«Чем же скверный?»
«Скоро узнаешь».
«Вот узнаю, тогда и посмотрю, как быть. А пока слышать ничего не хочу».
«А я тебя упреждаю».
Она думала огорошить меня, на испуг взять. Осердилась я. По предложила ей сесть. Она отказалась.
«Говорю, и не пробуй тут прижиться. Мы не хотим, чтоб ты тут оставалась».
«Кто это – мы?»
«Родня Тудора».
«А что вам за дело до моего дома?».
Как фыркнет тут моя невестка:
«Как это твоего? Дом не твой. Дом Тудора и детей его от первой жены. А ты – вторая. И пришлая. Уж мы постараемся, чтобы ты это поняла».
Больше она ничего не прибавила. Ушла. И вскоре воротилась. Но на лицо совсем другая – улыбается.
«Не серчай, Марие. Тебя, я слышала, Марие зовут?»
«Марие».
«Ты уж не серчай на меня. У нас вот кукурузная мука вся вышла. Не дашь чашечку?»
Я встала и насыпала ей в подол две чашки муки.
«Не серчаешь?»
«Нет. Чего меж соседями не бывает…»
Я думала, она больше не придет, по крайней мере в тот день. Но она пришла.
«Мамалыгу готовлю. У тебя не найдется хоть пол-яичка? Для Василе, сынишки. Он у меня поесть любит…»
Я нашла в горшке на полке четыре яйца. Отдала ей. На другой день она попросила у меня мучки и курочку. На третий день уже без спросу сама взяла кукурузной муки и топленого сала. На четвертый – поймала на лугу нашего гуся и зарезала. А мы довольствовались мамалыгой и фасолью. Я смолчала. Но однажды вечером выхожу со двора и вижу, как ее сынишка перелезает через наш забор, а под мышкой у него сноп кукурузы. Тут мое терпение лопнуло. Дождалась я мужа и рассказала обо всем. И спрашиваю:
«Давно это тебя соседи и родня объедают?»
«О ком ты?»
«Да о невестке, Митре-лавочнице…»
Сама не знаю, как это у меня с языка сорвалось: «лавочница». Прежде я ни от кого не слышала такого прозвища. И тут же поняла, что ничего лучше для моей невестки не придумаешь. Вот и окрестила ее Лавочницей. С той поры прозвище это к ней и прилипло. И мой муж, и даже сам Войку, коли на нее осерчают, иначе как Лавочницей и не зовут. Язык у меня что бритва. Скажу – как отрежу. Вот муж и рассказал мне тогда:
«Пока жива была моя первая жена, я помогал им кой-чем. Это ведь мой старший брат. И самая старшая из моих невесток. Потому и позволял им брать у меня в доме и во дворе все, что только им понадобится».
«И теперь будешь позволять?»
«Пожалуй, теперь не надо бы…»
И вот когда невестка вновь заявилась попрошайничать, взяла я ее за плечи и ласково так выпроводила за дверь. Она с удивлением уставилась на мепя.
«Ты это что, супротив меня идешь? Ишь, храбрая какая стала».
«Да, храбрая».
«Смотри, худо будет. Не жить тебе тут».
«Не твоя печаль. Я за себя постоять сумею, а коли нужно, то и ударить могу».
И беру в руки прялку. Простую прялку, на которой нитку сучат. Как подхватится она – и наутек. Забежала к себе во двор и ну голосить что есть мочи:
«Помогите, спасите! Тудориха мепя убить хочет!»
А я стою себе на завалинке и смеюсь. Да разве не смешно этакое вранье слушать? Сбежались к ее воротам соседки.
«Ну, сказывай!.. Как дело-то вышло?»
«Ох, как вышло, как вышло… захожу я к ней… по-родственному, значит – ведь я ей невестка, – проведать. А она – хвать прялку и погнала меня из дому. Не выскочи я, она бы голову мне раскроила. Чистый скорпион, а не баба. Право слово, скорпион…»
Потом подошла она к забору – и давай меня честить. Я такой брани никогда и не слыхивала. Постояла я, постояла, да и ушла в дом… Сколько же с тех пор времени пролетело? Дай бог память!.. Никак лет десять… Да нет, уже все четырнадцать. С того дня я с ней словечком не обмолвилась. Бывает, встретимся у колодца, она взглянет на меня исподлобья, буркнет что-то невнятное, плюнет и уйдет. Ну, а я тоже – плюну да отвернусь. И сын ее Василе к нам дорогу забыл. Как женился на Рошие, нас на свадьбу не позвал. Первенец родился – тоже Василе назвали, – так и на крестины не пригласил. А нам это без надобности… Только деверь – Войку – заскочит иногда. И то тайком, когда стемнеет. Вот как мы живем с невесткой Лавочницей… А с Вертихвосткой по-другому было.
Тетушка Уцупэр зевает так широко, что мне видны все ее зеленые зубы до самого зева, даже полусгнившие коренные у основания языка. Язык у тетушки Уцупэр желтый, как шафран…
– Это что, ее настоящее имя? Или опять ты окрестила?
– Какое там настоящее! Пэуна ее зовут. Вернее, раньше звали. А нынче все село только прозвище помнит, которым я ее наградила. Так вот. Первая жена моего мужа была старше его. И говорят, не так чтобы красавица. Зато рассудительная и работящая. Тудору, когда на ней женился, всего семнадцать было. А жене его двадцать пять с хвостиком. А все потому, что свекор мой уже в седьмой раз оставался вдовцом и в доме не было женщины.
– Разве твой свекор был семь раз женат? Я так слышала, будто восемь…
– Нет, он семь раз женился и семь раз вдовел. Каждая жена рожала ему, как водится, первого ребенка, а на втором умирала от родов. Жены умирали, а дети росли здоровехонькие. И приходилось ему искать новую жену. Так он и женился раз за разом, до самой старости. А муж мой уже от последней жены родился. Родился он, а мать его сразу же и померла. Растили его сестры. Когда вышла замуж младшая, женили и Тудора. С его согласия или без – как теперь узнать! Никто у него про то не спрашивал. Да и я не любопытствовала. Чего уж там, мужик молодой, горячий. Жена еще жива была, а он уж на чужих заглядывался. Да и соседки ему прохода не давали. Разве что горбатую Ивэнику обошел вниманием.
Горбатая Ивэника – это жена Янку Бана. Думаете, она у них одна такая? Сам Янку тоже сгорбившись ходит, хотя горба-то у него и нету. У деда Раду, отца Янку – он много лет как помер, теперь, поди, уж и кости истлели, в земле все как огнем горит, – так вот, у деда Раду Бана было девять сыновей и ни одной дочери. Янку – самый младший. Обрушилась как-то на село оспа – ну чисто банда головорезов из туретчины. В одну зиму унесла у Раду восьмерых сыновей. Пришлось ему расчищать на кладбище снег и возить возами солому. Привезет солому, свалит и подожжет, чтобы землю под могилу оттаять. Могилу рыл большую, сразу на двоих-троих… Так вот и остался с одним Янку, а Янку изо всех самый неудавшийся, шепелявый, да к тому же заика. Деду хоть бы еще одного-двух сохранить, да вышло по-иному. Погрузил он свое зерно на телегу и подался на Олт – на мельницу. Месяцами торчали там крестьяне, пока очередь дойдет. Ждать их возвращения – с голоду помереть, вот люди и принимались молоть зерно сами; сыпали его в ручную мельницу и целыми днями вертели, не разгибаясь, чтобы намолоть на мамалыгу… Из-за этой ручной мельницы и сгорбился Янку Бан на всю жизнь… Где уж тут жениться на стройненькой как сосеночка. А дочка у них с виду славная, только гнусавит, когда говорит… Думаю женить на ней моего Иона, как подрастет. У Банов есть земля, дочь у них единственная. Не случись оспы, пришлось бы землю Раду Бана на восемь долей делить. Так вот и привалило Янку счастье. Стал он единственным хозяином земли, дома, пристроек – богатей, да и только. Хорошо, когда есть земля и ты у отца с матерью одна. Вы видели дочку Гулие, Мэндику? Целыми днями щеголяет в туфельках, в накрахмаленной кофточке, в новом платочке. Полеживает себе в тенечке… Отец ее работать не заставляет, кормит конфетками да рахат-лукумом…
Мэндика – высокая смуглая женщина с серыми глазами. Да разве дашь ей двадцать лет?! Отец ее – дед Гулие – выдал дочь замуж за грека Панаита Баркаса, «господина Баркэ», как его все величают, – он торговец зерном… Грек этот старый и бородатый… Жена вертит им, как хочет…
– Видишь, у наших детей носы в конопушках. Как ни отмывай, до десяти – тринадцати лет с ними ничего не поделаешь. А потом сами пропадают. Это у нас в роду. Соседские дети, родившиеся до моего прихода, тоже очень похожи на Георге, Ляну и Дарие. Я очень скоро заметила, что соседки мне завидуют и все как одна злобствуют, что я прижилась в этом доме. А пуще всех ненавидит меня Жигойка, та тетка, которой муж отдал в приемыши Ляну. Отдавать девочку назад она никак не хотела. А у нас уже росло трое, могли бы растить и четвертого. Мне не хотелось, чтоб муж думал, будто я своих детей от его сирот отличаю. Где там отличать… Потом он и сам в этом убедился. После одного случая… Ведь я от этакой жизни тоже остервенела… И вот, поняв, что не хочет Жигойка возвратить девочку, подкараулила я, когда она пришла за водой к колодцу. И тоже выхожу с ведрами. И говорю:
«Слышь, Пэуна, отдай мне дочь».
«А она не твоя».
«Раз она родилась у моего мужа, стало быть, и моя. Отдай…»
«А вот не отдам».
«Послушай, Пэуна, неужто на меня зло держишь?»
«Держу, еще бы».
«Да за что?»
«Не скажу. Коли не дура, сама поймешь».
«Значит, ты жила с моим мужем…»
«Да, жила и жить буду. Тудор – мужик по мне…»
«А муж твой, выходит, не по тебе?»
«Мой тоже по мне, но и твой – тоже».
Она и тогда была такая же – маленькая, широколицая, толстозадая. Только что помоложе да порезвее. Тут меня и разобрало.
«Значит, не уймешься? Ах ты, Вертихвостка!»
«Не уймусь, слышь, не уймусь – и все тут. А что ты мне сделаешь? Эх ты, приблуда!»
«А вот смотри, что я сделаю…»
В руках у меня полная воды бадья, еле из колодца вытянула. Как качну я этой тяжеленной бадьей, да ей по голове. Прямо в висок угодила. Она и брякнулась. Вытянулась на гальке у колодца и бьется в судорогах. Глаза под лоб закатились, рот раскрыт. Из виска кровь сочится. А бадья колодезная все еще на цепи раскачивается. Я не будь дура схватила бадью да и опрокинула на Вертихвостку. Так всю с головы до ног и окатила. Потом снова достала из колодца воды, наполнила свои ведра и вернулась домой. Сколько уж она там корячилась, не знаю. Ранним утром это было. Когда я выглянула снова, ее уж и след простыл. Опамятовалась и ушла. С тех пор как встретит меня, отворачивается. А коли мужа моего завидит, торопится поскорее мимо прошмыгнуть. Даже через забор в нашу сторону не глядит. И девочку против нас науськивает. Бывало, проходит девчушка с козами мимо нашего дома, а я на пороге стою, пробую с ней заговорить. Хлебом заманиваю, виноградом, яблочками – всем, что только дома найду. А она убегает. Даже близко не подойдет. Из-за Пэуны с ее наговорами девочка отца своего ненавидеть стала. Гореть Вертихвостке за эти грехи в геенне огненной.
Что за черт! То и дело слышу разговор про геенну огненную!.. Вот и в церкви, что у примарии, если обернуться лицом к выходу, так справа и слева от двери сразу увидишь эту геенну, от плит пола до самого потолка… А Христос, воскресший и возносящийся на небо без крыл, или младенец Иисус с толстыми щечками и голубыми глазами, улыбающийся с разных икон, сидя на ручках у Марии, божьей матери, нарисованы в глубине церкви, в самом алтаре. Мне нравится, что мать мою тоже зовут Марией, как божью матерь, хоть и не знаю почему.
В церкви я всегда разглядывал иконы. Но гораздо больше меня притягивало к себе изображение геенны огненной, которой пугал нас священник, – то самое, что занимало всю стену у входа. Там под огромными котлами бушевало пламя, а в котлах клокотала кипящая смола. К потолку поднимались клубы сизого пара, а в них – смотри-ка – черти с задранными хвостами, витыми рогами и огромными ушами, а рыла как у свиней и свернуты на сторону. Волосатая нечисть, вооружившись четырехзубыми вилами, перебрасывает из котла в котел души тех, кто согрешил на земле. Забрался в соседский сад, сорвал яблоко – все, пропала твоя душа, и ожидает тебя после смерти геенна огненная!.. Пламя геенны, вечно кипящая смола и вилы, чтобы перебрасывать тебя из одного котла в другой. Поехал ты в поле лошадей пасти, да устал и задремал, а кони и зайди в чужую кукурузу, пшеницу, овес или рожь – и вот тебе снова уготовано пламя все той же геенны огненной, те же черти и та же смола в котлах… Обругал тебя приказчик Гынцэ – потерпи, чепуха!.. Ведь это ему гореть в адском огне… Но если и ты обругал его – готово, сгубил и ты свою душу!.. А уж если ругнул попа, помещика или примара – и того хуже: кроме геенны огненной, что ждет тебя после смерти, быть тебе еще до смерти битым – кнутом, прикладом или кулаками – под ребро, в зубы, куда придется…
Зима. Тихо падает редкий снежок. Село укрыто белым пуховым покровом. Лишь вороны, перелетающие с куста на куст, черны по-прежнему. Только вороны да… долгогривый поп, который с крестом в одной руке и с веточкой базилики в другой обходит хату за хатой с благословением. За ним семенит в плохонькой одежонке церковный служка с ведерком. В ведерке святая вода… Вошедши в дом, поп что-то гнусит себе под нос. Взрослые и дети, скопом, терпеливо ждут. Поп крестит всем лоб базиликовой веточкой, смоченной в ведерке со святой водой. При этом нараспев читает молитву. Мужчины, женщины и дети целуют попу руку… Рука у него волосатая, грубая, с длинными ногтями, а под ногтями черная земля. Но, говорят, рука его священна. И ее полагается целовать. Вернее, полагается всем, кроме нас. Нам бы тоже полагалось, если бы поп Бульбук соблаговолил на рождество или пасху почтить приходом наш дом. Однако наш дом поп Бульбук обходит стороной, как если бы тут жили чужеземцы, не верящие в бога. Будто сам он верит! Будто другие верят!.. Но так уж повелось. Так принято… Таков обычай. Произносить слова о том, что веришь в бога незримого… Нам, детям, до этого мало дела. Мы скорее плюнули бы в святую воду, чем последовали бы примеру взрослых, которые, получив благословение, принимаются шарить в своих карманах, достают оттуда последние медяки и отдают их долгогривому. Если бросишь монетку в пять или десять банов, поп, благословив, выругается сквозь зубы. Неслышно. А громко, в лицо, обругает тебя служка. Поп радуется только, когда в чашу падает полтинник или целая серебряная лея. Помещик может отвалить и червонец!.. Для попа он самый благочестивый христианин на свете. Ему-то не придется гореть в адском пламени. Об этом уж поп позаботится. В каждой молитве после упоминания имени митрополита поп называет помещика из Бэнясы, и послушайте только, как нежно это имя ласкает слух: Герасие Милиан Милиарезь. Голос у самого Милиарезя гнусавый, ноги больные, и, когда он по какому-нибудь делу приезжает в примарню, из коляски его выносят на руках двое слуг. А ноги у него бессильно болтаются, словно пришитые. Разговаривая между собой, когда их не слышат ни приказчики, ни местные подхалимы, крестьяне называют помещика Коларезь[5]. Так проще.
– У тебя-то что за счеты с помещиком, Дарие?
– Ей-богу, никаких! Только если бы я был взрослый и подвернулся бы случай, я бы как заехал ему палкой промеж глаз…
– Может, и наступит такое время…
Я спрашиваю у мамы:
– Мам, а почему поп Бульбук не заходит к нам?
Мама – единственный человек в семье, которому не по душе, что поп обходит наш дом. Мой дедушка, а ее отец – старик с красивой окладистой бородой – всю жизнь читает толстенные часословы, а молитвенники всегда держит под рукой, на подоконнике. Мама каждое воскресенье ходит в церковь. И там поп не может запретить ей целовать крест и иконы. При всем своем бессердечии. Однако побороть себя он не в силах и смотрит на маму с неприязнью.
– В обиде он на нас. На отца разобижен.
– А за что поп сердится на тятю?
– Из-за брата твоего, Георге.
– А чем Георге ему не угодил?
– Пошел в семинарию, где учатся на священников.
– И поп не хочет, чтобы Георге надел поповскую рясу?
– Не хочет. У него у самого два сына в семинарии, и он собирается сделать их священниками. Старшего – здесь, в нашем селе, а младшего – в соседнем.
– А что, для моего брата еще одного села не найдется?
– Найтись-то найдется, да Бульбук опасается, как бы твой братец не захотел быть попом непременно у нас, а не в другом месте.
– Почему обязательно у нас?
– Село большое. Да и богатеев хватает.
– А я слышал, что богачи – самые жадные люди. От скупости чуть ли не сами себя готовы съесть.
– Это верно, Дарие, скупы-то они скупы, но на попа и на церковь раскошелятся, лишь бы о том на селе знали и уважение им оказывали… Лишь бы перед людьми покрасоваться…
Из разговоров я уже знал, что поповы сыновья – лодыри. И вот близится конец учебного года!.. Поп Бульбук вне себя от волнения. В такое время, чтобы окрестить ребенка, справить похороны или женить сына, нужно иметь тугой кошелек. Тут попу за его молитвы подай больше, чем обычно. Подай ему гуся или индюшку, а если кто чуть побогаче и держит ульи с пчелами, поп возьмет, кроме денег, еще и кадку меду. Набив кошель серебром, а корзины и переметные сумы добром, поп отправляется в город. Изойдет потом у одних дверей, натерпится страху перед другими, глядишь, дело в конце концов и сладится, пронесет беду. Сообщают попу долгожданную весть: не останутся сыновья на второй год. Домой отец Бульбук возвращается радостный и огорченный одновременно. Радостный оттого, что сыновья еще на один шаг ближе к духовному сану. Огорченный тем, что шаг этот стоил ему немалых денег и подношений. И для всякого, кто почему-либо затаил на попа зло, нет лучшего способа отвести душу, как подсесть к нему в корчме и спросить между двумя стопками цуйки:
– А что, батюшка, этому, как его, сыну Тудора удалось в следующий класс перейти?
– Да кто ж его знает, мил человек? Ей-богу, мне это неведомо!
И поп спешит прочь… А людям смех.
Отец мой ни разу не был в Бухаресте. Брат Георге уехал из дому один. Как он тогда выглядел, я не представляю. Я был совсем маленький, когда он от нас уехал. И очень смутно это помню. А теперь у него нет времени даже летом, в каникулы, заглянуть домой. Вечно он должен ехать куда-нибудь в имение на заработки, в самые дальние концы страны. Кажется, из него уже получился неплохой механик.
Учитель Попеску-Брагадиру всем и всюду рассказывает о моем брате. Доходят рассказы и до попа. Ведь Томицэ Бульбук – завсегдатай кабаков, которые он посещает поочередно. Войдет, повесит рясу со шляпой на гвоздик и говорит:
– Повиси, будь умницей, отец Бульбук, а то Томицэ, бедняге, гульнуть охота…
Ряса послушно висит на гвозде, шляпа тоже проявляет благоразумие. А Томицэ, сбросив покровы святости, предается самым что ни на есть земным утехам… Любая весть о моем брате, доходящая до села, иссушает поповскую душу. И пусть… Бессильный помешать Георге в учебе, поп пытается отравить жизнь нам. Обходит наш дом своим благословением… Нашел наказание!..
Раньше, еще не зная о той злобе, которую поп затаил против нашей семьи, я, как и все дети, встретив его на улице, подходил поздороваться: «Целую ручку, батюшка!» На приветствие других детей поп отвечал. А мне в ответ только шипел сквозь зубы. Тогда я тоже начал шипеть. А что, разве мне нельзя?
– Нехорошо это, Дарие. Не пришлось бы гореть в адском пламени…
– Когда еще гореть-то… И потом, если уж мне суждено попасть в ад, то вместе с Бульбуком. Помнишь, я как-то лошадей ходил пасти? Так вот. Увязался за нами Миликэ, младший из поповских сынов, тоже семинарист. Мы своих лошадей на скошенном поле пасли. А поповский сын – он ведь тоже, когда вырастет, попом станет – взял своих лошадей под уздцы да и отвел в чужую пшеницу; там они и паслись всю ночь.
«Смотри, Миликэ, – говорим ему, – грех это. Ты ведь на чужом поле своих лошадей пасешь».
«Потому и пасу, что поле не мое».
«А в ад попасть не боишься?»
«А чего бояться, никакого ада и нет вовсе. Ад только в церкви красками малюют – дураков пугать вроде вас. Так и мой отец всегда матери говорит, когда та его пилит за пьянство».
«А вот ты сам попом сделаешься, так же говорить будешь?»
«Не-е, по-другому…»
«Значит, врать будешь? Говорить, чему сам не веришь?»
«А что ж? Такое уж ремесло…»
«Ну и катись ко всем чертям со своим ремеслом».
«А плевал я на вас на всех…»
Он же еще и лается! Чтоб такое спустить? Ну уж нет. Схватили мы его и лупили кнутовищами, пока не рассвело. Нас было трое, а он один. Чуть до смерти не забили. Потом всю неделю от жандарма Жувете прятались. Того не знали, что жандарм с попом в ссоре. А как узнали, так и объявились. И ничего нам не было…