У стены под окном вровень с нарами сундук, где хранятся салфетки, полотенца, праздничные рубахи, юбки моей сестры Рицы, отцовские сапоги, купленные еще в пору его молодости, когда он служил в кавалерии, расписки об уплате налогов и высохший свиной пузырь, в котором мама хранит наши пупочки.
Десять детей родила мама. И десять пупков заботливо хранит в свином пузыре на дне сундука. На страстной неделе во время уборки, когда мама белит стены и выносит наружу, во двор, под шелковицу все, вплоть до тагана, добирается она и до свиного пузыря. Вынимает пупки. И показывает нам. Это что-то вроде обрезков кишки, от времени они почернели.
– Вот этот – Евангелины, этот – Алексе, который помер. Иоана, взгляни, это твой; этот – Георге, он уже давно его не видел, с тех пор как ушел; этот – Тудоса. И Тудос помер. И Лисандру тоже снесли на кладбище. Рица, смотри, вот этот, перевязанный голубой ниточкой, твой. А это, Дарие, твой, бечевкой перетянут. Великоват немного. А где Ленкин запропастился?
Она ищет и находит. Находится и пупок Елизабеты. Мать кладет их на ладонь. Рассматривает. Сморщились уже пупочки…
Десять раз приходилось маме рожать. Десять раз отрывала она от своей жизни новую жизнь – очередного ребенка. Троих смерть унесла у нее еще в пеленках… Мама убирает пупки обратно в пузырь. Добавляет несколько стебельков базилика. Завязывает. И укладывает в сундук, в особый ящичек…
Рица тянет одеяло на себя. Я оказываюсь раскрытым.
– Эй, чего это ты все себе забрала? Мне холодно.
Одеяло куцее. Чтобы всем укрыться, нужно вплотную прижаться друг к дружке. Мы жмемся и согреваемся. Мерцает лампа. От ее дрожащего подслеповатого света колышутся на стене серые тени…
Всякий раз, когда мала зовет Елизабету мыться, та ревет. Ее успокаивают одной и той же сказкой. Жила-была глупая девочка, которая никого не слушалась. Не давала мамке мыть голову. И вот однажды напали на нее вошки. Вошек у нее в волосах развелось несметное множество. Договорились они промеж собой. Свили веревку и поволокли девочку к реке. Затянули ее в реку, она и утонула.
– Полезешь в корыто или нет?
Ревет сестричка, но уже не упирается – садится в корыто. Лучше уж в корыто, чем в реку.
Вот возвращается из сеней и мама. Заплетает свои косы. Волосы у нее как ячменная солома, длинные-длинные, до пояса, даже еще ниже. Когда-то и она молодой была. Елизабету носила на руках. Меня на плечах. Кожа у нее на плечах задубела – как шея у вола под ярмом. Таскала нас за собой всюду, где ждала работа. Дети постарше цеплялись ручонками за юбку и бегали за мамкой, как цыплята за наседкой.
Мама по-прежнему высока ростом. Правда, нет уже былой стройности. Она располнела. Скоро снова срок родить. Мама укладывается рядом с Елизабетой. Возле Елизабеты устраиваюсь и я, а там уж – все остальные. Отец всегда спит на полу, чтобы нам на нарах было просторнее.
– Мам, лампу не гасить?
– Не гасить…
Мама боится темноты. А особенно нынешним вечером.
Она долго укладывается, но все никак не может успокоиться. Ворочается, будто ее что колет. Да видно, и впрямь что-то колет. Она постанывает – тихонько, чтобы не испугать нас.
– Ион, беги к тетушке Стане. Заскочи и к Петре. Евангелину тоже позови.
Ион вскакивает и торопливо одевается. Отец в отлучке. В полдень уехал с греками в Олоджу закупать для них хлеб. Вернется, дай бог, завтра к вечеру. Мы тоже уже все на ногах, притихли возле мамы. Догадываемся, что должно произойти – то самое, что у сестры Евангелины, когда она родила Лалу.
Евангелина – старшая наша сестра. Она вышла замуж прошлой зимой. И вскоре принесла ребенка. Когда она вышла замуж, ей было пятнадцать. Теперь шестнадцать. Мама лежит на нарах, сжавшись в клубок. Кусает себе пальцы. На висках и на лбу у нее проступил пот. Прибежала тетушка Стана, жена моего дяди Пэунэ Вакэ. Дом у них прямо под насыпью, на самой окраине села.
– Походь, милая, скоренько родишь. Погодь, сейчас и полегчает…
Все село кличет тетушку Стану не иначе как Погодь. Ей самой бог детей не дал. Она сухопара. На ходу всегда что-то бормочет себе под нос. Чтобы дома не было пусто, взяла в приемыши мальчика, которого нашли у колодца, – это дядя Штефан, она его уже и обженить успела.
Маме не очень по душе, когда тетушка Стана появляется в нашем доме. От теткиной болтовни у нее пухнет голова. Но это бы еще ничего. Хуже другое. Тетушка Стана просит нож и принимается долбить очаг или печурку, где мы печем хлеб. Долбит острием ножа и выковыривает кусочки обожженной глины или красноватые комочки грязи; потом грызет их, разжевывает и глотает. Если Погодь не поест жженой глины, ей кажется, что она голодная. Поэтому она ест глину каждый день. Всюду, где ей приходится бывать, она ковыряет печку, а еще лучше – переносную печурку, которая и без того вся изъедена огнем.
– Погодь, милая, сейчас разродишься, сей секунд разродишься…
Мама словно бы никого не видит. На висках ее крупные капли пота. Пот заливает лоб и щеки.
Святой Георгий верхом на белом коне топчет копытами дракона. Дракон зеленого цвета. Все три головы дракона пронзил святой своим копьем. Горит тусклым светом лампа. Мечутся по стенам серо-черные тени – наши тени.
У Петри один глаз затянут бельмом, лицо изрыто оспой. Она помогает при родах. Умрет в селе кто – Петря обмывает покойника. Ей дают за это плошку кукурузной муки. А за помощь при родах она получает штоф крепкой ракии или крендель – как и Диоайка…
– Нагрейте в котле воды, – велит нам Петря.
Воду греет сестра Евангелина, она пришла с девочкой на руках. Девочка спит. Я перевожу взгляд с одной на другую: большая кукла прижимает к груди маленькую.
Нас, детей, Петря и Погодь выгоняют в сени. Чтоб мы не видели метаний мамы, не слышали стонов. Теперь мы ее не видим. По слышать – слышим. Она стонет все громче и громче. Волосы у нас подымаются дыбом. Мы встревожены до предела. Нас бьет дрожь. Приносим из хлева мешок соломы. Валимся на пол. Пробуем уснуть…
– Кто теперь родится у мамы?
– Мальчик.
– А ты почем знаешь?
– Знаю. До сих пор у мамы было так: сперва мальчик, потом девочка, снова мальчик и опять девочка. После тебя, Рица, родился я. После меня – Елизабета. Елизабета – девочка. Теперь очередь мальчика…
Этой осенью, когда полили дожди, прогнав от нас холеру и смерть, приехал из города мамин старший брат – дядя Тоне. И стал просить у мамы денег. Он знает, что у мамы, где-то на дне сундука, должны лежать два золотых дуката, ее приданое, две желтые монеты из старой бабушкиной кончи… Вот и пристал – одолжи да одолжи. Дядя Тоне держит в городе лавку. Наверно, дела у него идут неважно, раз в долг просит.
– Нет, не дам, – отвечала мать. – Зто все, что у меня есть… Ты и так моих бычков проел.
Дядя Тоне уехал разгневанный. А пока он спорил, я разговаривал на дворе с двоюродным братом – Мишу, сыном дяди Тоне, который увязался за своим батькой…
– Сколько вас всего братьев?
– Пятеро, – ответил Мишу. – Мама говорит, что скоро нам аист еще принесет.
Меня прямо смех разобрал. Я чуть не лопнул. Ну и простофиля у меня братец. Он все еще верит, будто детей приносит в клюве аист!.. Я каждую весну наблюдал, как прилетают аисты. А осенью – как они улетают. С прилетом этих птиц мы сбрасываем постолы и ходим босиком. Если появились аисты, значит, наступила весна. А если весна, то постолы уже ни к чему. Их надевают снова, когда аисты улетят. Тогда уже выпадает снег. Прилетая, аисты никаких детей не приносят. Они летят длинной цепочкой и сразу принимаются за устройство гнезд. Одна пара устроила свое гнездо у нас на крыше. Аистиха откладывает там яйца. Из них выводятся птенцы. Когда аистиха сидит на яйцах, аист улетает на пруд ловить лягушек и в клюве приносит их аистихе, пока не накормит досыта. Мы даже песню сочинили. И я пересказываю ее своему двоюродному брату Мишу:
Уй-юй-юй,
на Кэлмэцуе
аистиха не танцует,
на гнезде птенцов выводит,
аист места не находит,
к нам на хору зачастил,
с длинным носом уходил…
Аистята – как цыплята, утята или гусята – вылупляются из яиц. Теленок рождается у коровы. Козленок – у козы. Ягненок – у овцы. А ребенок – у своей матери. Потому женщины и плачут, когда он родится. Мой братец уставился на меня как дурак. Ничего не понимает. Городской – что с него взять…
Мы засыпаем. Спим. Просыпаемся…
Три дня мучилась мама. И три ночи! Отец беспомощно мнет в руках кэчулу…
На обед, на ужин и на завтрак одна и та же еда – тюря…
Женщины приходили, уходили, снова возвращались. Приходили откуда-то из других сел.
Настало утро четвертого дня…
Ой, маму смерть заберет!..
– Не заберет…
Мы сидим – кто на завалинке, кто под окнами, кто у двери – и слушаем.
У мамы родился мальчик. Мы кучей вваливаемся в комнату – взглянуть на братца. Он жирный, толстый, с огромной головой. Тетушка Стана хватает его, мокренького, и целует в лобик. На губах у нее остается липкое пятно…
– Погодь, теперь мы его окрестим. Назовем его, как моего сына, Штефаном…
Кто тут станет возражать?
На маму уже никто не смотрит. Лицо у нее белое как бумага. Вытянувшись во весь рост, похудевшая, истерзанная, она лежит на постели, укрытая шерстяным одеялом. Наверно, спит. К ней подходит отец. Целует в щеку. Мать приоткрывает глаза. Улыбается:
– Досталось мне…
За время, проведенное у нас, Погодь обскребла ножом и объела наш очаг. Съела и четверть печурки… Пусть ест, коли по вкусу… Печь снова слепим. А печурку заменим. Есть еще одна под нарами…
Мама все еще лежит больная, у нее разошлись кости. Она не может спуститься с кровати. Не может поднести ко рту кружку с водой. Когда ей все же нужно приподняться, мы поддерживаем ее за спину и помогаем…
– Где у тебя болит, мам?
– Нигде не болит. Сердце устало.
И она показывает рукой на живот, где едва найдется место для нескольких ложек бульона. Углубившуюся впадину живота заложили комом тряпья. Глаза потухли, ввалились. Груди обмякли, обвисли – опустевший, иссохший родник. Видны все ребра – пересчитать можно.
Отец позвал доктора Ганчу.
Доктор взглянул на маму прямо с порога и ушел насвистывая. В воротах бросил отцу:
– Позаботься о досках. На гроб понадобятся. До рождества не дотянет…
Пришла зима. Скоро и рождество. Наступило и прошло. Вот и Новый год. И крещение. На рождество мы ходили по селу колядовать. Под Новый год поздравляли соседей. Я собрал деньжат и накупил в лавке сластей. На крещенье мы чуть не замерзли у колодца, где шла служба. Мой брат Ион пришел к колодцу с лошадьми – решил участвовать в скачках вместе с другими парнями из нашего села. У лошадей в гриву и хвост вплетены сухие веточки базилика.
Освятили воду, жандармы разрядили в воздух ружья.
Люди целыми охапками швыряют базилик в колодец. И в бутылях со святой водой плавают листочки базилика.
На крещенье и в селе, и в полях, и в лесу – всюду пахнет базиликом, базиликом пополам со снегом.
На конях скачут до самой станции. Парни поют. А с лошадиных морд только пена летит.
Но вот прошло крещенье, и сугробы стали таять. Близится пасха. Наступила. И уже по всему селу разносится запах цветущей вербы. Пахнет вербой, тополями и акацией. Благоухает свежая зелень.
Мама не умерла. Но ей по-прежнему неможется. Никто уже не моет нас в корыте. У отца отросла борода. Потемнели щеки. Глубоко ввалились глаза.
В поле, куда ни пойди, непременно наткнешься яа курган. И у каждого кургана свое название. Курганы распахивают и засевают. Осенью, перед самым снегом, перегоняя лошадей на водопой или на виноградники, мы замечаем, что кое-где подножия курганов разрыты заступом или ломом. Люди поверили слухам, будто под курганами захоронены клады. И раскопали несколько курганов. Денег не нашли, зато нашли копья, шпоры, шлемы, человеческие и лошадиные кости. Однако крестьяне не потеряли надежды. И все еще раскапывают и разоряют курганы. Может, счастливчикам и повезет найти в один прекрасный день спрятанные сокровища.
Один такой курган стоит в поле, что по дороге на Турну. Когда-то в давние времена в нем находили целые бурдюки, набитые дукатами, старинными золотыми и серебряными монетами. Этот курган прозвали Муравьиным.
Однажды, уже после бунта, приехал в село какой-то господин в пролетке с поднятым верхом. На лошадях были черные хомуты с бубенчиками. Господин соскочил с пролетки и потребовал, чтобы били в барабан и созывали к примарии народ. Ударили в барабан: дело было в воскресенье, люди не работали и собрались быстро. Коротенький толстячок стоял, опираясь на трость. Он сообщил, что в Турну учрежден новый банк под названием «Банк Фурника»[9]. Желающие могут получить деньги, нужно только дать расписку, указав, какая требуется сумма. В Муравьином кургане, сколько ни ищи, денег все равно не найти. Зато в «Банке Фурника» денег навалом… Господин забрался в пролетку, кучер взмахнул кнутом, и пролетка покатила вниз по Кэлмэцую разносить дальше счастливую весть.
Село взбудоражилось. Деньги нужны всякому. Загвоздка была только в одном: мало кто умел расписаться. Господин с тростью, назвавшийся Сэвеску, заявил ясно и определенно: «Деньги в банке может получить только тот, кто поставит свою подпись…»
Терзались недолго. Писарь Стэнеску взялся научить всех, кто захочет, писать свое имя.
В примарии стоит большой стол. На него положили стопку бумаги. Принесли чернильницу и несколько ручек, вставили новые перья. Усадили людей за столы. Разложили перед ними листы бумаги. Вверху писарь каждому написал его имя. И разъяснил:
– Нет нужды учить все буквы подряд. Господин Сэвеску этого не требует. Достаточно, если вы сумеете нацарапать такие знаки, чтоб они смахивали на подпись…
Крестьяне взяли ручки, обмакнули перья в чернила. И перья заскребли по бумаге. Бумага рвалась, пестрела кляксами. Нелегко писать, когда на голове кэчула. Сняли кэчулы, положили на пол. Трудно писать, когда на тебе кожух или зипун… Жарко. Все обливаются потом. Скинули кожухи, зипуны, безрукавки и уложили все на пол вместе с кэчулами. Когда рубашка застегнута на все пуговицы – тоже непросто. Пришлось расстегнуть верхние, как во время покоса. И как на покосе, засучить выше локтя рукава…
Благодаря терпению писаря мужики через несколько недель уже могли нацарапать хотя бы четвертушку своего имени, не сломав при этом перо и не заляпав бумагу.
Научившись расписываться, каждый подыскивал себе попутчика. Потом, заняв деньги у корчмаря, попа или писаря, они спешили на вокзал. Брали билет и ехали в город.
Перед зданием банка собрались бесконечные толпы народу, стояли по двое в ряд, как ополченцы. Принимал Сэвеску. Мужики подписывали вексель. Только это и требовалось – поставить подписи под двумя бумагами. С подписанными бумагами на руках мужики подходили к кассе. Кассир бросал сквозь очки взгляд на подписи, усмехался и спрашивал:
– Сколько?..
Кто просил сотню, кто две, а кое-кто даже пять сотен лей. Из банка, набив кошельки деньгами, шли в корчму. Пили, ели, распевали песни. Торговцы с главной базарной улицы хватали их за локти, затаскивали в свои лавки…
– Бери ситец жене на юбку…
– И чего ты ходишь в опорках? Идем ко мне, обую в башмаки со скрипом…
– Э, да у тебя кэчула рваная… Заходи, продам, какую одни жандармы носят…
– Входи, купишь платок для дочки…
– Не угодно пару туфель?
Мужики бродили по лавкам и только к вечеру воротились домой – с песнями, как после свадьбы. За плечами котомки, набитые товаром.
– Повезло нам с «Фурникой»…
– Дай бог здоровья господину Сэвеску…
– Денег у нас теперь, как у господ…
Наши волы были низкорослые и старые. Едва-едва тянули плуг. У телеги соскочили с колес ободья, прогнулись оси… Трудно работать в трех поместьях на старых волах, когда телега трещит по всем швам и, того и гляди, развалится в самый неподходящий момент.
Мой отец тоже решил научиться ставить подпись. Я тогда еще не ходил в школу. В доме не было ни ручки, ни чернил, ни бумаги. Все это принес однажды за пазухой мой двоюродный брат Сорян Милитару из Стэникуца… Дядя Сорян был грамотный. Отец без большого труда научился расписываться. Неделю спустя он мог уже полностью написать свое имя, даже с закрытыми глазами. Писал его и на снегу – пальцем, и летом – на земле кнутовищем.
Вместе с дядей Соряном поехал отец на ярмарку и взял деньги в «Банке Фурника». На полученную ссуду и на деньги, вырученные за старых волов, купил молодых крупных животных с широко расставленными рогами. Старую телегу разобрал и спрятал под навес. Приобрел в городе новую и у местного цыгана, Оанцэ, обил ободьями колеса. На оставшиеся деньги купил на помещичьей мельнице полмешка муки. Взял за деньги, чтобы не переплачивать летом приказчику.
Некоторое время спустя банк разве что сельским богатеям не послал открытки. Целый день почтальон разносил маленькие картонки с печатными буквами. Крестьян, получивших ссуду, теперь вызывали в банк уплатить проценты и погасить хотя бы часть долга.
Откуда у крестьян весной деньги? У кого были овцы, тот продавал овец и платил процент на вырученные деньги. А для погашения долга нужно самое меньшее продать барана. «Банк Фурника» закрыл кассу. Ссуду больше не давали никому. Мечутся крестьяне, трудов не жалеют, перебиваются, продают все, что можно, из хозяйства и все равно не в силах выплатить проценты и ссуду.
И опять в село, на той же пролетке, прикатил господин Сэвеску. Опять велит барабанным боем собрать к примарии крестьян и разражается бранью.
– Я с вас шкуру спущу – не пожалею! Как вам приспичило, так вы назанимали денег. Теперь извольте расплачиваться…
Жандарм, поп, писарь – все заодно с толстопузым коротышкой:
– Брали деньги – надо вернуть…
Господин Сэвеску с судебным исполнителем начинает обход. Исполнитель ходит по домам в сопровождении жандарма Никулае Мьелушела.
Перед кузницей Оанцэ выстроились в ряд телеги. Они уже не принадлежат крестьянам, перешли в собственность «Банка Фурника». Банк забирает их и продает тем, кто может заплатить наличными. Судебный исполнитель и жандарм отбирают скот. Работники, нанятые руководством банка, угоняют стадо в город.
Наша новая телега, так весело звеневшая на ухабах, тоже стоит перед кузницей. И наши волы с широко расставленными рогами, смешавшись со стадом, тоже бредут по дороге на рынок…
Мама все еще нездорова. У отца отросла борода. Померк взгляд. Пусто во дворе. Под навесом гулко свищет ветер. Остались мы с одной лошадью. Отец запряг ее и поехал по всей округе искать врача. Где он только не был! В долине Олта, в Избичени, за Рушью-де-Веде, в Скриоаште, где поп умеет читать по какой-то священной книге. В другой раз отец проехал по Кэлмэцую, вниз до самой Пьятры. Вернулся, держа за пазухой бутыль с водой, настоенной на горелой головешке. Эту заговоренную воду отец долго мешал выломанной из веника соломиной, пока головешка не растворилась.
Пила мама и эту черную воду, и травы глотала разные – сладкие, горькие, кислые.
Снадобья не помогли…
На дворе весна. Мы вынесли маму в тень, под шелковицу. Мама сама как тень. Над ней, жужжа, роем вьются мухи. Она отмахивается от них пучком перьев. Рядом в корыте лежит мой брат Штефан. Личико у него совсем осунулось. Мы, ребятишки, играем во дворе, на улице, на лугу. Лица и руки у нас грязные, одежда порвалась. Зимой сестра Евангелина еще приходила ее штопать. А теперь она в поле вместе с мужем. Для нас у нее времени не остается.
Из Кырломана несколько раз наведывалась бабушка. Она не стала нас мыть. Не стала штопать наши дыры. Разодетая как девица на выданье, не выпуская из рук палки, она присела на стул рядом с мамой и принялась расспрашивать:
– Ну, Марие, как чувствуешь?
– Как видишь, мама…
Бабка поднесла руку к носу и сказала:
– Ты уже смердишь, Марие…
– Наверно, мама…
Бабка взяла палку и пошла через холм к себе домой.
Домик у бабки маленький и блестит как стеклышко. Двор – врата рая. Яблонька к яблоньке, цветок к цветку. В глубине – заросли ивняка, высокий занавес из тополей. Посреди двора – узенький ручеек, образовавшийся при слиянии трех родников в склоне холма…
Мама лежит, вытянувшись на одеяле, под шелковицей. Братик хнычет рядом в корыте.
Возле реки стали табором цыгане. Цыганки разбрелись по всему селу.
– Котлы, решета, вязальные спицы продаем… Котлы, решета, вязальные спицы…
– Гребень не нужен, хозяюшка?
Мама делает рукой знак, чтоб вошли во двор. Цыганки входят. Одна гадает ей по картам, другая – на раковине, третья – на ладони. Рука мамы, которую разглядывает гадалка, вся испещрена морщинами.
– Не умрешь, хозяйка…
– Дайте грудь сынку моему, пусть пососет немного…
Цыганки, у которых есть и свои сосунки, вынимают через разрез кофты большие, полные, смуглые груди с красным соском.
Братик жадно набрасывается на грудь и принимается сосать. Я смотрю и вижу, как он надувает щеки… Наевшись, отпускает грудь. Цыганка укладывает его в корыто. Спать.
– Голодный, так бы всю мамку и съел…
– Приходи завтра еще. Курицу отдам…
Цыганки приходят и на другой день, и на следующий.
Кур у нас больше нет. И вообще нет никакой птицы. Только на чердаке – голубятня с голубями-турманами. Турманы взвиваются к самым небесам. И играют. А то сложатся в комок и камнем падают вниз. И только у самой земли раскрывают крылья и снова взмывают вверх. Цыганкам они вроде ни к чему.
– Что делать будем с парнишкой, хозяйка? Помрет ведь он возле тебя. Может, отдадим кому в приемыши?
– В приемыши, – стонет мама. Слова застревают у нее в горле. Ее душит плач…
Пошел слух, что мы хотим отдать Штефана в приемыши – на воспитание кому-нибудь.
Приходят женщины. Мама разговаривает с ними. Но отдать так ни одной и не решилась. Если бы достало сил, она поднялась бы со своего ложа, схватила бы палку и гнала бы их до самой околицы: «Вот тебе приемыш, вот тебе! Роди сама, коли хочешь…»
Но однажды с холма спустилась низенькая, коренастая женщина с крупными белыми зубами. Бойкая на язык жена стрелочника Мэрина Фоамете по имени Тудорица.
– Я вот уж десять лет как замужем. Истосковалась душа по сыночку. Отдай мне твоего. Буду как своего растить. И тебе приносить буду – показывать.
Мама собрала нас всех. Пришел и отец. Тудорица взяла Штефана на руки и ушла с ним к себе, в сторожку стрелочника. Забыла про обещание показывать его маме. Иногда отец верхом на лошади ездил проведать сына. Воротясь, вполголоса рассказывал маме:
– Здоров парнишка. Большой растет…
Наш двор оголился. Опустел. На поля пришла осень. Льют дожди. Шелестят бескрайние заросли кукурузы. Скоро уборка урожая. А нам убирать нечего.
Иона, моего брата, родители отдали в услужение богатею по имени Шоавэ, там он батрачит с раннего утра до поздней ночи.
Домой придет, с ног валится.
– Плохо быть батраком…
За работу его кормят. Весной он получает шляпу и пару постолов. Если особо постарается, то осенью Шоавэ пожалует ему и портянки…
Как-то объявилась Тудорица:
– В субботу приходите к нам вместе с крестными сынка и родственниками, Штефану срок подходит, пора ему вихор обрезать… Будет и угощение!..
Мама на своей постели радостно улыбается. Еще бы, сынок здоров!.. Как не радоваться.
– Все идите, – просит она нас. – И ты, муженек, тоже, – обращается она к отцу.
– Да уж съезжу…
В субботу вечером к нашему дому подкатили три телеги. Приехали родственники. Пришли и крестные. Кто не охоч до дармового угощения!
В одной телеге я вижу дядюшку Штефана, Пэунэ Вакэ, моего дядю, и его жену Погодь. Погодь прячет за пазухой комья жженой глины. Отколупывает по кусочку, разгрызает, жует и глотает.
Мы тоже залезаем в телегу. Щелкает кнут – кони трогают. В переднюю телегу уселись трое цыган-музыкантов.
Осеннее небо низко-низко нависло над землей. Моросит дождик. Мы вывернули одежду наизнанку. Теперь дождь нам не страшен.
Подъезжаем к сторожке. Она крыта красной черепицей. Возле сторожки – шлагбаум и колодец. Помещение внутри просторное. Две большие комнаты, а посредине сени – и того больше. В сенях – печь, на печи – большие пузатые горшки. А в горшках капуста с бараниной.
На землю опустились сумерки. Барабанит по стеклам дождь. Но вот он перестал. Налетел ветер и разогнал тучи. Поет волынка. Ей вторит кларнет. Меж них выговаривает на своем языке трехструнная скрипка.
Из рук в руки переходит бутыль с цуйкой и кувшин с вином. Пир идет горой. Гости прямо руками хватают из мисок капусту, жирные бараньи куски и отправляют в рот. Двух выхолощенных баранов заколол для такого праздника Мэрин Фоамете. Угощаются взрослые. Угощаемся и мы, ребятишки. Нам дали жареного мяса и несколько ломтей хлеба. Мы едим, рассевшись вдоль стен. Коли за столом места нет, стало быть, нет – и все тут.
Мы смотрим и дивимся. В сенях, в углу, на куче початков, лежит завернутый в пеленки, наряженный в новую красную распашонку и в суконную шапочку с пером мой братик. Он ничуть не поправился с тех пор, как мы отдали его Тудорице в приемыши. Никто на него и не взглянет. Только я. Это ведь мой братец, надо его рассмотреть. На верхней десне у Штефана уже прорезалось два зубика. Я подхожу и пальцем раскрываю ему рот. Ощупываю нижнюю десну. А тут прорезалось целых три. Пятью зубами мог бы уже и хлеб жевать. Ничего ему не сделается! Братец держит хлеб в ручонке, но не ест. У него течет из носу. Вся щека вымазана. Он таращит на меня глазенки. Не узнает. Смотрит на все, что творится в комнате. Жмурится на пламя в печи. Пляшут языки пламени. Их отблеск сливается со светом фонаря, подвешенного к потолку.
Снаружи, под самой крышей сторожки, висят три колокола. По ним трижды ударяют молотком: бум, бум, бум…
Мэрин Фоамете снимает фонарь с крюка и выходит наружу. Я иду следом. Он толкает шлагбаум, перегораживает дорогу. Разрывая ночь, мимо нас молнией проносится поезд, сверкая ярко освещенными окнами.
Небо расчистилось. Мерцают крупные осенние звезды. Ветер подсушил траву. Возвращаясь в сторожку, Мэрин Фоамете замечает, что на ворохе сена что-то темнеется. Стрелочник подходит поближе и светит фонарем.
– Кто тут?
С вороха вспугнутым зверем соскакивает и шмыгает в кукурузу мужик. На сене с раскинутыми ногами и задранной на животе рубашкой лежит Тудорица.
– Это ты!
– Я, Мэрин…
– Ну-ка, малый, подержи фонарь…
Я держу фонарь и гляжу, что же теперь будет… Мэрин хватает Тудорицу за косу.
– Идем-ка домой…
– Иду, иду, как не идти…
Будто лошадь за узду на водопой, ведет стрелочник за косу в сторожку свою жену.
Я освещаю тропинку. Свечу фонарем…
В сторожке веселье в полном разгаре! В полном разгаре танцы. Пыль столбом до самого потолка. В вихре танца никто не обращает внимания на тесноту…
– Эй, музыка, стой! – кричит Мэрин Фоамете. – Кончай танцы. Садитесь, говорю, и не мешайте. Дом мой. Жена моя тоже. Я давно знал про ее сучий норов. Сегодня нарочно предупреждал: веди себя прилично, Тудорица, хоть бы один вечер. Не порть мне праздника. У всех у нас нынче торжество – сынку вихор срезать будем… Как бога молил – хоть ради такого дня попридержи себя. Обещала ведь, толстомясая. И вот опять застал ее с кем-то на сене. Придется ее чуток поучить.
Любители скандалов, сидящие вдоль стен, даже глаза вытаращили – о таком зрелище они и не мечтали.
– Ну как, проучить тебя, Тудорица?
– Проучи меня, Мэрин. Как следует проучи. Учи, сколько сил достанет.
Мэрин срывает с ее головы платок и отдает подержать моей сестре Евангелине. Стаскивает с жены платье. Оставляет в одной рубашке. Снимает и туфли с ног, и чулки. Если бы не стыдился людей, снял бы и рубашку. Жену он готов в землю втоптать. Но одежду испортить боится…
Схватив жену за косу, он приподымает ее и с размаху швыряет на пол. Половицы гудят. Женщина не издает ни звука. Лишь свернулась клубком. Муж лупит ее кулаками, поддает коленями, пинает носком ботинка, топчет каблуками. Женщина молчит. Он вновь приподымает ее, словно бревно, и с силой ударяет об пол. И снова набрасывается с кулаками. Все лицо у Тудорицы вспухло и посипело. Из разбитого рта и из носу хлещет кровь. Муж колотит ее в грудь, треплет, топчет. Женщина все терпит молча.
– Так ничего и не скажешь?
Женщина с трудом разжимает окровавленные губы:
– Чего сказать тебе, бешеный?
И впрямь, словно взбесившись, с вытаращенными глазами, мужик колошматит и колошматит ее все злей и яростней. Женщина уже лежит на полу пластом. Когда она на ногах, то кажется совсем маленькой. А когда лежит, кажется очень длинной. Рубаха на ней изорвана в клочья. Расцвечена кровавыми пятнами. Она переворачивается на живот и хлопает себя ладонями по заднице. И подначивает мужа:
– Бей и тут, припадочный. Тут еще не бил…
Мужик ногами топчет то место, которого еще не касался.
– И сюда ударь, хиляга, – она показывает на свои плечи, – и сюда, и сюда…
Мужик бьет, куда скажет. Бьет по ее подсказке.
– Так и не заплачешь, стерва?
Сквозь залитые кровью зубы женщина шепчет:
– Не заплачу. Не видать тебе моих слез. Убей, коли мочи хватит, а плакать не стану…
Мэрин Фоамете снова пинает женщину ногами, норовя угодить под ребра.
Но вот она обмякла. Глаза закатились. Мэрин Фоамете выходит поостынуть. Женщины поднимают Тудорицу с пола и уводят в другую комнату.
Моя брат Штефан, все с тем же куском хлеба в ручке, удивленными глазенками следит за суматохой.
Снова запела волынка, зазвучал кларнет. Заныла скрипка. Опять все закружились в танце. Словно тысяча чертей вселилась в каждого. Кружки с вином переходят из рук в руки.
Посреди хоры, переодевшись в чистую вышитую блузку, накинув на голову желтый платок, вся в синяках, лихо отплясывает Тудорица. Пляшет и кричит:
– Моему сыночку годик сполнился! Дай ему бог здоровья! Сейчас срежем ему вихор… А ну, быстрей! Еще быстрей!
Отец хватает меня за руку.