– Да помолчи ты, бесенок…
Я замолчал. Вот падает звезда. Оставляет за собой яркий синий хвост. Хвост еще виден, а звезда уже сгинула. Распалась и растаяла. Вот исчезает и хвост. Кто-нибудь умер. Падает еще одна звезда, и еще одна… Теперь они падают непрестанно. Даже с Млечного Пути.
– Ион, я нашел Льва!
– Так хватай его за хвост!
– У-у-уй!..
Это кто-то ткнул меня кулаком под ребро. Ион разозлился, что я помешал ему спать. Он слезает с телеги и плетется сзади. Теперь уже не уснешь. Так лучше уж совсем стряхнуть сон и хоть немного согреться.
– Но-о-о, сердешные…
Мы переехали железнодорожную линию. Поднимаемся на холм.
– Ты налил в бочку воды?
– Налил.
– И в бидон?
– И в бидон.
Спереди и сзади, справа и слева от нас по всем дорогам тянутся телеги. Не слышно песен – ни детских, ни девичьих, ни женских голосов. Поет только ширь полей. Может, поет и небо. Но мы песни неба не слышим.
– Эй, кто это?
– Я это, Никулае…
– Огонька не найдется? Я кремень потерял.
– Найдем…
Смотри-ка, звездопад прекратился. Звезды бледнеют и уносятся ввысь. Наверно, уходят спать за небесный полог. Днем звезды отсыпаются. Их время ночное. Вылезают вечером из-под своего покрывала и смотрят на землю, следят, как отдыхают люди, холмы и долы, поля и леса…
– Тять, звезды днем спят?
– Может, и так… Как знать? Одному богу известно… Если он есть.
На востоке молочно белеет полоска зари. Постепенно она желтеет, становится красной. Надо поторапливаться.
– Но-о-о! Сердешные…
Волы ускоряют шаг. И еще усерднее обмахиваются кисточками хвостов.
Наконец мы на месте. Распрягаем волов. Поспешно рвем траву – надо подкормить животных. Вот бы задать им зерна… Хотя бы несколько колосков!.. Но нельзя. Зерно – не про нас. Если волы зайдут в пшеницу, на орехи достанется нам… Помню по прошлому лету. Пас я тогда волов на жнивье, уже к вечеру. Лежу, гляжу на небо, мечтаю. В небе тучи громоздятся друг на друга, и любопытно мне, как они сталкиваются черными лбами, – быки да и только! А в это время вол, пятнистый, хвать пук пшеницы и жует себе… Как вдруг – вж-ж-ж-ик… Фью-ю-ить… Хлесть…
– О-о-ой!.. – взвыл я.
Оглядываюсь, а это приказчик Гынцэ меня хлыстом огрел. Кожа на спине так пузырями и пошла, вздулась и сочится кровью. Словно ожгло меня хлыстом-то. Не знал я до тех пор, каков хлыст на вкус. Теперь познакомился. След и по сей день видно. Может, показать? Вот только сброшу сермягу да рубашку. Похоже, будто молнией резануло от правого плеча аж до левого бока. Что, неохота смотреть? Ну и ладно. Так вот, вскочил мой отец да как схватит шкворень, чем ярмо затягивают. А шкворень-то железный.
– Ах ты, сволочь! – кричит. – Ты же мне парня убил!
Гынцэ – он верхом был – отвечает:
– Убить не убил. Ударил только…
А сам пришпорил своего задастого и иноходью – поскорее прочь. Не поспеши он тогда – лежать бы ему с раскроенным черепом. Считай, повезло. Вообще-то он моего отца боялся. Верно, в голове помутилось от злобы, вот и ударил. А то бы нипочем не ударил. Моего отца даже помещик не смел обругать, не то что приказчик, а тем более уродец Гынцэ. Года два назад накинулся на отца жандарм Жувете. Из-за пустяка – отец перед ним шапку не снял. Отец тогда на рожон не полез. Даже не спросил, за что попало. В руках у него только палка была, чтоб от собак отбиваться, даже не палка – ивовый прут, а у жандарма – карабин за спиной. Зато ночью подстерег отец жандарма на мосту – разузнал, что тому на хутор надо. Сбил с ног. Карабин в реку бросил, а самого жандарма, потоптав как следует, стащил к воде и усадил сапогами в речку – пусть рыбу голенищами ловит. У отца и в мыслях не было человека убить, хотя тот этого и заслужил. Стражники нашли Жувете в бесчувственном состоянии и на руках отнесли обмякшее тело в участок. Там Жувете пришел в себя.
– Кто это вас так?
– Никто. Просто оступился в темноте и упал с моста. Бездельники! Нет, чтоб перила на мосту поставить.
– Да есть там перила, господин начальник…
– Коли я говорю нет, стало быть, нет.
– Стало быть, нет…
Жувете стонал и кусал себе губы. Грыз усы. Уложили его в постель. Поправившись, пошел он в управление и попросил перевода. Перевели Жувете в другую деревню. А на его место поставили Мьелушела, старшину Никулае Мьелушела. Но и от него добра не жди.
– Вот так-так!.. Нас опередили. Бека уже жатку смазывает. Знает в ней толк, что твой механик. А вот и Мисирлиу с женой, дочерьми и сыном. Жена у него баба ядреная. Ее настоящее имя Илина, но все зовут ее Семипупка. Да и дочери тоже хороши. Парни вечно лапают и тискают их. А то и юбку задерут. Будто никогда не видели. Но чтобы посвататься – ищи дурака. Сын у Мисирлиу один. На селе его прозвали Щенком. Сестры говорят про него «братик», мамаша – «сыночек мой», а отец – «горюшко мое»… Если у кого есть к нему дело, то окликают попросту: «Эй, ты». Щенок все слышит, все понимает. Только говорить не может. Из горла у него вырываются какие-то ломаные, рваные, совсем бессвязные звуки. Не разберешь, то ли неведомая болотная птица кричит, то ли собака лает… Ребятишкам почудилось в его звуках щенячье тявканье, вот и прозвали сына Мисирлиу Щенком. А имя забылось. Сколько уже затерялось, забылось имен, а мир – глянь-ка – живет себе и живет. И будет жить, сколько отпущено. Прилипла к парнишке эта кличка. Я, как и все, тоже Щенком его называю, и он не обижается.
Душа у парня добрая. И красив он, разрази его гром!.. Брови сплошной полосой тянутся, длинные-предлинные и густые, пышные. А глаза зеленые, как у ящерицы.
Работает Щенок с ожесточением. Плохого не скажешь.
– Пришел Уйе?
– Нет еще… Придет небось…
Трава пока росная. И пшеница вся в росе. Похоже, будто и небо само умывалось росой, что пала нынче ночью, «Спать пора… Спать пора…» – кричит в пшенице перепел. Вверху, точно повиснув на невидимой нити под небесами, раскачивается и поет жаворонок. Просовывают меж колосьев свои красные шляпы черноголовые маки. Черные головни с красными шляпками на широколистом стебле – это и есть маки. Я рву их, чтоб украсить себе шляпу. Только вот шляпы у меня никакой и нет.
– Запрягай волов, того и гляди солнце взойдет, а мы все прохлаждаемся…
Отмеряем участки. Прозрачный, будто родниковая вода, свет затопляет все вокруг. Стрекочет и стрекочет «Альбион» Василе Беки… Стрекочут неподалеку и другие жатки. Падает валок за валком пшеница. Кладешь один валок на другой. Добавляешь третий. Крепко сжимаешь все три вместе и скручиваешь перевяслом. Ставишь готовый сноп колосьями вверх, чтобы до вечера прожарились на солнце, а там можно и в скирду складывать.
Если бы мы не объединились с односельчанами, жали бы теперь вручную. Не одну неделю сряду скакали бы на четвереньках, как лягушки, обдирая об острую стерню голые коленки, подставляя палящему солнцу спины и макушки… Теперь ползать на четвереньках приходится меньше. Словом, если кто сам пшеницы не жал, тот не знает истинной цены хлеба. Только вкус.
Появился Тицэ Уйе, весь взмокший от пота. Следом за ним, еле переводя дух, точно загнанная лошадь, поспешает его жена с котомкой на спине, несет еду. Еда известно какая: мамалыга, яйцо, пучок зеленого лука. Уйе кувшин воды притащил. Красивый кувшин, с двумя горлышками.
– Где наш участок? – спрашивает Уйе.
– Вон там, недалече…
Чуть ли не до самого Дуная, насколько хватает взгляд, раскинулись поля, сплошное море пшеницы. Колосья у нее рыжеватые, как воробьи. На север, до дороги на Рушь-де-Веде, зеленеют заросли высоченной кукурузы. Ветер шуршит кукурузными листьями, раскачивает початки, оскалившие свои зубы-зерна из-под шелковистой обертки.
– Эй, ы-ы-ы там!
Это голос Гынцэ, безгубого приказчика. Фасолины зубов вечно торчат у него наружу, и слюна промеж них течет прямо на подбородок. Губ-то нет. Выклевали куры, когда еще младенцем был.
– Начинай, ы-ы там!..
– Давно начали…
Не разгибаясь, мы подбираем валки, складываем, вяжем снопы. Солнце палит вовсю. Колет ноги стерня. Ноет согнутая спина. Из царапин и порезов сочится кровь. Порезы мы присыпаем горячей землей. Кровь, перемешавшись с землей, останавливается. Закрываются раны. Если порез глубокий, до кости, – отходишь подальше от чужих глаз и мочишься прямо на рану. Сначала очень больно. Но стиснешь зубы. Поболит… и пройдет.
– Э-э-э-й, ы-ы-ы, ше-элись!..
Мы шевелимся. Гынцэ орет издали. Все еще побаивается отцовского шкворня. Отец ничего не забывает. И ничего не прощает. Долги выплачивает с лихвой. С большими процентами. Как в банке. А иначе давно втоптали бы его сапогами в грязь приказчики и жандармы. Даже писарь, и тот топтал бы его своими скрипучими ботинками, хоть считает себя городским и носит высокий, как труба, воротничок – белый, блестящий и грязный.
Рубаха на мне – хоть выжимай. Прилипла к телу. Ладони горят. Ноги обожжены. Кожа свербит. Голова отяжелела и клонится книзу. Пот льет ручьем. Как его вытрешь? И чем? Затекает в рот, приходится то и дело с губ слизывать. Пот горький, соленый… Пусть уж лучше капает прямо на землю, глядишь – смочит ее, охладит. Куда там! Прохлады от него никакой.
А солнце поднимается все выше и выше. Вот Илина направляется в кукурузные заросли. Следом за ней исчезает Ион. Пропадают в кукурузе ненадолго – только-только окурок докурить. Чего им прятаться? Из кукурузы выходят порознь – Илина с одной стороны. Ион с другой.
Возвращаются на свои места и опять работают усердно и споро.
Перепрягаем волов. До сих пор жатку тянули волы Беки. Теперь черед работать нашим. А после обеда впряжем волов Мисирлиу, и уж до конца дня. У Мисирлиу волы сильные, из Фэлчу, из Молдовы, как и его жена.
Когда Илина приехала к нам в село, голос у нее был совсем другой. Певучий был, как флейта. Сейчас от прежнего голоса ничего не осталось. И не узнаешь, что издалека приехала. По разговору от местных не отличишь. Однако кое в чем она не как все, во всяком случае не как все женщины. По ее словам, в животе у нее все время жжет и потому бесперечь продувка требуется. Мисирлиу на ее прихоти давно уже рукой махнул, а насчет жжения в животе бабы такой слух распустили, будто у Илины семь пупков, прозвали ее Семипупкой…
Вот теперь, чтоб развеять нелепый слух, она показывает свое пузо мужикам, всем, кому только вздумается на него взглянуть, – будь то светлым днем или темной ночью.
Пупок у нее один, но слух о семи пупках так и остался. А главная беда в том, что все три дочери в мать уродились.
– Н-н-н-о, левей, левей давай!.. Н-н-н-о, пегий, пегий, н-н-н-о-о!
Это я направляю волов. Разворачиваюсь на делянке, которая становится все уже. А сжатое поле – все шире. Снопы стоят дыбком, точно люди – только потолще и покороче, со взъерошенными волосами. Когда я прохожу мимо Илины, она зазывает меня:
– Пойдем в кукурузу, Дарие, что-то покажу…
– Пупок, что ли? Так у тебя их семь, тетя Илина…
Нас слышит Тицэ Уйе.
– Постыдилась бы, эй! Старуха ведь. Хоть к ребятишкам-то не приставай…
– Полно, не такой уж он и ребятенок. Да и я вовсе не старуха. Пошли, Дарие…
– Найди себе другого, – отвечаю я и веду волов дальше.
Звенит и звонит Беков «Альбион»…
Илина уходит в кукурузу с сыном Беки – Гогоем, самым старшим в семье, у него все лицо словно изъедено жуками… До вечера она побывает там еще не один раз.
Облака вроде бы сгущаются. Хорошо бы сейчас дождика… Чтоб пролился и тут же перестал. Легче б стало дышать. И жара бы спала. И охладилась бы земля, обжигающая пятки. Ноги мои – сплошные саднящие раны. Не помогает уже и присыпание землей. Кровь сначала перестает сочиться, а потом течет снова.
Если бы нас накрыло мокрой простыней дождя!.. Или если бы в телеге нашлась попона пошире и две жерди подлиннее, чтоб растянуть по небу и закрыть солнце! Только и всего…
Но облака поплыли к Дунаю. Перенеслись через Дунай. И потерялись где-то у Балкан – в ясные дни, если подняться на курган, можно разглядеть, как блестят и сверкают в солнечном свете их каменистые горбатые спины – серые, пестрые, лишенные растительности.
Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае.
Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы – Бека, Мисирлиу, – все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны…
Перевезешь за Дунай пшеницу – получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки – вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов – за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз – вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь – гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном – ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь – тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь.
Привольно на Дунае. Воды – море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые – стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси… Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул – в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья.
– Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро.
– Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай…
– Вот и смотри, чтобы не было случаев…
– Эй, ты там, поднажми!..
Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь – сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?..
– Н-но, милые! Н-но, сердешные!..
– Эй, а ну поднажми!..
Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть…
– Уф, хватит…
Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами.
– Э-гей, обедать!..
Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя.
– Э-гей, пора обедать!..
В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве.
Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод.
Вот и стол накрыт – рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче – выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей – чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное – не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку – ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя… Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене – та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота…
Чтобы отвлечься от своих мыслей, Уйе заводит разговор:
– Хороша у тебя жатка, Бека.
– Дай бог здоровья Янку Агане… И моей жене…
Жена Беки раздирает луковицу, вонзает в нее зубы. Зачерпывает ложкой соус из миски и прихлебывает. Семипупка смеется.
– А что за история с «Альбионом», Рада?..
– Пусть лучше он расскажет, ему нравится, пусть сам и рассказывает…
И она кивает головой в сторону мужа.
– Что за история? А вот какая. Прошлой зимой пришла как-то жена и жалуется: дескать Агана к ней пристает. Хорошо же, говорю. А у Аганы лавка напротив нашего дома. И еще корчма. И скорняжное дело. Денег – куры не клюют. Стало быть, ты ему по вкусу пришлась? Тогда пусть приходит ночью в овчарню, через калитку. Собаки его знают. Лаять не станут. Я тоже там спрячусь и палку прихвачу. А ты скажешь – спит, мол, как зарезанный. Жена послушалась. Ну, Агана постригся, побрился, белье сменил – все честь по чести. И пришел, как договорились. Собаки даже не тявкнули, еще и хвостами завиляли – от радости, что им костей принесли.
«Ты здесь, Рада?»
«Здесь, дядюшка Янку…»
«Не зови меня дядюшкой, какой я тебе дядюшка. Не такой уж я и старый. Мужчина в самом соку…»
Тут-то и вышел я из своего укрытия, распахнул пошире дверь, чтоб в овчарне посветлее стало от белого снега.
«Добрый вечер, дядя Янку. Смотри-ка, уж не с моей ли ты женой?»
Тот так к месту и прирос. А я палкой размахиваю и стою, дверь охраняю.
«Не убивай меня, Бека».
«Не буду. Скидавай кожух!»
Скинул он кожух, положил на землю.
«Снимай штаны!»
Снял он и штаны.
«Клади на них шапку».
Положил Янку сверху шапку.
«Скидавай и сапоги!»
«Прости меня, братец».
«Скидавай сапоги, тебе говорю, а не то черт попутает – прибью…»
Взялся он за сапоги, а сапоги-то новые, еле с ног стянул. Самого от холода трясет.
«Что ты со мной сделать хочешь, братец?..»
«Ничего. Беги домой и принеси триста лей – хочу купить „Альбион“…»
«А может, я принесу тебе двести, и ты купишь „Клейтон“, если уж тебе жатка нужна…»
«Не хочу „Клейтон“, желаю „Альбион“… До сих пор только помещик „Альбион“ имел. Теперь, раз тебе пришла охота миловаться с моей „госпожой“, почему бы и мне „Альбион“ не завести…»
«Братец…»
«Никакой я тебе не братец…»
Поплелся он домой, принес деньги. В дом пробирался крадучись и обратно выбирался тоже крадучись… Пересчитал я денежки, лею за леей – все точно…
«Сходи-ка еще раз!»
«Это еще зачем?»
«Принесешь еще сорок лей».
«А для чего?»
«Съезжу в город за „Альбионом“ и заодно выпью в трактире, с музыкой, как полагается…»
«Братец…»
«Какой я тебе братец…»
И я потряс дубиной. Что ему оставалось делать?! Опять потащился он домой и принес еще сорок лей.
«По миру меня пустить задумал, разбойник…»
«Это я-то разбойник? Сам ты разбойник, обдираешь нас в своей лавке…»
Ушел он в одних подштанниках, накинув на плечи кожух и нахлобучив кое-как шапку. В одной руке – сапоги, в другой – штаны, поплелся в чулках по снегу…
А я поехал в город и купил на ярмарке «Альбион». Пообедал и выпил в трактире. И музыка для меня играла. А за все жене спасибо…
Мы изнываем от зноя. Стряхиваем салфетки. Обеденного стола как и не бывало. На крошки мамалыги набрасываются жуки, мухи, муравьи…
Снова стрекочет «Альбион» Беки. Повсюду – насколько хватает глаз – стрекочут жатки.
Вдруг Уйе вскрикивает и машет рукой – знак подает.
– Сюда! Скорее сюда!..
Его жена в обмороке. Земля – словно раскаленная плита. Воздух – жгучее пламя. Мы столпились вокруг бедняжки. Женщина пришла в сознание, приподнялась с земли. Заговорила.
– Наверно, время приспело!..
Женщины раздевают ее, ощупывают.
– Еще нет. К вечеру разродишься…
Большой опытностью в таких делах славится Семипупка. Люди говорят, будто она своих дочерей обучила делать себе выкидыш.
– Отведи меня домой, Тицэ.
– Отведу, отведу…
Тицэ Уйе берет жену под руку.
– Захватите мою одежу.
Женщину шатает. Все в ней замерло – как в природе от зноя. Муж поддерживает ее. Почти несет.
– Воды! – стонет женщина.
– Дарие, мигом тащи кувшин. Понесешь его до самого их дома…
Дело дрянь. Путь не близкий, а дорожная пыль – как горячая зола. Я тащу кувшин, в котором и воды-то – на самом донышке. Время от времени мы останавливаемся, присаживаемся на минутку, женщина смачивает водой горло.
– Плохо тебе, Флоаря?
– Ох, плохо, муженек…
Далеко позади остались телеги и жатки. Слышно лишь жужжание мух, они роем вьются над головой, преследуя нас с тех самых пор, как мы отправились в путь. А до села еще топать да топать. По раскаленной дороге. И мы бредем. Они двое впереди, я – стригунком за ними. Только бы не споткнуться, не упасть, не разбить кувшин. Этого мне только недоставало…
– Воды, – снова стонет женщина.
Я протягиваю кувшин. А путь неблизкий. Идти да идти… Возле ивы – тут пролегает граница помещичьих владений – жена Уйе с криком падает на колени. Я слышу этот крик. Слышит и Тицэ Уйе. Слышит трава и ее обитатели. Слышит черная земля, опаленная солнцем. Внемлет воздух. Коли б стояла ночь, этот крик услышали бы и звезды. Но теперь день. Днем звезды спят. Звезды бодрствуют лишь по ночам…
– Воды!..
Меж колен ее слышен плач. Из-под юбки, задранной до пояса, Тицэ Уйе извлекает на свет живой комочек мяса.
– Перевяжи ему пупок, Тицэ! Найди бечевку и перережь…
Тицэ выдергивает нитку из шерстяного пояса и перевязывает пупок. Рубаха на нем грязная, потная. Он отрывает от рубахи подол. В этот лоскут заворачивает ребенка.
– Кто?
– Девочка…
Младенец почти не дышит. Солнце клонится к вечеру.
– Не умерла бы некрещеной.
– Окрестим.
– Дарие, нет ли еще воды в кувшине?
– Нету больше…
– Ни капли?
– Ни капельки…
– Подержи дочку, жена… Я вместо попа буду…
– Давай.
Женщина берет ребенка, ищет грудь, вынимает через ворот кофты землистого цвета сосок, выжимает первые капли молока – молозиво…
– Отрекаешься ли ты от сатаны? – вопрошает мужчина.
– Отрекаюсь, – отвечает женщина.
Мужчина нагибается, подбирает на меже горсть земли и посыпает ею голову младенца – продолговатенькую, остренькую, голенькую…
– Нарекаю ее именем Думитра – по имени матери моей…
И мы идем дальше. Вниз, под гору. Солнце тоже пошло книзу. Мы еле волочим ноги по пыли. За нами тянутся, путаясь в ногах, три длинные тени. Не видно лишь тени ребенка. Она слилась с тенью Тицэ Уйе, который держит младенца на руках.
– Муженек…
– Чего?
– Худо мне…
Я беру из рук Уйе младенца. Теперь он у меня. Я качаю его. Он легче арбуза.
– Может, удастся обмануть судьбу.
Женщина опять опускается на колени. И снова крик разорвал горячий, липкий воздух. Далеко в долине молчаливо залегло село с его лачужками, акациями, ивами вдоль речной плотины, где еще цела мельница… Между нами и селом – железная дорога, станция с фонарями и складами, с платформой и колодцем; колодец глубокий, и воду из него достают воротом…
Меж колен у женщины снова раздается плач…
– Не смотри, Дарие…
– Ладно…
Я перевожу взгляд на противоположный холм. На холме начинается другое поле, ровной гладью протянувшееся до Олта и дальше. Я баюкаю Думитру.
– Опять девчонка? – слышится шепот женщины.
– Опять…
И все повторяется сызнова:
– Отрекаешься от сатаны?
– Отрекаюсь…
И вторую остренькую, смятую лысенькую головку Тицэ Уйе посыпает землей.
– Нарекаю ее Доброй, по имени твоей матери…
На этот раз Тицэ уже нечего рвать. Он просто стаскивает с себя остатки рубахи и пеленает в нее второго младенца. Сам остается голым до пояса. Порты на нем засаленные, в грязных пятнах. Волосатая грудь обожжена солнцем.
В село он спускается с двумя девочками на руках. Дорога усыпана мягкой белой пылью. Женщина бредет позади, ее шатает из стороны в сторону. Она того гляди упадет. Но нет, держится… Тени становятся все длиннее и длиннее…
В село мы входим с околицы. Вот и дом Тицэ Уйе… Лачуга как лачуга, живая изгородь из акаций, шелковица с растрескавшейся корой, где устроили себе укромное жилье большие красные муравьи…
Роженица опускается на корни шелковицы, приваливается спиной к стволу.
Тицэ идет по соседям – ищет в помощь женщин. Наталкивается на Грэдину, жену кузнеца.
– Сейчас обмоем, перепеленаем, чтоб окрестить, попа позовем…
– Долгогривый в поле, я сам их окрестил – землицей.
Пожелтели верхушки акаций. Быстро, неслышными шагами подбираются сумерки. В воздухе стоит свежий аромат спелой пшеницы. В океане пшеницы село кажется затерянным островком…
Тицэ приносит охапку мусора и разводит огонь – согреть воды для младенцев. Грэдина – она из цыган – обшаривает дом в поисках чистых тряпок.
Роженица по-прежнему сидит, привалившись к дереву. К шелковице. Колени ее, юбка, лодыжки – в липкой крови. Глаза ввалились, измученное лицо землистого цвета. Замотанные в остатки мужской рубашки девочки копошатся, ищут грудь.
Женщина что-то бормочет. Может, напевает песенку. Или молится. А может, горько сетует:
– Крошки вы мои, крошки, как мне вас прокормить? Крошки вы мой, крошки…
Женщина вытянула ноги – пусть отдохнут. Пусть отдохнут загрубевшие толстые лапы с черными ногтями и глубокими трещинами на подошве. Пусть их млеют в усталой истоме. Флоаря-роженица отдыхает…
Жалкая тощая курица с морщинистым хохолком роется в голой высохшей земле.
– Кыш, кыш тебя!.. – прогоняет ее роженица. И снова, еле ворочая языком, жалобно сетует:
– Крошки вы мои, крошки, чем мне вас кормить? Бедные мои крошки…
IX
ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ
Господи, как я испугался. Судорожно разгребая воду, я с воплем и ревом вылез на берег, весь вымазанный в грязи.
– Караул, Ион тонет!..
Я плакал, рыдал, как помешанный. Иона Клешие по шейку, нет, пожалуй, с головкой затянуло в ил. Нахлебался он воды так, что живот вспучило.
Мне уже случалось видеть утопленников. Когда волной прибивает их к берегу, лица у них синие и запах ужасный. Подойти посмотреть – если очень уж хочется – можно, только зажавши нос.
Я подхватил валявшуюся на траве рубашку, насквозь промокшую от пота. Оделся. Солнце, повисшее над Горганом, обдает нас снопами красных лучей. Достает своими лучами до болота. И вода в болоте отливает багровым цветом. И желтым. И дымчато-серым.
Рядом со мной дрожат мелкой дрожью Гынгу с братом Тудораке. Тудораке и Гынгу шагу друг без друга не ступят. Ходят словно приклеенные. Так, держась за руки, и купаться бегают.
Все они рядом со мной – Гынгу и Тудораке, Наку и Ицику, Тутану и Туртурикэ; это мои приятели. На лугу валяется скомканная ситцевая рубашка, вся перемазанная мазутом, с большой синей заплатой на спине. Это рубашка Иона. Утопленника. Ее только коснись – беду накличешь. Счастье она принесет лишь тому, кто ее наденет. А наденет ее Штефан, младший из братьев Клешие, которого еще совсем недавно звали Георге.
Его не водили в церковь крестить во второй раз, не ходили с ним и в примарию – сменить имя в книге регистраций. И то и другое оказалось невозможным.
Поп с козлиной бородой лишь единожды окунет тебя в кадку, смажет елеем и – как бы ни орал и ни дергался новорожденный несмышленыш – пропоет свое «крещается раб божий» имярек, по имени крестного отца. Только однажды записывает тебя нотариус в книгу, а отец оставляет отпечаток пальца – когда объявляют твое имя и делают соответствующую запись. То есть не совсем так. Вот те на, я чуть-чуть не соврал! К попу обращаешься трижды: когда рождаешься на свет, женишься и помираешь – хорошей смертью, у себя в постели, или плохой, как погиб нынче в речке Ион.
Однако родители Георге все же сменили ему имя – по совету лекаря Ангела Нэбэдайе. У Георге падучая. В селе ею страдают и другие дети. А у нас в семье ее нет ни у кого. Откуда бы ей взяться?
Мы играем на улице. Во дворах. Играет с нами и Георге. Болезнь подкрадывается к нему незаметно и захватывает врасплох. Вдруг у него подкашиваются ноги. Он падает. Начинают дергаться руки. Дергаются ноги. Его ломает. Глаза лезут на лоб. На губах пузырится белая пена. Как вода в пучине. Кто-нибудь из самых бесстрашных, мальчишка или девчонка, бросается к нему, хватает за мизинец левой руки, сжимает его все сильней и сильней, пока парень не очнется.
Волосатые черти с того света мучают его всячески. Бодают рогами. Хлещут по щекам хвостом. Несчастный приходит в чувство только с их позволения. Когда они вдоволь натешатся игрой. Возятся они недолго – слишком много у них еще дел. Ведь мир огромен.
Когда болезнь отпустит, развязывают ремни и уздечки, и припадочный приходит в себя… Широко открывает глаза, смотрит вокруг отрешенным взглядом и поначалу не понимает, что же стряслось. Словно из него вымотали душу и выжали все соки. Словно он проделал долгий путь. Возвратился из дальних странствий. Из каких же краев?.. Он отирает рукавом губы. Подымается и, собрав остаток сил, уходит пошатываясь, стыдясь самого себя. Но мы на него и не глядим. Пусть его уходит. Мы поглощены игрой.
Напрасно родители меняли ему имя. Хоть мы теперь и зовем его по-новому, но болезнь уже запомнила несчастного, ее не проведешь. Коли надо его отыскать, она отыщет мигом. И теперь, когда старший брат утонул, его рубашку отдадут младшему, чтоб она принесла ему счастье. Будь проклято такое счастье!