– Где ваши люди?
– Наверху, в усадьбе.
Усадьба раскинулась на холме.
Там – дым коромыслом. Горят сеновалы. Значит, бунтуют уже третий день. В огне амбары. Людские. Вокруг толпятся люди. Толпа раздается в сторону. Посредине, вытянувшись во весь рост, лежит приказчик Филип Писику.
У этого приказчика была привычка носиться верхом по полю и с налета стегать крестьян концом кнута.
– Борозду у меня поуже и поглубже… в гробу твою мать…
Это хорошо, когда борозда и узкая, и глубокая. Земля лучше родит, если вспахать ее узкой и глубокой бороздой. Но для этого нужны сильные, ухоженные волы и хороший плуг. А ежели плуг плохой, а волы изнурены, не бывать борозде ни узкой, ни глубокой. Поневоле ее то чуть расширишь, то чуть вытащишь плуг – иначе не потянут волы. Но приказчик Филип Писику беспощаден. Добрые у тебя волы или худые – борозда на барской земле должна быть глубокой и узкой. Таково повеление помещика. И приказчик следит, чтобы оно выполнялось.
Хозяин усадьбы в Секаре – полковник Пьенару – обычно живет в Бухаресте. Вести хозяйство он поручил Филипу Писику, а управляющим оставил Димофте Штырбу. Димофте крестьяне упустили, изловили только приказчика. Захватили на дворе усадьбы.
Писику из местных. Жена его в свое время босиком ходила. А теперь в туфлях с барской ноги и в платье с барского плеча. Приказчик Филип тоже сбросил постолы, расхаживает в ботинках. Носит то, что дарит ему помещик, а тот его только добротным и жалует. Оборвались связи Филипа с селом. Поймает в поле мужика, изругает и, изобьет. И не только в поле – у молотилки и даже на улице, где ни попадется.
– Эй, Кырстя, ты почему сегодня на пашню не вышел?
– Волы у меня занедужили, господин Филип…
Не верит приказчик. Размахнется плеткой или кнутом, что под рукой, – и хрясь Кырстю наотмашь!.. Охнет мужик. Охнет и промолчит.
Двое братьев и двое зятьев приказчика живут на селе. Так он их еще хуже, чем чужих, поносит. Родными не считает.
– Знаете, кто мой бог? Тот, кто мне хлеб дает. А хлеб я получаю не от вас, а от помещика, полковника Пьенару, понятно?
– Понятно!
Крестьяне окружили и схватили Писику в усадьбе. Ринулись на него. Он – на лошади, с кнутом в руке – поджидал их.
– Что это вы, а? Усадьбу подожгли, двор подожгли. Я все видел и взял на заметку. Завтра здесь будет полковник с войсками из Бухареста. Он вас всех как бешеных собак перестреляет. Как бешеных собак… Все вы тут рехнулись…
– Он еще измываться над нами! – взревел мой дядя Уцупэр. – Хватай его!..
Взметнулись над головами вилы, кнуты, топоры.
Приказчик поначалу не мог взять в толк, что происходит. Но тут понял. Пустил в ход кнут, отбивался, сколько мог, но на его кнут уже никто не обращал внимания. Обхватили его поперек туловища, сволокли с лошади, хотели кольями забить.
– Нет, тут не колья нужны и не кулаки. Он другую смерть заслужил! – закричал Уцупэр. – Я знаю какую…
Если уж дядя Уцупэр что-то задумал, крестьяне его послушаются. Всем известно, какой он выдумщик.
– Держите его крепко, братцы!..
Растянули крестьяне приказчика на земле, вываляли в грязи. Мой дядя прошелся по амбарам; вернулся, держа в руках острый железный лемех.
На барском дворе были кузни, где цыгане чинили плуги, бороны, молотилки и где они по весне, до того как сойти снегу, оттачивали сотни лемехов для хозяйских плугов.
Один из таких лемехов и взял дядя – большой, новый и такой острый, что волос сечет. Лемех для плуга «Мистрец», а уж это всем плугам плуг.
– Так, значит, борозду поуже и поглубже, так, что ли?
Приказчик, побледнев как полотно, держался, однако, твердо – не проронил ни слова.
– Борозду поуже и поглубже! Так вот сейчас ты получишь борозду, какая тебе нужна!
Люди все поняли. От ужаса по спинам мороз пробежал. Хотя среди мужчин не было ни одного, кого бы приказчик Филип не избивал по многу раз и не осыпал бранью. И не было на селе ни одной женщины, которую он не обругал бы и не оскорбил грязным словом. И ни одного ребенка, которого бы он не хлестнул кончиком кнута по лицу…
– Держите его крепче за руки и за ноги…
Дядя присел возле приказчика на колени, чтобы расстегнуть у того на груди куртку, барский подарок. Расстегивает и рубашку, пуговицу за пуговицей, чтобы не испортить. Но дойдя до пупка, уже не в силах сдерживаться, дергает и разрывает рубаху донизу. Расстегивает на Филипе ремень. Стаскивает штаны, чуть не явив весь срам на свет божий. Распахивает рубаху. Все видят приказчичью грудь, поросшую волосами. Стареть стал приказчик. Половина волос на груди – седые. В усах-то седых волос раз-два и обчелся. А на груди почти сплошь седина. Под поясом не заметен был и живот. А теперь, как пояс расстегнули, он и вывалился – круглый, белый и жирный.
– Живот-то наел трехэтажный, – говорит кто-то и плюет приказчику в рожу.
– Стоит ли на него плевок тратить? Или слюна жжет?
Дядя Уцупэр берет лемех и глубоко-глубоко вонзает в горло приказчика. Булькает кровь. Но Уцупэра вид крови не пугает. Лицо у него суровое, жесткое, как земля, и такое же черное. И руки черны, как черна земля. Все глубже вонзает он лемех. Только один раз громко вскрикнул приказчик. И все. Слышен лишь хрип да бульканье крови. Человек, стоявший перед распростертым телом на коленях, садится на него верхом. Плотно усаживается задом на ноги. Обеими руками обхватывает грузный лемех. И медленно продвигает его к голому пупку. Через все тело. Вот лезвие уже у пупка. Спускается все ниже.
– Мамалыгу! – кричит дядя Уцупэр. – Принесите мамалыги!
Женщины со всех ног мчатся в людскую, на кухни, которые еще не пострадали от пожара. Впереди всех тетушка Уцупэр и ее дочь с заячьей губой, моя двоюродная сестра Дица, та самая, за которой напропалую увиваются парни.
Вот женщины возвращаются. Дица – с большим кругом мамалыги, еще теплой. Она приготовлена скорее из отрубей, чем из кукурузы: рыжего цвета, жесткая, непропеченная. Кто-то тащит огромный горшок фасоли. Содержимое горшка вываливают в брюхо убитого. Туда же запихивают и мамалыгу… За женщинами бежит с ложкой чей-то мальчонка, протискивается между ними и втыкает ложку в распоротый живот. Черенком вниз…
– Пусть-ка и приказчик Филип Писику отведает мамалыги с отрубями…
И мужики хором выкрикивают:
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
Мы смотрим. В наших глазах – ни слезинки. Но и радости в них никакой.
Круг распадается. Дядя Уцупэр наклоняется, зачерпывает пригоршню грязи, трет руки. Грязью смывает с рук кровь. Потом вытирает грязь о штаны…
Люди направляются вниз, в село.
За ними следом двигаемся и мы.
Но тут доносится голос Тицэ Уйе:
– Эгей, я думаю, нам в селе делать нечего. Идем-ка лучше домой!
Мы спускаемся с холма той тропкой, по которой добирается к нам наша бабка из Кырломана. Проходим мимо Кырломана, мимо кладбища. Поднимаемся на вершину. И еще издали, у рва, что возле высохшего виноградника, видим кучку крестьян. Человек десять – двенадцать. Подходим ближе.
– Эй, вы что тут делаете? – спрашивает Згэмыйе.
– Что надо было, то и сделали, – отвечает один, застегивая штаны. Мужики заляпаны грязью снизу доверху. Вернее, от пят до пояса.
– Да уж что было надо, то сделали…
Во рву, что тянется по краю виноградника, измятая, свернувшаяся клубком женщина, почти без чувств. Юбки на ней разодраны. Волосы растрепались. В них набилась грязь. Возле женщины двое детишек, совсем еще малышей, онемевших от ужаса. У них течет из носу, оба перепачкались в грязи. Даже на ресницах грязь, одни зрачки чистые.
– Кто это? – спрашивает Тицэ Уйе.
– Жена управляющего, – отвечает кто-то из мужиков. – Госпожа Вета. Мы тут с ней чуток позабавились.
От мужиков несет перегаром. Глаза мутные. Оказывается, когда усадьба уже пылала, они приметили, что жена Штырбу, подхватив детей, побежала из села через поле в сторону станции. Мужики бросились следом, перед этим изрядно хлебнув. Повалили в ров и насиловали по очереди…
– Эх вы! Позор-то какой! – возмущается Тицэ Уйе. – Постыдились бы. Это так-то вы хотите землю добыть?
Туртурикэ и Трэкэлие поднимают женщину. Крестьянки берут детей. Тех бьет дрожь, они вырываются, плачут.
Маргарита, жена Киру Лаке, смотрит на госпожу Вету Штырбу с жалостью.
– Чего уж тут! Всякое во время бунта случается, люди не ангелы. Это они спьяну на нее набросились. Небось и невдомек, какую подлость учинили. А вот муженек-то ее, Димофте Штырбу – не хотела я о барской челяди говорить, да уж нечего делать, – так он смолоду столько девок и баб испоганил – и не перечесть… Повалит в траву и не спрашивает, хочет она или нет. Знал, что делал, мерзавец. Умирать девки и впрямь не умирали. Самое большее оставались с брюхом. Не умирали и бабы. И эта тоже не умрет. Как говорится, не рой другому яму, сам в нее угодишь.
Жену Димофте Штырбу отвели на станцию. Отвели и детей. Она пришла в себя. И поезд увез ее в город.
А за нас, босяков деревенских, во время расправы, начавшейся на вторые сутки и продолжавшейся много дней кряду, некому было вступиться и негде нам было искать защиты…
К вечеру нагрянули конные войска. И, разбившись на отряды, разъехались по селам. Во главе каждого отряда стоял офицер. Примары, попы и жандармы принялись составлять списки повстанцев.
Людей отводили к примарии, укладывали вдоль придорожных канав и избивали кольями от затылка до пяток. Одни умирали на месте. Других, с переломанными костями, привязывали к жердям партиями по восемь-десять человек, скрутив за спиной руки.
Сверху – от Доробанца, Крынжени – бредут, еле переставляя ноги, сотни людей. Голодных, заросших щетиной, оборванных и босых!.. Все еще держатся холода… А многие в одних рубахах и в исподнем, босые, простоволосые, руки связаны за спиной. Партиями по восемь, десять, а то и по двенадцать человек, привязанные к одной жерди, проходят они главной улицей села. Их, как волов, подгоняют кнутами унтер-офицеры, обычно из сверхсрочников. А кто упадет – того офицеры хлещут плашмя саблями…
Притаившись за плетнем, мы провожаем взглядом бесконечные вереницы арестованных.
– Эти из Кырлигаца, – шепчет мне Туртурикэ. – Я знаю их – вместе на Стате Пантазя работали…
Считаем проходящих. Восемьдесят шесть мужчин. Среди них и безусые парнишки. И даже подростки, немногим старше нас. За толпой мужчин бредут, еле волоча по грязи ноги, женщины. Их двадцать одна. Позади всех, спотыкаясь и падая через каждые пять шагов, плетется горбатая старуха. Вот она опять споткнулась, рухнула наземь, пытается встать. Но сил уже нет. Унтер помогает ей: прежде чем поднять, пинает сапогом в бок, изрыгая потоки проклятий:
– Вот тебе восстание, дохлятина! Вот тебе революция! Вот тебе ученье – свет!
Старуха испуганно озирается по сторонам. Но не видит ничего, кроме черного месива, взмученного несметным множеством босых, натруженных ног. Ничего, кроме старых, прогнивших заборов, а за ними – продымленных опустевших лачуг. Она поднимает глаза вверх. Над селом нависло свинцовое, мрачно-насупленное грозное небо, готовое в любой момент обрушиться потоками дождя. Старуха встает. Шатаясь, бредет дальше. Но ей не уйти далеко. Упавшие из той колонны, что проследовала к городу вчера, остались лежать в канавах. Даже собаки обходят их стороной.
– Смотри-ка, Дарие, еще двое не поднимаются, – бормочет Мэриникэ Йепуре.
Я смотрю. Двое мужчин рухнули в грязь. Они не в силах двигаться дальше. Лица синие, распухшие от побоев, заросшие длинной щетиной. Раздроблены кости. Мужики крестятся и просят солдат:
– Милок, убей, богом молю. Убей! У нас у самих сыновья в армии, такие же солдаты, как и вы…
Солдаты закрывают ладонями лицо. Закрывают глаза, чтоб не видеть. Ускоряют шаг. Один из всадников крестится:
– Прости меня, господи! Господи, прости!
Другой хлещет лошадь плетью по бокам. Глубоко вонзает ей в пах острые шпоры. Из ран лошади сочится кровь. Она встает на дыбы. И, почувствовав, что повод ослаб, бросается вскачь диким, бешеным галопом.
Всадник направляет коня прочь от колонны. Вот он уже в боковой улочке. Только искры летят из-под копыт.
Офицер, конвоирующий арестованных, провожает беглеца долгим взглядом. Потом подъезжает к солдату, который все еще крестится, и хлещет его плетью по лицу, оставляя кровавые полосы.
– Вояка! Жалко ему стало… Слюнтяй ты, а не солдат!
И офицер направляет своего рослого, стройного буланого коня на обессилевших стариков. Наезжает на них и втаптывает в грязь. Разряжает в них пистолет. Дернувшись раз-другой, тела замирают. И, скрюченные, лежат на дороге. Припускает дождь – частый и бурный весенний дождь.
Со стороны Зимничи доносятся пушечные выстрелы.
– Разве где-нибудь еще бунтуют? – спрашиваю я у мамы.
– Это за Александрией стреляют, в Удупе и Гэуриче. Тамошние мужики устроили вроде как мобилизацию, будто в армии, и встретили кавалеристов с оружием в руках. Кавалеристы отступили и воротились уже с пушками. Окружили села и палят из пушек по домам. Люди так говорят…
Теперь новости хлынули непрерывным потоком. Слухов множество – один ужаснее другого.
Дороги охраняются солдатами, но ночи такие темные, а земля в полях такая мягкая, что люди, босые или обутые в латаные постолы, ходят по-кошачьи мягко – и никому не расслышать их шагов. Они пробираются из села в село по одним лишь им известным тропкам, прячутся у родственников, сбивая погоню со следа.
– В Белиторь, – рассказывает мама, – солдат привезли на поезде по железной дороге. Это Гогу Кристофор нагрянул в село с войсками. Офицеры расстреляли сорок семь человек. Их похоронили вчера в Большом овраге на склоне холма у дороги. А людей из Балты Сэратэ офицеры утопили в озере, чтоб не тратить патронов…
Явились каратели и в наше село. Схватили отца. Взяли брата Иона. Связали и отвели в примарию даже женщин. Тетку Егозу даже заковали в кандалы. Брошены к стенам примарии Тицэ Уйе, Удудуй. Цынцу, Малыш, старый Флоройу с семью сыновьями, Лишку Стынгачу, Оведение, мой двоюродный брат Думитру Пэликэ и много других крестьян. Они связаны или закованы в кандалы. Мимо тащится поп Бульбук, захмелевший после нескольких стопок дрождии, опрокинутых в корчме Томы Окы, – с приходом солдат все корчмы широко распахнули свои двери; остановившись, поп произносит назидательно:
– Говорил я вам, неслухи, не беритесь меряться силой с властью, ибо власть от бога. Не послушались, вот и принимайте теперь страдания… Это хорошо. Скорее простятся грехи, потому как… господь добр и милосерд…
– Попридержал бы язык-то, батюшка, поиздевался и будет, – с трудом шевеля разбитыми, вздувшимися губами, говорит старый Флоройу. – Забыли мы позавчера тебе землей пасть заткнуть, а надо бы…
Шарахнулся от него Томицэ Бульбук. Чуть не на карачках прочь уполз.
В школе, среди тех, чьи мучения еще впереди, сидит и мой отец. Его допрашивает старый сержант:
– Ну, и чего ты добился своей революцией?
– Я вздохнул, – отвечает отец. – Наконец-то я смог вздохнуть свободно. Не было уже мочи терпеть…
– А ты что спер? – допытывается у моего брата Иона другой сержант.
– В Кырлигаце лемех взял от плуга.
– И где этот лемех?
– Зарыл.
Двое солдат уводят моего брата. Руки у него скручены за спиной. На лице следы жестоких побоев. Брат приводит солдат во двор к тополю и показывает кивком:
– Тут зарыл…
Солдаты откапывают лемех и несут в примарию. Там брата бьют лемехом по голове, пока он не теряет сознание. Его обливают водой, приводят в чувство. И бьют снова. Сверхсрочник вдвоем с другим сержантом…
Арестованных караулят унтеры и солдаты, к их винтовкам примкнуты штыки.
Из Бухареста в Секару прибыл сам полковник Пьенару со своими солдатами. За одно утро они расстреляли тридцать семь человек. В том числе и подростков. Среди расстрелянных и мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.
Полковнику Пьенару захотелось поиграть в войну. Он приказал трубить в трубу и объявить, чтобы крестьяне с женами и детьми выходили на улицу, он-де всех простит и хочет только, чтобы все село собралось у примарии, где он, полковник, скажет несколько слов. Когда крестьяне вышли на улицу, солдаты согнали их к примарии и окружили. Полковник явился верхом на коне, в сопровождении офицеров. Рядом – правая рука полковника, – капитан Кантакузин.
– Выйдите вперед все, – крикнул полковник, – кто принимал участие в бунте!
Крестьяне теснее прижались друг к другу, никто не сделал вперед ни шагу.
– Я приказал выйти вперед всем, кто принимал участие в бунте. Вы что, не слышали?
– Да слышали, господин полковник, – ответил дядя Уцупэр, – в селе бунт начал я…
Он вышел из толпы. Не снял кэчулы, и она торчит у него на затылке – старая кэчула с разорванным верхом, вытершаяся от долгого служения.
– Я тоже была с бунтовщиками, – сказала тетушка Уцупэр.
И стала рядом с мужем.
– И я там была! – закричала Дица, моя двоюродная сестра с заячьей губой.
Вся толпа подалась вперед. Сомкнулась вокруг Уцупэров.
– Напраслину на себя возводят, господин полковник. Не они одни бунтовали. На бунт мы все сами пошли, все село, которое ты обобрал и ограбил…
– Что такое?! Кто это там распустил свой дерзкий язык? Подойди-ка поближе, покажи свою наглую рожу!..
– Я не только рожу, барин, я тебе и спину могу показать.
Говоря это, Раду Турку подошел ближе к полковнику, скинул с себя залатанный кожух. И все увидели его голую, темную, заросшую волосами кожу, туго обтянувшую ребра.
– Погляди на мою спину, барин… Всякие на ней знаки. Есть и от вашей милости, еще с тех пор, как я парнишкой был. Другие оставил на спине пес этот, Филип Писику. Есть тут и жандармский след – за песенку на свадьбе, которую сочинил покойный сын Уцупэров…
Замолчал Раду Турку, а все село глядит на его спину, испещренную глубоко врезавшимися в кожу шрамами, спину человека, который не ждет пощады.
– У нас у всех спины так расписаны, барин! – Глаза крестьян горят, словно раскаленные угли.
– Убивать, так всех, раз уж мы в твоих руках!
– Всех убивай, кровопийца! – кричит тетушка Уцупэр. – В этот раз мы поднялись не больно раздумывая. Смотри, в другой раз обдумаем все как надо…
– Они посходили с ума, господин полковник, – слышится голос капитана Кантакузина.
– Забыли о боге, забыли о святой церкви, – вторит ему поп Митицэ Лунческу, поглаживая подстриженную холеную бороду. – Поддались наущению дьявола…
Солдаты, прибывшие из Верхней Молдовы, уставились в землю. Командиры взбадривают их кулаками.
Полковник стиснул челюсти. Плетью из воловьих жил хлестнул по согнутой спине крестьянина. Лопнула кожа. Брызнула струей кровь. Человек без стона рухнул наземь.
Вынул платок полковник. Вытер со лба пот.
– Прочтите список мерзавцев, капитан!
Кантакузин прочел донос, написанный попом на листке, вырванном из большого церковного часослова. Из толпы вывели двадцать человек. В том числе и моего дядю Прекупа Урбана Уцупэра.
Школа в Секаре расположена напротив примарии, через дорогу. Всех арестованных отвели к школе и поставили у стены плечом к плечу.
Крестьяне смело смотрели в глаза полковнику.
– Капитан, примите команду над карательным взводом!..
– Я думаю, лучше нам самим расстрелять их. Я имею в виду себя и младших чинов. Солдаты что-то в землю уставились. Не вышло бы какой беды.
– Согласен.
Кантакузин выкрикнул младших чинов. Из рядов вышли унтеры, старые армейские служаки. Спешился и капитан. Бунтовщиков, стоящих у стены школы, взяли на прицел…
– Огонь! – приказал полковник.
Упало семь человек.
– Огонь!.. – снова скомандовал полковник.
Упало еще двое.
– Сволочи! Разучились даже по мишеням стрелять. Стреляйте в упор!..
В конце концов расстреляли всю группу.
Пронзительно и надрывно заголосили женщины. Но не разомкнулось солдатское кольцо. Никому не разрешалось уйти. Все должны были оставаться на местах и смотреть на расправу. Последним погиб дядя Уцупэр. Пока стреляли издалека, пули летели мимо, не задевая его. Он кричал во весь голос:
– Нас вы расстреляете! Расстреляете еще многих. Но вам не расстрелять весь народ, который вы подмяли под себя и теперь сосете его кровь, мироеды… Ну, что таращишь глаза, полковник?.. Больше моей жизни ты уже ничего с меня не получишь… А смерти мне бояться нечего, если уж не побоялся той каторжной жизни, которую пришлось терпеть.
Опять засвистели пули. Младшие чины стреляли скверно. У них дрожали руки.
Голос Уцупэра уже гремел над толпой:
– Придет и твой черед, полковник, своей кровью заплатишь за нашу кровь! Своей и всего вашего отродья! Все поплатитесь…
Кантакузин рассвирепел. Он подошел к Уцупэру вплотную и выстрелил в упор. Тот рухнул наземь, а капитан выпустил в него еще несколько пуль…
Толпа загудела. Мужчины, женщины, дети подбирали с земли комья и камни. С бранью швыряли их в полковника, капитана и тех унтеров, что стали палачами.
Один камень угодил полковнику в лицо. Разъяренный вояка приказал унтерам стрелять по толпе. Солдаты самовольно разомкнули цепь.
– Бегите! – крикнул кто-то.
Народ побежал. Загремели выстрелы. Крестьяне бросились врассыпную. Но не все успели убежать. Семнадцать человек остались лежать, уткнувшись лицом в пыль, заснув вечным сном, – восемь мужчин, три женщины, шестеро детей. Солдаты свалили всех в одну кучу. Всех – и расстрелянных возле школы и убитых в толпе. Вырыли широкую и глубокую могилу. Рыли понурившись, не поднимая головы. Похоронили кучей в общей могиле на окраине села, у дороги, ведущей в Турну, чтобы всяк проходящий не забывал, что значит подняться против господ.
Позднее я узнал от того же дяди Гэбуни, что случилось на Олте. Когда Тэнэсойю спросили, не унес ли он чего со двора помещика Загорица, он ответил:
– Украл трех уток…
– И что сделал с ними? Небось зажарил?
– Нет, закопал.
– Где?
– У озера Гале.
– Веди нас туда!
Привел Тэнэсойю солдат к озеру. Откопал уток. Они уже гнить начали. Капитан Загориц заставил уткокрада съесть протухшую птицу.
Тэнэсойю съел…
Отца, брата Иона, двоюродного брата Думитру Нэликэ, Тицэ Уйе и многих других привязали к жердям и увели в город, в Турну. Там посадили на баржи. И держали на баржах посреди Дуная долгие месяцы. До самого суда были вместе с ними и тетка Егоза, и тетушка Уцупэр, и Дица…
С нами осталась одна мать. Она не плачет. Говорит и говорит. Рассказывает перед сном то, что сама слышала о восстании, и о том, что происходит теперь, когда все кончено…
– Запомните, дети, и не забывайте, перескажете потом вашим детям.
– Не забудем, мама, – обещает моя сестра Евангелина.
– И ты не забудь, Дарие. Ничего не забудь…
Не забуду, мама.
Лицо у мамы как земля – черное-пречерное. Глубоко запали глаза. Потрескались губы. Это у нее от ветра.
Я ложусь. Мама укрывает меня. Проводит ладонью по лбу. И шепчет мне одному:
– Смотри, не забудь, Дарие. Ничего не забудь. И расскажи своим детям. И детям своих детей расскажи… Слышишь, Дарие? Не забудь… Не забудь, Дарие…
VI
ТРАВА
Ветер с Дуная пригнал облака, а облака пролились обильным весенним дождем.
И земли, которые были засеяны семенами, политы слезами и удобрены кровью, сразу зазеленели.
И села за одну ночь оделись во все новое.
А там, где не была посеяна пшеница, где не были посеяны ни просо, ни ячмень, ни брюква, – там взошла трава.
Трава остролистая.
Яркая.
Блестящая.
Вернулся кое-кто из тех, кого угоняли в города, скрутив за спиной руки, привязав к жерди – по восемь, десять, а то и двенадцать человек на одну жердь.
Они вернулись развязанными.
Развязанные возвратились в свои дома.
С раздробленными костями, с истерзанной кожей.
Они бродят по улицам, будто ступают по колючкам.
Но на улицах нет колючек.
Это оттого, что ступни их ног покрыты язвами.
Ступни ног разбиты.
Они ходят, держась руками за живот.
У них ноют кости.
Ломит поясницу.
В каждом селе встретишь женщин, повязанных черными платками.
Однако не все овдовевшие женщины носят черный платок.
На что им купить черный платок и где взять столько черных платков сразу!..
С Дуная повеяло теплым ветром.
И ветер пригнал облака.
А облака пролились дождем – обильным, теплым, весенним.
И добрый дождь возродил землю к жизни.
Ожили бескрайние поля.
Всюду разносятся запахи свежей, новой травы, новых листьев и пшеницы, которая уже на две ладони поднялась от земли.
Над погубленными людьми, лежащими в глубоких могилах, взошла новая, свежая трава.
VII
МЕДВЕДИ
– Куда ты, сестрица?
– Во дворец…
– Возьмешь меня с собой?
– Не возьму…
– А я пойду…
– Попробуй только, уши оборву…
Моя родная сестра!.. И оборвет мне уши!.. Не оборвет. Разве что оттаскает та уши. Да я и сам сумею защититься – как вдарю! Дома я дерусь со всеми, кто не хочет меня слушаться. Не дерусь только с тятей и мамой. Еще бы!.. Если ребенок подымет руку на отца или на мать, рука у него отсохнет вся – от плеча и до кончиков пальцев…
Правда, моя задиристость мне же выходит боком. Но это даже хорошо. Умеешь нападать – умей и получать сдачу. У меня вся голова расцвечена синяками: от палочных ударов, которыми меня потчуют приятели. Но и сами они разукрашены не меньше моего. Это мы пощекотали друг друга дубинками. Удобнее всего колотить по спине – не остается следов, разве что вздуются рубцы, да и то через неделю опадают. С головой дело хуже… Кожа тонкая – рвется, кровь хлещет потоком. Раны мы присыпаем землей. Те, что поглубже, залепляем мукой – пшеничной или кукурузной. Других снадобий у нас не водится.
Евангелина уходит нарядная: в волосах за ушами у нее красуется сухая веточка базилика…
Миновало рождество… Прошло и крещение…
Да и весна уже на подходе…
Идешь по дороге, снег под ногами оседает. Надавишь посильнее – и под пятками проступает вода. Обувка промокает насквозь…
Еще год назад сестра Евангелина была толстушкой. Этой осенью ей исполнилось пятнадцать лет, и она вдруг сразу вытянулась, постройнела. Стала выше ростом и тоньше в талии. В удлиненных глазах ее вспыхнул ослепительный свет. У сестры густые брови, как у мамы, и длинные ресницы.
– Так возьмешь меня во дворец?
– Я тебе уже сказала – нет…
Евангелина красит румянами щеки, будто цыганка, глядится в осколок зеркала – и где только она его раздобыла?
До этой поры в нашем доме зеркал не водилось. Мама в зеркало никогда не смотрится. Да и зачем?.. Замечать, как увядает кожа? Довольно и того, что это видим мы…
– Мама, Евангелина не берет меня во дворец.
– Оставь ее, пусть уж идет одна.
– А я не хочу, чтоб одна.
– Ну, раз не хочешь…
Сестра отправляется во дворец. Но на каждом шагу останавливается, захватывает руками снег и швыряет в меня снежком.
– А ну, поворачивай домой, Дарие!
– Не пойду!
– Иди, говорю!
– Не хочу!
Евангелина припускается за мной. Догонит, повалит в снег и поколотит. Но я бегаю быстрее всех мальчишек в селе. Тогда она пытается уговорить меня по-хорошему.
– Шел бы ты домой, Дарие. Хоть сегодня не бегай за мной. Ведь побью, коли во дворец зайдешь.
– А вот не побьешь, постыдишься!
– Вернешься домой, куплю тебе… баранок.
– Врешь. У тебя и денег-то на баранки нет.
Сестра направляется ко дворцу, я – за ней.
Дворец – это заброшенная землянка, без окон, без дверей – на самой окраине села, за домом моего дяди Пэуне Вакэ.
Сестра уже у дворца. Я тоже. Она входит внутрь. Я следом. Но мы не самые первые, кое-кто проявил больше прыти.
Во дворец ходят молодые люди и девушки постарше, которых весной должны принять в хору. Они учатся там танцам и играм. Музыкантов у них нет. Играет кто-нибудь из парней – на свирели или на кларнете.
Мы, младшие, держимся возле старших братьев или сестер. Рассаживаемся вдоль стен и глазеем на танцующих – одни пляшут ловко, другие просто увальни, едва переставляют ноги, ровно к ним чурбаки привязаны.
Парни и девушки, уже принятые в хору, во дворец не ходят. Чего они там забыли? Свои хороводы они водят перед корчмой. Таких питейных заведений в селе целых семь, и корчмари передрались между собой. Каждый хочет, чтобы хору водили перед его корчмой. Ради этого сами нанимают музыкантов и платят им. Расчет простой – молодежь непременно зайдет в корчму выпить, а за выпивку надо платить…
У какой корчмы устроить танцы, решают парни, которые в хоре верховодят. За это они получают в дар от корчмаря ведро цуйки, вина, связку баранок и решето яблок, доставленных с гор чабанами.
Во дворце стоит дикий шум и гам.
Когда танец приостанавливается – а такое бывает, только когда юнец музыкант устает дудеть на своей свирели, – ребята затаскивают девчонок в угол, щиплют их, целуют, лапают. Мы же изнываем от зависти. А то и сами начинаем приставать к девчонкам – нашим ровесницам. Кто-нибудь из старших, с пушком на губе, порой цыкает на нас:
– Эй, постыдились бы, сопляки!
– А самому-то небось не стыдно?
– Я уж… это… парень…
– И мы скоро будем…
– Вот то-то и оно, что скоро, а покамест сопляки.
Опустился вечер. Стелется туман. Словно где-то под землей горят невидимые огни. Туман подымается из низин, а может, опускается сверху. Никто не знает, откуда берется туман – вроде бы отовсюду, и оттого еще короче становится сумрачный день.
Вечеринка расходится. Ушел юнец со свирелью. Ушел насвистывая. За ним стайкой выпархиваем и мы.
Перед дворцом на улице – повозка, запряженная четверкой лошадей. В повозке – трое парней. Это Авендря, приятель моего брата Иона. Второй – Верде. А это – Альвицэ…
Мы проходим мимо повозки. Альвицэ сидит, откинувшись к боковой стенке. В углу рта зажата сигарета. Он кричит: