Захария Станку
Босой
Роман
I
РОДСТВЕННИКИ
– Тудо-о-о-ор… отворяй ворота!..
Тудор – это мой отец. Но он редко бывает дома. На крик к воротам обычно выбегаю я. Из лошадиных ноздрей клубами валит пар, дымятся влажно блестящие бока. К шее животных подвязан колокольчик, тщательно расчесанные гривы заплетены в косицы и украшены желтыми, красными и синими лентами. Телега въезжает во двор. На козлах, держа в одной руке плеть, а в другой вожжи, горделиво восседает закутанная по самый кончик носа в цветастый муслиновый платок тетушка Уцупэр, наша родственница из Секары. За ее спиной, утопая в сене, сидит ее дочь Дица, моя двоюродная сестра.
Мать рада приезду родственников: теперь будет с кем посудачить.
Моя мать взята из другой деревни. И тут на всей улице у нее не завелось ни одной подружки. Мой отец – ее второй муж. Первый посватался к ней, когда она была совсем девчонкой – ей тогда и пятнадцати не исполнилось. Он увез ее вниз по Кэлмэцую за три деревни, в сербское село Стэникуц. Вспоминая свое первое замужество, мать хмурилась, мрачнела и, если отца не было дома, принималась жаловаться и причитать, словно над покойником. В такое время уходили из дома и мы, дети, чтоб не мешать ей плакать. Раду Окьян был мужчина высокого роста и крепкого сложения, но безвольный и ленивый. Сила его пропадала зазря. Родилось у них двое детей – Евангелина, моя сестра, и Ион, мой брат. Но вдруг, в одночасье, Окьян помер, и мать семнадцати лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. Односельчане помогли ей похоронить мужа, справили поминки. Заколотив дом и забрав младенцев, возвратилась она к бабке.
– Стало быть, овдовела ты, Мария…
– Овдовела, мама…
– И прямиком с детишками ко мне?
– Да куда ж мне было податься?
– Сидела бы у себя дома…
– Дома? Да нет у меня никакого дома, мама. Мужик все пропил. Только два бычка и осталось. Отвела их к дядюшке Тоне – обещал продать, а деньги после вернет.
У бабки было трое сыновей и одна дочь, моя мать. Двое сыновей – Тоне и Лисандру – старше матери; они смолоду ушли из дому в услуженье к господам; тяжким трудом сколотив малую толику денег, вернулись в Омиду – село убогое, но густо населенное, где есть станция, почта и куда наезжали греки – скупщики зерна. Приобретя участки возле самого шоссе, братья поставили дома и открыли мелочные лавки. Оба женились на городских. Обзавелись детьми. Дочь свою бабка тоже поспешила сбыть с рук: она не терпела в доме тесноты и пожелала остаться лишь с самым младшим сыном – Думитраке, единственным из своих отпрысков, к которому питала особую слабость. Скорее всего, Думитраке пришелся ей по сердцу оттого, что был хил и придурковат. Бабке он представлялся чем-то вроде собачонки; дурачок вечно цеплялся за подол ее юбки и никогда ей ни в чем не прекословил.
– Думитраке, подмети дом!
Думитраке схватит веник и подметет лучше, чем девчонка.
– Думитраке, нарви крапивы, наруби, свари, подмешай отрубей и дай уткам.
Думитраке плетется к канаве, что в глубине двора, набивает решето крапивой, исполняет все, что велено, и досыта кормит уток.
– Думитраке, посиди нынче вечером дома.
– Посижу, мама.
– Думитраке, сегодня пойдешь плясать в хору.
– Пойду, мама.
– Пора бы тебе в хору ходить.
– Пора, мама.
– Плясать будешь лучше всех, Думитраке! Чтобы все смотрели да диву давались.
– Лучше всех, мама.
– А как хора разойдется, пойдешь с девками гулять на гору…
– Со мной никто не пойдет.
– Почему это не пойдет?
– Не нравлюсь я девушкам, мама.
– Небось понравишься… Ты с ними пообходительней, Думитраке.
– Попробую, мама.
– Вот и попробуй, почему не попробовать. Ты ведь у меня, слава богу, не кривой, не хромой и не горбатый.
– Не горбатый, мама.
Кроткий и добродушный, дядя Думитраке – вылитый дедушка. Другие братья – грубые, злые, жестокие – пошли в бабку.
Лицо у бабки острое, костистое, голос грубый и отрывистый. Говорит – будто приказы отдает.
В каком-то далеком колене род ее шел от турка, из-за любви отрекшегося от своей веры. Чуть раскосые глаза ее напоминали миндалины. А уши – тряпки, изрезанные ножницами.
– Мама, а кто это порезал бабушке уши?
– Никто не резал. Это от икушар[1].
В первый раз, когда я услышал это слово, мне представилось, что икушары – вроде стада людей; бродят эти люди по свету с ножницами в руках, а как встретят женщину, так хватают ее за косы, валят на землю и надрезают ей уши.
По воскресеньям, собираясь на танцы, на свадьбу или на крестины, бабка облачалась в свои праздничные одежды, а на голову надевала кончу[2]. Конча была увешана золотыми дукатами. В вихре хоры, когда танцующие скакали и подпрыгивали, монеты начинали звенеть.
Икушары, тяжелые, из чистого золота, нанизанные на шелковые нитки и подвешенные по шесть на каждое ухо, били по плечам. Прокол в мочке уха делали вязальной спицей, которую трижды раскаляли на огне. От тяжести монет дырка растягивалась и рвалась. Тогда чуть выше разрыва бабка прокалывала новые дырки, а те опять растягивались и рвались. Потом бабка вышла замуж. Рожала и растила детей… Поначалу она еще носила кончу, но вскоре сняла и спрятала. Икушары она тоже не надевала больше. Одни за другими обменяла у торговца на рынке. Пришлось отпороть с кончи и дукаты – вместо них в доме появлялись серебряные монетки и медяки. Два последних дуката она подарила маме – вместо приданого. Мать завязала их в узелок, положила в шкатулку, а шкатулку спрятала в сундук. Хотела было раздать их своим дочерям, пусть носят, но как на всех разделить? Дукатов два, дочерей пять, а ушей десять… Попробуй-ка разделить по справедливости!.. Уши мама дочкам проколола, но дырочки остались ровненькими, не то что рваная бахрома, как у бабки. Не довелось моим сестрам носить тяжелые нити блестящих, звонких, гремящих золотых икушар, довольствуются сережками из пестрых цветных стекляшек.
На маме серьги маленькие и кругленькие, как денежки.
– Мама, твои серьги из золота?
– Из золота, сынок. Только из медного…
Разве легкие стекляшки и медные монетки могут разорвать уши?
Случай с Даудом приключился незадолго до мятежа, того самого мятежа, когда греки, поддержанные жителями Руши, восстали против турок, а из-за Олта выступил Тудор Владимиреску и, подняв смельчаков из окрестных сел, начал вооруженную борьбу против бояр, против тех бессовестных грабителей, которые заодно с боярами и их прихвостнями драли с мужиков по семь шкур. Старики говорят, будто в те поры всколыхнулась вся бедняцкая деревня. Под лихие разбойные песни стародавних времен садились крестьяне на коней, собирались под мятежные знамена. Страх обуял мироедов. Как осиновый лист дрожали все, кто жил в хоромах с богатыми пристройками, имел поместья, наживался на труде батраков да безлошадных мужиков. Из наших краев многие тоже подались к мятежникам. Кое у кого так и остались с тех самых пор бунтарские прозвища, перешедшие затем к внукам и правнукам, – Илие Завера[3], Стойка Завора, Костаке Завера. И много-много других! Бояре призвали турецкие войска, стоявшие за Дунаем. Турки пришли – и начались грабежи и резня. Тудора Владимиреску турки изрубили – изрубили на куски. Погиб Тудор. После разгрома повстанцы возвратились в свои лачуги… Еще безжалостней стали притеснять народ бояре. Турки, бояре ли – все одно, ворон ворону глаз не выклюет… А память о восстании живет, передается из уст в уста, от поколения к поколению. Живет в песнях, которые тайком поются в народе.
Тетушка Уцупэр запевает тихо-тихо, почти не разжимая губ, словно боясь, как бы слова песни не вырвались за окно, на улицу:
Ходят плуги по полям,
Только мой плужок застрял.
Вот и нас сподобил бог.
– Разгуляйся, мой плужок!
Бороздой черти дорогу
До заклятого порога.
Пусть сам черт укажет путь
Грудь боярину проткнуть!
Освятит бороздку бог,
Чтоб боярин спать не мог…
Я рубаху продаю –
Сабля мне нужней в бою…
Плуг как пушку разверну,
Лихо взроем целину,
То-то весело пахать,
Путы рабства разрывать.
Убежим от барских слуг,
То-то жизнь наступит, друг…
Голос тетушки Уцупэр дрожит, а я не могу понять, отчего это – очень уж много лет прошло с тех пор, как случились события, о которых поется в песне. Песня кончилась, а может, тетушка оборвала ее, забыв, что дальше. Помолчала немного. Прерывисто вздохнула. Потом заговорила:
– «То-то жизнь наступит, друг!» Ждем да ждем, когда она наступит, а ничего не получается. Хорошо живется одним боярам да чиновникам. А люди молчат, терпят их измывательства. И все ж надеются, что родится еще один Тудор – может, под другим именем, а может, и не один, – и вновь взбунтуются в деревнях мужики, невмоготу уж больше им терпеть. Снова подымется деревня на своих притеснителей и сбросит лютую власть паразитов с их пособниками – пойдут в дело сабли да топоры, начнут жечь да палить… По-другому, видно, нельзя. Все позабирали себе бояре, ничего добром не отдадут. Как зубами вцепились. Придется зубы-то им повышибить…
– Одни зубы?
– Да это только присказка такая. Нужно будет – и хребет перешибем.
– Лишь бы деревня вся разом встала…
– Придет время, придет еще…
Глаза у тетушки Уцупэр и у мамы полыхают огнем, да таким ярким, что кажется, будто в комнате становится светлее.
– Ишь как легко меня разговорить – верный знак, что старею…
– А тебе неохота быть старой? – спрашивает мать.
– А кому охота! Да ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, старость подбирается. А уж как придет…
– Далеко еще тебе до старости.
Оборванная было нить разговора снова завязывается.
– Из тех земель, что были под турками, из-за крепости Турну, повалили турецкие полчища, да все верхом. Чуяли легкую поживу. Особо зверствовали по утрам в воскресные дни. Ведь христиане в это время в церковь идут!.. Налетят, бывало, как стая воронов, и порубят саблями, если те вовремя не укроются. Девок да баб швыряли на коней и угоняли за Дунай, отдавали в рабство. Верховодил у головорезов турок Дауд.
Один такой набег он задумал на пасху. На лугу возле колодца молодежь плясала в хоре. Кто попроворней – парни, ребятишки, – те убежали, скрылись в рощице. А девушки запутались в юбках, спрятаться не успели и попрыгали в колодец. Так и потонули. Только одна, самая гордая, Заринка, осталась возле сруба. Усатые, бородатые турки в чалмах и фесках окружили ее. Сами верхом на конях, сабли наголо в лучах весеннего солнца сверкают. Заринка смотрела на извергов без всякого страха. Сорвала веточку цветущей вербы и держит в зубах. Отделился от банды турок средних лет – усы длиннющие, борода что вороново крыло – и подошел к ней.
«Отчего это девушки в колодец бросились?»
«Вас, османов, испугались, не захотели, чтобы их в рабство увели да опозорили…»
В те поры турки хватали девушек и женщин, бесчестили, потом увозили далеко, к самому Красному морю, и там продавали, как скот, темнокожим богачам-иноземцам.
«А чего ж ты не бросилась?»
«Я вас не боюсь…»
Подивились турки, залопотали на поганом своем наречии. Потом длинноусый спросил:
«А знаешь ли ты, что я Дауд?»
«Дауд-разбойник? Нет, не знаю. Теперь буду знать…»
И закружилась, покусывая зажатую в зубах веточку.
«Тебе и теперь не страшно?»
«И теперь…»
Ростом она высокая была, тонкая, будто тростинка, а глаза зеленые, словно трава полевая. Посадил ее Дауд в седло, пришпорили турки коней и помчались к своим землям на Дунай.
Оплакали в селе утонувших девушек. Засыпали мужчины колодец и поставили дубовый крест над их могилой. Крест этот до сих пор стоит.
Чем околдовала пленница Дауда, так никто и не узнал. Осенью, перед самым снегом, остановились в Секаре три повозки, груженные добром; тащили их шесть волов. То был Дауд. Сменил он шаровары и феску на обычную нашу крестьянскую одежду и отрекся от своей веры. Купил землю, обзавелся хозяйством, выстроил дом с пристройками – ни дать ни взять хоромы, как у настоящих бояр. Денег у него полным-полно. Вначале крестьяне сторонились Дауда, потом привыкли и приняли как своего.
У Заринки пошли дети. И теперь четыре или пять сел – сплошь Даудово потомство. Куда ни глянь, куда ни поворотись – непременно на какого-нибудь Даудеску наткнешься – землепашца, пастуха, торговца, священника, мастерового, нотариуса, а то и на епископа.
Чтобы не было путаницы, кое-кто из них переменил имя…
Течет рассказ тетушки Уцупэр… Мы слушаем как зачарованные. Мать отходит к печи – приготовить для гостей еду.
Мимо проезжает телега. На ней парень из Стэникуц, наш родственник Банку Вене.
– Рыба, свежая рыба!..
Мать покупает рыбу, чистит, кладет в горшок и ставит на огонь. Бросает туда перец. Рыбья чешуя поблескивает, словно серебряные монетки. Кошка урчит, уткнувшись мордой в кучу потрохов. На дворе за амбаром мать ловит петуха. Брат Ион взялся его зарезать. Значит, на обед будет еще и жареная курятина…
– А мне можно сесть рядом с тетушкой Уцупэр?
– Отчего же нельзя, садись, если хочешь.
Все уже жуют. У тетушки Уцупэр зубы огромные, прямо как у лошади, возле корней позеленевшие, пожелтевшие и почерневшие. Она хлебает уху… Берет рыбу и разбирает ее пальцами. Мякоть проглатывает не жуя, а кости выкладывает перед собой на стол. У Дицы зубки мелкие, как у мышки, а нижняя губа раздвоена – чисто заячья. Такой уж родила ее тетушка Уцупэр – с заячьей губой.
Сестра Евангелина – она почти ровесница Дицы – открыла мне секрет:
– Дица родилась не только с заячьей губой, но и в сорочке…
– В сорочке? А что такое сорочка?
– Сорочка – это такая рубашка, в которой иногда родятся дети. Бабка-повитуха стянула с нее сорочку и забросила на горящие угли. Сорочка зашипела и заметалась, как живой человек. Взметнулась вверх и заплакала, будто ребенок. Уголья прокалили и сожгли сорочку. И превратилась она в пепел. Говорят, кто родится в сорочке, тот после смерти превращается в упыря. Вот и Дица тоже превратится в упыря. И по ночам будет являться нам, родственникам, и пить нашу кровь…
– Сестрица, пусть лучше Дица не умирает.
– А разве я сказала, что ей лучше умереть?.. Но когда-нибудь она все равно умрет. Мы ведь все когда-нибудь умрем.
– Пусть лучше она умрет после нас.
– А может статься, что и раньше. Да мы проткнем ей сердце вязальной спицей, и тогда уж никогда ей не превратиться в упыря.
– Тогда возьмем и проткнем прямо сейчас.
Сестра Евангелина смеется:
– Да нет, сейчас нельзя, вот когда умрет.
Мне неприятно смотреть, как ест тетушка Уцупэр. От вида разложенных по столу рыбьих костей меня тошнит. Я выхожу в сени и ем прямо возле печки. Не нравится мне и Дица. Уха сочится у нее меж нижних зубов и стекает по подбородку.
После обеда мы играем с Дицей в лошадки.
У нее широкие бедра, ноги будто колоды или пни; груди полные и твердые, как камни. Она треплет мне волосы, я держу ее за шею и, сидя верхом, молочу пятками по бедрам. Потом хватаю за соски, она вскрикивает и поворачивает ко мне свое широкое скуластое лицо с разорванной заячьей губой. Я соскакиваю с ее спины и закрываю ладошками глаза, чтобы больше ее не видеть. И прячусь за дверь.
– Раз, два, три…
Пыль взвивается столбом… Мать прогоняет нас.
– Ступайте во двор, в ушах звенит от вашего крика, чертенята!
Чертенята убегают во двор. Я бы тоже побежал, да не во что обуться. Поэтому я забираюсь играть на постель, возле сундука.
Тетушка Уцупэр шушукается с мамой. Оказывается, она живет со своим соседом Лауренцем Пьеле. От него и родила Дицу. Грех выплыл наружу – заячью губу не спрячешь… По ночам Пьеле перебрасывает тетушке через забор мешки с кукурузной и пшеничной мукой. Покупает ей косынки, платки, домашние туфли. Привозит из города подарки. Собирается выдать Дицу замуж за какого-то парня из Оложи, из родни Дурие. Парень, правда, немой, а в остальном – как все люди. Пьеле дает за Дицей стадо овец. Зять будет либо в поле работать, либо скот пасти. А там, глядишь, и детей бог пошлет. Одни небось родятся немые, другие – с заячьей губой, да будут ведь и здоровые. Каких только людей на свете нет. Не все красавцы писаные. И среди деревьев не все высокие, стройные, ветвистые, густые да ровные, встречаются и чахлые, и убогие, корявые да узловатые. Лес, он лес и есть. Люди, они и есть люди. Солнце всходит, дарит свет людям и животным, полям и рекам, потом заходит, а на другой день подымается снова, и так все время до самого светопреставления – если оно наступит. Когда-нибудь да наступит. Но до той поры много еще воды утечет…
Тетушка Уцупэр сидит на постели, по-восточному скрестив ноги, прислонившись спиной к кирпичной печке. От печки веет теплом. А Дицу соседские парни на соломе тискают. Там и мой брат Ион со своими приятелями – Авендрей и Диникой.
Всякий раз, как приезжает тетушка Уцупэр, заявляется к нам и эта ватага. И всякий раз слышишь:
– Девка Уцупэр снова тут!
Парни перемигиваются, облизывают губы. Точно меду объелись. Но у нас меду нет. Да и у них он не водится. Мед да соленья только у бар да у богатеев вроде Агана, Улмаза, Найдина. Да у них не только мед. У них всего полно, хоть отбавляй.
Двое маминых детей от первого мужа, Ион и Евангелина, как-то заболели животом. У Евангелины резались зубы. И вот она плачет день и ночь. Ей вторит своим хныканьем Ион… Мать баюкает их в подоле юбки, чтоб у них помутилось в голове, чтоб они умолкли и заснули глубоким, крепким сном. Но они не засыпают. Она берет их обоих на руки – для слабых, детских еще маминых рук держать на весу младенцев почти не под силу – и ходит с ними по бабкиному дому. Думитраке почти все время в хлеву за скотиной присматривает, а дедушка – в примарии, в трактире или в церкви.
Временами моросит дождь, а то и снег; в саду свистит меж яблонь ветер, раскачивает ветви ив, разросшихся вдоль канав, колышет высокий тополиный занавес за оградой. Ручей, что пересекает двор, теперь скован льдом.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
Но Евангелина не успокаивается. Не засыпает и Ион. То и дело приходится менять, стирать и сушить пеленки. У мамы красивые глаза, длинные и желтые, как спелый овес, косы, тонкий стан… Вдова в семнадцать лет.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама, баю-бай…
У бабки в доме сухо, но она ходит как в воду опущенная. Дождь ли, снег ли сыплет во дворе, в селе и в поле. Кажется, пеленой дождя и снега затянуло бабкино нёбо. Нёбо во рту у бабки черное-пречерное, как у злой собаки.
– Это ты про меня, Дарие? А у самого, думаешь, не такое?
– Выходит, такое. Но ведь…
Когда наша собака Грива приносит восемь-девять щенков, мы оставляем их на неделю, пока у них не откроются глаза. У вас разве не так? Через неделю щенята уже смотрят. Тогда мы кладем их в корзину, выносим на завалинку и заглядываем в пасть. Оставляем только тех, у кого черное нёбо. Вот эти, когда вырастут, будут лаять и кусаться, надежно стеречь дом. Остальных относим в мешке за железную дорогу, в овраг и забиваем палками. Тут уж ничего не поделаешь!.. Грива увязывается за нами. Мы отгоняем ее камнями, комьями земли, пинаем ногами в пустой, обвислый живот. Потом уходим. Грива делает круг, и мы видим, как она тайком возвращается с мертвым щенком в зубах. И таким путем перетаскивает всех обратно в конуру. Новая забота для нас – закопать их поглубже в яму. Грива принимается искать, скребет лапами землю, скулит то жалобно, то свирепо, воет на луну, когда есть луна, на тучи, когда по небу бегут тучи. И наконец затихает.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама!..
У дедушки от жалости сжимается сердце.
– Дай-ка, дочка, я их покачаю… Устала небось.
– Да нет, тятя, не устала.
Подает голос бабка:
– Оставь ее. Ничего она не устала. Сама родила, пусть сама и растит. Отчего у нее мужик-то помер?..
– Не я же его сгубила, мама…
– Не ты, еще бы!.. Вот и найди себе другого. Нечего на нашей шее камнем висеть.
– Найди себе мужа, сестрица, – встревает в разговор слабоумный Думитраке.
Над его верхней губой пробиваются рыжеватые усики, а нос большой, с горбинкой… И желтые, как у змеи, глаза.
– Да что вы, мама. Мне тогда на селе проходу не будет – засмеют. Не успела, мол, первого мужа схоронить…
– Эка важность, пусть себе смеются. Конча с головы свалится, что ли? Чужой рот одна могила заткнет.
– Одна могила, это верно, – вздыхает мама.
– Поищи себе мужа, сестрица. А то мне жениться охота, да в доме места нет.
– И впрямь, парня женить пора, а из-за тебя да пащенков твоего Окьяна в доме не поворотись.
– Это мои дети, мама.
– Нет, Окьяна. Коли знал, что скоро помрет, нечего было детей делать.
– Да не мог он знать, мама, что помрет скоро. Никто не знает, когда ему выйдет срок помирать. Может, ты знаешь?
– Знаю. Мы народ здоровый, крепкий. Я лет до ста проживу, а то и за сто…
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама!
Устав от непрестанных бабкиных попреков, мама не выдержала: завернула детей в шерстяное одеяло и ушла из дому. По тропинке вдоль кладбищенской ограды поднялась на гору. Вокруг – маленькие деревянные кресты, новые и старые вперемежку. Некоторые старые кресты уже подгнили и валяются в бурьяне среди могил. Мать все шла да шла. Временами останавливалась передохнуть. Опуститься бы на колени – как буйволице, когда она тянет в гору перегруженную арбу, – или присесть хоть на минутку, набраться сил. Ноги отнимаются. Да где тут присядешь!.. Земля покрыта тонким слоем снега, обледеневшего под моросящим дождем. Набухшие влагой постолы скользят. Мокрая юбка хлещет на ветру по ногам, липнет к телу. Платок на голове промок. Промокла и жакетка…
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
«Вот бы теперь умереть, – мелькает в голове, – как бы хорошо. Мертвый ничего не чувствует, ему совсем не больно».
Младенцы снова подымают плач.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
Косы у мамы золотистые, длинные – ниже пояса, а глаза ясные, глубокие. Поднялась она на гору, перешла через поле. Кругом дождь да туман. И ни единой живой души. Ни одна ворона не каркнет. Все остались в низине на вербах. И покойники тоже внизу – лежат под крестами в заросшей травою земле. И не жаль матери своего покойного мужа, не любила она его. Нисколечко не любила. А вышла за него потому только, что бабка велела.
Мать спускается по тропинке. В селе, что виднеется внизу, живут два ее брата – люди состоятельные, торговцы. К кому пойти?.. Братья меж собой не ладят – тут уж приложили руку их жены. У старшего, Лисандру, слабая грудь. Жена – он привез ее из города – тоже хворая. Из всех детей выжил у них только один сын – Янку, и тот хилый да болезный. С лица серый, как пепел, а уж худ – кожа да кости. Все трое кашляют, у всех хрипит в груди. Лисандру – злыдень, и жена его – ведьма, и все же Лисандру добрее Тоне. У Тоне уже трое детей, все дочери, но каждую весну у Финики, его жены, опять брюхо до подбородка – снова на сносях. Дома у Тоне – сущий ад. Жена бранится, грозит уйти обратно в город, не по нраву ей деревня, крестьянский труд не по ней. А что Тоне делать в городе? Денег на собственную лавку еще не накопил.
– Добрый день, братушка.
– Ну, добрый…
– Мочи моей больше нету с мамой жить. Вот пришла к тебе попроситься. Ненадолго. Пока не пристроюсь…
– Пристроишься, как же!.. А почему не пошла к Тоне?
– Ты добрее, Лисандру.
– Кто это тебе сказал?
– Уж я знаю…
– Не больно-то и знаешь…
– Что же, уйти мне?
– Да ладно уж, оставайся, коли пришла.
И мать осталась в доме Лисандру. Увидела ее Лисандрова жена-горожанка, нахмурилась.
Но не заругалась, сказала только:
– Будешь помогать по хозяйству – в доме убирать, воду носить, тесто замешивать…
Так и стала мама прислугой у Лисандру. Прошел день, прошла неделя, вот и месяц, и другой пролетел… Как-то прислал за ней брат Тоне, хочет-де с ней повидаться. Отправилась она к нему.
– Не по душе мне, как обходится с тобою братец, хозяин твой. Нас, братьев, трое, а ты у нас одна. Быть прислугой у мужика!.. Иди-ка лучше замуж – я для тебя уже и человека подыскал. У тебя двое детей и у него двое. Вот и будет на двоих у вас четверо. Он вдовый, жена этой осенью померла.
– Хоть бы взглянуть на него сперва, Тоне.
– Что ж, взгляни, сестрица, отчего не взглянуть. Он как раз тут рядом, в корчме сидит. Ну что, позвать?
– Позови…
За стойкой в корчме оставалась Финика. Тоне привел в горницу смуглого молодого мужчину с карими глазами и коротко подстриженными усами. Видом мужик не весел, черная рубаха вся в земле. Наступила весна, начинались полевые работы.
– Добрый вечер, Марие…
– Здравствуй, добрый человек…
Тоне ушел обратно в корчму, чтобы Финика не скучала за стойкой… Посетители требуют цуйки, баранок, тут же с хрустом грызут их, четвертями заказывают вино. У кого нет денег, пьют в долг. Тоне записывает должников в книгу. Эти заплатят летом либо осенью – после продажи хлеба или зерна, если уродится. А коли нет – тоже не беда, расплатятся через год. Торговец в проигрыше не будет. Запишет в книгу сумму вдвое или втрое большую. Финика неприязненно косится на мужиков.
– Опять, Тоне, в долг даешь.
– Опять даю…
– Ты о дочерях-то подумай.
– О них и думаю.
Тоне наливает три стопки цуйки и несет в горницу.
– Ну так как, сестрица, пойдешь за Тудора?
– Пойду, Тоне.
– Ну, в добрый час!
Все трое чокаются и пьют. Женщина едва пригубливает цуйку…
– Не по нраву тебе питье, жена?
– Не по нраву, муж.
– Вот и мне тоже.
– Ну и хорошо…
– Когда ее к себе заберешь, Тудор?
– Нынче вечером, шурин.
– Совет вам да любовь!
Отец берет на руки Евангелину, мама – Иона. Они выходят из дома Тоне. И направляются вверх по улице.
Вечереет. Густеют сумерки. Веет легкий прохладный ветерок. С пробудившихся от зимней спячки полей тянет свежестью.
Дети уронили головки на плечи родителей. Уснули…
Чуть теплится кизяк в очаге. Приткнувшись поближе к огню, чтобы согреться, дремлет на охапке сена конопатый курносый парнишка. На гвозде висит лампа. Ее желтый глазок помаргивает, словно от рези. Женщина вслед за мужем нерешительно переступает порог. Они проходят сени и оказываются в горнице. Мужчина нащупывает кровать и кладет на нее рядышком заснувших детей. Укрывает их одеялом. Берет жену за руки, притягивает к себе, обнимает и целует в щеку. Губы у него шершавые, потрескавшиеся от ветра. Щека женщины тоже шершавая. Женщина, упираясь руками, слегка отталкивает мужа от себя.
– Ты говорил вроде бы, что детей у тебя двое. А тут только один…
– Девочку я отдал в приемыши. Очень была маленькая. Я бы ее не выходил.
– Кому отдал-то?
– Соседка взялась вырастить.
– Что за соседка?
– Жена Жигоя…
– Пойдешь и принесешь ее домой.
– Попробую, только не сейчас – завтра утром.
В комнате стужа. Шелестит дранкой на крыше ветер, задувает обратно в комнату курящийся над очагом дым. Женщина садится возле огня. Конопатый курносый мальчик стряхивает с себя дрему. Долго смотрит на женщину, затем вскакивает на ноги, как вспугнутый барсук, и прижимается к отцу.
– Кто это?
– Твоя мать.
– Гони ее к черту! Никакая она мне не мать. Моя мать умерла. Ее похоронили…
И он показывает женщине язык – синий, распухший.
Дом стоит посреди двора. За домами – хлев, амбар для пшеницы на случай богатого урожая, навес для кукурузы, если уродится, разбитая телега, возле нее – привязанные к дышлу волы, жующие сухую солому. В глубине двора – заросли акаций, над которыми победно вознесся ввысь высокий тополь, листья его беспокойно шелестят под набегающим ветром. Перед домом – две шелковицы, несколько сливовых деревьев, наполовину засохший орешник, а у самой изгороди развесила свои ветви плакучая ива. Под ивой – деревянный сруб колодца, колодец глубокий, лишь на самом дне поблескивает вода. По правую сторону и напротив – крестьянские дома, все село. По левую сторону – железная дорога, вдоль которой вьется в гору тропинка. С гребня холма, насколько хватает глаз, видны бесконечные поля, кое-где взгорбленные невысокими холмами, на которых там и сям торчат старые деревья – все, что осталось от некогда непроходимой чащи – Делиормана, безумного леса, – от бесчисленных вязов, тополей, ясеней, дубов, зарослей малинника и кишевшего там зверья.
В далекие времена на этих придунайских землях людей селилось немного. За Турну начинались уже владения турок. Возле Руши, что на реке Веде, стояла крепость. Порой турки совершали набеги на селения, и тогда банды башибузуков грабили и убивали. Прежние села – лишь зародыши нынешних сел: горстка хаток, сбившихся поближе друг к дружке, удаленная от таких же других. Частенько являлись с поборами и ревностные прислужники властей. Жгли, били, разоряли, мордовали – и убирались восвояси. Приносили лишь горе да слезы. А кому пожалуешься? Иные убегали в лес, скрывались от людей, теряли человеческий облик. Чтобы добыть пропитание, кое-кто выходил с дубинкой на большак. Кругом, куда ни кинь взгляд, – леса. Мамалыга из проса с молоком и брынзой – вот и вся еда. Скота хоть отбавляй, а земли нету. Древний дед Гэбуня рассказывал, как он однажды ездил на ярмарку в Дрэгэнешть. Отправился один. Проехав Удуп, заметил, что за ним неотступно следует всадник с пистолетами у пояса. Когда дед делал остановку, чтобы дать коню пощипать травы, всадник останавливался тоже. Двигался дальше дед, трогался в путь и всадник. «Пора с ним кончать, – решил Гэбуня. – Надо засветло управиться». Солнце достигло зенита и уже клонилось к западу; Гэбуня спешился возле зарослей кустарника, стреножил коня и приготовил место вроде как для ночлега. Расстелил дуламу[4], а под нее подсунул охапку травы. К воротнику свою кэчулу пристроил. Опустились сумерки. И в темноте казалось, что у кустов прилег отдохнуть усталый путник. Сам Гэбуня притаился рядом. Злодей подкрался, разрядил пистолеты в дуламу и наклонился, чтобы убитого обобрать. Вот тут-то и трахнул Гэбуня бандита по голове изо всех своих старческих сил. Оставил распростертое тело на земле и, насвистывая, поехал дальше… Так и уцелел. Дело это было осенью. А по весне снова довелось ему проезжать той же дорогой в Дрэгэнешть на ярмарку. И вновь попал он на памятное место. Труп уже сожрали лесные хищники. Только кости остались да пояс. Подцепил дед пояс на палку, как круг от решета. И вдруг звон раздался – был пояс полон золота…
«Гляди-ка, деньги имел, и немалые… На кой ляд я-то ему сдался, зачем ему было меня выслеживать?» Пояс дед взял себе вместе со всем его золотом. Был он широкий, красного цвета и украшен медными монетами…
Таков был Делиорман, безумный лес… Нет его больше. Возле Большого оврага старики держали свои пасеки. Осенью, покидая пасеку, они дымом выкуривали из ульев пчел, выжимали из сотов мед и везли его к себе домой в дубовых кадках. И дети лакомились медом. А если переедали, мед у них прямо из пупка сочился…
– Но ведь не помирали же они, тетя Уцупэр?
– Нет, не помирали.
– Тогда неправда, что из пупка мед сочился…
– У тебя все неправда. Ничему не веришь, Фома неверный… Тебе бы все своими глазами увидать… Так вот запомни, парень: всего, что есть на свете, никто своими глазами не видел. Иногда надобно и на слово верить… Летом небось в речке купаешься?
– Купаюсь, тетя.
– А случалось тебе переходить ее по плотине, где пойма? Там, где болгары живут?
– Еще бы! Мы там с ребятами на огородах дыни воруем.
– Тогда ты, наверное, заметил, что за плотиной начинается другая, из камней и глины, и тянется она до самого холма Пошарлией?
– Заметил, не слепой.
– В старину плотина эта была выше и шире и не пропускала воду. Между холмами тянулись болота, поросшие камышом, а по краям – ивой. Десять сел строили эту плотину. Много мужчин, женщин, ребятишек погибло тогда под плетьми и кнутами. На этой плотине возле самого берега один турок выстроил мельницу и оставил на ней своего слугу-мельника, чтоб следил за жерновами, и казначея – собирать с крестьян плату за помол. Сам хозяин наезжал из туретчины раз в месяц – за выручкой. Доход мельница приносила немалый, другой-то ведь поблизости не было. Турок в лодке катался по пруду. Двое крестьян гребли. А он, развалясь в мягких пуховых подушках, покуривал табак из трубки с длинным чубуком. Лодка покачивалась на волнах, и турок засыпал.
Как-то прошел слух – идут с востока русские, чтобы дать туркам великий бой и избавить христиан от податей. Согнал наш турок народ на плотину с лопатами и кирками. Сделали они в одном месте пробоину. Хлынула вода в пролом и размыла все. Собственными руками поджег турок мельницу и глядел, как она горит, пока от нее одна зола не осталась. Тогда хлестнул турок коня плетью и ускакал со своими слугами. А слуги его были христиане. Поднявшись на холм вместе с хозяином, перемигнулись они, напали на турка сзади, повалили наземь и порешили. Забрали пояс с деньгами, а труп бросили на съедение хищным птицам. В село воротились, ведя в поводу хозяйскую лошадь. На другой день понаехало русских видимо-невидимо. Раскинули они на лугу свои шатры и задержались тут до поздней осени. Веселились и плясали вместе с крестьянами за околицей. Учились по-нашему говорить. Карманы у них битком набиты рублями. И был среди них один казак, теперь уж не вспомнить, как его настоящее имя, но крестьяне звали его Джантой. Побился он с парнями об заклад, что один войдет в город Турну, где еще хозяйничали турки, накупит целый ворох платков для всех баб, что ему приглянулись, и вернется от басурманов цел-невредим. Потом вскочил на коня. И ускакал. Селяне гурьбой проводили Джанту до околицы. Никому не верилось, что доведется увидеть его снова, что вырвется он от турок живым и невредимым. Не одна баба уже оплакала его. Дело это было утром. А к вечеру солдат воротился. Только пена с коня клочьями летела. Рассказал он, как проник в турецкий стан. Прежде чем въехать в город – а там полно было турецких сторожевых караулов, – накинул он турецкую шинель и надел феску. Никто на него не обратил внимания. На главной улице спешился, купил табаку, хлеба и обещанные платки. Вскочил на коня, сбросил с себя турецкую шинель и феску. Выхватил из ножен саблю и врезался в гущу турок, слонявшихся по улице. Снес трем-четырем туркам головы, улюлюкая и крича по-русски. Ужас обуял турок. Торговцы в панике позакрывали свои лавки. Люди разбежались кто куда. Все решили, что город захватили казаки. Пока смекнули, что казак-то всего один, Джанта уже перемахнул через шлагбаум и умчался в лес, к Мэгуре де Пазэ. Тут уж его поминай как звали. Остались турки в дураках… Показал казак окровавленную свою саблю. Вынул платки, косынки да накидки. На другой день молодухи щеголяли в дареных обновах… А как отпустили морозы, ушли русские к Дунаю, отбили крепость, прогнали нехристей за реку на вечные времена. Случилось это, когда бабка моя была еще молодой, спустя несколько лет после восстания. И моя бабка тоже носила платок, подаренный казаком после захвата крепости и изгнания турок.
Тетушка Уцупэр смеется и часто моргает, словно пытаясь сдержать навернувшиеся на глаза слезы…
Уже брезжит рассвет, но солнце еще не взошло. Предутренний ветерок, как и вчера, набегая, раскачивает во дворе шелковицы, акации и тополя. По небу к западу несутся рваные тучи. На утоптанной земле копошатся куры. Немного их.
Село проснулось. Слышно, как мычат волы. Колодезный журавль поднимается и опускается, поднимается и опускается.
Женщина оглядывается вокруг. Присматривается. На этом клочке земли, с человеком, подле которого она провела первую ночь, в окружении этих колючих акаций, за этим плетнем, среди женщин, что еще до восхода солнца спешат к колодцу, шаркая голыми пятками по стылой земле, предстоит ей жить… Предстоит жить! Долго ли, коротко ли? Никто не знает, сколько кому отпущено дней… Таков уж закон природы – никому не ведомо, как долго суждено ему волочить прицепившуюся к ногам тень…
– Была бы охота, Дарие…
– Как не быть охоте!
Тетушка Уцупэр сидит, как сидела, у печки. Язык у нее работает что твоя мельница. Я гляжу, как движутся ее длинные зубы, не умещаясь во рту. Женщины вовсе не замечают отца, который время от времени заходит в комнату. Входит и выходит, занимаясь своими делами. И меня тоже никто не замечает.
Наконец тетушка Уцупэр выдохлась. Теперь говорит мама, говорит ровно, неторопливо. События, о которых она рассказывает, произошли давно, когда она была молодая, когда у нее еще не было морщинок-под глазами и мелких складок на лбу. Мама становится красивой, лишь когда улыбается. А это так редко! Все, кого я вижу вокруг, тоже редко смеются. Обычно они не в духе, ходят с хмурыми лицами. Они сумрачны и осенью, когда идет дождь, и весной, когда тают снега, и после того, как снег сойдет и там, где только что жирно чернела земля, пробьются зеленые всходы. Сумрачными остаются они даже летом, когда наливается соком черешня. И когда созревает в полях пшеница, и ее золотисто-зеленое море, раскинувшееся из края в край, жадно поглощает от восхода и до заката щедрые потоки солнечных лучей.
– Дарие, признайся, у тебя хорошая память? Быть может, минувшие годы закрыли прошлое серой пеленой? И пеплом своей тоски ты посыпаешь все, о чем хочешь рассказать?.. Постарайся припомнить…
– Я все прекрасно помню, хоть и много воды с той поры утекло… Ничего не забыл. Отчетливо представляю каждую травинку, которую сорвал, чтобы сплести колечко на палец. Каждый одуванчик, которому я, играя, сбил головку. Помню каждую из пойманных мной бабочек и чудесные живые краски, которые я бездумно стирал с их крыльев. Помню следы, оставленные волами, следы, из которых я пил в полях дождевую воду. Помню все, что пригрезилось во сне, и все, что видел наяву, с открытыми глазами. Помню каждый кусок, отправленный в рот, и каждый день, когда во рту не было ни крошки. Помню каждый звук, слышанный мной, и каждую песню, которая звенела и плакала в моей душе, каждый тычок, пощечину и подзатыльник, полученные в те времена или позднее. Ничто из тех лет не умерло во мне. Умерло многое из того, что я видел, слышал или пережил позднее. Но как можно забыть мать или отца? Как можно забыть моих братьев и сестер? Как забыть наших родственников, наших соседей и само наше село? Разве можно забыть наш тополь, акации, шелковицы? Лица и поступки людей? Нет, ничего этого я не забыл.
– Много выстрадала я из-за Георге. Теперь он уехал из дому. Учится. Хочет стать священником. Он к ученью способный. Я любила его, как своих детей. Но он ни разу не назвал меня мамой. Ни разу ничего не принял из моих рук. Всегда смотрел на меня враждебно. Как только мы оставались одни, дразнил и осыпал бранью. Я никогда не жаловалась мужу. Наверно, парню крепко бы досталось, а я этого не хотела. А с Ляной я натерпелась еще больше. Я сказала мужу, чтобы он забрал девочку домой. Он пошел было. Да жена Жигоя не отдала. Первый день я не выходила со двора. Видела, что соседки следят за мной. Они, как сороки, торчали на заборах. Кругом одни глаза – подсмотреть, что я делаю, да одни уши – подслушать, что я говорю. А что было подсматривать? Что подслушивать? Я подмела двор, обрызгала землю водой. Сожгла мусор, насыпала зерна курам, умыла своих детей, приготовила мужу поесть. А они все выжидали, не случится ли чего. До сих пор не знаю, чего они ждали в тот день. Шептались, искоса посматривали в мою сторону. Когда я оборачивалась к ним, они опускали глаза. К вечеру зашла ко мне невестка, жена Войку, одного из старших братьев мужа. По соседству живет. Тогда, как и сейчас, наши дворы разделял только дощатый забор.
«Ты новая жена Тудора?»
«Да».
«У тебя двое детей?»
«Двое».
«И у Тудора двое».
«Знаю».
«Думаешь, уживешься?»
«Думаю, уживусь».
«А я думаю, ничего из этого не выйдет».
«Почему?»
«Тудор скверный мужик».
«Чем же скверный?»
«Скоро узнаешь».
«Вот узнаю, тогда и посмотрю, как быть. А пока слышать ничего не хочу».
«А я тебя упреждаю».
Она думала огорошить меня, на испуг взять. Осердилась я. По предложила ей сесть. Она отказалась.
«Говорю, и не пробуй тут прижиться. Мы не хотим, чтоб ты тут оставалась».
«Кто это – мы?»
«Родня Тудора».
«А что вам за дело до моего дома?».
Как фыркнет тут моя невестка:
«Как это твоего? Дом не твой. Дом Тудора и детей его от первой жены. А ты – вторая. И пришлая. Уж мы постараемся, чтобы ты это поняла».
Больше она ничего не прибавила. Ушла. И вскоре воротилась. Но на лицо совсем другая – улыбается.
«Не серчай, Марие. Тебя, я слышала, Марие зовут?»
«Марие».
«Ты уж не серчай на меня. У нас вот кукурузная мука вся вышла. Не дашь чашечку?»
Я встала и насыпала ей в подол две чашки муки.
«Не серчаешь?»
«Нет. Чего меж соседями не бывает…»
Я думала, она больше не придет, по крайней мере в тот день. Но она пришла.
«Мамалыгу готовлю. У тебя не найдется хоть пол-яичка? Для Василе, сынишки. Он у меня поесть любит…»
Я нашла в горшке на полке четыре яйца. Отдала ей. На другой день она попросила у меня мучки и курочку. На третий день уже без спросу сама взяла кукурузной муки и топленого сала. На четвертый – поймала на лугу нашего гуся и зарезала. А мы довольствовались мамалыгой и фасолью. Я смолчала. Но однажды вечером выхожу со двора и вижу, как ее сынишка перелезает через наш забор, а под мышкой у него сноп кукурузы. Тут мое терпение лопнуло. Дождалась я мужа и рассказала обо всем. И спрашиваю:
«Давно это тебя соседи и родня объедают?»
«О ком ты?»
«Да о невестке, Митре-лавочнице…»
Сама не знаю, как это у меня с языка сорвалось: «лавочница». Прежде я ни от кого не слышала такого прозвища. И тут же поняла, что ничего лучше для моей невестки не придумаешь. Вот и окрестила ее Лавочницей. С той поры прозвище это к ней и прилипло. И мой муж, и даже сам Войку, коли на нее осерчают, иначе как Лавочницей и не зовут. Язык у меня что бритва. Скажу – как отрежу. Вот муж и рассказал мне тогда:
«Пока жива была моя первая жена, я помогал им кой-чем. Это ведь мой старший брат. И самая старшая из моих невесток. Потому и позволял им брать у меня в доме и во дворе все, что только им понадобится».
«И теперь будешь позволять?»
«Пожалуй, теперь не надо бы…»
И вот когда невестка вновь заявилась попрошайничать, взяла я ее за плечи и ласково так выпроводила за дверь. Она с удивлением уставилась на мепя.
«Ты это что, супротив меня идешь? Ишь, храбрая какая стала».
«Да, храбрая».
«Смотри, худо будет. Не жить тебе тут».
«Не твоя печаль. Я за себя постоять сумею, а коли нужно, то и ударить могу».
И беру в руки прялку. Простую прялку, на которой нитку сучат. Как подхватится она – и наутек. Забежала к себе во двор и ну голосить что есть мочи:
«Помогите, спасите! Тудориха мепя убить хочет!»
А я стою себе на завалинке и смеюсь. Да разве не смешно этакое вранье слушать? Сбежались к ее воротам соседки.
«Ну, сказывай!.. Как дело-то вышло?»
«Ох, как вышло, как вышло… захожу я к ней… по-родственному, значит – ведь я ей невестка, – проведать. А она – хвать прялку и погнала меня из дому. Не выскочи я, она бы голову мне раскроила. Чистый скорпион, а не баба. Право слово, скорпион…»
Потом подошла она к забору – и давай меня честить. Я такой брани никогда и не слыхивала. Постояла я, постояла, да и ушла в дом… Сколько же с тех пор времени пролетело? Дай бог память!.. Никак лет десять… Да нет, уже все четырнадцать. С того дня я с ней словечком не обмолвилась. Бывает, встретимся у колодца, она взглянет на меня исподлобья, буркнет что-то невнятное, плюнет и уйдет. Ну, а я тоже – плюну да отвернусь. И сын ее Василе к нам дорогу забыл. Как женился на Рошие, нас на свадьбу не позвал. Первенец родился – тоже Василе назвали, – так и на крестины не пригласил. А нам это без надобности… Только деверь – Войку – заскочит иногда. И то тайком, когда стемнеет. Вот как мы живем с невесткой Лавочницей… А с Вертихвосткой по-другому было.
Тетушка Уцупэр зевает так широко, что мне видны все ее зеленые зубы до самого зева, даже полусгнившие коренные у основания языка. Язык у тетушки Уцупэр желтый, как шафран…
– Это что, ее настоящее имя? Или опять ты окрестила?
– Какое там настоящее! Пэуна ее зовут. Вернее, раньше звали. А нынче все село только прозвище помнит, которым я ее наградила. Так вот. Первая жена моего мужа была старше его. И говорят, не так чтобы красавица. Зато рассудительная и работящая. Тудору, когда на ней женился, всего семнадцать было. А жене его двадцать пять с хвостиком. А все потому, что свекор мой уже в седьмой раз оставался вдовцом и в доме не было женщины.
– Разве твой свекор был семь раз женат? Я так слышала, будто восемь…
– Нет, он семь раз женился и семь раз вдовел. Каждая жена рожала ему, как водится, первого ребенка, а на втором умирала от родов. Жены умирали, а дети росли здоровехонькие. И приходилось ему искать новую жену. Так он и женился раз за разом, до самой старости. А муж мой уже от последней жены родился. Родился он, а мать его сразу же и померла. Растили его сестры. Когда вышла замуж младшая, женили и Тудора. С его согласия или без – как теперь узнать! Никто у него про то не спрашивал. Да и я не любопытствовала. Чего уж там, мужик молодой, горячий. Жена еще жива была, а он уж на чужих заглядывался. Да и соседки ему прохода не давали. Разве что горбатую Ивэнику обошел вниманием.
Горбатая Ивэника – это жена Янку Бана. Думаете, она у них одна такая? Сам Янку тоже сгорбившись ходит, хотя горба-то у него и нету. У деда Раду, отца Янку – он много лет как помер, теперь, поди, уж и кости истлели, в земле все как огнем горит, – так вот, у деда Раду Бана было девять сыновей и ни одной дочери. Янку – самый младший. Обрушилась как-то на село оспа – ну чисто банда головорезов из туретчины. В одну зиму унесла у Раду восьмерых сыновей. Пришлось ему расчищать на кладбище снег и возить возами солому. Привезет солому, свалит и подожжет, чтобы землю под могилу оттаять. Могилу рыл большую, сразу на двоих-троих… Так вот и остался с одним Янку, а Янку изо всех самый неудавшийся, шепелявый, да к тому же заика. Деду хоть бы еще одного-двух сохранить, да вышло по-иному. Погрузил он свое зерно на телегу и подался на Олт – на мельницу. Месяцами торчали там крестьяне, пока очередь дойдет. Ждать их возвращения – с голоду помереть, вот люди и принимались молоть зерно сами; сыпали его в ручную мельницу и целыми днями вертели, не разгибаясь, чтобы намолоть на мамалыгу… Из-за этой ручной мельницы и сгорбился Янку Бан на всю жизнь… Где уж тут жениться на стройненькой как сосеночка. А дочка у них с виду славная, только гнусавит, когда говорит… Думаю женить на ней моего Иона, как подрастет. У Банов есть земля, дочь у них единственная. Не случись оспы, пришлось бы землю Раду Бана на восемь долей делить. Так вот и привалило Янку счастье. Стал он единственным хозяином земли, дома, пристроек – богатей, да и только. Хорошо, когда есть земля и ты у отца с матерью одна. Вы видели дочку Гулие, Мэндику? Целыми днями щеголяет в туфельках, в накрахмаленной кофточке, в новом платочке. Полеживает себе в тенечке… Отец ее работать не заставляет, кормит конфетками да рахат-лукумом…
Мэндика – высокая смуглая женщина с серыми глазами. Да разве дашь ей двадцать лет?! Отец ее – дед Гулие – выдал дочь замуж за грека Панаита Баркаса, «господина Баркэ», как его все величают, – он торговец зерном… Грек этот старый и бородатый… Жена вертит им, как хочет…
– Видишь, у наших детей носы в конопушках. Как ни отмывай, до десяти – тринадцати лет с ними ничего не поделаешь. А потом сами пропадают. Это у нас в роду. Соседские дети, родившиеся до моего прихода, тоже очень похожи на Георге, Ляну и Дарие. Я очень скоро заметила, что соседки мне завидуют и все как одна злобствуют, что я прижилась в этом доме. А пуще всех ненавидит меня Жигойка, та тетка, которой муж отдал в приемыши Ляну. Отдавать девочку назад она никак не хотела. А у нас уже росло трое, могли бы растить и четвертого. Мне не хотелось, чтоб муж думал, будто я своих детей от его сирот отличаю. Где там отличать… Потом он и сам в этом убедился. После одного случая… Ведь я от этакой жизни тоже остервенела… И вот, поняв, что не хочет Жигойка возвратить девочку, подкараулила я, когда она пришла за водой к колодцу. И тоже выхожу с ведрами. И говорю:
«Слышь, Пэуна, отдай мне дочь».
«А она не твоя».
«Раз она родилась у моего мужа, стало быть, и моя. Отдай…»
«А вот не отдам».
«Послушай, Пэуна, неужто на меня зло держишь?»
«Держу, еще бы».
«Да за что?»
«Не скажу. Коли не дура, сама поймешь».
«Значит, ты жила с моим мужем…»
«Да, жила и жить буду. Тудор – мужик по мне…»
«А муж твой, выходит, не по тебе?»
«Мой тоже по мне, но и твой – тоже».
Она и тогда была такая же – маленькая, широколицая, толстозадая. Только что помоложе да порезвее. Тут меня и разобрало.
«Значит, не уймешься? Ах ты, Вертихвостка!»
«Не уймусь, слышь, не уймусь – и все тут. А что ты мне сделаешь? Эх ты, приблуда!»
«А вот смотри, что я сделаю…»
В руках у меня полная воды бадья, еле из колодца вытянула. Как качну я этой тяжеленной бадьей, да ей по голове. Прямо в висок угодила. Она и брякнулась. Вытянулась на гальке у колодца и бьется в судорогах. Глаза под лоб закатились, рот раскрыт. Из виска кровь сочится. А бадья колодезная все еще на цепи раскачивается. Я не будь дура схватила бадью да и опрокинула на Вертихвостку. Так всю с головы до ног и окатила. Потом снова достала из колодца воды, наполнила свои ведра и вернулась домой. Сколько уж она там корячилась, не знаю. Ранним утром это было. Когда я выглянула снова, ее уж и след простыл. Опамятовалась и ушла. С тех пор как встретит меня, отворачивается. А коли мужа моего завидит, торопится поскорее мимо прошмыгнуть. Даже через забор в нашу сторону не глядит. И девочку против нас науськивает. Бывало, проходит девчушка с козами мимо нашего дома, а я на пороге стою, пробую с ней заговорить. Хлебом заманиваю, виноградом, яблочками – всем, что только дома найду. А она убегает. Даже близко не подойдет. Из-за Пэуны с ее наговорами девочка отца своего ненавидеть стала. Гореть Вертихвостке за эти грехи в геенне огненной.
Что за черт! То и дело слышу разговор про геенну огненную!.. Вот и в церкви, что у примарии, если обернуться лицом к выходу, так справа и слева от двери сразу увидишь эту геенну, от плит пола до самого потолка… А Христос, воскресший и возносящийся на небо без крыл, или младенец Иисус с толстыми щечками и голубыми глазами, улыбающийся с разных икон, сидя на ручках у Марии, божьей матери, нарисованы в глубине церкви, в самом алтаре. Мне нравится, что мать мою тоже зовут Марией, как божью матерь, хоть и не знаю почему.
В церкви я всегда разглядывал иконы. Но гораздо больше меня притягивало к себе изображение геенны огненной, которой пугал нас священник, – то самое, что занимало всю стену у входа. Там под огромными котлами бушевало пламя, а в котлах клокотала кипящая смола. К потолку поднимались клубы сизого пара, а в них – смотри-ка – черти с задранными хвостами, витыми рогами и огромными ушами, а рыла как у свиней и свернуты на сторону. Волосатая нечисть, вооружившись четырехзубыми вилами, перебрасывает из котла в котел души тех, кто согрешил на земле. Забрался в соседский сад, сорвал яблоко – все, пропала твоя душа, и ожидает тебя после смерти геенна огненная!.. Пламя геенны, вечно кипящая смола и вилы, чтобы перебрасывать тебя из одного котла в другой. Поехал ты в поле лошадей пасти, да устал и задремал, а кони и зайди в чужую кукурузу, пшеницу, овес или рожь – и вот тебе снова уготовано пламя все той же геенны огненной, те же черти и та же смола в котлах… Обругал тебя приказчик Гынцэ – потерпи, чепуха!.. Ведь это ему гореть в адском огне… Но если и ты обругал его – готово, сгубил и ты свою душу!.. А уж если ругнул попа, помещика или примара – и того хуже: кроме геенны огненной, что ждет тебя после смерти, быть тебе еще до смерти битым – кнутом, прикладом или кулаками – под ребро, в зубы, куда придется…
Зима. Тихо падает редкий снежок. Село укрыто белым пуховым покровом. Лишь вороны, перелетающие с куста на куст, черны по-прежнему. Только вороны да… долгогривый поп, который с крестом в одной руке и с веточкой базилики в другой обходит хату за хатой с благословением. За ним семенит в плохонькой одежонке церковный служка с ведерком. В ведерке святая вода… Вошедши в дом, поп что-то гнусит себе под нос. Взрослые и дети, скопом, терпеливо ждут. Поп крестит всем лоб базиликовой веточкой, смоченной в ведерке со святой водой. При этом нараспев читает молитву. Мужчины, женщины и дети целуют попу руку… Рука у него волосатая, грубая, с длинными ногтями, а под ногтями черная земля. Но, говорят, рука его священна. И ее полагается целовать. Вернее, полагается всем, кроме нас. Нам бы тоже полагалось, если бы поп Бульбук соблаговолил на рождество или пасху почтить приходом наш дом. Однако наш дом поп Бульбук обходит стороной, как если бы тут жили чужеземцы, не верящие в бога. Будто сам он верит! Будто другие верят!.. Но так уж повелось. Так принято… Таков обычай. Произносить слова о том, что веришь в бога незримого… Нам, детям, до этого мало дела. Мы скорее плюнули бы в святую воду, чем последовали бы примеру взрослых, которые, получив благословение, принимаются шарить в своих карманах, достают оттуда последние медяки и отдают их долгогривому. Если бросишь монетку в пять или десять банов, поп, благословив, выругается сквозь зубы. Неслышно. А громко, в лицо, обругает тебя служка. Поп радуется только, когда в чашу падает полтинник или целая серебряная лея. Помещик может отвалить и червонец!.. Для попа он самый благочестивый христианин на свете. Ему-то не придется гореть в адском пламени. Об этом уж поп позаботится. В каждой молитве после упоминания имени митрополита поп называет помещика из Бэнясы, и послушайте только, как нежно это имя ласкает слух: Герасие Милиан Милиарезь. Голос у самого Милиарезя гнусавый, ноги больные, и, когда он по какому-нибудь делу приезжает в примарню, из коляски его выносят на руках двое слуг. А ноги у него бессильно болтаются, словно пришитые. Разговаривая между собой, когда их не слышат ни приказчики, ни местные подхалимы, крестьяне называют помещика Коларезь[5]. Так проще.
– У тебя-то что за счеты с помещиком, Дарие?
– Ей-богу, никаких! Только если бы я был взрослый и подвернулся бы случай, я бы как заехал ему палкой промеж глаз…
– Может, и наступит такое время…
Я спрашиваю у мамы:
– Мам, а почему поп Бульбук не заходит к нам?
Мама – единственный человек в семье, которому не по душе, что поп обходит наш дом. Мой дедушка, а ее отец – старик с красивой окладистой бородой – всю жизнь читает толстенные часословы, а молитвенники всегда держит под рукой, на подоконнике. Мама каждое воскресенье ходит в церковь. И там поп не может запретить ей целовать крест и иконы. При всем своем бессердечии. Однако побороть себя он не в силах и смотрит на маму с неприязнью.
– В обиде он на нас. На отца разобижен.
– А за что поп сердится на тятю?
– Из-за брата твоего, Георге.
– А чем Георге ему не угодил?
– Пошел в семинарию, где учатся на священников.
– И поп не хочет, чтобы Георге надел поповскую рясу?
– Не хочет. У него у самого два сына в семинарии, и он собирается сделать их священниками. Старшего – здесь, в нашем селе, а младшего – в соседнем.
– А что, для моего брата еще одного села не найдется?
– Найтись-то найдется, да Бульбук опасается, как бы твой братец не захотел быть попом непременно у нас, а не в другом месте.
– Почему обязательно у нас?
– Село большое. Да и богатеев хватает.
– А я слышал, что богачи – самые жадные люди. От скупости чуть ли не сами себя готовы съесть.
– Это верно, Дарие, скупы-то они скупы, но на попа и на церковь раскошелятся, лишь бы о том на селе знали и уважение им оказывали… Лишь бы перед людьми покрасоваться…
Из разговоров я уже знал, что поповы сыновья – лодыри. И вот близится конец учебного года!.. Поп Бульбук вне себя от волнения. В такое время, чтобы окрестить ребенка, справить похороны или женить сына, нужно иметь тугой кошелек. Тут попу за его молитвы подай больше, чем обычно. Подай ему гуся или индюшку, а если кто чуть побогаче и держит ульи с пчелами, поп возьмет, кроме денег, еще и кадку меду. Набив кошель серебром, а корзины и переметные сумы добром, поп отправляется в город. Изойдет потом у одних дверей, натерпится страху перед другими, глядишь, дело в конце концов и сладится, пронесет беду. Сообщают попу долгожданную весть: не останутся сыновья на второй год. Домой отец Бульбук возвращается радостный и огорченный одновременно. Радостный оттого, что сыновья еще на один шаг ближе к духовному сану. Огорченный тем, что шаг этот стоил ему немалых денег и подношений. И для всякого, кто почему-либо затаил на попа зло, нет лучшего способа отвести душу, как подсесть к нему в корчме и спросить между двумя стопками цуйки:
– А что, батюшка, этому, как его, сыну Тудора удалось в следующий класс перейти?
– Да кто ж его знает, мил человек? Ей-богу, мне это неведомо!
И поп спешит прочь… А людям смех.
Отец мой ни разу не был в Бухаресте. Брат Георге уехал из дому один. Как он тогда выглядел, я не представляю. Я был совсем маленький, когда он от нас уехал. И очень смутно это помню. А теперь у него нет времени даже летом, в каникулы, заглянуть домой. Вечно он должен ехать куда-нибудь в имение на заработки, в самые дальние концы страны. Кажется, из него уже получился неплохой механик.
Учитель Попеску-Брагадиру всем и всюду рассказывает о моем брате. Доходят рассказы и до попа. Ведь Томицэ Бульбук – завсегдатай кабаков, которые он посещает поочередно. Войдет, повесит рясу со шляпой на гвоздик и говорит:
– Повиси, будь умницей, отец Бульбук, а то Томицэ, бедняге, гульнуть охота…
Ряса послушно висит на гвозде, шляпа тоже проявляет благоразумие. А Томицэ, сбросив покровы святости, предается самым что ни на есть земным утехам… Любая весть о моем брате, доходящая до села, иссушает поповскую душу. И пусть… Бессильный помешать Георге в учебе, поп пытается отравить жизнь нам. Обходит наш дом своим благословением… Нашел наказание!..
Раньше, еще не зная о той злобе, которую поп затаил против нашей семьи, я, как и все дети, встретив его на улице, подходил поздороваться: «Целую ручку, батюшка!» На приветствие других детей поп отвечал. А мне в ответ только шипел сквозь зубы. Тогда я тоже начал шипеть. А что, разве мне нельзя?
– Нехорошо это, Дарие. Не пришлось бы гореть в адском пламени…
– Когда еще гореть-то… И потом, если уж мне суждено попасть в ад, то вместе с Бульбуком. Помнишь, я как-то лошадей ходил пасти? Так вот. Увязался за нами Миликэ, младший из поповских сынов, тоже семинарист. Мы своих лошадей на скошенном поле пасли. А поповский сын – он ведь тоже, когда вырастет, попом станет – взял своих лошадей под уздцы да и отвел в чужую пшеницу; там они и паслись всю ночь.
«Смотри, Миликэ, – говорим ему, – грех это. Ты ведь на чужом поле своих лошадей пасешь».
«Потому и пасу, что поле не мое».
«А в ад попасть не боишься?»
«А чего бояться, никакого ада и нет вовсе. Ад только в церкви красками малюют – дураков пугать вроде вас. Так и мой отец всегда матери говорит, когда та его пилит за пьянство».
«А вот ты сам попом сделаешься, так же говорить будешь?»
«Не-е, по-другому…»
«Значит, врать будешь? Говорить, чему сам не веришь?»
«А что ж? Такое уж ремесло…»
«Ну и катись ко всем чертям со своим ремеслом».
«А плевал я на вас на всех…»
Он же еще и лается! Чтоб такое спустить? Ну уж нет. Схватили мы его и лупили кнутовищами, пока не рассвело. Нас было трое, а он один. Чуть до смерти не забили. Потом всю неделю от жандарма Жувете прятались. Того не знали, что жандарм с попом в ссоре. А как узнали, так и объявились. И ничего нам не было…
В дом гурьбой вваливаются сестры и брат Ион. Вслед за ними входит и Дица. Платье на ней мятое-перемятое. Тетушка Уцупэр смотрит на дочку, и глаза ее светятся радостью. Из-под раздвоенной губы Дицы на подбородок течет мутная слюна. Дица отирается рукавом зипуна. Тетушка Уцупэр спрашивает:
– Сколько же парней обнимало тебя, Дица?
– Ну, четыре, а может, пять.
– Всего-то! А может, больше?
– Не-е.
– А не было ничего такого?..
– Не, мама.
– То-то, дочка. Смотри, будь умницей, береги себя.
– Да уж берегу. К свадьбе.
Юбка у Дицы вся в соломинках и колдочках. Хорошо, видно, ее поваляли.
– Эх молодость, молодость! Что она знает о жизни?..
Пришел и отец. Мы снова, как в обед, усаживаемся вокруг стола. После ужина отец с братом уходят спать на кухню, поближе к огню. Мы потеснились на постели, освободив место для тетушки Уцупэр. И для Дицы. В ее объятиях засыпает моя сестренка Рица. Я свертываюсь калачиком и стараюсь как можно дальше отодвинуться от Дицы, так что упираюсь щекой в сундук, отделяющий постель от стены и окна. Привернутая лампа мигает. Свет от нее тусклый, слабый. Словно сквозь густой дым угадываются стены комнаты. Мама все еще шепчется с тетушкой. Ночь привалила к окну огромные, обитые мягким бархатом плиты мрака. Я знаю, что теперь на всем белом свете, от края до края, от земли до неба, владычествует тьма. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежим рядышком, укрытые грубым одеялом. На улице, во тьме, остались лишь дикие звери. И стоят в ночи за стенами дома деревья…
Голоса мамы и тетушки Уцупэр звучат все глуше. Они уже едва слышны. Я уже еле различаю их, как будто кто-то заложил мне уши ватой. Дыхание мое становится все реже, все неслышней. Под чьей-то мягкой, бархатистой ладонью смыкаются веки. Вдруг Дица поворачивается ко мне, охватывает меня руками и крепко-крепко прижимает к себе. От нее пышет жаром. Она вся пылает. Прикосновение чужого тела возбуждает меня. Кажется, будто мне в кожу и под кожу впились тысячи муравьев. Дица обхватывает меня за плечи и легко переворачивает лицом к себе. Я пытаюсь отпихнуться. Но она подсовывает мне свои жаркие груди. Я впиваюсь в них пальцами. И уже не могу оторваться. Лампа потухла.
Куда девался сон? Ведь я, кажется, уже засыпал!
В этот свой приезд тетушка Уцупэр привезла к нам мою двоюродную сестру. Иногда вместе с тетушкой приезжает ее муж, мой дядя, Прекуп Урбан Уцупэр. Это высокий мужчина, широкий в плечах, а сам тонкий, как угорь, острый, как лезвие; глаза у него черные, глубоко посаженные, так и полыхают огнем из-под густых, пышных бровей. Лицо у дяди очень темное, как чугун. Он сажает меня на колени. Качает. Дядя любит играть со мной. Сердце его истосковалось по детям, особенно по мальчикам. Их у него было двое: Гуцэ, умерший в прошлом году от сибирской язвы – он был чуть постарше моего брата Иона, – и Пантилие, в том же году погибший на военной службе в Турну. Тело его дядюшка Уцупэр в закрытом гробу перевез на телеге в родное село и похоронил рядом с Гуцэ. Славный паренек был мой двоюродный брат Пантилие!.. На верхней губе у него уже пробивались усики, и когда он смеялся – а смеялся он без конца, – то в улыбке открывались два ряда белоснежных зубов. Под мышкой он всегда носил короткую дубинку – обороняться от собак и от парней, если бы те осмелились, хотя бы в шутку, приставать к его девушкам.
– Да сколько же у тебя девушек, Пантилие? – как-то спросила мама.
– Ох, много, тетя Марие, – коли нет бородавок на носу, та, значит, и моя…
И заливался смехом. Смеялись и мы. Ни у одной из знакомых нам девок бородавок на носу не было. Выходило, что все девушки села – девушки моего двоюродного брата. Всё любил Пантилие – девушек, работу, жизнь. В голове у него сами собой складывались песни. Он звал музыкантов, учил их этим песням и заставлял исполнять их для себя, когда бывал весел, или для людей, чтобы шла о нем добрая молва. И слава о его песенках докатилась до города, прямо до городской префектуры. Пантилие пел, а скрипачи подхватывали:
С толстой шеей богатей,
Оторвись от жирных щей.
Скоро быть тебе в петле
И болтаться на ветле.
Там ветрами будешь бит,
А в земле – землею сыт!
Услышали те песни приказчики, донесли помещику, что Пантилие подбивает народ бунтовать. Требует его помещик к себе в имение. Пришел Пантилие. Дубинка, как всегда, под мышкой торчит.
– Стало быть, вот ты какой, Уцупэров сын, думаешь людей против господ взбунтовать?
– Это я-то, ваша милость? Да как же можно?
– Говорят, песенки сочиняешь…
– Бывает, ваша милость, и сам пою, когда есть охота…
– И что поешь?
– Да что в голову придет, хозяин.
– Может, и мне споешь?
– Спою, коли не рассердитесь.
Сто пятнадцать девушек и жен я любил,
Но на сердце холод, и душой я остыл…
– Нет, не про это. Про другое…
– Из тех, что позабористей? Не могу, барин. А ну как барыня поблизости окажется да услышит. Опять же озорные песенки только на вечеринках поют. А нынче какая уж вечеринка…
Понял помещик, что его дурачат, осердился. И отвезли моего двоюродного брата с жандармом в город. Разные важные шишки трясли его там так и эдак, но ничего не смогли вытрясти. И отпустили на все четыре стороны, порешив, что перед ними блаженный, а может, и полоумный. Уж как-нибудь мир не перевернется от его прибауток… Подоспело моему брату в армию идти. Отправился он служить в Турну – в пехоту. И определили его денщиком к одному капитану, Жиреску по фамилии, из тех бояр Жиреску, чьи имения раскинулись в междуречье Кэлмэцуя и Олта, что в Крынжени. Была у этого капитана жена – бой-баба и шлюха; после ее побоев не один уж капитанов денщик глухим или калекой на всю жизнь остался. На Пантилие руку она поднять не посмела: побоев он не потерпел бы и от мужчины, не то что от женщины, будь она хоть помещица и капитанова жена. Как-то раз попробовала капитанша влепить ему пощечину. А он не оробел – возьми да и опрокинь ее на спину… Понравилось это госпоже, во вкус вошла… Застукал их как-то капитан и застрелил Пантилие. А в рапорте потом отписали, что солдат Уцупэр Пантилие расхаживал с заряженным оружием и по оплошности выстрелил себе в грудь. Но всему городу известно, как было на самом дело. Капитана перевели в другой полк, тем и отделался. А у моего дяди Уцупэра не осталось ни одного сына.
– Хочешь стать моим сыном, Дарие?
– Нет, дядюшка…
У дяди на глаза навертываются слезы. Он роется в кошельке, достает монетку в десять банов и дарит ее мне.
– Иди купи себе рожков[6].
Я вихрем срываюсь с места. Рожки продаются в корчме Томы Окы, корчмой раньше владел мамин брат, дядя Лисандру. Продает рожки старшая дочь Томы Окы, Джена. Я тут же принимаюсь их грызть. Они сладкие. А кожурки твердые, коричневого цвета. Я выплевываю их. По дороге попадается мне сестра Елизабета.
– Братик, дай и мне погрызть.
Я даю ей несколько стручков. Она тотчас бежит к ребятишкам, которые устроили кучу малу в пыли на дороге.
– А мне братик рожков у Окы купил, рожков у Окы купил…
Ребятишки набрасываются на нее. И вырывают рожки.
Сестренка возвращается ко мне вся в слезах.
– Дай еще, братик. У меня мальчишки отняли…
У трактирщика Томы Окы три дочери: Джена, которая после обеда заменяет за прилавком отца, пока он с женой спит во внутренней комнате с опущенными шторами, чтобы свет с улицы не тревожил их сон, Фифа и Бобоака. Бобоака – маленького роста, толстая, пухлая, белокурая. Будь она дочь бедняка, небось уже бегала бы в хору. Но ее там не бывает. Не ходят в хору и Джена с Фифой. Фасон держат. Разгуливают в туфлях, платков не носят. Не стесняются расхаживать по улице простоволосые, напомаженные и в узких-преузких платьях, будто стреноженные, совсем как госпожа Полина, жена моего двоюродного брата Никулае Димозела, что работает на почте. Кроме дочерей, у Томы Окы есть еще сынишка Митикэ. Родители наряжают его как кукленка: на нем короткие штанишки, берет и башмачки. Вскарабкавшись на забор, Митикэ смотрит, как мы играем в лошадки. Ему хотелось бы спуститься вниз, открыть калитку и пошалить вместе с нами. Глазенки у него так и блестят. От зависти слюнки текут. А мы поддразниваем:
– Иди играть с нами, Митикэ. Будешь лошадкой…
– Не пойду, еще запачкаюсь…
– Брось, Митикэ, иди к нам…
– Не пойду. Я с вами не вожусь. Я ведь… Мой отец корчмарь…
– Ну и что такого? Все равно из мамкиного пуза родился…
Митикэ начинает хныкать:
– Тя-а-ать! Меня мальчишки дразнят…
Появляется его папаша, швыряет в нас камнями, берет свое сокровище за ручку, уводит в лавку, усаживает на колени, утешает, сует для успокоения баранку.
– Говорил я тебе, Митикэ, не подходи к этим голодранцам. Ты у меня пойдешь в школу, выучишься, станешь важным господином, даже префектом.
Митикэ снова вскарабкивается на забор. И кричит нам сверху:
– Нечего мне с вами играть. Я, как вырасту, префектом буду… – Из носа у него течет. Он вытирает нос рукавом.
По воскресеньям перед их корчмой устраивается хора. Дочери Томы – две высокие, одна коротышка – близко не подходят, смотрят издали. Ждут женихов из города. Но женихов нет как нет. А они все ждут. Моя сестра Евангелина говорит, что они из-за своей спеси так в девках и состарятся.
Люди в селе еще помнят, как Тома Окы сам ходил босой. Жена его и дочери тоже ходили босиком и работали на помещика не разгибая спины. Потом Тома нанялся приказчиком к грекам. Обжуливал покупателей. Обвешивал, работая на больших товарных весах и на станционных складах. Откладывал денежку к денежке. Когда умер мамин брат Лисандру, кошелек Томы был уже туго набит. Взял он ссуду в городском банке. Купил дом умершего, его патент. Начал дело с мелочной торговли. Открыл и корчму. Давал деньги в рост. Процент невелик – один пол[7] за сто лей в месяц. Многие на это клюнули. И впрямь, если взятую в долг сотню уплачивать в месячный срок, то это вроде и не слишком накладно. Но кому удавалось погасить весь долг за один месяц?.. Иногда он висит на шее целый год и даже несколько лет, а уж тогда процентам нет конца… Тома Окы довольствуется одной выплатой процентов, не спешит разорять должника. За сотню одолженных лей он спустя двенадцать месяцев получает двенадцать пол – двести сорок лей чистой прибыли. Сперва сам оделся по-городскому. Потом одел жену и детей. Джену сватали в первый раз уже давно, когда об увядании еще и речи не было. Сватал ее Лаке, старший сын Иордаке Димана, что живет в начале нашей улицы, возле шоссе. У Диманов – их двое братьев – много земли, сильных молдовских волов и дома с верандами, почти как у помещика. Есть и молочные коровы, множество овец и ульев с пчелами. Позарился Лаке на имущество Окы-корчмаря.
– Не отдам я дочь за твоего парня, – ответил Окы Иордаке Диману. – Выдам за городского, чтобы не гнула в зной спину на жатве. Я теперь хозяин корчмы. Высоко взлетел, вам не ровня. Никто из моих детей не будет больше в земле ковыряться. С этим покончено. Род Окы в гору пошел, в гору, в гору…
– С горы бывает и спуск, – возразил, обозлившись, Иордаке Диман. – Смотри, Тома, не оступись, покатишься – до самого низу не остановишься. Пока не сорвался, трудно представить себе, а уж как сорвешься – костей не соберешь… Видали мы зазнаек и почище тебя…
– С какой стати мне срываться? Денег у меня – куры не клюют…
– Оно, может, и так… Но ты уж попивать начал, Тома… Пьянство до добра не доводит. А ты с самого утра за рюмку.
У Томы Окы нрав крутой, чуть что – и вспылил. Как заорет он на Димана:
– Чем свою дочь за твоего кривого отдавать, я лучше за Малыша отдам!
– А ну как ее и Малыш не возьмет?
На том дело и кончилось. Расстались врагами на всю жизнь.
Иногда по вечерам в селе слышны крики. Это Тома Окы бьет жену. Налижется с клиентами цуйки, захмелеет и начинает к жене придираться. Какая ни то причина всегда отыщется. Жена убегает, ночует вместе с собаками в хлеву, зарывшись в солому. От жизни такой простудилась, схватила чахотку. А теперь уже и старшие дочери тоже в кулачок покашливают. Только коротышка еще держится. «Начнется кашель и у нее, вот увидишь», – заверяет меня мой брат Ион, попытавшийся как-то поцеловать младшую дочь корчмаря, самую капризную из всех.
Сладко спит Дица. Во сне она легонько посвистывает сквозь зубы, как змея! Тетушка Уцупэр бухает, как выпь, – бу-у, бу-у, бу-у! Наши спят беззвучно, тихо, слышится лишь ровное, легкое дыхание…
Однажды вечером, давным-давно, заехал к нам крестьянин-горец на телеге, груженной глиняной посудой. Горшечники каждую осень спускаются в долину с полными возами глиняной посуды. Отдают товар за зерно. Хочешь приобрести пару-другую мисок – выбирай и насыпай доверху кукурузой. Горшечник пересыплет зерно в свой мешок, а ты забирай миски. Понравится кувшин с носиком или с белыми глазурованными цветами на широкой части и с утолщенной закраиной – чтоб вода оставалась ледяной даже в летнюю жару, – придется поторговаться. Горшечники – последние бедняки, бедней нас, худые, с изможденными лицами, кожа да кости, даже штаны на них не держатся, сваливаются. За столом выказывают страшную прожорливость, миску всегда вылижут, после них даже муравью нечем поживиться. Горшечника, – остановившегося у нас, звали Виченц Буйу. Выпряг он и привязал к телеге своих лошадей – таких кляч, что хоть сейчас на живодерню, – задал им сена, а сам пошел в дом, где мама поставила угощенье. Был с ним еще парнишка. Дома, но его словам, осталось с женой еще пятеро – и сынов и дочерей. У горшечника большой зоб, ни дать ни взять две волынки под подбородком. Когда он говорил, эти волынки, словно красные выросты у индюка, раздувались, опадали и булькали, будто вода. У парнишки, приехавшего с ним, тоже был зоб. Виченц Буйу рассказал, что в той местности, где они живут, у всех жителей зоб под подбородком. «У моей жены, – хвастался горшечник, – зоб – прямо загляденье, в два раза больше моего! И у детей моих тоже, слава богу, есть зоб, только у младшенького нет, он у нас вроде как меченый. Дети обычно раньше нашего засыпают. Во сне их зобы свистят – любо-дорого послушать, не слышно только младшего. Жена от страха похолодеет, положит ему на сердце руку – проверяет, не помер ли часом. Боимся, не помер бы во сне. Теперь вроде бы свыклись, но от страха – а ну как помер? – все никак не избавимся. Тихо спит, будто и не живой вовсе. Вот что значит – зоба нет… Тут у вас просто рай. А у нас в горах – голая земля, камень, нищета да налоги. В лесу листка не сорви, ни хворостинки для костра, ни травинки для скотины взять не моги. Все стерегут помещичьи слуги с ружьями. Тяжко жить, ох, тяжко. Счастье еще, что жизнь проходит быстро». Горшечник смолк. Но в зобу у него еще некоторое время клокотало что-то, будто просились наружу недоговоренные слова обиды. Горшечник с сыном устроились на ночлег под шелковицей, улеглись, тесно прижавшись друг к дружке. Сверху прикрылись какой-то дерюгой. И только сон одолел их, запели зобы. Мы послушали-послушали, а потом сами пошли спать…
Так за кого же корчмарь Тома грозился выдать свою дочь? За Малыша? Здорово же он, наверно, разъярился, коли у него с языка такие слова сорвались. Дело в том, что сын богача Димана, Иордаке, вовсе не кривой. Правда, взгляд какой-то тусклый, но только и всего. Зрение у него в порядке. Все село смеялось, узнав об угрозе корчмаря. А Малыш громче всех. Присев на корточки у обочины и зажав между коленями палку, он заявил:
– Так вот, даже если бы они ко мне сами с Дженой набивались, в жены я бы ее не взял…
Подивились крестьяне, хотя самую малость. А Гэйне все-таки спросил:
– А почему бы тебе и не окрутиться с дочерью корчмаря, Малыш? Может, собой не очень для тебя хороша? Или бедна для этакого барина?
– То-то и оно. Мне такой раскрасавицы, чтоб ерундой занималась да барыню из себя корчила, даром не нужно. Вон Никулае Димозел привез себе городскую, да и попал к ней под башмак. И Окы туда же, распустил своих детей. К труду не приспособил. От крестьянства оторвал. Вот они и вообразили невесть что. С ними добра не наживешь. Городской одежей от нищеты не откупишься. Хоть и говорят, на каждую привычку и отвычка есть, да отвыкнуть не так-то просто…
– А мы-то сами не бедняки разве? А вот живем ведь…
– Мы с бедностью свыклись, как мешок с заплатой…
У Малыша родных никого. Ребенком нашли его женщины у колодца. Окрестили. Дали имя, да оно забылось. Рос он в разных семьях – то в одной, то в другой. Когда подрос, нанялся к Иордаке Диману за харч и одежду. Так уж повелось: не сумел в жизни устроиться, нанимайся к богатею батраком, за харч и одежду. Харч – объедки с хозяйского стола. Одежда – обноски с хозяйского плеча, ношеные-переношеные, латаные-перелатаные, замызганные-задрызганные. А впридачу – побои. Ушел от них Малыш: работать приходилось до изнеможения, а корысти – одни тумаки. Отвели ему клочок земли на солончаке возле болота, куда по весне стекают полые воды, затопляя луг. Соорудил себе Малыш лачугу и живет бирюком, пока невеста не найдется. Взяли его в сторожа – охранять пшеницу на полянах да на склонах, чтобы не забредали туда гуси. Малыш – парень высокий, белокурый да голубоглазый, но беден, бедней всех бедняков.
Я веду на веревке козу – на кладбище траву пощипать. Туда же держит путь и Малыш. Я даже не слышу, как он подошел, – так легки его шаги. А он уже тут вот, рядом или за спиной.
– Ну что, козу пасешь?
– Пасу…
– Смотри, как бы она в пшеницу не забрела…
– Не забредет…
– Послушай, Дарие…
Он навзничь падает в траву. Смотрит на облака, что плывут на север, словно гигантские корабли, подгоняемые ветром.
– Чего?
– Ложись рядом, сказку расскажу.
– Сказки только на ночь рассказывают, дяденька…
– А я – днем…
– А про что сказка?
– Про попа без бороды.
– Ты ее вчера рассказывал.
– Тогда расскажу про то, как жил у деда с бабкой козел, от которого остались рожки да ножки…
– Расскажи…
– Было это или не было, жил да был у бабки…
Над нами плывут гонимые ветром облака. В разрывах между ними проглядывает синее-синее небо…
Гораздо чаще случается мне слушать сказки зимой, когда у нас дома или у Тутану люди сходятся на посиделки – лущить кукурузу, перед тем как везти ее молотить на мельницу. Под вечер собираются у нас соседские парни и девушки – помогать. Мама ставит на огонь большущий котел – варить кукурузу. Кукурузные зерна варятся долго. Приходится трижды менять воду, пока они станут мягкими. А мы тем временем поедаем кукурузную кашу. В кастрюле с кашей размешали ложку топленого сала. Каша получилась – объедение, ел бы да ел, пока не лопнешь. Народу набивается так много, что ложек на всех не хватает. Поэтому парни и девушки приносят свои. Мы обдираем початки. Куча зерен растет. Если в такой час к нам завернет Сорян – мой двоюродный брат из Стэникуца, – веселью нет конца. С наступлением темноты он принимается рассказывать разные забавные истории, и они затягиваются до самого рассвета. От раза к разу истории все длиннее. У нас слипаются глаза. Мы бы уж и заснули, да сказка не дает. Так и не спим. Сорян – сын моего дяди Войпи Вояки и тетушки Соране, одной из многочисленных сестер отца. Дедушка Соряна – старый Войня – недавно умер. Седой был как лунь. Когда старый Бурду-ля в безусых подростках ходил, Войня был еще холост. Пришел как-то на село приказ выделить рекрута. Выборные долго совещались. И порешили отдать в армию Войню. Привели солдат, окружили дом и стали Войню вызывать. Войня знал выборных по голосам. Подозревать неладное ему и в голову не пришло. Вышел он. Набросились на него солдаты, связать хотели. А он вырвался и по тропинке побежал к лесу. За ним вдогонку припустились на конях. Набросили аркан, повалили, связали и отправили в город. Там обрили наголо. Семь лет оттрубил он в армии. С тех пор прилипла к нему кличка «Вояка». Но сегодня мой двоюродный брат молчит, ничего не рассказывает: дома у них большое несчастье. Сестра его Улика – красавица девушка – помешалась. Влюбилась она в одного парня – Енуцэ Боздока из Сырбие, а он, надругавшись над ней, женился на другой – уродливой, но богатой. Прослышала об этом Улика, упала на землю и забилась в припадке, словно рыба на песке. Волосы на себе рвала. Платье растерзала в клочья. Потом затихла. Так и не пришла в разум, ничего о себе уже не помнила. Не пила, не ела. Иногда поклюет, как птичка…
Между нашим двором и железнодорожной линией раскинулся огромный двор, весь заросший акациями. Среди акаций – две яблони, кривые и чахлые. В тех же акациях укрылся крохотный сарайчик. А рядом с сарайчиком притаилась землянка. Живут в ней трое мужчин, наши соседи…
Как я уже сказал, живут здесь три человека: Петре-старший, Петре-младший и Санду-старший. Четвертый из братьев Бэланов, Санду-младший, живет на той же улице, что и мы, возле железной дороги, только на противоположном конце.
Из четырех братьев только Санду-младший женился и обзавелся семьей. Остальные братья остались бобылями и живут возле нас в своей лачуге. Ну вот, еще чуть-чуть, и я бы соврал. Один раз – было это летом – женился и Петре-старший по прозвищу Мусай…
– А если женился, то почему снова бобылем живет?
– С женой разошелся.
Из всех братьев Бэланов дядюшка Петре самый старый. Ему под шестьдесят. Он маленького роста и ходит, приволакивая ногу. История с его женитьбой стала уже легендой. Его взял в дом зятем один крестьянин из Белитори, у которого не было сыновей.
Отправился как-то тесть с дядей Петре траву косить. Тесть косит, и зятек косит. Задел Петре-старший косой куст терновника. Остановился, посмотрел на кустарник, сдвинул кэчулу с одного уха на другое. И с недоуменным видом спрашивает тестя:
– Батя! Я тут на колючки наткнулся. Как с ними быть?
– Срежь, чего ж еще! Возьми за макушку да отшвырни подальше…
Дядя Петре в точности выполнил все, как было сказано. Косит дальше. И опять:
– Батя! Тут снова колючки. Как быть-то?
– Да срежь, и дело с концом! Возьми за макушку и брось куда-нибудь…
Срезал дядя Петре куст колючек, ухватил за макушку и бросил… Косит дальше. И снова натыкается на терновник. В недоумении останавливается. Сдвинул шапку набок и – снова к тестю:
– Ба-а-а-тя! Тут опять колючки. С этими-то что делать?
– Срежь, сунь в рот и топай отсюда, чтоб глаза мои тебя больше не видели…
Срезал дядя Петре куст терновника, сунул в рот и вернулся восвояси.
– Что стряслось? – спрашивает его Петре-младший.
– Да вот домой пришел. С тестем поругался.
Поругались насовсем.
А Петре-младший и вовсе не женился. Задумал было жениться дядя Санду. Да Петре-старший и Петре-младший не позволили. Он мог бы взять ноги в руки да и скрыться… Совсем с братьями разругался. Увидели дядя Петре-младший и дядя Петре-старший, что Санду на своем стоит, привязали его как-то ночью к акации и избили зверски. После этих побоев лишился дядя Санду рассудка. Все это случилось, когда мой отец еще мальчиком был. С той поры дядя Санду так и не опомнился. Живет – никому зла не делает. Бродит себе по двору от дерева к дереву и что-то бормочет. Что он там деревьям бормочет – понять трудно… Порой накатывает на него злость. Тогда он хватает палку и ну колотить ею по кустам акаций. Кустов этих во дворе у братьев сотни – одни помоложе, другие уж совсем старые. И на всех кора в ссадинах. Дядя Санду лупит по ним безо всякой жалости. Акации не сетуют. Они безгласны. Нет у них и слез, чтоб заплакать. Они только роняют листья. Но вместо опавших вырастают другие. Дядя Санду никогда не бьет яблонь – ни палкой, ни камнями. Бывают дни, когда безумец отправляется со двора и подходит к колодцу. Достает бадьей воду и наполняет кувшин. Потом роется в галечнике, насыпанном вокруг колодца, собирает камни покрупнее, поувесистей. Сует их за пазуху, набирает в подол. Уносит кувшин в хижину и снова выходит во двор. Озирается. Опускается на колено, будто для стрельбы из ружья, и прицеливается камнем в акации. И почти никогда не мажет. Безумец всегда следит за тем, чтобы камень не перелетел через забор и не угодил в какого-нибудь прохожего. Одежда на нем – сплошные лохмотья. Он почти наг. Если припадок случится с ним среди ночи, никто не перечит ему ни словом. Побормочет-побормочет, пока не надоест, а потом сам вернется в дом и уляжется, как собака, на соломе возле входа. Водили его братья и в больницу. Доктора осмотрели его, но никакого средства от болезни так и не нашли. Но вылечил его и доктор Ганчу. Да и вылечил ли Ганчу хоть кого-нибудь с тех пор, как появился в селе? Никого!..
Нынешней ночью сумасшедший тоже затеял разговор с деревьями. Разговорился с деревьями и ветер. Расшумелся вовсю. Поднялась настоящая буря. Воет и воет…
Сестрица Дица тоже слушает завывание ветра, но это ее не пугает. Ее пугает непонятное бормотанье полоумного. Она оставляет меня, и я слышу, как Дица пробирается на другую половину комнаты, где похрапывает тетушка Уцупэр.
– Мам, зажги свет, я боюсь!..
Тетушка Уцупэр просыпается, ищет коробок со спичками, зажигает лампу. От шума просыпается и отец. Он зажигает фонарь и идет успокоить больного. Тот затихает. Отец – один из немногих людей, кого дядя Санду слушается, хоть и полоумный. Отчего бы это?
Проходит неделя, и тетушка Уцупэр снова запрягает лошадей. Устилает дно телеги соломой. На дворе холодно. И сестра моя Дица зарывается в солому по самые плечи.
Тетушка Уцупэр восседает на козлах, держа в руках вожжи и кнут – как заправский возница. Отдохнувшим лошадям не стоится на месте. Они трясут длинными шеями. Звенят на хомутах бубенцы.
– Тудор-е-е-е… отвори ворота!..
Уехала тетушка Уцупэр. Уехала с нею и моя двоюродная сестра Дица. Мы долго смотрим им вслед. Слышим скрип тележных колес.
Пройдет, наверно, целый год, прежде чем я снова увижу заячью губу Дицы.
II
В ЗИМНЮЮ ПОРУ
Ветер треплет на крыше дранку. Еще несколько лет назад невысокие холмы за железной дорогой были одеты живым покрывалом пышных садов. Но принесло откуда-то издалека болезнь, иссушила она лозу, обглодала до самого корня, словно по винограднику прошлось голодное стадо. Вам захотелось выпить? В корчме найдется кукурузная водка или вино, завезенное с гор. Ах, вам угодно полакомиться спелым виноградом? А черта лысого вам не угодно? Жрите-ка лучше ягоды тутовника – найдутся там и белые, и черные, и оранжевые. Этого добра в каждом саду полно. Но теперь уж и эти ягоды сходят… Прогуляйтесь по жнивью, может, набредете на ежевику или на кукурузный початок, если их уже не подобрали лошади своими вечно влажными мягкими губами. Там, где некогда рос виноград, теперь гуляет плуг, отваливая борозду за бороздой. Посеяна рожь, пшеница и кукуруза. С вершины холма глазам открываются бескрайние поля, накрытые куполом небес, и поля эти принадлежат толстопузому господину в жестком коричневом котелке, в сорочке с высоким крахмальным воротничком и с хлыстом в руках. Толстяка можно видеть либо верхом на лошади, либо в коляске. От упряжки разносится звон золотых и серебряных колокольчиков. На кучере цилиндр, украшенный лентами, в руках у него кнут с гибким кнутовищем. Толстобрюхого господина зовут Гогу. Гогу Кристофор и есть владелец поместья Белиторь, это одно из тех четырех поместий, где мы надрываемся в тяжком труде.
Босые взывают: земли! земли! земли!
Земли много, и в то же время земли нет. То есть нет у того, кто поливает ее своим потом.
– Если бы земля была нашей, – слышу я голос отца, – мы жили бы совсем по-другому. Куда лучше, чем теперь. Но земля у бояр да у боярских прихвостней. Боярам хорошо. Их прислужникам тоже. А нам только и остается – спину гнуть. В давние времена Куза дал крестьянам землю. Бояре тут же его свергли. Посадили правителем какого-то немчика. Тот сразу взял сторону тех, кто его поставил. О простом народе забыл и думать. Это как в песне:
Король немецкий появился,
Народ в ловушке очутился…
– Перестань, Тудор. А ну как услышит кто да донесет властям? Узнаешь, почем фунт лиха…
– На меня? Кому это придет в голову на меня доносить? Разве что попу, примару Бубулете или писарю. А наш брат-бедняк одного со мной мнения. Кого ни встретишь, все ворчат и ругаются. Уж коли плохо, так, стало быть, плохо, и все тут. Посмотреть – вроде пепел, а разгреби – так под ним огонек еще тлеет. Придет день – и он вспыхнет, покажет, какой в нем жар… А тогда…
Отец разгребает угли кочергой в очаге. Огонь оживает, над ним взвиваются тонкие голубые струйки дыма. И уплывают в дымоход. Языки пламени из желтых становятся голубыми. Лижут дно котла. Вода закипает. Показываются пузырьки – верный знак, что вода нагрелась и сейчас забурлит.
– Бросай в котел муку, жена!..
Мать нагребает из деревянного чана две пригоршни кукурузной муки. Мука не сеяна. Вместе с отрубями, как есть, мать бросает муку в котел. Быстро размешивает деревянной мешалкой. Сыплет ложку соли. Каша вскипает. Теперь уже скоро. Скоро она будет в самый раз, лишь чуточку подождать. Я облизываю губы. Глотаю слюну. Облизывается и дядя Думитраке. Он тоже глотает слюну, и его огромный, как луковица, кадык волнуется, двигаясь то вверх, то вниз…
Нам еще жить можно! У нас еще с полмешка кукурузной муки. Ад других на самом донышке, одна-две плошки. Иногда и того меньше…
– Будь у нас земля!..
Дядя Думитраке вздыхает. Вздыхает тяжко, из глубины души. А может, из глубины живота, в котором урчит от голода. Если в животе пусто, проклятье тебе – сгоришь со стыда. Ведь только и слышно – «урч», «урч» и снова «урч», «урч». Чтоб остановить бурчание, берешь на ладонь ссохшийся комок соли и лижешь, а потом запиваешь большой кружкой воды. Начинается что-то вроде обморока. Какое-то время чувствуешь слабость, зато вскоре кишки успокаиваются и в животе больше не бурчит.
– Вся земля у бояр, чтоб им туда провалиться и травой зарасти! – слышу я мамины проклятья…
У мамы все же есть клочок земли – на холме возле Стэникуца, он остался от первого маминого мужа в наследство Иону и Евангелине. Отец берет меня с собой туда, когда приходит пора пахать, сеять или жать. Земля эта – чистое наказание! Один камень да песок! Изо всех сил жмешь на ручки плуга, и вот уже – глядь – все ладони в мозолях. Кожа краснеет и вздувается волдырями. Волдыри лопаются и зудят. Вот уже и все руки в ранах… Волы изо всех сил тянут ярмо, падают на колени прямо в борозду, под ударом кнута поднимаются и снова тянут. Скрежещет железный лемех, тупится о камни и уже не взять им глубокой борозды. Потом льют дожди. Бросишь в землю семена. Пройдешься по пашне бороной. Подымется пшеница, а росту в ней на пол-локтя. Такую пшеницу даже серпом не возьмешь. Приходится вырывать прямо с корнями, как коноплю. Один стебель с колосьями оставляем на поле – пусть сам обронит жалкие зерна в голую землю…
– Чтоб лучше рожала, – объясняет мама.
На холмах, где земля не родит, есть и крестьянские наделы. Зато в поймах рек, где привольно раскинулись тучные поля чернозема, владеют землей одни помещики. За целый день, бывало, верхом не объедешь владений одного хозяина.
Изголодались по земле бедняки… Изныли нутром… Плачет их иссохшая душа… Никто не слышит этого стона, а если кто и услышит – поглубже нахлобучит на уши шапку и притворится, будто не слышит – шапка-то небось из каракуля…
– Хорошую ты кашу соорудила, сестрица, – говорит дядя Думитраке.
Мне не до разговоров. Успеть бы соскрести ложкой остатки каши со стенок миски…
Хвороба, иссушившая крестьянские виноградники, опустошила и тот огромный, словно лес, виноградник, что раскинулся на склоне холма рядом со станцией. Этот виноградник принадлежит Милиарезю, помещику, на которого мы обязаны работать. И вот в самый разгар лета он согнал все село – выдирать с корнем лозу и очищать участок.
Черная иссохшая земля осталась на месте виноградника. Привезли паровые плуги и склон перепахали на большую глубину. «Теперь, – толковали меж собой крестьяне, – вместо виноградника помещик посеет тут пшеницу, а может, кукурузу или овес…»
Осенью прошел слух, что на месте прежнего виноградника Милиарезь собирается посадить новую привитую виноградную лозу, вывезенную из-за границы.
Связки лоз выгрузили из вагонов. Помещичьи работники перенесли их на вершину холма и сложили в штабеля.
Вслед за вагонами с лозой в одно прекрасное утро приехал высокий рыжий немец в толстых очках, направился по тропинке через поля прямо к помещичьей усадьбе. Дорогу ему показал почтальон Войку Панцу. Вскоре стало известно, что немца зовут Франц Капка и что по специальности он виноградарь.
Однажды утром, примерно через неделю после приезда немца, из вагона на перрон вышла голубоглазая бледная, как бумага, женщина, высокая, крупная, в сопровождении четырех девочек – это были жена немца-виноградаря и его дети. В помещичьем экипаже вновь прибывшие были доставлены в усадьбу. Там немцу отвели целый дом.
Немец обследовал вспаханный участок на склоне, записал что-то в книжечку. И стал ждать, когда подойдет время посадки.
Ну вот и подошло время – в самую осеннюю пору, когда убрали кукурузу…
Дни и ночи лили нескончаемые дожди. Казалось, заплесневеет земля. Но не заплесневела земля. Подул ветер. Дожди прекратились. Рассеялись тучи. И нежаркое осеннее солнце подсушило землю.
В один и тот же день в трех селах пропела труба. Всякий раз, намереваясь оповестить о чем-нибудь крестьян, примар велит трубить в трубу. Поет труба; крестьяне толпой собираются у примарии. Трубный глас не сулит им ничего хорошего! Сбор у примарии означает либо повышение налогов, либо набор в армию, либо несколько дней гужевой повинности для тех, у кого есть телега и лошадь, и трудовой – для тех, у кого нет ничего, кроме рабочих рук.
Старый солдат-ветеран Диш протрубил сперва перед примарией, потом в верхней части села и, наконец, внизу, возле реки, чтобы слышали и тамошние жители, и те, кто живет на хуторе и на другом конце села, у озера Влады, где стоит дом Бульбука.
Народ толпится у примарии. На крыльцо вышли сам примар Бубулете, писарь Стэнеску, шеф жандармского участка Жувете. А крыльцо в примарии высокое. Чтобы пройти внутрь примарии, надо подняться на три ступени да еще сделать несколько шагов по коридору. Когда стоишь на крыльце, кажется, будто бы забрался на стул. Возвышаешься надо всеми. И видишь далеко вокруг.
Много лет примар Бубулете служил управляющим в имении Герасие Милиана Милиарезя, того самого, кого тамошние работники прозвали Миларезь-Коларезь. После той службы появились у Бубулете и земли, и скот. Теперь это человек с состоянием. По требованию помещика префект назначил бывшего управляющего примаром.
Нынче никто уже не смеет поднять голос против Бубулете. Еще бы, ведь он приближенный помещика!.. Не боится Бубулете и самого префекта. А чего ему бояться, коли префект – помещичий зятек! Подумаешь – велика фигура. Люди свои, сочтутся…
В армии Бубулете был капралом. Считать умеет, подпись поставит где надо. И голос зычный – с народом говорить. Руки он то засовывает в карманы брюк, то складывает на животе, огромном, как мешок, и опоясанном красным цветастым кушаком.
Голову примар откинул назад, видны лишь подбородок и зобатая шея.
– Ну, собрались, что ли?
Петре Згэмыйе, маленький, чернявенький и тощий, кожа да кости, выходит вперед.
– Чего тут спрашивать, примар? Разве сам не видишь? Или на тебя куриная слепота напала? С каких это пор?
– С тех пор, как стал на селе примаром, – смеется Тицэ Уйе, – и каждый день съедает по жареной курице. А ежели каждый день съедать по курице, непременно ослепнешь, как тут не ослепнуть? Верное дело…
Мужики, женщины и дети посмеиваются. Подталкивают друг друга локтями.
– С вами обоими, голодранцы, у меня старые счеты. Рассчитаемся, придет день.
– …А может, ночь, когда ты потопаешь через мост к своей зазнобе?.. А, примар?
Смех в народе все громче. Какая-то женщина отделяется от толпы и прячется в тень. Это Сива Першу, вдова, полюбовница примара…
Как ни храбр примар, а тушуется. Сбавляет тон.
Никулае Трынка, что стоит, опираясь на палку, рядом с Петре Згэмыйе, оборачивается к соседям и говорит:
– Туго придется кой-кому на нынешней сходке.
Жувете поглаживает ложе своего карабина. Вроде ласкает.
– И чего ты пришел с этой пушкой, господин начальник?! Уж не хочешь ли палить в нас за наши шутки? – спрашивает Ион Удудуй.
Тицэ Уйе подхватывает:
– А коли и хочешь, неужто всех порешишь? Нас ведь тут вон сколько. Патронов не хватит…
Жандарм меняется в лице. Вскидывает винтовку, лязгает затвором. Крестьяне плотной стеной окружают крыльцо. Жандарм держит карабин наперевес. Не снимая пальца со спускового крючка, делает полшага назад. Писарь отступает на шаг. А примар Бубулете – уже на два шага и скрывается в дверях.
– Я созвал вас, – начинает жандарм, – не шутки шутить, а чтобы сообщить распоряжение префектуры: завтра с утра всем, кто работает в поместье господина Герасие Милиарезя, от мала до велика, выйти на виноградник. Сколько дней надо, столько и будете сажать…
– Мы и без тебя знаем, что это префект так распорядился! – кричит Алеку Оведение, хуторянин. – Он помещику родня. Не сегодня-завтра виноградник ему отойдет, не сегодня-завтра – бог даст или дьявол, – а лопнет жирное брюхо Герасие.
– С какой стати нам делать эту работу, господин жандарм? – спрашивает Илие Гыскану. – Об этом в контракте не записано. Я небось грамоту знаю и контракт читал, когда подписывал, а раз там про это ничего не сказано, я, к примеру, на такую работу не пойду. А что мне? Небось с живого-то шкуру не спустите.
Жандарм опускает карабин. Смеется:
– Люди добрые, и охота вам всякую чуть слушать? Ну посудите сами. Разве о контракте речь? Какая нам печаль, записано про то в контракте или нет? Получен приказ послать вас на работу, а приказы – кто был в армии, тот знает, – приказы надлежит выполнять без лишних разговоров. И чего вы с ума посходили? Кровопускания захотели? По правде сказать, я сам кровь проливать не намерен. И по-отечески советую – не противьтесь, выходите на работу, как приказано. Филлоксера загубила помещичий виноградник. Нужно насадить новый. И мы в этом ему поможем. Помещик привез из Франции крепкую лозу, ее никаким болезням не одолеть. Вы что, зла себе желаете? Неужели вы против того, чтобы тут, вокруг нашего села, разрослись виноградники?
– Против-то мы не против. Но мы хотим и еще кое-чего: чтоб виноград в нашем винограднике рос, а не в помещичьем, помещичьего-то винограда небось даже шайтану не отведать.
До сих пор препирались одни мужчины. А какого черта тут встряла эта баба – жена Кирицэ Спериату? Жандарм в недоумении.
– Да кто вам мешает свой виноградник развести? – вступает в разговор писарь Стэнеску. – Господин жандарм правильно говорит: вот посадим виноград помещику, а там можете разводить и для себя, если вам так уж загорелось. Но сперва надо проверить на помещичьей земле, поглядеть, примется у нас эта лоза или нет.
– Проверять на помещичьей, а работать-то нам.
– А кому ж, по-вашему, виноградник сажать? Самому помещику, что ли? Так ведь у него…
– Знаем, что у него… Брюхо больно толстое, куда ему, – слышится голос из толпы.
Жандарм воспрял духом. Из примарии вышел Бубулете и что-то прошептал ему на ухо.
– Стало быть, – опять берет слово осмелевший примар, – вы отказываетесь выйти на работу?
– Раз в контракте не записано – отказываемся…
– А я говорю – выйдете…
– А мы говорим – нет, – шумит толпа.
Со стороны станции доносится конский топот. Еще несколько мгновений – и за спиной крестьян вырастает шесть конных жандармов.
Отсюда недалеко до Бэнясы. Рукой подать. А в Бэнясе жандармский участок – двенадцать человек да еще фельдфебель Бурлэ. За плечами у жандармов карабины, в руках нагайки. Фельдфебель Бурлэ, под чьим надзором находится волость, – приземистый, толстый, коренастый мужчина с длинными, обвислыми усами. И с бакенбардами. Толпа поворачивается в его сторону.
– Ну, что тут? Это верно, что мне про вас сказали?
– А что вам сказали, господин фельдфебель? – спрашивает Удудуй.
– Что вы не желаете выходить на работу.
– И не выйдем, раз в контракте не записано.
– Я вот вам покажу контракт!
Он подает знак, и жандармы окружают толпу. Свистят плетки. Хлещут по лицам, спинам, головам…
Люди бросаются врассыпную. Спотыкаются и падают. Жандармы наезжают на них. Гоняются за бегущими, на полном скаку сшибают с ног. Слышатся крики и стоны женщин.
Удудуй, Оведение, Тицэ Уйе схвачены. Их привели в примарию. Избили до крови. Бил Бурлэ, собственноручно. Потом им связали за спиной руки и жандармы увели их в Бэнясу.
Позже стало известно, что ночью арестованных переправили в Турну. Судить как бунтовщиков…
Ранним утром следующего дня на станцию прибыла рота жандармов. Жандармы обшарили все село, дом за домом. И всех погнали на виноградник…
Целую неделю жандармы торчали в селе.
И под присмотром Франца Капки помещичий виноградник был засажен. А вокруг виноградника крестьяне возвели высокий дощатый забор.
После рождества воротились в село арестанты. Три месяца отсидели они в тюрьме. Еще дешево отделались.
Сколько лет прошло с тех пор? Не так чтобы много. Время бежит быстро. Оглянуться не успеешь – уже год пролетел. Вот послушай. Съел ты, к примеру, пять абрикосов. Осталось у тебя на ладони пять косточек. Выбрасывать жалко. Допустим, четыре из них ты расколол камнем и ядрышки – сладкие с горчинкой – съел. А пятую ни с того ни с сего отложил. Может, решил оставить до другого раза, когда снова захочется. Потом тебе вдруг приходит в голову – что, если ее посадить? Идешь к забору, где понадежнее, ковыряешь какой-нибудь палочкой землю, кладешь в ямку косточку и засыпаешь землей. И начисто забываешь. Думаешь совсем о другом. Мало ли о чем! И вот весной случайно замечаешь в бурьяне росток абрикоса. К осени, смотришь, он уже и подрос. Зима застает его обнаженным, без листьев. Мороз ему нипочем. А уж весной он – глядь! – и расцвел за одну ночь. Красуется, как невеста в белой свадебной фате. Потом начинает плодоносить. Прошло всего два-три года, еще недавно ты играл абрикосовыми косточками, и вот – на тебе!..
Быстро летят годы. Не успеваешь оглянуться…
Разбитый на южном склоне холма, где солнце жарит с утра до вечера, виноградник колченогого помещика, заботливо укрываемый от холодов, оберегаемый пуще глаза немцем-садовником и его помощниками, разросся и уже плодоносит.
Весной барские приказчики ходят по домам и где лаской, где таской выгоняют нас раскутывать хозяйский чудо-виноградник.
Мы идем и раскутываем, а что остается? Ведь мы вроде как для того и родились на свет, чтобы делать работу за тех, кто богат…
Потом нас гонят подвязывать лозы. На подвязку идут обрывки лыка.
– А что, лыко выдержит?
– Выдержит. Хоть сам на нем вешайся.
– С какой стати мне? Я еще не все долги заплатил.
– У тебя, Тицэ, одни долги на уме.
– Не только долги, Тудор, но про них тоже не след забывать. Рано или поздно, а со всеми расквитаюсь. Кровью. И проценты возьму – тоже кровью.
Крестьян на винограднике тьма. Среди них расхаживает Франц Капка. Он уже неплохо говорит по-нашему.
– Не позволяйте ребенку обрывать завязь, Тудор…
– Да он и не обрывает, господин Франц…
Ребенок – это я, Дарие… Я помогаю отцу. И моей сестре Евангелине. Подаю им распутанные и расправленные лыковые тесемки.
Немец отходит. Я тотчас срываю молодой побег, скорее из озорства, чем от голода, скатываю его в комочек, засовываю в рот и принимаюсь жевать. Вкуса завязи я уже не помню, что-то кисловато-сладкое. А вдруг удастся заглушить голод? И я рву еще и еще…
– Живее глотай, а то опять немец идет…
Я проглатываю почти не жуя. Немец ничего не заметил.
Проходит немного времени, и снова под окнами кричат приказчики.
– Завтра опрыскивать!
– По скольку от дома?
– По двое.
– А по одному нельзя?
– Нет.
– А что так?
– Велено по двое.
– Ну, коли велено…
Дважды, а то и трижды приходится опрыскивать барский виноградник купоросом. Целыми днями крестьяне и их жены ходят по винограднику с железными баками за спиной – горбуны, да и только, особенно издали, – держа в одной руке резиновый шланг, а в другой – насос, и обрызгивают сверху донизу каждый куст. Мы, ребятишки, носимся с подойниками, кувшинами, ведрами – у кого что есть, – таскаем снизу от водокачки воду и наполняем бочки, где разводят купорос. У нас все зеленое – и лица, и руки, и ноги…
И одежда тоже в зеленых пятнах…
– Теперь тебя и в семи водах не отмоешь…
– От грязи еще никто не умирал…
Опять проходит какое-то время. И вновь боярские приказчики и слуги прочесывают село. Им дела нет, что мы еле живы. Их ничто не касается.
– Завтра окапывать виноградник. Со своими лопатами. Не забудьте наточить.
С начала весны и до середины лета мы уже трижды окапывали виноградник, перекопали весь склон из края в край. Иначе все заглушили бы сорняки!..
К осени виноград поспевает и наливается соком. Сперва созревают отдельные виноградины, потом гроздья, обращенные к солнцу. Франц Капка похаживает по винограднику, снимает первые созревшие кисти, наполняет корзиночку и относит помещику.
– Кушайте на здоровье, ваша милость!..
Когда вызревает почти весь виноград, его целыми корзинами посылают домой попу Бульбуку, что молился господу о богатом урожае, писарю Джикэ Стэнеску за его всегдашнюю помощь барину. Малая толика недозрелых кистей перепадает шефу жандармского участка Жувете. А фельдфебелю в Бэнясу барин посылает с приказчиком Мицэ целую корзину.
– Ей-ей, Мицэ, такого щедрого и заботливого барина я в жизни не встречал!
– Э, да ведь и ты готов за их милость душу отдать. Перед посадкой-то, вспомни, чуть-чуть до смертоубийства не дошло…
– И поделом. Зато теперь мужикам из Омиды мозги вправили…
Мы смотрим на виноградник через щели в заборе. Лучше бы уж и не смотреть! От соблазна, а больше от голода мы глотаем слюни и чуть не плачем.
– Вот бы нас на уборку…
– Тогда бы и нам перепало винограду.
– Как же… Попробуешь у немца…
– Да что у него – тысяча глаз, чтоб углядеть за каждым?
– Тысяча не тысяча…
– То-то и оно…
Я не теряю надежды. Так же как Туртурикэ, и Трэкэлие, и Тутану. Один лишь Гынгу скулит:
– Ко-о-огда это еще бу-у-у-дет… Мне этот ви-и-иноград уже сни-и-ится… Ка-а-аждую но-о-очь сни-и-ится…
– Тебе, пегий, пусть лучше зеленая травка приснится…
– По-о-очему лучше тра-а-авка? Что я, ко-о-онь? Я тоже че-е-елове-ек…
Гынгу – человек. Маленький человек. Сопливый, оборванный, да еще заика, но все же человек. Мы тоже, хоть и маленькие, но люди. И нам тоже снится виноград. Просто Гынгу по глупости говорит все, что думает…
Наступили сухие ветреные дни, суровые, с заморозками по ночам, – подошла осень. Пожелтели акации и ивы, тополя и шиповник, опадает листва тутовника. Покрылись ржавчиной поля – пропали куда-то ласточки. Ребята постарше уже ходят в школу. Одни учатся всерьез, другие убегают с уроков – боятся учителя, больно скор он на расправу. Мой брат Ион любит школу, как черт церковь, – чем так ходить, лучше и вовсе бросить. Вырвется из маминых объятий и плетется скрепя сердце. Уф!..
– Когда же помещик начнет сбор винограда? Смотри, уже осень на дворе! Чего он тянет?
– Ждет, когда туманы начнутся! Лучшее время для сбора. А иначе вино будет кислить…
К радостным ожиданиям примешивается огорчение. Мы все еще ходим босиком. Хотя кожа на ступнях толстая и огрубевшая, ноги все равно мерзнут. Ничего, и с зазябшими ногами жить можно.
Наконец заправилы из примарии и барские приказчики снова кличут:
– Завтра все на сбор винограда!
– Выйдем-выйдем!
До завтра осталось совсем недолго. Всего одна ночь. И вот, как и каждый вечер, на землю опускается мгла.
Засыпаю поздно. И вижу во сне виноградную гроздь. Будто я ее ем. Улегся под лозой, растянувшись на траве, а рядом – полная корзина винограда. Я глотаю ягоды вместе с косточками, без разбору. Сок течет по щекам, заливает подбородок. Сторож – албанец в красной феске – отложил ружье. Смотрит на меня и смеется.
– Что, хорош виноград?
– Да, Исмаил, очень.
– Тогда я дать тебе еще целый корзинка…
Возле албанца – большой черный пес, у него острые белые клыки. Пес смотрит на меня и рычит…
Я просыпаюсь. Рот полон слюны. В животе урчит. Рассвет еще не наступил, но за окном уже сереет туманная мгла. Вот-вот рассветет. Слышен скрип колодезного журавля. Кто-то достает воду. Может, тетка Лавочница, а может, Вертихвостка или Папелка… Просыпаются брат Ион и сестра Евангелина. А вот и отец поднял голову. Встает мама, зажигает лампу, в комнате становится светло. Мы прячемся под свои дерюжки с головой.
– Эй, ребятишки! Пора!
– Встаем, тятя.
Остальные спят. При тусклом свете лампы лица их кажутся восковыми.
– Куда это ты, отец, детей без завтрака тащишь?
– Виноград собирать. Съедят на винограднике кисть-другую, вот тебе и завтрак. До обеда ждать недолго. А ты принесешь нам поесть прямо туда.
– Голодными-то до обеда?.. Нет уж, пусть сейчас пожуют чего-нибудь. Плохо может сделаться от винограда на пустой-то желудок.
– Э, все одно…
Мы проглатываем по куску вчерашней мамалыги, посыпав ее щепоткой соли и тертым красным перцем. Запиваем глотком воды. Много ли человеку надо? Бывают, конечно, люди, которые наедаются до отвала и утром, и в обед, и вечером, да еще и в промежутках перекусить умудряются… Но сколько таких-то на наше село? Горстка. У них есть земля, коровы и деньги. Только таких можно по пальцам перечесть. Да зачем и считать-то? И так они всем известны!
– После горькой мамалыги виноград слаще покажется, – замечает Евангелина.
– Еще бы, – поддакиваю я, глотая слюну.
Наконец мы выходим из дому. Ветер разгоняет тучи, обложившие небо. Утро должно выдаться солнечное, а днем наверняка будет чистое небо. Под нашими голыми пятками скрипит иней толщиной в палец. Подошвы сначала обжигает, словно под ногами раскаленные головешки, но потом быстро привыкаешь. Поднимаемся вверх по склону. Неужто люди так истосковались по работе? Или это усердье надсмотрщиков и приказчиков? Полсела собралось у входа на виноградник. Вон Тутану цепляется за материнскую юбку. А вот переступает с ноги на ногу Трэкэлие, чтоб согреться. Рядом с ним его отец – маленький бледный мужичок с желтыми, цвета тыквы, усами.
– Бр-р-р! Ну и холодище, а, Дарие? Просто собачий холод…
– Думаешь, если топтаться на одном месте, так согреешься?
– Вроде теплее стало…
Гынгу заявился вместе со своим братцем Тудораке. Только Туртурикэ совсем один.
– Ух и поедим сегодня виноградику!..
Ворота виноградника все еще заперты. За ними нам чудится рай со всем, что есть самого сладкого и вкусного на земле. Рай – да и только!..
Колченогий барин сидит развалясь в своей коляске, разодетый в пух и прах, тепло укутанный: на голове – черная каракулевая кэчула, на плечах – меховая шуба, на шее – шарф в черную и красную полоску. Пальто у барина темно-коричневое с пушистым ворсом. На ногах – длинные узконосые ботинки с резинками, начищенные до зеркального блеска. На колени наброшен мягкий шерстяной плед. Славно позаботился о своем барине слуга-постельничий, не дай бог, простудится барин, схватит насморк и будет шмыгать носом, как мы.
Приказчик Парис Кэруцэ, потомственный барский лакей, заносит наши имена в особую книгу. Другой приказчик, Опря Кэцуй Стрымбу, зверь, готовый разорвать крестьянина в клочья и сожрать живьем, достает из дрожек – невыпряженные лошади так и томятся в упряжке, вместо того чтобы пастись на лужайке, – проволочный намордник, подбрасывает его в своих лапищах, будто взвешивает, и вдруг рявкает, обнажая желтые зубы:
– Ну, кто первый хочет примерить это украшеньице?
– Ничего себе украшеньице, это же намордник…
– Для вас и такое сойдет, пожалуй, даже чересчур красиво.
Люди отступают.
– Ну так как же? Никто не хочет?
Приказчик стоит с намордником в руках и ждет…
Мы знаем, что такое намордник. Сами нацепляем его на волов, когда прореживаем кукурузу на барском поле, – иначе волы объедят верхушки стеблей. Мы надеваем на волов намордники и летом, в страдную пору запрягая их в косилку, – не дай бог, ухватят колосок барской пшеницы. А нынче вот барин припас намордники и для людей, чтоб не вздумалось им тайком отведать барского винограда.
Знаете, что такое намордник? Он вроде проволочной сетки на лицо. Дышать через намордник можно. Можно даже смочить водой губы. При нужде, если уже невмоготу глотать слюну, через намордник можно и сплюнуть, хотя слюна, скорее всего, застрянет в проволочной сетке. Тогда придется протолкнуть ее наружу кончиком языка, а потом стереть ладонью. Но зато уж, когда намордник напялен тебе на лицо, ни одной ягодки в рот не сунешь.
Возле колченогого барина, как из-под земли, вырастают бэнясские жандармы во главе с низеньким усатым пузаном-фельдфебелем. Раздается его зычный бас:
– Прибыли на сбор, господин Милиарезь… Поразвлечься. Жаль, что музыкантов не позвали…
В прежние времена, когда помещичий гнет не был таким тяжким, когда и у крестьян имелись собственные виноградники, на сбор винограда приходили цыгане-музыканты. Расположившись возле винограда, они играли на своих инструментах, угощались виноградом, пили сок. Накладывали гроздьев в торбы, чтобы принести домой цыганятам. А чего им ждать теперь? У колченогого барина даже пыли летом не выпросишь.
Разъяренный Опря Кэцуй Стрымбу орет:
– Эй! Шевелитесь, я не привык ждать с протянутой рукой…
И он отпускает крепкое ругательство. Крестьяне искоса поглядывают на барина, на приказчика, на жандармов.
Над виноградником, над просторами полей, над всеми нами занимается нежно-золотистое утро. Со станции доносится тонкий и протяжный гудок паровоза, и вот он сам, пыхтя, медленно трогается с места, таща за собой длинный хвост вагонов, груженных пшеницей: золото полей, плоды наших трудов, везут к Дунаю, чтобы оттуда водой переправить еще дальше, в чужие края.
А мы, голодные, раздетые и разутые, бедствуем по-прежнему.
Бам! Бом! Бум!
– Кто это умер?
– Это Кица! Мы из дому уходили – она уже при смерти была. С ней мама осталась…
Девочка опускает голову и вытирает слезы.
Бум! Бам! Бум! Бом! Бом!..
Поезд ползет уже по холму в сторону Турну. Вот он въезжает в ущелье. Дым от паровоза тянется за поездом, как черная змейка с растрепанным хвостом. Если бы подул ветер, дым рассеялся бы. Но ветер стих. Тает иней. Земля отсырела. Теперь она холодная и мокрая.
На виду у молчаливой толпы выходит одна старуха из Стэникуца, сгорбленная, высохшая, с крючковатым птичьим носом.
– Давай, сынок, нацепляй на меня свой намордник. Нацепляй, и чтоб гореть тебе в адском пламени. Гореть в геенне огненной во веки веков.
– А до тех пор еще поживем, бабка!
Лиха беда начало. Один за другим люди подходят к приказчику, и Опря Кэцуй Стрымбу напяливает на них намордники. Возле приказчика стоит с карабином за спиной начальник жандармского участка Жувете, желтое костистое лицо писаря Джикэ Стэнеску расплылось в улыбке. Он пытается нас задобрить:
– Судите сами, люди добрые, изо дня в день на винограднике будут работать четыреста-пятьсот человек.
– Больше, господин писарь, куда больше! – вмешивается приказчик.
– И ежели каждый клюнет ягодку тут, ягодку там – сами понимаете, какой это помещику убыток, нешуточное дело…
– Круглый год нас гоняют на барский виноградник, – говорит Тицэ Уйе. – На людях уж лохмотья не держатся, днем и ночью только о том и думаешь, как бы голод обмануть, а тебя на аркане волокут в барский виноградник – гни спину задаром… Рабам – и тем лучше жилось. Те хоть и не разгибались на работе, зато их хозяин кормил – всегда бросит кусок, голод утолить. А вы нас одними словами задобрить хотите…
– Да намордники напяливаете, ровно на скотину…
– Эй ты, Згэмыйе, все никак не угомонишься? Все водишь компанию с Тицэ Уйе, Оведение, Стынгачу? Добром говорю – выкинь дурь из головы, пока не поздно!
– А чего мне угомоняться, господин жандарм? Какую дурь выкидывать? Барин за целый день уборки посулил заплатить жалкие гроши – коли еще заплатит. Еду нам приносят из дому жены или сестры. Работай как вол, убирай барский виноград, а… потом что? Да еще и измываются. Намордники напяливают… Да кто же мы, люди или скот?
– Люди.
– Да нешто с людьми так обходятся?
– Барин намордник надел, эка беда! Носы, что ли, у вас отвалятся? Подумаешь, какие господа!.. Намордники им не по нраву! Будто у господина голодранца звезда во лбу горит! Господин голодранец, верно, царского роду. Да у всех помещиков в округе крестьяне виноград в намордниках собирают! И так испокон веку. И никто еще не перечил. – Рассвирепевший писарь покраснел как рак.
– Может, и перечили, только вы ухом не повели.
– Наш писарь и его подпевалы слышат только то, что им охота.
– И видят только то, что хотят…
– В других селах народ смирный, не огрызается. Только вам тут, в Омиде, одни смешки, вам и власти нипочем, и помещик, и префект. Пора, видно, взять вас в оборот. Придете небось к дверям примарии шапку ломать – дайте, мол, господин писарь, передышку от барской работы, мочи нету! Освободите, господин писарь, от караула, третий раз на неделе в ночь посылают! Не торопите, дескать, с очисткой, господин писарь, ваш санитарный агент уже в третий раз штрафует – навоз-де в поле не вывез! Когда же вы не в моей власти? Завсегда вы у меня в кулаке…
Чтобы развлечься, фельдфебель и прибывшие с ним жандармы заряжают карабины и открывают пальбу по воронам, раскричавшимся на ближних вербах. Несколько ворон падают вниз. Стая в испуге срывается с ветвей и летит прочь, в сторону села.
– Отставить! Нечего патроны на ворон тратить. Могут и для других дел пригодиться.
– Да патронов, осмелюсь доложить, хватает, господин фельдфебель.
– Все равно отставить.
Бам! Бум! Бом!
Колокола звонят за упокой души.
– Баба Кица избавилась от намордника…
– Избавимся и мы…
– Еще при жизни избавимся…
Колченогий барин бесформенной тушей развалился в коляске и слушает. Смотрит и слушает. Губы его чуть вздрагивают, но в уголках век таится еле заметная усмешка. Писарь неплохо справляется с делом. «Жаль, – думает помещик, – жаль, из него вышел бы неплохой адвокат…»
Барин раскуривает сигару, и дым кольцами расплывается в воздухе. Тучи рассеялись. Выдохся ветер. Солнце желтым кругом поднялось на востоке, за железной дорогой, над пологим холмом, по склону которого змейкой вьется шоссе, ведущее в Бэдулясу.
Мы знаем, что писарь – это власть, что все мы, стар и млад, в его руках, так же как все мы зависим от примара, жандарма, приказчиков.
Люди наклоняют головы, дают надеть на себя намордники.
Колченогому барину, что развалясь сидит в коляске, мы задолжали несколько мешков кукурузы. Еще несколько мешков причитается получить с нас другому помещику, толстопузому Гогу Кристофору из Белитори. И кому только с нас не причитается? Чтоб дотянуть до нового урожая, пришлось брать зерно в долг. Хлеб этот мы уже съели, и теперь, чтоб расплатиться, должны работать до седьмого пота.
– Как же быть, люди добрые?
– Да как быть? Разве тут поспоришь? Жандармы – только мигни – набросятся по первому знаку. Один раз мы это уже испытали на собственной шкуре – помните, когда отказывались виноградник сажать.
– И еще доведется.
– Пока не пробьет час расплаты.
– А я не могу, чтоб надо мной измывались! Слышите? Не могу! – истошно кричит Тицэ Уйе.
Он круто поворачивается и бежит вниз по склону – к селу. На голове у него шляпа без полей с продранным верхом, на сутулой спине – черная, в заплатах, хлопчатобумажная фуфайка. Жалкие лохмотья вместо штанов. Как и все мы, он бос, ноги черные, в синяках. Следом за ним спускается тетка Егоза, маленькая женщина, и тащит за руку своего неуклюжего верзилу-мужа. Потом уходят и другие: Малыш, мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, Лишку Стынгачу, Петре Згэмыйе, несколько парней с хутора…
– Пусть их уходят, – поворачивается барин к фельдфебелю, – хватит и оставшихся. Не будем портить праздник урожая.
– Как прикажете, ваша милость…
Мы выстраиваемся в очередь. Приказчик Опря Кэцуй Стрымбу надевает нам намордники. Натягивает на лицо, пропускает железные концы за уши и запирает сзади на ключ. Один из барских холуев выдает каждому по корзине и по ножу. Другие показывают, что надо делать. Мы срезаем ножом гроздья так, чтобы не задеть острием лозы, осторожно-осторожно укладываем кисти в корзины, чтобы не подавить ягоды. Наполнив корзины, оттаскиваем на тропинку. Берем порожние и начинаем все сначала.
На винограднике колченогого барина – сейчас холопы на руках выносят его из коляски и усаживают в кресло-каталку на верху холма, около дома сторожа-албанца в красной феске, – вызрел светлый и иссиня-черный виноград. Висят кисти золотисто-ржавого, рыжеватого оттенка. И гроздья красные как кровь.
На одних лозах ягоды крупные, на других – мелкие и частые, плотно усеявшие кисть – как зерна в кукурузном початке.
От винограда исходит пьянящий запах.
Листья покрылись ржавчиной и завяли.
Когда к ним прикоснешься, они шуршат.
Мы работаем и молчим.
Молчим, как земля.
Но ведь порой и земля издает долгий, протяжный вопль и сотрясается в своих глубинах.
И земля может клокотать от возмущения.
Но то земля…
При желании мы могли бы давить виноградины ладонью о сетку намордника и всасывать сладкий сок.
Но никто не делает этого.
Мы так не хотим.
Если бы мы отведали сока с барского виноградника, коснулись губами мякоти хотя бы одной-единственной ягоды, которая снилась мне, как и всем деревенским ребятишкам, много месяцев подряд по ночам, – наше желание, наверное, остыло бы.
Но тогда остынет и наш гнев.
Колченогий барин надел на нас намордники, как на быдло, чтоб мы не притронулись к его винограду. И мы не притронемся.
– Не трогай, Тутану!
– Оставь, Трэкэлие!
– Не прикасайся, Туртурикэ!
– Не притрагивайся, Гынгу!
– Не бери, Дарие!
– Не трогай, Ион!
Мы не сговаривались, но вышло так, будто сговорились.
Глаза наши сухи.
Сухи губы.
Даже язык стал сухим и распух.
Нас уже не мучит жажда.
Мы уже не чувствуем голода.
Животы наши прилипли к хребту.
Бам! Бим! Бом!
Бом! Бам! Бим!
Разносится звон колокола.
Звон долетает до нас, проносится рядом, уносится дальше.
И замирает вдали.
Мертвой уже не носить намордника.
Не носить и нам!
Не носить и нам!
Листья на виноградных лозах порой красны как кровь.
Порой красны как кровь и гроздья винограда.
Мы собираем гроздья, наполняем корзины, относим на дорожку.
Берем порожние.
Снова скрываемся среди лоз.
Собираем дальше.
Этот день не выбросишь из памяти.
Мы запомним его.
Мы – в намордниках.
В намордниках!
На нас намордники!
Бим! Бом! Бам!
Бом! Бам! Бим!
Лицо отца скрыто намордником.
За намордником лицо моей сестры Евангелины.
За намордником лицо моего брата Иона.
И сам я тоже в наморднике.
И Тутану, и Гынгу, и Туртурикэ, и Трэкэлие.
У всех оставшихся собирать барский виноград на лицах проволочные намордники.
Если бы с нами на сбор винограда пришла и мама, на нее тоже напялили бы намордник.
На маму…
Намордник…
Гроздья розовые.
Иссиня-черные.
Ржаво-золотистые.
С рыжеватым отливом.
А есть и красные как кровь.
Ой-ой-ой!
Как пьянит запах спелого винограда!
Ласковое солнце нежно касается нас своими теплыми лучами. Из-под лозы выбегает длинная, желтая и жирная сороконожка.
Если бы я не заметил ее вовремя, она укусила бы меня и нога раздулась бы как колода.
Я не раздумывая давлю сороконожку пяткой.
На траве остается беловатая жижа, на ее запах тотчас сбегаются муравьи.
Я учусь давить.
Пока что я раздавил сороконожку…
Это я уже умею.
А позднее…
Барин посиживает в своем кресле на резиновых колесах – возле сторожки на верхнем краю виноградника – и смотрит, как мы в намордниках собираем его виноград. Видит, что мы не притрагиваемся к винограду.
И его рыхлое, жирное лицо лоснится.
Наши лица желты, худы и суровы.
С каждым днем народу на виноградник выходило все меньше и меньше, и сбор урожая растянулся на целых девять дней.
Потом зарядили бесконечные осенние дожди.
За окном дождь.
Я сижу дома.
Окно затянуто серой пеленой.
Тутовник перед окнами, акация вдоль забора и верба у колодца стоят голые.
Дождь барабанит по стене, по оконному стеклу, по стволам деревьев.
Идет дождь.
Я смотрю на свои руки.
Разжимаю кулак. Сжимаю. Разжимаю снова.
Кулачок у меня маленький и слабый.
Отец видит, чем я занят.
– Кулак у тебя, Дарие, будет крепкий, когда подрастешь. Кулаки тебе в жизни очень пригодятся.
– Да, тятя, – соглашаюсь я. – Кулаки мне очень пригодятся.
Отец кладет свою ладонь мне на голову.
Гладит меня.
Ладонь у него шершавая.
Шершавая и добрая.
– Да. Кулаки пригодятся.
Дождь.
Все еще дождь.
По ночам мне снятся уже не виноградные гроздья.
Мне снятся мои кулаки, они стали большие и тяжелые. И я кого-то в ярости молочу ими.
В ярости и гневе.
На дворе зима. За минувший год я немного подрос. Пылает печь. Сыплет за окном снег. Валит не переставая. Словно разверзлись хляби небесные. И так с самой осени. Все выше подымаются сугробы, сначала по щиколотку, потом до колен. А теперь уже до пояса. От крыльца к колодцу прорыта дорожка. Еще одна дорожка ведет к сеновалу и хлеву, где стоят наши волы.
Один, два, три, четыре… Девять. В комнате девять детей. А мне помнится, нас было еще больше. Старший ушел из дому и теперь бродит по свету. Время от времени подает о себе весточки. Добрые вести. Жив еще, не пропал.
Дома у нас дым коромыслом, прямо ступить некуда. Стены да потолок, тут дверь, тут окно. Порой сцепимся, тузим друг друга, дразнимся, порой загадываем загадки, выдумываем всякие истории. Очень нравится мне сказка про Красного вола. Так бы и слушал всю жизнь! Не хуже и про попа, у которого плохо росла борода, про Микидуцэ и про попадью. Мы хохочем так, что скулам больно. Потом вспоминаем про виноград и намордники. Это уже не сказки, это уже было взаправду. И нам не до смеха…
Гляжу в окно. За ним – серая мгла. Снаружи оно совсем застыло. Серая оконная пелена отделяет нас от свежего воздуха. От света. На кустах акации раскачиваются пестрохвостые сороки, каркают черные охрипшие вороны, напоминая попа Бульбука в черной рясе – того самого, что плюется, когда я с ним здороваюсь.
В оконное стекло стучат воробьи. Почти такие же серенькие, как и день за окном. Пожалуй, только чуть потемнее. А у одного вся грудка усеяна красными пятнышками.
Зима… Лают собаки. В сенях слышен шум, кто-то вваливается в хату. Отряхивает кэчулу. Кэчула огромная, из серого барашка.
– Доброго здоровьица!
– Добро пожаловать, племянничек! – отвечает отец.
Это Паску, мой двоюродный брат. В руках у него пузатая фляга, красная, с широкими черными полосами. Он угощает моих родителей.
– Просим вечером на свадьбу к Стану. Я у него дружкой.
– Да уж придем.
Уходят отец с матерью, идут и сестры – Евангелина и Рица. И брат Ион. Увязываюсь за всеми и я. Свадьбу играют по соседству. С нашего крыльца до их дома я могу камнем добросить.
Жених – дядя Стэникэ – приходится братом дяде Михалаке. Дядя Михалаке сто лет женат на тетушке Митре. Оба брата – сыновья Петры, вдовы, той самой, что поит нас керосином с ложечки всякий раз, как у нас болит горло. А горло болит у нас каждый год. И каждый год мы выпиваем по нескольку ложек керосина.
Братья – работяги. Работают в трех имениях, как и мы, – в Белитори, Сайеле и Секаре. Дядя Михалаке и жену себе из Рыйоасы привел, что на Олте. Бедовая женщина. В селе поговаривают, даже слишком бедовая – дескать, сил у нее и на работу хватает, и на мужиков. Мешок в шесть дублей[8] ей что пушинка. Зубы у нее редкие, голос грубый, как у осипшего мужика. По вечерам парни, что посмелее, наведываются из-за Митры в хатенку тетушки Петры. Поговаривают, что редкозубой молодке палец в рот лучше не класть. Крутится вокруг ее хаты и Василе, мой двоюродный брат, сын дяди Войку, старшего брата моего отца.
Хоть мы и не в ладах с теткой Лавочницей, матерью Василе, отец пытается урезонить племянника:
– Смотри, выдернет Михалаке кол и пришибет тебя. Едва сам женился, а уж за чужой женой увиваешься…
– Это меня-то пришибет?
Василе надувается, как дурашливый петух, только что без гребешка и без перьев. Вместо бороды три волоска торчат, которые он нарочно не бреет.
– Тебя и пришибет.
– Что, думаешь, я кола не найду?
На счастье Василе и прочих шалопаев, дяде Михалаке по жены нет никакого дела. Болтают, будто она бесплодна. А там как знать – может, он сам виноват, коли позволяет жене вытворять что на ум взбредет. Стало быть, бабки-знахарки присоветовали – вдруг на счастье и народится в доме ребеночек. А уж коли у тебя в огороде взошло, значит, не чье-нибудь, а твое собственное. К тому же Митра еще невестой принесла в дом ожерелье из шести золотых монет. А потом их стало девять. И, наверно, еще прибудет. А как же, такая достойная женщина! Прошлой осенью, к примеру, расплачиваясь с бабами за работу, толстопузый Кристофор сделал Митре знак своей зеленохвостой плеткой:
– Зайди в усадьбу.
Тетя Митра послушалась – а почему бы и не зайти? Женщины, оставшись возле кукурузного амбара, перешептывались да похохатывали, с любопытством ожидая ее возвращения. Тетя Митра задержалась в доме недолго. Вышла, одергивая юбку. Женщины так и набросились на нее:
– Ну что?
– Что-что… Да ничего. Мигом выдохся. Только похваляться горазд.
Дядя Михалаке ехал домой на возу, до краев груженном кукурузой. Натужно хрипели волы. Будто камни везли. А другие мужики воротились с пятью-шестью четвериками, еле прикрывши дно телеги.
По договору крестьяне должны работать в имении. Никто не может обрабатывать свой клочок земли, пока не вспашет и не засеет землю помещика. Жандарм уж постарается напомнить крестьянам об их обязанностях – заставит пахать или сеять, не спрашивая, хочешь ты этого или нет. Во время уборки кукурузу складывают в кучу перед усадебным амбаром. Когда уборочные работы заканчиваются, является помещик с приказчиками – производить расчет. Помещик берет себе три доли, одна вроде бы полагается тебе. Но и ее ты не получишь. Вышло так, что в рождественский пост уже не с чем было ехать на мельницу. Вот и завернул ты в имение к помещику – разжиться кукурузой. Протомив тебя час-другой на лестнице, помещик дает в долг.
– Сколько тебе, Тудор, нужно кукурузы?
– Мешка три, господин Гогу…
– Деньгами вернешь или осенью кукурузой расплатишься?
– Откуда у меня деньги, ваша милость…
И вот за три мешка отдаешь девять. А то и двенадцать. Дело в том, что перед рождеством цена на кукурузу высокая. А осенью – низка до смешного. Но как раз по этим смехотворным ценам крестьянин и вынужден продавать свою кукурузу. От сборщика налогов послаблений не жди. Вынь да положь все сполна. И крестьяне выкладывают. А не уплатишь – под барабанный бой с шумом и треском лишат тебя последних ведер, котла, в каком варят мамалыгу, и одеяла…
У дяди Михалаке физиономия кирпичного цвета. Сам он толстый-претолстый – того гляди лопнет. А дядя Стэникэ низенький и коренастый. Будто кто-то всю жизнь без устали колотил его колодкой по макушке – чтобы не рос вверх, как бы следовало. Нос у Стэникэ крючком над верхней губой изогнулся, словно клюв у хищной птицы. Глазки хитрые и чуть косят. Невесту себе он выбрал из хуторских, с приданым. Зато уж и красавица – писаная! Вся какая-то облезлая, конопатая, с жиденькими длинными косами цвета спелой пшеницы. Юбка на ней цветастая, в мелкую складку. Поверх кофты с узорчатыми синими вставками овчинный тулупчик – пусть знают, что у ее папаши и овцы есть, много овец, целая отара, не говоря уж о земле. Между прочим, в приданое она получила шесть овец с приплодом и рыжую корову с телком. Прибавь к этому целую телегу утвари. И земли в долине, где держат свои огороды болгары, переселившиеся из-за Дуная.
– Вот это да! – слышатся голоса парней, сгрудившихся у входа в лачугу. – Другую такую образину поискать! Ни дать ни взять – сноп на ножках! – И парни лопаются от смеха.
В лачуге – две комнаты и два дымохода. В одной из комнат свадьба. В другой приготовлена постель для молодых. Подушки набиты шерстью. Поверх расхожей циновки шерстяной половик. Гвалт стоит невообразимый. Свадьба только-только началась. А что будет завтра, после того как молодые сходят в примарию, оставят в книге записей отпечатки пальцев и священник обвенчает их в церкви! Вдоль стен расставлены длинные столы и скамьи, их сколотили из досок кровати, разобранной для такого дня. На плите что-то бурлит в пузатых глиняных горшках, пахнет голубцами со свининой и бараньим салом. Гости пьют горячую цуйку. Пьют из черных глиняных чашек и закусывают голубцами, которые берут из мисок прямо руками. Поджаренный хлеб сверху полит яйцом. Поет волынка. Ей подпевает кларнет. Цыган с изрытым оспой лицом теребит струны кобзы. Парни у входа, явившиеся по обычаю без приглашения, уплетают стоя мясо из деревянных мисок и горбушки хлеба. Выносят им и чашки с цуйкой. Иногда кто-нибудь из этих незваных гостей подходит к порогу и по-разбойничьи пронзительно свистит. Ночь черным-черна, хоть глаз выколи. На двор из лачуги выбираются девушки – то по одной, то сразу двое. Исчезают за сеновалом или за копной кукурузы. Возвращаются с измятыми юбками, с раскрасневшимися лицами – вроде как от мороза.
Тяжело сопя и пыхая огнем, проносится ночной поезд с зажженными фонарями и теряется в провале долины. Искры, словно рой красных и голубых шмелей, опускаются на село. Падают и гаснут в огромных сугробах, на которых все растет и растет слой мягкого, пушистого снега.
Вот и полночь. Жених берет свою избранницу за руку и подводит к ожидающему их ложу.
– Пошли, Мэричика…
– Что ж, если тебе хочется… – Она дрожит, как ива под ветром.
Просунувшись меж юбками женщин, я вижу глаза невесты. Выцветшие и блеклые, они напоминают глаза годовалого теленка, который знает, что его ведут на убой. Рябой цыган еще яростнее теребит струны кобзы и цедит сквозь желтые зубы стыдобную песенку:
Когда я была еще дочкой у мамы…
Свекровь с бабками, женщинами и девушками сторожат дверь. Крестная приносит шелковую рубаху, такую тонкую, что все видно насквозь, и нежную – языком прорвать можно. Подает ее невесте:
– Возьми, Мэричика, и… и смотри, чтобы нам краснеть не пришлось.
Молодые ушли в спальню. Дверь затворилась. Слышно, как задвинулся деревянный засов. Кто-то хватает меня за ухо, это жена Бобока, Настасья-толстуха.
– Ты чего под ногами путаешься, чертенок?
– Ничего я не путаюсь…
Тетя Митра берет новый горшок, нагребает в него горячей золы и пепла из печи. Передает горшок парням у входа.
– Ну-ка, пусть бабахнет, как из ружья, даже громче… Как из пушки.
Вздувается и выдыхается волынка, издавая стоны. Пискляво вторит ей кларнет. Безумствует кобза в руках рябого хозяина, который ее и терзает, и щиплет.
– И-их, и-их! Пой, моя струна…
И стонут, надрываются струны.
Ба-бах, шпок… шпок!..
Это под окном взорвался горшок с золой. Кто-то палит в белый свет из старых турецких пистолетов – у них длинный ствол, а рукоятки сделаны из кости. Горы подхватывают хлопки выстрелов и возвращают их отзвуки обратно. Эхо постепенно замирает…
– Вдруг из спальни вылетает разъяренный жених. С треском хлопает дверью. Может, в доме пожар? Или началось землетрясение?.. Нет. Причина совсем другая.
– Рубашку давай, где рубашка? – кричит свекровь.
– Покажи рубашку! – умоляет крестная.
– Какую еще рубашку? Не будет вам никаких рубашек. Она давно уже не девка. Самая настоящая баба. Хороша невеста мне попалась!..
Женщины гурьбой бросаются к невесте.
Мэричика, скорчившись, лежит на постели. Держится за бока. И воет:
– Все кости мне переломал, проклятый…
Под глазами у нее фиолетовые круги.
Оказывается, запершись со своей суженой в комнате, Стэникэ бил ее и пинал ногами.
Назревает скандал.
– Музыканты, кончай игру! – вопит жених. – Пущай все будет по закону. Отвезем девку к отцу. На бороне. И сбросим перед домом. Не то мне всю пшеницу градом побьет и волы от селезенки передохнут…
– С кем, с кем ты путалась? – допытывается свекровь. – Кто этот кобель?
Мэричика молчит. Какой ей интерес признаваться?..
Все высыпают во двор с зажженными фонарями. Выводят волов, запрягают в борону, что висела у амбара. Борона – это охапка терновника, зажатого меж двумя жердями.
Мэричика набрасывает на плечи овчинный тулупчик. Закутывает голову платком. Закрывает лицо. Сейчас ее отвезут к отцу с матерью на бороне в сопровождении всех гостей и музыкантов. Она знала, что так будет. Все село встрепенется от сна, пойдут расспросы: что да как. Теперь уж поздно, дела не поправить, будь что будет.
Мэричику выволакивают из хаты и усаживают на борону. Процессия трогается. Музыканты продолжают свое дело. Теперь уже насмешничая. Волынка ревет как бык. Хрипит кобза. Кларнет заходится в икоте. На мундштуке его замерзла слюна.
Распахиваются двери. Скрипят ворота. Словно взбесившись, лают собаки.
Снег все валит и валит, лежалые сугробы покрывает новый, свежий слой снежинок, слетевших с бесконечно далекого, невидимого неба. Шествие движется по льду через речку.
Глухо и темно в доме Мэричики. Заслышав шум толпы, зажигают огни. К воротам выходит маленького роста человек – отец невесты. Появляются братья Мэричики. И мать идет, кутаясь в шаль.
– Что это, а? Уж не татары ли напали?
– Дочь твою привезли, тестюшка, она вовсе не девица.
Коротышка-тесть, на секунду оторопев, быстро смекает, в чем дело. Хватает жену за волосы и принимается мести ею двор. Хорошо еще, что снег мягкий.
– Знала небось! Знала!..
Отволтузил он ее изрядно. Тут вмешиваются гости.
– Да оставь ты ее, Вэтуй, еще забьешь до смерти!..
– И убью! Своя жена, не чужая. Вам-то что за дело…
Все же отстал… Мэричика, обмерев от страха, сидит на бороне. Бешено колотится в груди сердце.
Жених, шафер, гости идут в дом. Мать и свекровь – обе садятся на борону рядом с невестой и шепчутся. Не убьют же ее – подумаешь, эко дело! С кем не случалось…
– Давай еще два погона земли, шесть овец и вола, – настаивает жених, со зла хвативший лишку.
– Ничего больше от меня не получишь, оборванец. Душу захотел из меня вытрясти? Ни черта не дождешься. Хочешь – бери. А не хочешь…
Разожгли солому, подогрели в кружке цуйку. Чокаются и бранятся. Того и гляди пустят в ход кулаки.
– Ну, прибавь чего еще, – нудит Стэникэ.
– Ладно уж, прибавлю. Чтобы на селе скупердяем не ославили, на тебе еще погон земли и три овцы. А больше – ничего тебе не будет, разбойник!
– Это я-то разбойник!
– Разбойник – разбойник и есть. Как же не разбойник, коли ясно, что разбойник? А не согласен, так я для своей дочери и получше кого найду!
– Так сколько же прибавишь?
– Погон земли и трех овец…
– Ладно. Будь по-твоему. Очень уж мне твоя дочь по сердцу пришлась, чтоб из-за таких мелочей от нее отказываться. Только смотри, чтоб овцы с приплодом были!
– С приплодом, с приплодом…
Гости собираются в обратный путь. Мэричика плачет, сидя на своей бороне. Но в ее сторону никто и не смотрит. Музыканты снова наяривают вовсю. Село бурлит. Уже занимается день. Все вокруг затянуто серой пеленой. Рыхлое небо огромным брюхом нависло над улицами.
– Черт бы побрал эту бедность! До какой подлости доходят люди!
– Не все, дорогой. Но бывает…
У Мэричики бока уже не болят…
Зато ноют бока у других. Когда земля покрывается зеленым ковром, парни с девушками уходят после хоры на холмы. По прежде договариваются.
– Пойдешь со мной на холмы, Илинка?
– Не-е-е, не пойду.
– А что так?
– Да неохота. С Георгицэ пойду. Георгицэ звал.
– А тогда я ночью тебе ворота дегтем вымажу.
– Только попробуй, отведаешь отцовской палки.
– Петруца, пойдешь со мной на холмы?
– Пойду, только если приставать не будешь…
После танца «киндие» хора рассыпается. Первыми уходят парни. Один, что впереди, играет на кларнете. Пырву Гэбуня, мой двоюродный брат, наяривает на гармонике. Его отец часто похваляется в корчме:
– Смышленый у меня парнишка… Пальцы так сами и поют у паршивца… Пальцы поют.
– Брось, Тудос, чего расхвастался. И у других ребята играют.
– Играть-то, может, и играют, ничего не скажу, но далеко им до моего Пырву… Послушаешь – душа плачет!
Стайка за стайкой поднимаются по тропке и девушки. Мы увязываемся следом. Одна останавливается. Оборачивается к нам:
– А вас кто звал?
– А что, нельзя?
Она пробует прогнать нас, швыряя комками земли. Куда ей! Разве в нас попадешь? Мы ловко увертываемся. Комья пролетают мимо, падают и разбиваются. Она оставляет нас в покое. В кустах акаций парни разбирают своих девушек. Расходятся в разные стороны. Ложатся в траву, обнимают их, целуют. Начинают разговор о женитьбе. Мы подглядываем. Иногда кто-нибудь из парней с руганью гонит нас прочь. Мы вступаем в перебранку, в долгу не остаемся.
– Выйдешь вечером за калитку, когда свистну?
– Выйду, когда мама уснет. Она рано ложится…
По селу начинаются разговоры:
– Ивануша-то дочь брюхатая.
– С кем же это она?
– С сыном Белдие…
– Вот счастье-то Белдие привалило! Ивануш за дочкой землю дает. Она ведь сама парня привадила. А то бы ни в жизнь отец не отдал ее за бедняка.
Ангелуш Белдие красив собой – хоть вместо сахара в чай клади. Но беден – ни кола ни двора. Разве что Малыш еще беднее будет…
– Придется теперь Иванушу зятя в дом брать – других-то дочерей у него нет… Она с лица ничего, да при ее земле красоты не надо…
– Красота увянет, земля останется. А у кого земля есть, тому сам черт не брат…
– А что слыхать про Апосту, дочку Кукли?
– Пузо уже во какое – до подбородка. А от кого – не говорит…
Апоста разродилась тайком.
Однажды все увидели, что она стала вдруг худенькой. По селу пошли разговоры:
– Небось скинула…
– Кабы так. А то, может, похуже – родила и убила.
Апосту вызвали в примарию. Жувете забрал ее в участок.
– Говори, что сделала с ребенком.
– С каким это ребенком?
– С ребенком, которого родила.
– Не рожала я никакого ребенка…
Прижали ей пальцы дверью. Призналась. В куче навоза зарыла. Велели откопать. Откопала она его – комок мяса. На шее черные пятна – следы пальцев.
– Не хотелось мне живьем закапывать. Жалко стало. Глазки у него были голубые, как у Милуцэ.
– Стало быть, с Милуцэ согрешила?
– С ним, он тогда на каникулы приезжал. Обещал в жены взять. А как узнал, что я с пузом, так ни разу больше не приходил ночью к воротам. Передал, чтобы выпутывалась сама, как умею. Стыдно мне было людям свой грех открывать. С животом, без клочка земли, без золотого мониста – кто бы на меня посмотрел?..
Сморщенный трупик распеленутого ребенка лежал на куче навоза, посреди двора… Апоста Кукля смотрела на него долгим неподвижным взглядом. Потом вдруг кинулась к ребенку, будто кто хотел его отнять, взяла на руки и принялась баюкать:
– Ты мой маленький, мой бедненький…
По лицу ее ручьем текли слезы…
Апосту отправили в тюрьму…
Милуцэ – сын мельника Изопеску, из хуторских. Приезжая на каникулы из города, он раскатывает по селу на велосипеде. Пугает звуком рожка детишек, домашнюю птицу…
III
МЕЛОЧИ ЖИЗНИ
Живет в селе человек, почти старик, по имени Флоря Панку. У него в хозяйстве добрые волы и здоровенная телега с новыми ободьями на колесах.
Одну из дочерей он выдал замуж. Осталось дома еще три. Три дочери да сын, который уезжал в город здоровым парнем, а вернулся слепым на оба глаза, пень пнем. Работал в городе на стройке. И напоролся на гвоздь. Потерял один глаз, а потом и второй.
Слепой – обуза для дома.
Такая же обуза – три незамужние дочери, но самой большой обузой считает Флоря Панку жену.
Этой осенью умер его сосед. Вдове всего-навсего двадцать. Курносенькая, лицом бела, нрава озорного. Панку каждый вечер наведывается к ней – то муки принесет, то кукурузы, то масла, то курочку – всего, что отыщется в доме или на дворе. Уж и не знает, чем ее привадить. Но вдовушка держится стойко.
– Только после того, как разведешься и женишься на мне…
Поначалу Флоря Панку думал, что молодайка шутит. Потом до него дошло, что это вовсе не шутки. Крутил он, вертел, высчитывал, наконец решился.
– Надо разводиться.
Нашел адвоката, который приготовил для суда нужные бумаги. Получил в суд повестку. Ходит с повесткой по селу, кичится, похваляется:
– Вот, развожусь. Женюсь на молодой. Добра и на нее хватит.
Односельчане смеются. Но Флоря Панку упрямо идет к цели.
Когда наступил день, обозначенный в повестке, он усадил жену на телегу и отправился в город. Вот стоят они перед зданием суда, а когда открыли двери, переходят в зал ожидания. Жена Панку – маленькая чернявая женщина с высохшими грудями, сгорбленная, замученная работой и родами.
Приглашают их в зал заседаний.
Флоря Панку берет жену за руку и тащит за собой. Держится надменно, гордясь своим бесстрашием. Нипочем ему ни судьи, ни Иисус, распятый на кресте. Нам-де судиться не впервой. Жена его – ни жива ни мертва от страху, словно с того света явилась.
Председатель суда: Сколько лет состоите в браке?
Флоря Панку: Тридцать пять лет, господин председатель.
Председатель: Сколько у вас детей?
Флоря Панку: Пятеро, господин председатель.
Жена (вмешивается без спросу): У меня еще больше было, да трое померли малютками, а один этой осенью…
Она не может сдержать слез. Тихих слез привыкшей терпеть рабочей скотины.
Председатель: Тогда почему же ты разводишься с женой?
Флоря Панку: Так что, с позволения сказать, некрасивая она, господин председатель.
Председатель: И ты только теперь, через тридцать пять лет, это заметил?
Флоря Панку: Я это с самого начала заметил, господин председатель, да только теперь красивше-то нашел.
Председатель: И моложе небось?
Флоря Панку: С вашего позволения – и моложе, господин председатель.
Глаза Панку светятся счастьем. Он улыбается и разглаживает усы.
Вернувшись из города, Панку, разъяренный полученным отказом, зверски избил жену. И недели две спустя схоронил.
Кружась и покачиваясь, медленно падают на землю золотые, красноватые и багровые листья. Это дохнул осенний ветер. Опустели поля. Уже не выкрикивает свое имя прятавшийся под кустом шиповника перепел. Окрасился в кровавый цвет и сам шиповный куст. Крутятся как с цепи сорвавшиеся вихри. Бьются о стены домов, раскачивают ветви деревьев. Все покрывает их ликующий шум. Шумим и мы. Нам и весело, и зябко. Шлепаем босыми ногами по грязи. Ноги грязны до самых колен. Играем в лошадки и в козлика, но в нашем табуне голов на одну меньше. Совсем недавно умер Илие, брат Ицику.
Еще недавно я водил дружбу с обоими братьями – Илие и Ицику. Но Илие умер. Как можно быть приятелем мальчика, которого поглотила могила? Если его больше нет в живых, стало быть, с ним все кончено. Завтра, никак не позже, мы его похороним. Слышишь, как звонит колокол? Приятно слышать колокольный звон, если звонят не по тебе; ты его слышишь, а тот, кто умер, уже не слышит. А может быть, слышит его душа, если она есть…
– Мама, это правда, что у человека есть душа?
– Правда.
– И душа остается жить после его смерти?
– Да.
– Этого, мать, никто знать не может, – вмешивается отец. – Мы знаем только, что после смерти растворяемся в могиле, становимся той же землей…
Илие похолодел и застыл, свернувшись клубочком. Родные затопили очаг и печурку. Нагрели в большом котле воды. С умершего кое-как стянули лохмотья, в которых он играл, спал и хворал. Обвислый, как тряпка, раздетый, Илие не сопротивлялся, когда его брали на руки, опускали в корыто худое вытянувшееся тело, от которого остались одни кости, когда терли куском задубелого почерневшего мыла и ополаскивали щелоком. Мы и сами-то – одна кожа да кости. Хоть и живые… А ведь он болел и умер. Целый Дунай грязной воды стек с его тела. Бедняга! Если бы в нем оставалась хоть капля души, как бы он отбивался, кричал и вырывался. А теперь… Его обряжали как хотели… После обмывания покойников, будь то взрослый или ребенок, принято переодевать в чистое. Но это у тех, у кого есть… На Илие натянули все те же лохмотья.
Подошедшее к этому времени тесто вывалили из квашни на тряпицу и поставили в печь. Испеклись калачи.
– Ицику, покличь с улицы детей на поминки!..
Мы играем неподалеку. Ицику, важный оттого, что в их доме покойник, созывает нас. Мы едим хлеб, еще теплый, и запиваем его вином. Прежде чем откусить от ломтя, макаем его в кислое вино, налитое в глиняную миску. Облизываем губы и чувствуем, что наелись. С набитым, как барабан, животом – хоть ногтем блох дави! – выбираемся во двор. Теперь ветру нас не свалить! И верно, мы крепко держимся на ногах. Даже влезаем на ограду и смотрим на проходящих… Вот собралась ватага покрытых паршой оборвышей. Вперед выходят Гынгу и Тудораке. Гынгу такой же длинный, взъерошенный и растрепанный, как я. Тудораке, которого он держит за руку, меньше ростом и одет в залатанное девчоночье платье – платье сестры, доходящее ему до пят. Гынгу смотрит на нас во все глаза. Тудораке тоже таращится своими блестящими глазенками. У всех текут слюнки. Пахнет горячими калачами. И вином.
Гынгу собирается с духом:
– Ицику, пусти и меня к вам домой попробовать хлеба с вином. Тогда и я приглашу тебя на поминки Тудораке, тоже хлебом и вином угощу. Ведь наш Тудораке обязательно помрет… – И он показывает пальцем на своего младшего братца. – Честное слово, наш Тудораке тоже помрет…
Голодный Тудораке, стоя рядом с Гынгу, бросает на нас жадные взгляды и ждет…
Но Ицику трудно задобрить. Он не верит, что Тудораке помрет так скоро.
В начале нашей улицы, возле шоссе, поперек коровьего загона стоит дом Марина Данчу, который вместе с моим отцом служил в кавалерии. Жена его, тетка Бэлаша, часто наведывается к моей матери.
У Данчу две дочери и два сына. Стана – одногодка с моей сестрой Евангелиной. Линка – ровесница Рице, другой моей сестре, один из братьев Данчу – Миникэ – постарше моего брата Георге, того, что ушел из дому давным-давно, я его даже не помню; младший брат, Диникэ, – приятель моего братца Иона по безделью.
Дочери Данчу долговязые, светловолосые, почти прозрачные. Еще чуть-чуть – и сквозь них можно было бы смотреть, как через стекло; обе очень похожи на мать. На работе от них никакого проку. Двор у Дангу очень просторный и весь зарос шелковицей. Летом сестры лежат в тени на циновках. Ничем они не больны, просто слабые в костях. Ничего у них не болит, но уже по дороге на поле они от ходьбы валятся с ног.
Зато парни – крепыши, два великана. Миникэ до недавнего времени жил холостяком. Здоров, как медведь, даже здоровее; поднимет одной рукой мешок в шесть дублей, взвалит на спину и несет как ни в чем не бывало – вроде тетки Митры, их соседки. Ходит Миникэ неторопливо, говорит степенно. И что удивительно: когда Миникэ шествует по ночной улице, ни одна собака на него не тявкнет. Искал он себе жену в селе, но не нашел. Почти за четыре села ходил Миникэ Данчу в поисках жены. Ушел свататься один, а вернулся домой вдвоем – за руку с невестой. Невесту его зовут Сида, она ему едва-едва по пояс. Женщина худенькая, но, стоит ей засмеяться, так и кажется, будто во рту у нее не меньше тысячи зубов. Глаза у Сиды черные, глубоко запрятанные подо лбом и кустистыми бровями. Сида всегда в движении, ни минутки не посидит спокойно, даже за столом… Проглотит кусок – и вскочит, сделает какое-нибудь дело и снова присядет. Вот бабы и прозвали ее Егозой!.. Мне, например, нравится это прозвище – тетя Егоза…
Малютка Егоза присаживается на краешек постели поболтать с мамой.
– Как же так, тетушка Марие, ты ведь помнишь, каково было Мэричике? Такой срам на свадьбе! А теперь с мужем в ладу живет… Больно муж ее до земли жаден. А тогда она глупость сделала. Спросила бы меня, я бы ее научила, как грех-то скрыть… В свадебную ночь у мужчины в голове не все дома. Выпьет, ошалеет от танцев, от песен. Надо совсем уж дурой быть, чтобы его в такое время не провести. По себе знаю. Был случай у меня с помещичьим сыном! Попалась я ему под вечер одна в поле. Вот и пришлось мне потом надуть Миникэ!.. Прихватила я с собой голубиной крови в рыбьем пузыре… Ежели по правде, не понравился он мне, когда свататься пришел, больно уж велик. На кой ляд мне такой верзила? Не понравилось мне и как он говорил – еле-еле языком ворочает, слова не вытянешь… Придурковатым каким-то показался. А он просто скупой на слова. Спросил: «Пойдешь, Сида, за меня замуж?» – «Дай время подумать, – говорю. – Приходи через неделю…» Я думала, он больше не придет, а если и придет, то дома не застанет – я решила в тот же день уйти к родственникам. А у ворот при расставании взял он мою руку и как-то по-особенному пожал, пощекотав ладонь большим пальцем… Я даже опешила. Ушел он. А я вернулась в комнату и думаю: нет, он совсем не дурак. Кой-чего умеет. И велела отцу догнать его и воротить. Отец пошел. Нагнал его уже у околицы и привел обратно. «Выйду за тебя, Миникэ, – говорю. – Решилась». Завязала узлом одеяло с вещами, пошла за ним… И нисколечко не жалею…
Егоза распахивает на груди зипун, расстегивает кофточку, высвобождает грудь. Грудь у нее маленькая-маленькая, с темным соском. Ребенок, причмокивая, сосет.
За три года у Егозы родилось трое детей. А собирается она родить по меньшей мере двенадцать – и хвастается этим… Сама маленькая, только в бедрах широкая. «Ей легко рожать», – толкуют промеж собой бабы.
– Ты ведь знаешь Стану, мою золовку? Что это вдруг на нее нашло? Замуж за сына Орчага собирается.
– За Тэсикэ?
– За него. Второй-то сын уже женатый.
– Да, я запамятовала…
В роду Орчагов все мужчины низкорослые, чуть ли не карлики. И потому ищут себе жен ростом повыше. И находят. Но все напрасно! Детишки рождаются гномиками, луковками…
Тэсикэ служит в суде секретарем. Значит, барин. Одевается на заграничный манер, ботиночки носит со скрипом. Из дому уходит утром и пешком топает до Кырлигаца. Возвращается уже к вечеру и также пешком – скрип-поскрип, скрип-поскрип…
Ему нравится Стана Данчу – она светленькая и высокая. А сам Тэсикэ Орчаг черен, как дно кастрюли. Стана подумывает, не выйти ли за него. Секретарь суда не станет ее на работу в поле посылать. Посулил, что она, как госпожа, в шляпке ходить будет!..
Егоза чуть не заходится от смеха:
– Хотела бы я поглядеть, какова она в шляпке.
– Да ведь Полина вроде тоже шляпу носит?
– Полина носит, но ей это к лицу.
Полина появилась в семье год назад. Приехала из Руши. Она замужем за моим двоюродным братом, Никулае Димозелом, почтмейстером.
Боже мой, сколько у меня дядюшек и тетушек! Двоюродных братьев и сестер! Если спускаться по Кэлмэцую вниз – сколько родственников можно повидать! А если подниматься вверх, пока не откажут ноги, то и там тоже сплошь одна родня!.. Я мало кого из них люблю, но если уж люблю, то люблю!.. Например, очень нравится мне старший брат отца. Он старый и седой. И борода у него седая. Усы тоже седые. Дом у него на хуторе, в Виорике, что за рекой. Зовут его Алисандру Наста. По сердцу мне и жена его, тетушка Лулуца.
У них просторный двор, там много абрикосов и мирабели, яблонь и орешника, а в глубине, где земля всегда влажная и мягкая, растет высокий камыш. Изо всех папиных братьев и сестер он один знает грамоту. Выучился еще маленьким у какого-то священника.
– А что, разве в селе школы не было?
– Боже сохрани! Школы открывали только в городах для купеческих детей, для сынков помещиков и богатеев…
Я частенько заглядываю к дядюшке Алисандру Наста. Зимой – чтоб посмотреть книжки с картинками. А летом – чтоб забраться на какое-нибудь дерево и полакомиться фруктами.
– Доброе утро, дядюшка!
– А, Дарие! Доброе утро!
– Как дела, дядюшка?
– Хорошо, Дарие… Мирабели хочешь?
– Хочу…
– Тогда лезь, набивай бурдюк. Наверно, и абрикосов отведать охота? Вот на этом дереве, на верхушке, уже и зрелые есть… Полезай, собери…
Хутор расположен на солончаковом лугу. Копнешь локтя на три вглубь – вот тебе и вода. Вода в хуторских колодцах мутная, соленая. Кое-где вокруг хутора встречаются участки доброй жирной земли, на которой принимаются не только ивы да акации с тополями, но и фруктовые деревья. Дядюшка Алисандру поставил свой дом как раз на такой плодородной полоске. И развел сад. Яблони и орешник, мирабель и абрикосы, груши и персики. Однако деревья живут недолго. Скоро засыхают. Старик выкапывает их и сажает новые. Оттого и сад у него всегда молодой, по весне весь в цвету, летом и осенью ломится от плодов – одни только созревают, другие уже поспели. Есть и ульи с пчелами, правда, всего два или три, больше развести не удается, меду от них – только чтоб подсластить рождественский пирожок или поминальный калачик, дать на кончике ложки больному… Я карабкаюсь на верхушку абрикосового дерева. Верхушка раскачивается. Будто я на качелях. Но голова не кружится. Голова кружится от другого. От пряного, нежного и крепкого запаха спелых фруктов.
Много горя хлебнул дядюшка со своими детьми. Лишь двоих сыновей родила ему жена, и оба выросли злые, чванливые, завистливые. Дядюшка выделил им участки, выстроил по дому, дал землю. Себе оставил полоску возле реки, где развел сад. Сыновья и тут не унялись, потребовали, чтобы старик разделил и эту землю. Дело дошло до открытой вражды. Сговорились сыновья извести отца. Позвал его как-то к себе старший сын, мой двоюродный брат Нягу. Нягу смугл, на язык остер. Отец ему дом у самой дороги выстроил. Открыл Нягу в этом доме лавку, а позади лавки, где жена его разной мелочью торгует, портняжную мастерскую устроил. Костюмы шьет на городской манер. Привез машину, что расшивает всякими цветочками передники для женщин. И вот Нягу подносит отцу цуйку, а сам подсыпал в нее мышьяк. Хорошо, детишки заметили, старик уж было выпить собрался, да один из них подскочил и ударил его по руке. «Не пей, дедушка, тятька в стопку яду подлил…»
Большой тогда на селе шум поднялся. И с той поры Алисандру к сыновьям – ни ногой. Очень он на них осерчал.
– Вот оно как оборачивается – родишь детей, из сил выбиваешься, растишь вроде себе на радость – будет, мол, на кого опереться в старости, все не чужие люди глаза тебе закроют и в могилу опустят. А вместо этого родные дети из-за денег готовы тебя же со свету сжить. Ну ладно бы бедняки, еще можно бы понять. А то ведь не бедняки. Жадность одолела.
– Да полно, что уж там, – утешает его мама.
– Полно, полно!.. Вам легко говорить. У самой небось дети как дети. Не то что мои ублюдки. Черт его разберет, откуда у нас в роду это дурное семя. Словно бы и не нашей с Лулуцей крови…
По маминому разумению, на совести дядюшки Алисандру должен быть какой-то грех. Иначе чем объяснить, что старик отпустил бороду, как у попа, и все время читает книжки с картинками – про жития святых. Читает всю зиму напролет. Одни и те же три книги, и, кажется, никак не может начитаться. Завел очки. Когда глаза устают, он принимается за что-нибудь другое. Скота у него нет, если не считать двух коз. За козами и птицей присматривает жена.
Кроме трех книг про святых, у дядюшки Алисандру лежат на полке шесть перочинных ножей разной величины, все с металлическими ручками и острые как бритва. Когда зимой я прихожу к нему, он разрешает поиграть ими.
– Только не открывай, Дарие, пальцы обрежешь.
Пальцы мои и так все в шрамах. У меня у самого есть перочинный нож, такой же, как у тятиного брата. Правда, я еще не умею читать, как он; научусь, когда подрасту. Но вот ножики его очень уж хороши. Жаль, нет у меня таких, чтоб с костяной или металлической ручкой. Мой перочинный нож куплен по дешевке, и рукоятка у него деревянная… Дядюшка любит вырезать из орехового дерева. В его руках орешник превращается в маленькие крестики, и на нижнем конце каждого крестика дядюшка вырезает какие-то чудные знаки, которые я не могу разобрать.
Великим постом дядюшка относит в церковь целую корзину таких крестиков, ставит ее возле алтаря и оставляет там на шесть недель. Пока не освятит священник. На пасхальной заутрене дядюшка Алисандру стоит у церковных ворот и раздает крестики желающим. И так уже много лет подряд. В селе нет ни одного дома, где под иконами не висел бы такой крестик. А когда женщины пекут на поминках калач, то, окропив крестик святой водой, втыкают в середину. Если калач большой, то крестики втыкают и по краям. А на корочке делают такие же знаки, что и на нижнем конце креста. Да перед тем как нести крестики в церковь, дядюшка раскрашивает их в разные цвета – красный, голубой или желтый, – как бог на душу положит.
Много лет назад – меня тогда еще и на свете не было, а у дядюшки оставались еще волы и телега – поехал он в город и приобрел там два высоких распятья – из тех, что ставят на развилках дорог, с красиво раскрашенными изображениями святых. Потом перевез кресты на кладбище, выбрал место поближе к краю и вкопал распятья одно возле другого. А попу Бульбуку наказал:
– Когда помру, батюшка, пусть похоронят меня на этом самом месте, рядом пусть мою жену положат.
– А пошто спешишь кресты ставить?
– Да так уж: от сыновей мне креста не дождаться, вот сам и поставил.
Кресты, самые красивые на всем кладбище, были заметны издалека. Их мыли дожди, обдували ветры, кресты подгнили. Первым повалился тот, на котором было выведено: «Здесь покоится Алисандру Наста». А потом и второй, с надписью: «Здесь покоится Лулуца Алисандру Наста». Кресты прогнили насквозь… И теперь догнивают.
А тятин брат Алисандру все еще держится молодцом. Не жалуется на здоровье и его жена. Когда пробьет их смертный час, старые кресты придется сдвинуть в сторону, чтобы не мешали рыть могилы. Засыплют могилы землей, а кресты положат сверху.
– Почему положат? А не поставят, как раньше?
– Век живи, век учись… Крест, коли упал, подымать нельзя. Пусть его лежит, пока не истлеет…
Егоза рассказывает матери о Полине, жене Никулае Димозела, моего двоюродного брата.
– Слыхала, тетушка? Возвращается это Никулае домой с булкой под мышкой, входит в горницу, а там – его мать. Полина восседает на большом стуле у стола, а мать на маленьком стульчике у самых дверей притулилась.
– Что такое, мамаша? К нам, что ли, шла?
– К вам, сыночек.
– А по какому поводу?
– По какому… чего?
– По какому, говорю, поводу?
– Не понимаю я твоих слов, сынок…
– Да куда уж тебе, глупа слишком!..
– Должно быть, глупа, сынок…
– Я спрашиваю, пришла зачем?
– Посмотреть на вас, сынок…
– Так ты, значит, стосковалась по нас?..
– Стосковалась, сынок…
– Ладно уж. Но чтоб в последний раз…
Мой двоюродный брат Никулае, с тех пор как стал почтмейстером, ходит во всем немецком, носит светло-коричневый котелок и стоячий воротничок. Жена у него городская, ходит – на одни носочки ступает, каблуки-то высокие, будто ходули… Поясом посередке перетянется – совсем как оса делается; в селе Полину никто не любит. Веки у нее красные, а лицо белое как бумага. От носа словно бы один кончик торчит, длинный-предлинный, и кверху загибается. Разговор – сплошное сюсюканье. Целыми днями Полина щеткой обмахивается да ноготочки себе до блеска начищает… Ни к какому делу не притрагивается, для всякой работы по дому муж девушку-горянку нанял – служанку держим, не как-нибудь!
И вот бабушка Дина сидит у двери. Служанка подает на стол. Вкусно пахнет куриными щами. Еще соблазнительнее благоухает булка, привезенная из города…
Никулае с женой усаживаются за стол, принимаются за еду… От тарелок идет пар. У бабушки вздрагивают ноздри.
От запаха щекотно в носу. Пахнет и щами, и вкусной булкой…
Никулае сидит по одну сторону стола, его жена – по другую. А у дверей, поджав черные, потрескавшиеся ноги, сгорбилась на стульчике старушка мать…
После щей прямо из печи подают жареную птицу. Господа кушают и, кушая, чокаются бокалами. На столе появляется плэчинта, а за плэчинтой – черный кофе в маленьких чашечках…
Двоюродный брат закуривает сигарету, его жена тоже. Дым выпускают через нос. Сизое облачко поднимается к потолку.
Прислуга убрала со стола.
– Да, мама, чуть не забыл спросить – ты сыта?
– Сыта, сынок, сыта, как из дому выходить, миску кукурузной каши съела…
– Ужас какой! – всплеснула ручками хозяйка.
– Мужичье!.. – пожимает плечами Никулае Димозел.
Старуха с нежностью смотрит на сына. На нем начищенные до блеска ботинки, черные в белую полоску брюки… Сюртук длинный, чуть не до колен, и сорочка с жестким стоячим воротничком. Белые холеные руки. Такие же белые нежные ручки у невестушки…
Старушка счастлива. Ее дитятко – большой человек. И жизнь у него легкая. И жена городская.
– Что ж, будь здоров, сынок!
– Адье!
Егоза явно насмехается над моим двоюродным братом Никулае и над его женой…
– Подумаешь, хвальбушка, – говорит она.
Бабушка Дина счастлива. Вернувшись домой, она рассказывает своему старику, какая хорошая жизнь у их сына с городской женой…
Мать чуть хмурится.
– Будто наш Георге, когда станет священником, о нас помнить станет. Небось у него обхождение будет не лучше, чем у Никулае Димозела… – Мать бросает взгляд на меня: – Ну а ты, неужто и ты таким же сделаешься?
Наконец Егоза уходит.
Я пытаюсь выведать у мамы:
– Мама, как же так выходит? Почему дядюшка Алисандру не родной брат тяте? Почему у нас родня – кто по отцу, а кто по матери, которые по деду, а которые по бабушке?..
– Теперь уж одному богу известно! Путаница получилась страшная. А все из-за твоего дедушки, папкиного отца.
– А ты его видела?
– Как-то раз, когда еще в девушках была. Ты, Дарие, похож на него. Глаза у вас одинаковые. Может, судьба выпадет иная. У деда жизнь неладно сложилась – не приведи, господи, никому!.. Семь раз женился, и все семь раз жены у него умирали…
– Как же это?
– Так уж получалось. На погосте целый угол выделился для семейства Флоря, там все жены твоего деда схоронены, так и лежат рядком, а сам он с краю, восьмым… Я всех оплакиваю, когда хожу навестить могилки.
– А много там, мама, нашей родни похоронено?
– Да почти весь погост – наша родня. Дело-то как было: каждая новая жена, кроме первой, приходила с ребенком от прежнего мужа, так что в доме деда одних детей больше двадцати жило – все братья и сестры твоего тятьки. А всех родственников – многие сотни: кто еще живет, а кто уж умер. Рано или поздно все помрем…
– А почему?
– Да уж так, Дарие, – все, что рождается, когда-то помирает. Трава – та одно лето живет. Весной взойдет, осенью завянет. Зимой под снегом сгниет. Деревья – те живут долго, вроде человека, а некоторые даже дольше… А вот бабочки – всего несколько дней.
IV
СПАСАТЕЛЬНЫЕ ЛОДКИ
Сугробы намело высотой с дом. Снег перестал, но солнце все еще за облаками… Мы сидим дома, жмемся к печке. А как надоест греться, закутываемся в лохмотья и ненадолго выходим на улицу. В снегу повсюду протоптаны тропинки. Иногда к вечеру приходит из примарии посыльный, стучит палкой в ворота. Собаки бросаются на пришельца, готовые его растерзать.
– Кто там?
– Это я, дядюшка Тудор, Джанта.
– Чего тебе?
– Запрягай лошадей, отвезешь одного грека в Балту Сэрату.
– На ночь-то глядя?
– Да грек очень торопится.
– Ладно… Скажи, сейчас буду…
Отец рад. Можно заработать лею, круглую серебряную монету. Запрягает лошадей в сани, нацепляет на себя все, что ни есть в доме теплого. За окном – кромешная тьма. Трогают кони, звенит колокольчик, и отец исчезает в темноте.
Балта Сэрата отсюда далеко… Туда-то и нужно попасть греку. В этом придунайском городе их множество. Зимой и летом они разъезжают по деревням и скупают у богатеев хлеб. Отец знаком почти со всеми. Ему случается возить их и в санях, и в телеге. Чаще всего из этих поездок он возвращается ни с чем.
Нынче отец вернулся домой только к рассвету. Зазяб как собака. Развел в печи огонь и топил соломой, пока не отогрелся. Клянет все на свете, наконец затихает. Зато теперь есть на что купить табаку и несколько мер муки. Очень дорога мука зимой, но без нее куда денешься. Близится пасха, а на пасху не пойдешь в церковь без куличой на помин души упокойников. Муки у нас осталось только что в решете. Мама печет куличи и несет в церковь – добрая половина их остается попу, остальные мама приносит обратно. В каждый кулич втыкает по свечному огарку. Курит над ними ладаном из черепка, запах ладана расплывается по дому. Невольно припоминаются покойники… Мне жутко, когда в доме покойник… От ладана тянет теплым дымком, а куличи холодные – застыли. Но мы уплетаем их с большим удовольствием. Словно бы никогда и не ели…
Поп отвозит домой целый воз куличей. Вот стучится в его ворота женщина – это Титилина, жена Ивана Цинцу.
– Батюшка, вынеси куличик. Детишки с лета хлеба не видели.
Поп с порога отвечает:
– Нет у меня, голубушка, ничего нет!
– Да ведь целую телегу из церкви привел. Смилуйся, батюшка…
– Глухая ты, что ли, милая, говорят тебе – нету! Куличи мне самому надобны.
И впрямь попу куличи надобны самому. Сложил их поповский работник в мешки да и отволок в погреб. А ключи поп себе взял. По утрам наберет решето куличей и несет в хлев, волов кормить. И те жуют, довольные. Кроме волов, у попа три лошади. Поп их тоже потчует куличами. И лошадям куличи по вкусу пришлись…
Снежные сугробы. Высотой почти с дом. Трещат акации – это от мороза лопается кора: бывает, деревья промерзают до сердцевины, и тогда ствол их раскалывается, точно от удара топора. Лопнула рогулина у колодезного журавля. Растрескался журавель. До самой макушки промерз тополь, что растет в глубине двора. Он весь обледенел и похож на стеклянный. От легчайшего ветерка ветки и сучки на верхушке ломаются и слетают вниз. Стоит опуститься на ветку воронам, она трещит, обламывается и падает. Вороны с карканьем срываются с дерева. Колодец у нас очень глубокий, но и в нем вода покрывается тонкой коркой льда. Тот, кто утром первым приходит по воду, пробивает лед бадьей. Отец собрал все лохмотья – ветхое тряпье, рваные мешки – и укрыл ими волов и лошадей, мерзнущих в стойле. У собак от холода слезятся глаза. Мы постелили им в сенях солому. Перевели в дом кур и безрогую бородатую козу, от которой летом, после того как зарежут козленка с едва наметившимися рожками (два бугорка, словно две черные пуговки), мы надаиваем крынку молока. Это молоко, разбавив несколькими кружками воды, мама кипятит, выливает в глиняную миску, крошит мамалыгу и тем кормит нас по утрам. Мы уписываем похлебку за обе щеки, лишь бы обмануть голод. Да, только обмануть. Наесться досыта никогда не удается. Как это – быть сытым? Такого с нами не случалось!
Осенью вымя у козы иссыхает, молока она больше не дает, и мы отводим ее в стадо к козлу дяди Бикоя. У козла черная блестящая шерсть с желтыми пятнами на брюхе и большие закрученные рога. Чуть зазеваешься, он – бац! – и пропорет тебе живот, вот и поминай как звали…
– Знаешь, мама, как-то раз Бикоев козел за мной погнался… Еще чуть-чуть – и поддел бы на рога. Ну, тут уж я как припущу – только пятки засверкали…
– И в кого ты у меня уродился? Вечно с тобой что-нибудь да приключится…
– А я-то при чем? Я же не нарочно…
– Не нарочно… А сам точно со свечкой приключения выискиваешь. Что это у тебя с рукой?
– Ножом порезал. Хотел лошадку из вербы выстругать…
К Бикою приводят коз со всего села. От некоторых ему удается надоить малую толику молока. Он делает из молока брынзу, набивает ею кадку, всю зиму кормится, да еще и на продажу остается. Но вот выпадает снег. Приходят хозяева и забирают коз обратно. И еще приплачивают Бикою за старания его козла…
– Я таких морозов с девяносто шестого года не упомню, – рассказывает отец. – Я в ту пору на заносах работал. Железную дорогу только-только построили. Всю долину тогда снегом доверху завалило, поездам с господами не проехать. Жандармы чуть ли не голышом выгоняли нас поезда откапывать. Поезда-то мы откапывали, да многие после этого на всю жизнь инвалидами оставались – кто с отмороженными ногами, кто с изуродованными пальцами. Сам я чуть было глаз не лишился… После засухи зимы выпадают суровые, с заносами и трескучими морозами… так вроде по приметам старых людей выходит.
Отец подкладывает в печь соломы, кочергой проталкивает ее в устье печи, вокруг которой мы все жмемся, чтобы хоть как-нибудь согреться. Из-под неплотно закрытой двери тянет холодом. Мороз щиплет нас за ноги. Мы просто скукожились от стужи. А летом помирали от зноя. Солнце жгло землю нещадно. Дождя не выпало ни капли. Небо было безоблачным, прозрачным, словно стекло, синим, будто необозримое поле цветущего цикория. Когда цветет цикорий, в воздухе разливается горьковатый аромат. Кисловатым запахом веет с полей поспевающего ячменя; душисто и сладковато пахнет созревающая пшеница и наливающиеся кукурузные початки. Село всегда во власти ароматов, которые ветер приносит с полей. Но когда за одну ночь расцветает акация, словно повинуясь только ей внятному приказу, дыхание ветра, овеяв село, уносит в беспредельную даль пьянящий, приторно-сладкий запах ее цветов. В такое время я чаще всего ухожу на холмы. С холмов село – как белое вспененное озеро. Вместе с моим приятелем Марином Йепуре я запускаю змея. Марин меньше меня ростом, но шире в плечах, крепче, сильнее, жилистей. У него я научился клеить змея, прорезать в нем дырку вроде рта, чтобы змей завывал от ветра. У змея длинный хвост. Он треплется на ветру. Мы раскручиваем бечевку, и змей взмывает к небесам. Вот он уже над церковью. А теперь за селом – как раз над рекой, которая в засуху совсем обмелела, – можно вброд перейти. Змей рвется из рук. Мы напрягаем все силы, чтоб его удержать. Подманиваем змея к себе. Потихоньку сматываем бечевку на палочку.
– Давай залезем на акацию, Дарие!..
Мы бережно укладываем змея в канаву – не порвать бы бумагу и не сломать планки. Потом я взбираюсь на акацию. Марин – на другую. Мы рвем цветы, едим их. Цветы сладковатые и чуть горчат… Животы у нас раздулись. И мы забываем о голоде…
Но так мы обходились, пока цвели акации. Потом солнце стало припекать все сильнее. Акации посохли. Почернели и опали листья. Немножко зелени сохранилось лишь на ивах возле реки. Пшеница поднялась всего в ладонь высотой, блеклая и чахлая, с мелкими сухими зернышками в жалком колоске. Такую пшеницу ни серпом, ни косой не возьмешь, пришлось выдергивать. Мы собрали всего-навсего одну торбу, да и то с головней да с плевелами. Мама промывала эти зерна в нескольких водах, сушила во дворе на простыне, следя, как бы не поклевали куры, а зерна-то всего на одну кутью да на кулич… Приказчики и жандармы нас даже на жатву не погнали. Помещики оставили пшеницу догорать на корню – пусть потом сгниет, хоть землю удобрит.
– Вот когда пройдут осенние дожди, – посулили помещичьи приказчики, – когда хорошенько промочит землю, тогда придете с плугами на пахоту…
Так оно и вышло. Кукуруза поднялась не выше колен и сразу посохла, не дав ни цветов, ни завязи. К осени и поля, и села стояли обожженные дочерна безжалостным солнечным жаром. Мы собирали для еды щавель, но в конце концов и его не стало. Тогда принялись мотыжить землю, искали корешки, выкапывали их и варили; варево получалось горькое, но ничего не поделаешь – пили. Мы все пожелтели. Родители ломали головы, что еще продать, чтобы купить хлеба и не помереть с голоду.
– Если продать волов, – рассуждает отец, – не на чем будет работать. Тогда уж верная смерть.
– А если не продавать, муженек, то сами помрем и скотину погубим. Придется чем-то поступиться.
Волы совсем отощали. Острые кости так и выпирают, кожа того гляди прорвется. Даже пустую телегу волы тянут через силу, тяжело дыша. Лошадей еле ноги держат. Еще больше вытянулись их морды. Мы отводим скотину на луг. Но трава выгорела даже в низинах. Коровы пытаются добраться до корней – морды их расцарапаны до крови. Кровоточат и десны…
– Лучше уж продам землю, – печально произносит отец.
Земли у нас два погона. Да еще четверть погона в низине у реки… Мамину землю продавать нельзя, это собственность детей.
– У меня торгует землю Иордаке Диман, – смущенно признается отец. – Он уже и у других много скупил… За два погона три мешка кукурузы дает и два мешка пшеницы. Будем расходовать помаленьку, до весны дотянем.
– А там что?
– Там видно будет…
Взял у нас Иордаке землю, обездолил нас. Безвыходным положением воспользовался. Забрал он землю и у других. Перевезли мы мешки с пшеницей и кукурузой домой, мешок за мешком. Хрипели, выбившись из сил, волы. Мамалыги мы теперь едим мало. Каждому достается по кусочку. Утром и вечером варим кукурузную кашу. Только раз в неделю мама замешивает хлеб – по воскресеньям. Муку она не просеивает. И даже кукурузной муки в квашню добавляет – для припеку. Хлеб, когда к нему примешивают кукурузу, получается темно-желтый, с толстой коркой и не пропекается в середине. Но все равно – какой же он вкусный! Мы облизываемся после каждого кусочка.
Сельские богатеи нажились теперь несказанно. За хлеб крестьяне отдали им землю. Кучка мироедов раздела и обобрала множество бедняков. Ссылаясь на закон. На свой закон.
Документы о продаже земель оформлял писарь Стэнеску, скрепив их подписью судьи. Ни один помещик не дал крестьянам в долг ни горстки пшеницы… Ждали опять засухи. Приберегали прошлогодний урожай, чтоб и его сбыть втридорога. Так же держались и сельские богачи, у которых амбары и закрома ломились от прошлогоднего хлеба.
Беда не приходит одна – засушливое лето сменилось суровой зимой. Одолев снежные заносы, пробрался к нам из хутора мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, захватив с собой жену, тетку Марицу. У них пятеро детей. И совсем нет скота. Батрачат с женой у помещика, у богатеев – где только найдется работа. Раньше скот у них был. Но его отобрали. Взял он прошлой зимой заем у Томы Окы. Думитру грамотный. Сам подписал вексель и вручил трактирщику. Да не смог вернуть деньги в срок. Тома Окы и продал за долги его скотину.
– Чтоб ты пропал, дядька Тома! – с проклятьями набросилась на него тетка Марица. – Что же нам теперь – по миру идти?.. Не мог еще подождать?
– А с какой стати мне ждать? В нужду небось я вас выручил… А проклятьями меня не проймешь. Я их нисколечко не боюсь.
Коли сыто брюхо и кошелек набит, человек вперед уже не заглядывает. Считает себя великим и сильным. Уж и смерть вроде как не властна над ним!.. Эх, если бы не смерть… Родичи устраиваются у очага. Греют над горящей соломой, от которой валит густой черный дым, большие узловатые руки, задубевшие на беспощадном морозе.
– Не оставь нас, дядя Тудор, – начинает тетка. – Говорят, ты продал Иордану Диману землю и в обмен получил хлеб. Дай взаймы кукурузной мучицы хоть полчетверика. Дети гибнут, с голоду чахнут…
Маленькая скрюченная женщина говорит очень жалостливо, уставясь потухшим взором на слабое желтое пламя. Думитру Пэликэ молчит. Молчит и отец. У нас каждое кукурузное зернышко на счету, только-только дотянуть до таяния снега.
– У нас уже два дня во рту маковой росинки не было. Мы-то еще куда ни шло! Детей жалко, – не унимается тетка.
Мама, с осунувшимся, пожелтевшим лицом, встает, берет торбу. Наполняет ее кукурузной мукой.
– Давай твой передник, Марица, отсыплю еще плошку, испечешь детям калач помянуть усопших.
Отец смотрит на маму. Надо бы ее остановить. Но не хватает духу.
– Век будем вашу доброту помнить, дядюшка Тудор.
– Ладно, чего уж там. Я вот думаю, как вы до лета дотянете. И как мы все дотянем…
– А может, возьмемся за колья? – спрашивает Думитру Пэликэ. – Покончим со всем разом. Дальше так все одно нельзя… Работаешь, пока не свалишься, а толку никакого.
– Дойдет и до кольев, однако нужно все хорошенько обмозговать, а то потом как бы еще хуже не вышло. Мало раскроить кое-кому череп…
– Лишь бы душу отвести, дядюшка Тудор, никаких уже сил нет терпеть да мучиться…
Беднейшей части села голодный год принес невообразимые страдания. Люди вслух говорят: как бы отвести душу, хоть бы душу отвести…
Родственники подымаются, выходят. Отец провожает их до ворот. Проходят мимо собак, растянувшихся перед домом. Те даже не тявкнули. Недостало мочи.
Нескончаемо тянется зимняя ночь. Лампа на стене освещает комнату тусклым светом. Родители все еще ведут разговор. К отцу со щепоткой табаку завернул его брат Войку, муж Лавочницы. Но по запаху табак этот не похож на настоящий, скорее на засохшую траву. Отец рассказывает Войку о недавнем приходе Думитру Пзликэ.
– Он теперь и рад бы продать землю, да уже нету. Бедняки, коли у кого и уцелел клок земли, отдают его почти задаром, лишь бы спастись от голодной смерти. Брюхо пощады не знает. Терпит, покуда терпеть можно, но, если ему ничего не подбрасывать, хотя бы для виду, недолго и ноги протянуть. Прежде тоже случалась засуха, но люди как-то выходили из положения. Тогда мироеды не все земли успели расхватать. Это теперь они расползлись, как лишай, ничего не упустят. Чем дальше, тем больше наглеют, никакой управы на них нет. Возьми хоть этого, из Бэнясы, – Герасие. Уж на что дряхлый старик – одной ногой в могиле, а туда же… И жена у него в преклонных летах. Для кого бы им жадничать? Детей у них – одна дочь. И ту выдали за полоумного Дрэкулю, что дослужился до префекта. Добра у Дрэкули – хоть отбавляй, все равно не убудет. Больше детей Герасие с женой не захотели – чтобы никто не нарушал тишины и покоя. Еще бы! От детей лишь неприятности. То заболеет, то, не дай бог, умрет. Но ведь дети – это и радость. У тебя на глазах они растут, встают дыбком и, наконец, учатся ходить как люди, на двух ногах, дорастают тебе до колен, потом все выше, сначала лепечут, а там уж слова выговаривают, понимать тебя начинают. Незаметно летит время, и вот они уже вымахали в рослых парней… Без детей зачем жить? Все равно что бесплодная яблоня, которую рубят под корень и пускают на дрова…
– Знавал я людей, жадных до богатства, но такого ненасытного, как наш помещик, не видывал, – высказывает свое мнение дядя Войку.
– На богачей ровно какая порча напала. Этой зимой они набросились на нас, как ястребы на падаль. За здорово живешь отобрали землю. Не упустили случая, чуть не догола раздели. Нагрели руки на голоде. На нашем труде нажились. Ни свет ни заря идешь к богачу на работу. А он тебе даже куска хлеба не вынесет, хоть бы у тебя живот от голода подвело. Все соки выжмет за целый-то день работы, от восхода до заката. Еще и после захода солнца задержит. Только и слышишь: «Эй, давай пошевеливайся, совсем немного осталось, совестно оставлять». Сам расхаживает, руки за спину, а ты пошевеливайся…
Дом наполнился дымом. Полыхивают две трубки. Братишки и сестренки уже улеглись. Я тру кулаком веки.
– Что с тобой, Дарие?
– Глаза режет, тятя…
– Ложился бы спать.
– Не хочется…
Мать латает рубашку. Рубашка рваная-рваная, не знаешь, с какого края подступиться…
– Когда Пэликэ с женой к нам ввалились, зло меня разобрало. Догадался, что без нужды по сугробам не потащились бы. Легко ли мне было от малого-то отрывать? Для того и землю продал, чтобы самому детей прокормить. Обратно землю не купишь. Скотину еще можно купить, а землю – попробуй-ка! Да и кто теперь скот покупает? Но потом подумал-подумал и сказал себе: пригоршня муки тебя все равно не спасет… Припомнилось мне, как в позапрошлом году, на третий день после того, как жена принесла ему пятого, Пэликэ насильно отправили в имение полковника Пьенару, в Секару, хлеб убирать. Захватил он с собой и жену, иначе бы не управиться. Младенец в траве лежит, есть хочет, от крика совсем зашелся, в рот мухи набились. А за спиной надсмотрщики с кнутами. Проезжал верхом приказчик Филип Писику – лицо от солнца под широкополой соломенной шляпой спрятал.
«Чья это тут лягушка в траве квакает?» – спрашивает.
«Моя, господин Филип, только это не лягушка, а девочка», – ответила Марица.
«А почему так верещит?»
«Потому, что ваши люди покормить не дают…»
«И правильно, что не дают. Спешить надо. Время не ждет. Пшеница, если вовремя не убрать, осыпаться может, от этого господину полковнику убыток».
«А дочка моя, значит, пусть погибает», – вмешался Пэликэ.
«Невелика беда, – отвечает Филип Писику. – Жена тебе другую родит через год… небось в порядке».
Не вытерпел издевки Думитру Пэликэ. Выругал сквозь зубы приказчика. А тому только того и надо было. Трижды перепоясал крестьянина кнутом. Рубцы у Пэликэ до самой смерти останутся.
– Свиреп этот Филип Писику. Нет в Секаре такого мужика, кого бы он кнутом не огрел.
– Гореть ему вечным огнем, – вырывается проклятие у мамы…
– И ему, и его хозяину, – прибавляет отцов брат. – Исподличались барские слуги, но сами баре и того подлее. Слуги перенимают повадки своих господ. Я как-то целую неделю возил на телеге пшеницу от Сайеле до Дуная, на баржу. А приказчик заплатил лишь за один день. Пожаловался я помещику. А тот ответил, что в споре между мной и приказчиком он поверит только приказчику, на него-де можно положиться, а на нас, босяков, нет, потому как у нас только о том и мысли, как бы его разорить…
«Пусть ваша правда, барин, – сказал я ему. – Но только мы по-прежнему бедны, а вы, как посмотрю, все такой же богатый. Вот и получается, что от нашей работы вы никак не обеднели».
«Ты из Омиды?»
«Из Омиды, барин, Войку мое имя…»
«Я так и думал. Все вы в Омиде зубастые, я вас знаю. Так вот, в моем имении вы никакой работы больше не получите. Меня обкрадываете, да еще и жалуетесь. Вон отсюда, чтобы духу твоего здесь больше не было!..»
Ушел я, что мне оставалось. А уж как хотелось треснуть ему палкой промеж глаз…
– Может, наступит время, так оно и будет. Сдается мне, что время это не за горами. – Отец понижает голос. – Переполнилась чаша терпения.
– Твоя правда, Тудор. Прошлой зимой заколол я на рождество свинью. Отрезал филейную часть, завернул в чистую тряпицу – и айда в Бэнясу. Народу на барском дворе – видимо-невидимо. У крыльца давка – будто милостыню раздают. Мужики по очереди заходили со свиной вырезкой в контору. Приказчик Аксенте Гылкэ принимал свинину, взвешивал, записывал в книгу и швырял в корзину – уже три корзины были полны доверху и еще много пустых. Помещик Герасие развалился в своей коляске, ноги на подушках, разглядывает мясо, придирается…
«Постная у тебя свинина, Войку».
«Постная, барин, свинья-то маленькая. Почти поросенок».
«А почему маленькая? Что же большой не обзавелся?»
«Да ведь и эта через год подросла бы… Только если бы я ей подрасти дал, мне бы нечем было детей кормить…»
«Лодыри вы, вот что я скажу, ленивые и бестолковые. Не умеете хозяйствовать», – говорит мне помещик Герасие.
Что с ним говорить – лишь время попусту тратить. Он себе полеживает, а мы из сил выбиваемся, да мы же еще и лодыри… На пасху, когда в имение приносят яйца, барыня измеряет их особым кольцом. Если яйцо в него проходит, барыня его в сторону откладывает…
«Слишком мелкое, слышишь? Принеси другое, покрупнее».
«Такое курица снесла, барыня. Если бы я сам яйца нес, небось были бы крупнее».
«Убирайся прочь, бесстыдник!..»
Я и убрался. Не спорить же с барыней… В этом году свинины в усадьбу не носил – свиньи не было, не понесу весной и яиц – все несушки передохли…
– Просто жуть берет, как послушаешь, что творится в помещичьих усадьбах, – вставляет мама.
Она уже приметала к отцовой рубахе две огромные заплаты. Но это только начало. Нужна большая заплата на спину, на то место, куда солнце печет сильнее всего и где рубаха скорее всего преет от пота и раньше рвется.
– Дочь Пракэ Деры – она служила в имении Готу Кристофора в Белитори – рассказывала мне: хозяйка в усадьбу наезжает редко, живет все больше в Бухаресте, где у них целый дворец и человек двадцать прислуги. Так она барина по голове тарелками лупит. Злющая – страсть. Не терпит, чтоб ей перечили. Продаст помещик хлеб и отдает хозяйке деньги целыми пачками, только чтоб ездила по заграничным докторам да лечилась. Совсем распустился и сын помещика: он прежде офицером был, да пришлось из армии уйти – очень уж пристрастился солдат бить и ногами топтать. Утихает он, лишь когда в карты на деньги играть садится. То, что целое село зарабатывает за лето, барчук в один вечер спускает. Помещика это так печалит, что он с расстройства дерет с крестьян по семь шкур. Иначе драл бы только пять… И не поймешь, кто он – грек или румын.
– У бар нации нет, – говорит отец, – нет у них и закона. Барин есть барин, и все тут… Какого бы роду-племени ни был – драть с нас будет одинаково…
– Глянь-ка, мороз никак крепчает, – бормочет дядя Войку.
Он набрасывает на плечи зипун и уходит.
– Село уже бурлит, жена, – слышу я голос отца. – Терпение у людей подходит к концу. Быть весной крови и разорению.
– Хоть бы поскорее весна наступала, – шепчет мама. – Зелень появится. Станем траву варить, авось и переживем… А уж там будь что будет…
Намело огромные сугробы. Весна уже не за горами. Но снег пока не тает.
– У Ильюцы девочки горлом хворают, – сообщает мать.
Брат Ион тоже с новостью:
– И у тетки Егозы детишки горлом заболели.
Сестра Евангелина, побывав у соседей, возвращается с вестью:
– У Тутану всю семью скарлатина свалила.
В примарии писарь ругается на чем свет стоит. Злится и доктор Ганчу. Но пуще всех сокрушается санитар Чиреш.
– Все ведь на меня, на мою голову свалится, – жалуется он.
Брат Ион не может сдержать радости:
– Мама, школу закрыли. Это я наколдовал!
Не по нраву моему брату ученье. Отец нам наказывает:
– Так вот, ребятишки, в селе заразная болезнь. Из дому никуда не выходить!
– Не будем…
На другой день мы сидим на заборе. И видим, как из дома в дом ходят жандарм Жувете, доктор Ганчу и Чиреш со стражниками из примарии. У порога компания застывает на месте. В дом входит только санитар Чиреш.
– Хворые есть?
– Нет.
И компания продолжает обход. Обнаружив заболевших детишек, велят родителям отвести их в школу.
Скамейки из классов вынесены и свалены во дворе. В школу привезли воз соломы, постелили на пол. На эту солому и кладут рядами больных. Родителей, пришедших навестить своих ребят, внутрь не пускают, и они заглядывают в окна. Между школьными окнами и улицей – высокий дощатый забор; у дверей школы – сторожа. Только Чиреш и стражники из примарии могут входить в здание.
– Сколько умерло сегодня, Чиреш?
– Шестеро, господин доктор.
– Велите их убрать.
Умерших кладут в ящики и везут на кладбище. По мертвым, не подходя близко, плачут матери. Плачут, пока не выплачутся.
Умерли дети тетушки Егозы – все трое. У Ильюцы выжил только один. В семье Тутану из пятерых осталось двое. Почти три четверти детей на селе умерло, не дождавшись весны.
– Небось помещичьи дети не заболели! Вот бы посмотреть, как они лежат на соломе в нетопленой школе и как потом их увозят на кладбище в ящиках…
– У помещиков детей мало, и живут они во дворцах в Бухаресте. Даже если приболеют, доктора дорогими лекарствами вылечат.
Самое трудное время позади. Пришла весна, рассеялись тучи, словно кто-то поснимал их с неба руками. Солнце пригрело сугробы, и они быстро растаяли… Зажурчали ручьи. Разлились и стекают в реку. В реке, выше нашего села по течению, поднялась вода…
Прекратилась на селе болезнь. Уже совсем немного детей лежат на соломе в школьном здании. В этом учебном году занятий больше не будет; пока школу вычистят, пока вымоют, наступит лето. Учитель Георге Попеску-Брагадиру ходит по домам. Созывает детей. Уговаривает:
– Не забывайте, дети, про занятия… Читайте, больше пишите, решайте задачки.
Заявился к нам некто Петре Рэдой, богатей и сукин сын, что живет неподалеку, на нижнем конце улицы. Уже много лет вдовец, но никто на селе не одевается лучше его – чище и наряднее… Постолы на нем без заплат, ремешки на постолах целые, без узлов, подпоясан белым поясом, штаны шерстяные, без единого пятнышка, полушубок на нем расшитый и рубаха такая белая, будто ее только что сняли с бельевой веревки. На кэчуле у Петре ни соринки, ни пылинки. Дом у Рэдоя богатый и пышный, полон дочерей. Было их когда-то семь, а осталось четыре…
Рэдой с нашим отцом ведут торг и приходят к соглашению: Петре дает нам три дубля пшеницы, а мы за это уберем летом его хлеб на трех погонах земли.
– Не многовато ли хочешь, Петре? – спрашивает отец.
– Оно, может, и многовато, да ведь ты в нужде и, значит, тебе надо соглашаться, а то и сам загнешься и все твои с тобой вместе.
Они посылают брата Иона в корчму, тот приносит литр цуйки. И вот уже распит магарыч. Это значит, контракт заключен. Теперь остается сдержать слово.
Петре Рэдой сам не работает. За него трудятся другие. Сколько у него земли, он и не считал. Скота он не держит. О нем самом заботятся дочери.
– Много на селе детишек перемерло!
– Да, жалко детишек.
– И ничуть не жалко. Пусть мрут и у других, а то вон мои помирают, и хоть бы кто пожалел…
В доме Рэдоя свила гнездо чахотка. Каждую весну, на пасху, одну из его дочерей принимают в хору. А каждую осень, с началом дождей, ее уже всем селом провожают на кладбище в белом подвенечном платье. Всех девушек, умерших до замужества, хоронят в белых платьях, как невест. В знак того, что не дожили до замужества. За три года Петре похоронил трех дочерей – Лину, Ионицу и Мариуку. Лина и Ионица умерли честными девушками, их похоронили в белых платьях. А вот Мариука…
Было белое платье и у Мариуки. И она знала, что близок час ее смерти. Когда на землю опускался прохладный вечерний туман, она уходила за линию и там, в густой тени акаций, пела песни… Светлый голос ее разносился над холмами. Огромные серые глаза были у Мариуки, но страх перед скорой смертью уже отражался в них и полыхал на бледно-желтых щеках ярким, как у яблока, румянцем.
– Не хочу умереть, не узнав, что такое жизнь, Евангелина…
– А ты выходи замуж, Мариука, – отвечала моя сестра.
– Да меня никто не возьмет. Какой человек, если он в здравом уме, захочет привести в дом чахоточную?
– Ну, тогда…
– Мне Петришор по сердцу.
– А он? Он-то что говорит?
– Говорит, что нравлюсь…
И Мариука, ни от кого не скрываясь, отдалась ему. И никто не осудил ее.
– Все равно ведь помрет… Уйдет из жизни.
И она ушла. Ушла в могилу.
– Какую из твоих дочерей теперь примут в хору, дядя Петре?
– Иордану…
Мы знаем, что к осени Иордана умрет. Пройдет четыре года, и Петре Рэдой останется в доме один-одинешенек. Он ждет не дождется, когда минуют эти четыре года. Тогда он женится снова и приведет в дом молодую жену. Эта мысль веселит и поддерживает его. Подвыпив, он говорит об этом вслух.
Бегут ручьи. Вздувается река, уже подступает к огородам. Это значит – выше по долине, в горах, растаяли снега.
Мы рассыпались по берегу реки и смотрим. Стремительно катятся мутные воды. Несут с собой обломки заборов, мостов и дерев. Мы вооружаемся длинными шестами и выуживаем предметы, принесенные течением. Теперь мы с дровами.
– Если вода еще выше поднимется, как бы село не затопило.
– Скажешь тоже! Такого еще отродясь не бывало. С чего бы теперь случилось?
Вода все прибывает. Река уже вышла из берегов. Будто где-то прорвало гигантскую плотину. И это после прошлогодней-то засухи!.. Поля молили о влаге, взывали о дожде деревья. Люди с отчаянием вглядывались в небо, ища хотя бы намека на облачко. Корни трав жаждали дождя. Стосковались по дождю и цыгане.
Иногда, спускаясь с гор к Дунаю, проходит через село табор цыган, светловолосых, с зелеными или голубыми глазами, – ложечники, торгующие деревянными ложками, мисками, корытами. Цыганки с волосами цвета ячменя снуют по всему селу: «Есть ложки-и-и-и, есть ложки-и-и, плошки-и-и и гребни!..» А то проедут телеги с цыганами, черными, как сажа, – жирные грязные волосы рассыпались по плечам, густые, черные, как маслины, бороды никогда не знавали ножниц. Это жулики и конокрады, а уж их цыганки – не заметишь, как и рубаху с тебя снимут: пристают с гаданьем, берутся предсказать судьбу по белой раковине, которая гудит, если приложить ее к уху… Однако чаще всего приходят и получают разрешение разбить на неделю табор меж селом и рекой цыгане оседлые, те, что зиму живут в своих домах и лишь весной уходят кочевать до поздней осени, когда, окончив дела, опять возвращаются со своими кибитками. Эти цыгане занимаются кузнечным ремеслом, а их жены и дочери продают ножи, таганы, цепи. Цыгане ставят шатры. Табор живет шумно: вокруг костров возятся голые пузатые цыганята, до села доносятся звуки рожков, скрипок, кобзы.
Прошлым летом цыгане нагрянули в самую засуху. Заполонили все улицы села. Мы гурьбой бегали за ними по пятам… У девочек-цыганок, совершенно голых, кожа отливает медью. С венками из бузины на головах, с веточками бузины вокруг бедер, они ходят по селу, останавливаются у ворот и танцуют. Старый цыган, их провожатый, поет:
Цыганочка-дочка,
Дай воды росточкам,
Дождика листочкам,
Ведрами из бочки,
Цыганочки-дочки.
Чтоб росли початки
Споро, без оглядки,
Дочки-цыганятки.
Зрели б колосочки
Толстые, как квочки,
Цыганочки-дочки.
Чтобы хлебом этим
Наполнялись клети,
Цыганочки-дети.
Пусть дождь хлынет как из бочки,
Цыганочки-дочки.
Цыганочки бьют в ладоши, дружно, в тон старику выкрикивают «цыганочки-дочки» и скачут в стремительном ритме танца, словно в них вселился бес. Извиваются смуглые гибкие тела, мелко перебирают маленькие ножки. Прихлопывают ладошки в такт песне. Хозяйка дома, перед которым танцуют цыганки, выходит с полным ведром воды и окатывает их с ног до головы. Цыганочки затихают. Старик получает плату – плошку кукурузной муки в свою сумку… Целое лето танцевали цыганки на улицах… Но дождь так и не пошел. Писарь Джикэ Стэнеску как-то предложил в примарии:
– Может, лучше собрать, кто сколько даст, и заплатить священнику, Томицэ Бульбуку, пусть отслужит молебен о ниспослании дождя…
Его резко одернул Удудуй:
– От молитв Бульбука дождя вряд ли дождешься. И потом я слышал, будто он уже служил молебен в Стэникуце. Коли пойдет дождь в Стэникуце, то и Омиду не обойдет, села-то рядом.
Если летом подолгу не выпадает дождей и пахнет засухой, поп Бульбук сам заводит в церкви или в корчме такой разговор:
– В самый бы раз, мил человек, сейчас с крестным ходом пойти, с молитвой о ниспослании дождя. Глядишь, небо и смилостивится над нами…
– В самый бы раз, батюшка. Хорошо бы прямо на этой неделе…
– Так что ж, мил человек, давайте собирайте денежки…
– А денежки-то для чего, батюшка?
– Чтобы службу отслужить, мил человек…
– А может, на цуйку? У вас ведь, батюшка, и у самого поле – дождя требует. Коли у нас посохнет, то и у вас посохнет тоже.
– Меня это, мил человек, не очень заботит. У меня хлеба полны амбары. И для скота корм есть, сколько требуется. А служба, ежели за нее не заплачено, до святых не дойдет. Всуе стараться будем, мил человек.
– Сдается мне, не в этом дело…
Сначала распухло горло у меня, потом у сестры Рицы. А на третий день – и у брата Иона. Взяла нас мама за руки и повела к Диоайке. Я подвернулся первым. Заглянула Диоайка мне в горло, пощупала шею. Задрала голову кверху.
– Шире рот! – командует.
Я раскрыл шире. Она как запустит туда пальцы, глубоко-глубоко, да как надавит на нарывы. Нарывы лопнули. И начало меня тошнить.
– Полощи рот керосином…
Я хотел было удрать. Но мама схватила меня за плечи и держала крепко. Налила Диоайка в кружку керосина, разжала мне рот и опрокинула туда кружку.
– Глотай, бесенок!
Я сделал несколько глотков; потом проглотили керосин и брат с сестрой.
– А теперь, – распорядилась Диоайка, – ступай с ними домой и будешь давать им керосин три раза в день. Понемногу, не так, как сейчас. По ложечке. Ложку керосина утром, ложку в обед и ложку вечером. И привяжи им к горлу картошки…
Отец купил кошель картошки, мама ее почистила, будто жарить собралась. Но на сковородку класть не стала. Уложила картофелины мне вокруг горла – как кирпичи при кладке стен, – а поверх длинной тряпицей обвязала.
Я брожу по дому. Башка раскалывается от боли. Шею не повернуть. Горло словно в водосточной трубе зажато. Я задираю подбородок, пытаюсь сглотнуть и чувствую, как ноют нарывы, раздавленные Диоайкой.
Вечером мать привязывает мне новые картофелины. Снова меняет их утром…
В полночь нас разбудил звон церковного колокола, в который били часто и непрерывно – бом-бом-бом. Звонили только в один колокол – самый большой, гудевший низким, хрипловатым басом. Это сигнал опасности. Отец поспешно обувается, натягивает одежду. И бежит к примарии узнать, что стряслось. Следом бросается Ион, мой старший брат.
– Смотри, сразу возвращайся, расскажешь, что случилось, – просит сестра Евангелина.
– Ладно уж…
– Колокол среди ночи – это не к добру, – вздыхает мама. – Наверно, наводнение. Может, заречье затопило. Мало нам несчастий. Правду говорят люди – беда никогда не приходит одна. А может, война?
– А что это, мам, такое, война? – спрашивает сестренка Елизавета.
– Страшное несчастье, хуже не бывает. Короли и императоры грызутся меж собой из-за богатства, из-за земель и посылают солдат колоть друг друга штыками, рубить саблями, стрелять из ружей, убивать… Хозяева дерутся, а у холопов чубы трещат… Холопов жизни лишают…
Вернулся Ион.
– Ну что там, Ион?
– Караульные заметили, что вода в реке еще прибыла. Затопило все дома вдоль реки. Залило хутор. Снесло мост. А в набат ударили – это чтобы людей разбудить, иначе их во сне затопило бы или под обломками задавило. Я хотел сходить посмотреть. Да отец не пустил. Дал по шее и прогнал домой.
Брат Ион зевает. Раздевается, забирается под одеяло.
– Я-то думал, утонул кто! А никто не утонул…
Отец воротился только днем. Мы уже сидели за столом и грызли вареную кукурузу.
– Беда нагрянула. Вода уже к обочине шоссе подобралась. У Кэрэбаша загон с овцами смыло. У соседей коров унесло. Всего хуже в Виорике. Там плакали и кричали – люди пытались выбраться оттуда в темноте. Мы и хотели бы им помочь, да не добраться до них – не на чем. Теперь, пока светло, попробуем сколотить из досок плот и на нем доплыть до хутора. Многие там на крыши домов залезли с детьми и женами – наверно, через дымовую трубу выбирались…
Я выскальзываю за дверь. Бегу по шпалам на станцию. Кругом, куда ни глянь, одна вода!.. По речке – какая там речка, целый Дунай! – плывут деревья, загоны для птицы, обломки телег и даже крыши домов. Из бурлящего потока выныривают трупы коз, овец, кур – все, что захватила в своем буйном разливе река.
Хутор залило водой. Некоторые из домов разрушены. От других торчат только крыши. Полуодетые жители вместе с детишками собрались на холме, что по ту сторону села. За одну ночь наводнение лишило их крова, хозяйства, скота. Оставило только жизнь.
– Тять, а что с дядюшкой Алисандру?
– Не знаю. По всему видать, вода и до него докатилась. Сегодня узнаем.
Взобравшись на железнодорожную насыпь, взирают на происходящее доктор Ганчу, писарь Стэнеску, поп Буль-бук и жандарм Жувете.
– Надо бы что-то предпринять, – высказывается писарь.
– Я уже предпринял, – отвечает Жувете. – Потребовал от префектуры спасательные лодки.
– А что с ними делать? Разве еще можно что спасти?
– У нас наводнение или нет?
– Наводнение.
– А раз наводнение, стало быть, положены спасательные лодки.
Примар Бубулете тоже тут; вместе с доктором, писарем и жандармом он выполняет свой долг. Сосет сигарету и, пуская из ноздрей дым, бормочет:
– Какое несчастье, господи, какое несчастье!..
Приказчик Опря Кэцуй Стрымбу горько сокрушается – того и гляди сердце разорвется.
– Как жаль, барину нездоровится. Вот бы приехал на коляске полюбоваться с насыпи. Такой красивый разлив в наших краях лишь раз в сто лет и увидишь…
– В самом деле очень жаль, – поддакивает писарь.
И оба хохочут во все горло.
– Гляди-ка! Ты, однако, забавный человек, Стрымбу, весьма забавный… – удивляется поп Бульбук. – Воздастся тебе за это…
– Кто же воздаст-то, батюшка? Разве достанет у кого духу меня хоть пальцем тронуть, не то что воздать по заслугам?
– Достанет, мил человек, достанет…
– Да у кого же, батюшка, у кого достанет-то? Да я его вместе с портками проглочу…
– Да добром воздастся-то, добром…
– Ну, тогда другое дело, батюшка, тогда пускай!
Из затопленного хутора доносятся крики:
– Помогите!
– Спасите!
Мужские и женские голоса полны отчаяния. На время крики стихают, потом раздаются снова:
– Помогите!
– Спасите!
– Помогите!
Крестьяне, собравшись тесной кучкой, взволнованно переговариваются:
– Наверно, водой крышу сорвало и унесло вместе с людьми.
– Худо им приходится.
– Крыша может повалиться, когда вовсе не ждешь. Так по скату в воду и ухнешь.
– А уж очутился в воде – пиши пропало…
– Нам-то что делать, Тицэ Уйе? Так и смотреть, как люди тонут?
– Ночью договорились ведь сделать из досок плот или два.
– А доски откуда взять?
– Со склада на станции.
– Склад-то небось помещичий.
– Нас к нему и близко не подпустят.
– Тогда идем к примару или к писарю!
– Вон они на линии.
Мужики одним махом взобрались на насыпь.
– Господин писарь, с хутора крики слыхать.
– А чего вы хотите? Чтоб там пели? В селе наводнение. Вот они кричат и охают, тут не до песен…
– Там люди тонут, господин примар.
– Ну и что? Вплавь мне их спасать прикажете?
– Этого мы не просим. Мы хотим из досок плот сделать. И на нем доплыть.
– Ну и кто вам запрещает?
– Поговорите с приказчиком Стрымбу. Пусть разрешит взять со склада охапку досок да шапку гвоздей. Как доберемся до хутора, спасем людей, так плот назад разберем и вернем доски.
– Я не могу распоряжаться помещичьим добром. Я примар только в своей примарии, к имуществу помещика никакого отношения не имею.
У писаря чешется язык.
– Плот делать? А зачем? Представители власти уже обо всем позаботились. Из порта Турну запросили спасательные лодки. Прибудут с часовым поездом.
– А до тех пор?
– До тех пор ничего не случится. Если хуторские ночью не утонули, в кромешной тьме, то теперь, среди дня, небось не утонут.
Доктор Ганчу – толстенький, пухленький, с круглым и румяным, как наливное яблочко, лицом – стоит на своих косолапых ножках рядом с попом Томицэ Бульбуком, потирает белые пухлые ручки с коротенькими пальчиками. Глазки его улыбаются. Опря Кэцуй Стрымбу, как только зашла речь о досках с помещичьего строительного склада, насупился да так и застыл с мрачной рожей. Лицо писаря Джикэ Стэнеску по-прежнему желтое, как шафран.
– Братцы, чего мы стоим и просим милости у этих собак? Там, за рекой на хуторе, люди гибнут, а господам представителям власти охота шутки шутить. Найдем доски и в селе. Разберем кровати, у кого есть, и построим плоты.
– Верно, Тицэ, верно!
– Стыдно тебе будет, примар!
– Ох, стыдно, писарь!
– И вам стыдно будет, господин доктор!
– Вот как привлеку вас всех к суду за оскорбление, мамалыжники! – рявкает выведенный из себя жандарм Жувете.
– Иди, привлекай!..
Крестьяне бегут в село. За ними припускаемся и мы, ребятишки. У меня развязывается повязка на шее.
– Дэрие, из тебя картошка сыплется…
– Пусть ее!
Мы мчимся, будто за нами гонятся с палками. Но за нами никто не гонится.
Мужики расходятся по домам, разбирают кровати, выходят, таща на спине доски, складывают их в кучу прямо на дороге.
– Скорее гвозди и топор.
Лишку Стынгачу принес полную шапку гвоздей.
– Вот берёг, хотел птичник построить.
Другие пришли с топорами. Малыш раздобыл несколько бревен. Петре Згэмыйе где-то подобрал с десяток жердей. В один миг соорудили два длинных и широких плота.
– Должны выдержать.
Крестьяне поднимают плоты на плечи и несут к реке, там опускают и сталкивают в воду. Плоты держатся на плаву. На каждый прыгают по трое.
– А вы, пострелята, не суйтесь!
– Мы и не суемся. Только глядим.
Мужики отталкиваются шестами. Полые воды раскачивают плоты. Плоты все дальше отплывают от берега. Вот они на середине реки. Уже ближе к тому берегу. Плывут по хутору. Скрываются из виду. По-прежнему слышны крики:
– Спасите!
– Помогите!
– Спасите!
С плотов отвечают:
– Идем, братцы, идем! Держитесь!
Мы слушаем затаив дыхание. Слушаем и смотрим, как вспенившиеся волны ударяют в высокую насыпь дороги. На залитом водой лугу стоят два старых дуба. Волны бессильны свалить их. Они с яростным ревом разбиваются о стволы и уносятся прочь.
Доктора Ганчу с компанией уже и след простыл. Они отправились в корчму Букура, что возле станции. Я живо представляю, как они грызут сушки, пьют разогретую цуйку с сахаром и болтают всякую чушь.
В полдень плоты приплыли обратно.
– Брата своего Лисандру я нашел на крыше, – рассказывает отец. – Они с моей золовкой Лулуцей сидели на самом коньке крыши. Ждали конца. Я перевез их на гору, к Моисе Бербеку. Как они благодарили!
– Многих спасли, дядя Уйе?
– Двадцать два человека. Ребятишки просто тряслись от страха. В чем душа держалась.
Дневным поездом прибыли наконец спасательные шлюпки. Три черные длинные и узкие лодки. С ними приехали и три лодочника. Крестьяне, оказавшиеся на станции, сняли шлюпки с поезда и на плечах донесли до воды.
– Ну, что нам делать? С чего начинать?
– Опасность миновала, – ответствовал примар Бубулете. – Мы, представители власти, уже приняли меры. Кабы вас дожидаться, многих уже в живых не было… По раз вы все равно здесь, а к нам, если можно так выразиться, сам Дунай пожаловал, то давайте устроим прогулку, что вы зазря, что ли, сюда ехали.
В одну лодку сели писарь Джикэ Стэнеску с доктором Ганчу, во вторую – примар Бубулете с жандармом Жувете. В третью – приказчик Опря Кэцуй Стрымбу.
И три длинные узкие черные лодки заскользили по мутной глади вод. Проплыли мимо дубов, которые под яростным натиском волн неколебимо возвышались над мрачной пучиной, миновали затопленный хутор и затерялись где-то в стороне Бэнясы, у подножия холма, на котором обширный виноградник колченогого барина дремал, присыпанный землей.
– Не дай бог еще раз такое пережить. Летом все сожгла засуха, потом зима стояла суровая, голод был страшный. А тут еще и наводнение весной. Что же дальше-то будет?
– Дальше, Тудор, станет еще тяжелее.
Тицэ Уйе уставился в землю: Сурово насупил брови. Лицо, как у всех нас, черное, худое, с ввалившимися щеками.
Рядом с Тицэ Уйе, увязая в дорожной грязи, останавливаются на миг Лишку Стынгачу с Малышом, Петре Згэмыйе с Думитру Пэликэ, моим двоюродным братом, Иван Цынцу и мой брат Ион – его черные глаза сверкают, как кипящая смола.
V
БОРОЗДА УЗКАЯ И ГЛУБОКАЯ
Вода прибывала всего неделю, а спадала целый месяц. Глянь-ка теперь на реку! Ее опять можно вброд перейти. Если не замечать заречной части села и хутора без изгородей, с развалившимися стенами домов, если не видеть тех разрушений, которые оставило после себя наводнение, никак невозможно поверить, что здесь случилась такая беда…
Крестьяне ставят навесы, роют землянки, укрываются от непогоды как могут. У них не осталось ни крупицы из тех припасов, что сохранялись с зимы, ни скота, ни птицы. Кое у кого даже надеть нечего. И неоткуда ждать подмоги, никто не протянет руку помощи. Помещичьи амбары ломятся от пшеницы и кукурузы. А крестьянам не на что купить хлеба. Они запутались в долгах.
До них никому нет дела.
– Дай хоть решето муки!
– Не могу.
– Я отработаю.
– Я тебе уже давал…
Земля, что была залита водой, покрылась толстым слоем жирного ила, в котором мы по колено увязаем босыми ногами… На полях снега нет и в помине. Весна выдалась ранняя. Только начало марта, первая неделя. Не прилетели еще ни аисты, ни ласточки, ни журавли…
Вечера холодные. Голая земля черна. Трава еще не пробилась. Мы ходим босые, лязгая от холода зубами. На хуторе есть люди, оставшиеся без крова… Хорошо еще, что никто не погиб!.. Особенно притягивают наше внимание три бесполезные громадины – спасательные шлюпки. Их так и бросили у станции на краю хутора. Лодочники возвратились в город без них.
В корчме крестьяне собираются не столько за тем, чтобы выпить, сколько потолковать о жизни. Корчмари, словно сговорившись, в долг не дают, а долговые книги попрятали.
Прошлое лето стояла страшная засуха. Теперь на село обрушилось наводнение, которое снесло дома, заборы, унесло скот и птицу.
– Отпусти в долг пачку табаку, Тома…
– Не могу, друг, я теперь и маковой росинки в долг не дам, пока за старое не рассчитаетесь. Все свободные деньги в землю вложил, прикупил землицы…
Тома подкручивает поседевшие усы. Отказывает всем подряд, чтоб не надоедали:
– Так и заруби себе на носу – в долг отныне не даю. От меня больше ничего не получите. Ступайте к Марешу, может, он сердобольнее, он ведь бездетный, или к Бучуку.
У Мареша та же отговорка. Под стать им и Бучук:
– Не могу, приятель. Давать в долг нынче не расчет. Времена тяжелые, недобрые слухи ходят. Никто не знает, что сулит завтрашний день…
– К войне, видать, дело идет, – высказывает предположение Георгицэ Тирыш.
Был у Тирыша дом на берегу реки. Унесло наводнением. Теперь он с женой и детишками живет в землянке, наспех вырытой на косогоре. Ни земли, ни скота. Кормится трудом собственных рук, как и другие крестьяне, а таких почти четверть села.
– Какая там война, о войне и речи нет, – подает голос Удудуй. – А вот люди сказывают, будто в Молдове сёла против боярских имений поднялись, крестьяне жгут усадьбы, делят боярские угодья. А мы сидим тут, ждем у моря погоды. Пора бы и нам распрямиться… Потерпели – и будет.
Я стою у отца меж колен, слушаю. Горло у меня опало. Над питейной стойкой висят две связки сушек.
– Тять, купи мне сушку.
– Нету денег, сынок.
Мои слова слышит Тома Окы.
– Эти сушки детям не годятся, – говорит он, – от них живот пучит.
Может, у меня и вспучило бы живот, если бы я проглотил целую связку. Но я прошу одну сушку, всего одну. В прошлом году от сушек и в самом деле раздулся живот у Бешку, известного на селе пьяницы. Он побился об заклад с писарем Стэнеску. Оба были выпивши. Бешку, показывая на свою палку, предложил в шутку:
– Хочешь, одним махом разобью все сушки в связке?
– Если разобьешь все, – принял вызов писарь, – я заплачу, а ты их съешь. Но гляди, чтоб ни одной целой не осталось. И чтоб съесть все до последней крошки.
И Бешку одним ударом палки разбил связку в сто сушек. Разбил вдребезги. Собрал крошки с полу. И сгрыз… А ночью чуть не помер. Но хватил большой стакан растительного масла. Полежал. Весь как мел побелел. Однако выжил…
Учитель Георге Попеску-Брагадиру отругал писаря:
– Ну чего ты с ним связался? Ведь он пьян был!.. А если бы помер?
– Невелика потеря, – отмахнулся писарь. – Одним босяком больше, одним меньше, какая разница?
После того случая Бешку бросил пить. Зайдет, бывало, в корчму, купит табаку – и за дверь.
Однако нынче даже Бешку не спешит уходить. Стоит и слушает. Всем хочется узнать, что же творится в тех местах, где полыхают помещичьи усадьбы. Слухи доходят самые разные, причем издалека.
– Я вот слышал, – рассказывает Пракэ Дера, – что бунт к нам приближается, из Молдовы уже дальше пошло, даже до Влашковского уезда докатилось.
Едва Пракэ Дера возвестил эту новость, как в корчму ввалился поп Бульбук.
– День добрый!
– День добрый, батюшка.
– Налей-ка, Тома, и мне стопку дрождие.
– Большую, батюшка?
– Большую, мил человек, большую, маленькая мне лишь на задний зуб.
– Их, поди, много у тебя, батюшка, задних-то зубов, – шутит смуглолицый Петре Згэмыйе…
– Двадцать четыре, мил человек, ровно двадцать четыре, я ведь родом из-за Олта, олтенский…
Мужики смеются. Хоть им даже смех во вред – так они истощены, – но и без смеху пользы мало. Всем известно, что зубы свои поп Бульбук потерял уже давно. Всего-то три клыка торчат. Да и те шатаются, вот-вот выпадут.
– А что, батюшка, слыхать про бунты? – спрашивает Оведение. – Будто бы в Молдове крестьяне устроили революцию, против помещиков поднялись…
Поп Бульбук единым духом опрокидывает стопку. Водка булькает у него в глотке, словно течет через воронку. Поп жмурит глаза. Спирт обжигает нутро.
– Налей-ка еще, мил человек…
Окы наливает еще стопку дрождие. Поп держит ее в руке.
– Кое-что слышал, мил человек, да никто толком не знает, что там на самом деле. Нехорошо это, когда люди против власти с дрекольем восстают.
– Да ведь народ не против власти поднялся, батюшка. Поднялся против бояр, – вступает в разговор пастух Шонтрокан, который за один присест может умять целого жареного барана, лишь бы кто предложил.
– Молчал бы уж, Шонтрокан, – одергивает его Тицэ Уйе. – А власть-то чья? Наша или барская? У нас тут, к примеру, кто префект? Дину Дрэкуля, зять Барбу Дрэкули, помещика из Фуркулешти… Баре с властями заодно, это любому ясно. Но и другое ясно как божий день – бар мало, а нас много. Если подняться всем разом, им несдобровать.
Поп Бульбук опрокидывает вторую стопку.
– Уф! Ну и крепка, проклятущая!..
– Кто, батюшка? Революция?
– Да нет, мил человек, водка… А с революцией вам лучше не вязаться. Помещиков ведь тоже господь попустил. Так и в писании сказано: одним дастся, у других отымется. Но небо, мил человек, небо – это для бедных. И рай, мил человек, тоже для бедных…
– Нельзя ли, батюшка, и для богатых в раю местечко выкроить? А нам бы взамен немного землицы уступили? Нам бы это очень подошло…
– Послушай, Уйе, зело не нравятся мне твои речи. Что ни слово, то грех на душу… Зашел бы в церковь, мил человек, внял бы слову Христову…
– Да внимал я, батюшка, внимал, и не раз. И сдается мне, не держал Христос сторону богачей, как ваше преподобие…
– Плесни еще стопочку, Тома, нутро горит… Припомни, мил человек, мои слова. Негоже идти супротив властей и помещиков. За ними сила – сила, мил человек. Так постановил господь бог. Да вы сами-то умом пораскиньте! Если бы все сделались помещиками, кто бы тогда копался в земле, сеял, собирал хлеб? Это вас дьявол бунтовать подбивает, мил человек, сам дьявол, не иначе.
– Какой дьявол, батюшка, правды хочется, да еще вот брюхо как-нибудь наполнить. Себе и ребятишкам. Какой уж тут дьявол…
– Ладно, мил человек, пусть будет по-вашему! Только не пеняйте потом, что я вас не упреждал…
Поп уходит. Ветер развевает его черную рясу. Крестьяне оживленно толкуют меж собой. В корчме – дым коромыслом…
– Вот так! Подарим небо богачам, отправим их в рай. А сами устроимся на земле. И пусть его поп стращает нас адом, чёртом-дьяволом. Для нас баре хуже дьявола!..
Отец возвращается домой уже под вечер, ведя меня за руку. Засиделся в корчме…
– Эй, ребятки, а ну давай на улицу! Гляньте-ка на восток – страшенный пожар!
Все высыпают во двор. Напряженно смотрят на восток – там небо багровое, словно горит лес. Но лесов поблизости нет. Чтобы лучше видеть, мы взбираемся на железнодорожную насыпь. Но и оттуда ничего не различишь. Тогда мы влезаем на бугор. Вот отсюда картина пожара открывается во всей своей первозданной красе. Теперь все ясно. Горит усадьба в Секаре. Но как это вышло? Может, запалили сеновал?.. Около полуночи прибежала домой сестрица Рица…
– Тятя, над Белиторью тоже огонь видать.
Далеко-далеко, в стороне Руши-де-Веде, во мраке ночи вспыхнул новый пожар. Сначала взметнулись вверх две извивающиеся огненные змейки. Потом они слились воедино, пламя пошло вширь и выбросило вверх красноватый столб дыма.
Ночь безоблачна и безлунна. Там и сям зарево пожаров рассеяло темноту. На востоке горит Секара, на севере – Рушь. Их пламенем взорвана ночь.
Вскоре вспыхивают пожары и на западе. Один – в стороне Кырлигаца, другой – ближе к Дунаю, на Олте, где Сайеле. Взмывает к небу и еще один огненный вихрь. Мы уже знаем, что это занялось имение Фуркулешти, которым владеет наш префект Дрэкуля…
Ночное небо сплошь высвечено огнями. В полях светло как днем. Пожары полыхают непрестанно. Огоньки поменьше мерцают повсюду – они только кажутся маленькими, просто они далеко от нас.
– Ходили по селу разговоры, – говорит отец, – насчет бунта – дескать, скоро и к нам перекинется…
Полыхают окрест пожары. Их пламя раздирает ночную мглу, но они далеко – их жаркое дыхание сюда не доходит. Мы дрожим, как в ознобе.
Все село поднялось на холм, люди озираются по сторонам. Я слышу голос дяди Михалаке:
– Куда ты, Тудор?
– Да вот, ребятишек домой отвести, продрогли.
– Сам-то спать не завалишься? Смотри не засни…
– Какой уж тут сон…
И верно, кто сможет сейчас уснуть?.. Разве что дети…
Но и детям не спится.
Мы ворочаемся в постели – холодно. Никак не можем согреться. И не в силах унять озноб. Дрожа всем телом, шепотом переговариваемся.
– Помещичьи усадьбы горят, – говорит Ион, – скоро помещикам конец…
Он выбирается из-под одеяла и натягивает постолы – хочет улизнуть. Если бы дома была мама, она бы его удержала. Но мамы нет. Осталась на холме с бабами и мужиками.
– Была бы в нашем селе усадьба, люди ее тоже сожгли бы, – говорит сестра Евангелина. – Эх, жалко, нет у нас помещиков…
– А мы к соседним подвалимся, – подает голос Ион. – На работу к ним небось ходим, вот и бунтовать пойдем. До Бэнясы рукой подать. Не дадим сбежать колченогому, который на нас намордники напяливал…
И он уходит…
Насмотревшись на пожары, крестьяне толпой спускаются с бугра. Несколько человек заворачивает к нам. Мы поджимаем ноги, освобождая место с краю постели. Кто-то, прислонясь к стене, остался у двери. Мама приносит из сеней маленькие трехногие табуретки-долбленки.
– Садитесь, вот табуретки.
Все рассаживаются. Сидят, опустив голову, уставившись в землю. От лампы летит копоть. Отец первым нарушает молчание.
– По всей стране начались восстания. Бунты бывали у нас и прежде. Но пока что помещичья власть топила их в крови. Однако после народных возмущений жизнь становилась чуть полегче. В помещичьих душах еще жил страх, и с крестьянами баре поначалу обходились сносно. Сейчас нам тоже нельзя сидеть сложа руки. Мы долго терпели. Слишком долго. Может, на этот раз повезет, и мы навсегда сбросим гнет помещиков. Что и говорить, многим из нас уже невмоготу жить по-старому, охота другой жизни. Да, видать, чего-то нам недостает. У восстания нет руководителя. Исстрадавшиеся люди кидаются за кем ни попадя, ломят напролом, жгут, а то и убивают…
– Кто как, а я больше ждать не хочу, – с надрывом произносит мой двоюродный брат Думитру Пэликэ. – У моих детей в чем только душа держится – ну чисто скелеты. Вот-вот протянут ноги с голодухи. Я уже похлебку из соломенной трухи варю… Гляньте-ка на мои руки – с них вон кожа сползает. А знаете, что это? Пелагра называется! То же самое и у жены… От этого люди с ума сходят, а потом умирают… За что нам такое мученье? Работаешь, пока с ног не свалишься… У меня вся спина кнутом исполосована. И у жены тоже… Человек один раз живет. И умирает тоже только раз. Так неужели нам и помирать, как бессловесной скотине? Лучше уж в бою за свое право и за лучшую жизнь. Так оно и для детей наших вернее будет…
– Дядя Думитру, – подает голос Малыш, – я бобыль. Умру – и поплакать некому. Мою жизнь, как у всех нас, человечьей даже не назовешь – собачья у нас жизнь. Так вот, давайте завтра с утра соберем село, подымем народ…
– Собрать соберем, – высказывает свое мнение дядя Войку, муж тетки Лавочницы, – если сами уже не собрались. Мешкать нечего. Только вот я про студентов слышал, может, они завтра тоже с нами пойдут?
– Студенты – не студенты, все это, может, одни разговоры. Главное – усадьбы уже горят. И подожгли их крестьяне. Огнем полыхает вся страна. Надо подыматься и нам. Иначе гибель. Сами погибнем и детей погубим. Весь род прекратится… – Это заговорил Давид Флоройу. Он стоит у самых дверей, опершись на палку и глядя в пол, а может, на свои залатанные, без шнурков, обмотанные веревкой постолы. Его пышные длинные усы опускаются на углы губ, сливаясь с густой бородой. В голову старика приходит новая мысль, и он продолжает: – У меня семеро сыновей. Я поведу их. Вместе пойдем воевать. Победим или сгинем.
– Дядя Тудор, давай прямо сейчас к Тицэ Уйе, обмозгуем что и как. Позовем и Лишку Стынгачу, и Ивана Цынцу.
– Надо бы и Згэмыйе, и Оведение, и Удудуя позвать. Ум хорошо, а много умов – лучше.
И они ушли держать совет.
Коптит лампа. Предметы в комнате расплываются, как в тумане. Я засыпаю глубоким сном, и мне чудится, будто люди кидаются друг на друга, а дома горят. Мне снится, будто даже деревья в нашем селе охвачены огнем. Я брежу. Вскрикиваю и ворочаюсь с боку на бок.
– Что с тобой, Дарие? – будит меня мать.
– Плохой сон приснился…
Так случается часто – я мечусь, вскрикиваю во сне, бормочу никому не понятные слова, словно на чужом языке. Теперь мне снится, будто я плыву по бескрайнему синему простору, какого никогда прежде не видел, и над этим бескрайним простором вдруг начинается буря. Лодка-долбленка, где я свернулся клубком, попадает в водоворот. Ее швыряет из стороны в сторону. Я уже смирился с мыслью, что лодку сейчас перевернет. Чудовищные рыбы, больше вола, носятся вокруг, раскрыв пасть, готовые меня растерзать. Я стискиваю зубы, сжимаю изо всех сил, но страх побеждает. Я кричу.
– Дарие, что с тобой?
– Сон плохой, мама…
А иногда я оказываюсь на верхушке дерева. Теплый ветер, набегая, раскачивает верхушку. И мне приятно, что я раскачиваюсь вместе с ней и что ветер теплый. Огромный лес шелестит подо мной широкими резными листьями… И вдруг я срываюсь вниз. И ору что есть мочи.
– Да что с тобой, Дарие?
– Плохие сны снятся, мама…
Однажды мне приснилось, будто за мной гонятся черные медведи, больше тех, что водят цыгане. Я удрал от них, пробираясь на четвереньках меж каких-то камней, и спрятался в пещеру, где чуть тлел костер. Перетащил раскаленные головешки к самому входу пещеры…
Помню такую ночь, когда во сне у меня будто бы сошел с рельсов поезд, помчался за мной, подмял колесами и разрезал на куски. Машинист собрал куски и склеил. И тогда я смеялся во сне. Я знал, что это сон…
Диоайка пробовала излечить меня от страшных снов заговорами. Бралась за это и Петра. Но кошмары не отпускали меня. Еще долго снились всякие страсти…
Лампа чадит. В комнате мы одни. Брат возле печки потягивает трубку. Пускает носом дым. Сон как рукой сняло.
– Спи, Дарие, спи…
– У меня сон пропал…
– Тогда полежи спокойно, не вертись, не то других разбудишь…
– А что, Ион, у нас тоже бунт подымут?
– Подымут.
– Сегодня?
– Может, и сегодня.
Сквозь запотевшее окно проникает мглистый, белесоватый свет. Скрипит колодезный журавль. Слышно мычание волов, которые не прочь бы пожевать свежей травки. Но трава еще не взошла.
Утром мы гурьбой разгуливаем по улицам села. Собираемся у примарии.
Что-то не видать писаря. И куда подевался примар? Примария пуста. Народ разыскивает их. Мы узнаем, что начальник жандармского поста с заряженным карабином охраняет станцию. На станции нам делать нечего. И мы уходим – пусть его теряет зря время.
В Бэнясе, где расположено волостное жандармское отделение, патрули разъезжают верхом по улицам села с заряженными карабинами. Во главе их толстый усатый коротышка-фельдфебель. Другие стерегут двухэтажный дом колченогого барина.
– В Бэнясе крестьянам теперь и пальцем не шевельнуть. Очень уж много охранников.
– Упустим мы помещика Герасие Милиарезя.
– И приказчик Опря Кэцуй Стрымбу тоже сбежит.
– Ну, это еще поглядим…
– А что же мы? – задает вопрос Тицэ Уйе. – Так и не подымемся? В Секаре восстание, там уже горят помещичьи дворы. Да и в других местах, по слухам, народ поднялся. Может, нам земля не нужна?
– Нужна, – в один голос ревет толпа.
– Значит, надо выступать. Помещичью землю получат лишь те, кто присоединится к восстанию, кто пойдет воевать…
От толпы отделяется Георге Кэрэбаш. Это толстый здоровенный мужчина, у него много и земли, и скота. Он поселился возле реки, ближе к Стэникуцу; двор его занимает чуть не половину пойменного луга. В селе поговаривают, что добра у него если и не больше, чем у помещика, то иного дворянчика он кое-чем побогаче.
– Какое такое восстание, мошенники, что это еще за восстание? Вы думаете, если поджечь усадьбу, то помещики сразу и перемрут? А если захватить и убить хозяев, то их земля уже и ваша? Да ведь это против закона, а закон – дело святое, против закона нельзя…
Кэрэбашу подпевает зажиточный крестьянин Рэдой. На них набрасывается Петре Згэмыйе:
– Какое нам дело до закона? Не мы его писали. Те, что его составляли, нас небось не спросили – нравится или нет…
Петре Згэмыйе – бедняк, то наймется сторожем, то подрядится свиней пасти, смотря по тому, за что село платит. Ходит всегда с палкой, без палки его никто не видел. Она будто часть его самого. Ложась спать, он кладет ее под голову. Словно кошелек у него набит золотыми, и он боится, как бы их не украли. Ни тех, что на нем, ни тех, что спрятаны в палке… Есть у него и еще кое-что – жена и пятеро детишек, рваные постолы, чиненый-перечиненый зипун да латаные-перелатаные штаны.
– Шибко, видать, не хочется тебе, Кэрэбаш, чтобы народ супротив бар поднялся. Страх берет. У нас с помещиками свои счеты, и никто не помешает нам рассчитаться – ни ты, ни другие вроде тебя…
– Как же нам бунтовать-то? – спрашивает Ницэ Прока. – Бунтовать можно только в тех селах, где есть помещики. А у нас помещиков нет и восстания быть не может.
В разговор вмешивается Шонтрокан:
– Помещиков в нашем селе нет. Но работать на помещичьих землях мы работаем.
– Видели нынче ночью пожары? Небось видели! – вмешивается в спор Мэрин Рару. – Так вот, если этой ночью в нашем селе ничего не загорится, то люди из других сел придут и подожгут наши дома – в отместку, что мы к ним не присоединились. Все мужики должны действовать сообща. Нельзя, чтобы кто-то дрался и поджигал, а ты бы сидел сложа руки и потом открещивался – мы, дескать, не виноватые. Неправильно это, братцы…
– И что же нам делать? – спрашивает какая-то женщина. – Кого поджигать?
– Подожжем Кэрэбаша!.. – раздается в толпе. – Дом у него большой, с пристройками. Целую неделю полыхать будет…
– За что же это меня поджигать? Что я, помещик? Лучше уж Мареша поджечь…
Ионицэ Мареш – корчмарь. Он не местный. Приехал из города; корчму открыл, когда из села подались мамины братья. Большие деньги нажил с тех пор. Многие крестьяне – его должники, завидуют ему и поносят почем зря.
– Вот это разговор!
– Вроде бы вчера так не договаривались. К другому готовились, – замечает Пэликэ, мой двоюродный брат.
– Верно, не о том была речь, – подтверждает Малыш.
– Нужно действовать, как договорились. Чтоб ералаша не получилось, когда всяк свое гнет.
Однако их голоса тонут в общем шуме. Крестьяне рвутся в драку. Им не терпится.
– Нехорошо получается, – кричит Иван Цынцу. – Первое дело помещики, сперва надо с ними рассчитаться.
Он надрывается, кричит изо всех сил. Но голос его теряется в толпе, которой нет ни конца, ни края.
Корчма Мареша от примарии в двух шагах. И вот толпа уже у ее дверей. Хозяин рад, что к нему привалило разом столько народу, хотя в селе есть и другая корчма, и еще одна – прямо через дорогу.
– Милости просим!.. Чем прикажете угощать?
– Хм, – начинает Гьоакэ, – мы к тебе вовсе не за угощением. Мы пришли начать восстание.
– Так давайте, братцы, отчего не начать! Я тоже за восстание. К черту всех помещиков!
– Видишь, какое дело, – мямлит один верзила, мужик огромного роста, но не великого ума, – мы пришли устроить восстание у тебя.
– Как это у меня?
– Да так – слегка отколотить тебя палкой, а там и поджечь твое хозяйство.
– Что? Да вы в своем уме? За что меня колотить? За что хозяйство жечь?
– А как быть, коли нет у нас других бар?
– Послушайте, люди добрые, какой же я барин, я и сам такой же, как вы… Тоже в опорках ходил…
– А ежели ты из наших, – говорит Бешку, – почему на перине спишь? И изюм со своей хозяйкой лопаешь?..
– Ежели из наших, – вставляет Илие Гыскану, – почему одет, как писарь?
– Ежели из наших, почему большой процент берешь? – верещит в ухо корчмарю тетушка Егоза, затесавшаяся в толпу мужчин.
До Мареша наконец доходит смысл происходящего.
– А-а, вижу-вижу, что вас ко мне привело. На деле-то вы против меня ничего не имеете. Я вам ничего плохого не сделал.
– Но и хорошего тоже ничего, – слышится из толпы.
– Ваша правда, приписывал я к счетам, это уж так водится – торговля есть торговля, без этого нельзя. Откуда-то надо взять, чтоб и убытку не понести, и барыш иметь. Вам, значит, надо устроить большой костер, чтоб издали заметили. Что ж, давайте вместе подумаем и решим, кому гореть этой ночью…
– Вот тебе и гореть…
– Ну хорошо, хорошо, пусть мне. Я не против, только зачем обязательно дом жечь? Есть у меня во дворе сарай, где я сено держу. Вон его и подожжем. Вы подожжете, а потом все встанем вокруг с ведрами, чтобы пламя дальше не перекинулось. Ладно?
– Ладно, – с облегчением вздыхает Кэрэбаш.
– Ничего не ладно, – говорит Тицэ Уйе. – Было бы ладно совсем другое…
– Что же?
– Сжечь ту книгу, куда долги наши записаны…
– Конечно, жгите, отчего не сжечь!..
Тут уж растаял и глуповатый верзила.
– Ну выпьем, что ли, раз такое дело?
– А что будете пить?
– Вина бочку…
Мареш с женой и работником, кряхтя, выкатывают бочку и ставят перед входом в корчму.
Отец, Пэликэ, Малыш, старый Давид Флоройу и семеро его сыновей, Тицэ Уйе, Лишку Стынгачу, Цынцу и Удудуй держатся в стороне и смотрят, как околпачили односельчан. Ждут, когда наконец они опомнятся сами. Но сами крестьяне опомниться уже не в состоянии.
Кое-кто в нетерпении подступает к бочке. Руки тянутся к кружкам, их на большом деревянном подносе принесла жена корчмаря. Но тут, дрожа от возбуждения и решимости, на пути любителей выпить встает тетка Егоза. Потухшие от слез глаза ее, выплаканные по умершим зимой детям, вспыхивают огнем. Она в черном переднике, черной кофте, на голове черный платок. Лицо у тетки Егозы желтое, как айва. Даже губы, и те желтые. Ее сухонькое тельце словно снедает высокое, всепоглощающее пламя, оно жжет, толкает к действию, придает сил. Тверже звучит слабый голос. С поднятыми вверх руками бросается она к мужикам, пытаясь оттащить их от бочки.
Слышен ее истошный вопль:
– Назад, все назад, мерзавцы! Бочонком вина купил вас барский прихвостень. По паре кружек зелья на глотку! В этом и есть ваше геройство, мужики? Постыдились бы!.. Столько детей померло у нас этой зимой, и никто не пришел к нам на помощь! А теперь, гляньте-ка, стоило этому паразиту швырнуть вам вместо милостыни бочонок кислой отравы, как вы уже и сторговались! А я вот что сделаю с этой подлой милостыней. Тьфу! Тьфу!
И она плюнула в открытую бочку, прямо в красное вино… Раз, еще раз! Этого ей показалось мало. Наклонившись, она подобрала с дороги большую свежую лепешку коровьего навоза и тоже бросила его в бочку. Потом швырнула в открытую бочку ком собачьего кала, сполоснула вином руки и вытерла о черный передник.
– Пейте теперь, коли по вкусу!..
Потом обернулась к женщинам. Те стояли поодаль, зажав ладонями раскрытые от изумления рты.
– Чего стоите как дурочки? Идите сюда. Помогите-ка опрокинуть эту погань.
Женщины кидаются Егозе на помощь. Поднатужившись разок-другой, наклоняют бочку, опрокидывают набок и кувыркают до тех пор, пока на ней не лопаются ободья и не рассыпается клепка… Земля, ссохшаяся под холодным весенним ветром, который порывами налетает с востока, раскачивая верхушки акаций и задирая на крышах дранку, мгновенно впитывает влагу.
– Ну, сдурела баба, – бормочет кто-то в толпе.
– А корчмарь-то смылся. Вместе с женой.
– Спешно ставни закрывают. Изнутри на засовы запираются.
– Пусть их, – говорит Тицэ Уйе, – теперь не время сводить счеты с корчмарями. Придет и их черед. А сейчас пора рассчитаться с барами. В нашем селе их нет. Но нам приходится на них работать в трех или четырех поместьях. В Бэнясе у Герасие колченогого, что велел нацепить на нас намордники, когда мы его виноград на холме собирали, в Белитори у Гогу Кристофора, в Кырлигаце, у Стате, у полковника Пьенару в Секаре, где приказчик Филип Писику рубахи нам кнутом полосует. А некоторые ходят даже к Олту, в Сайеле, спину гнуть. Вот пять помещиков, с которыми надо расплатиться. Так пойдем и расплатимся дрекольем, огнем да дымом-пламенем…
– Верно, правильно! – в один голос кричат, озлобившись, мужики, сжимая в руках суковатые палки.
– Помещики-то нас с жандармами на работу гоняют…
– Сперва, дескать, барскую землю обиходь!..
– Приказчики за пустяк ровно конокрадов бьют, люди от этого ума лишаются…
– Гогу Кристофор мою дочь к себе в имение вызвал да снасильничал!..
– Полковник Пьенару кукурузу в долг мартовскую дает, снегом да дождем порченную…
– Барщиной извел!..
– Колченогий намордники надевал…
– При расчете обвешивает…
– За долги впятеро дерет!..
– На рождество свиные окорока за нас лопают…
– От нас яиц требуют, да еще кольцом измеряют…
– Помещики – нелюди!..
– Собаки…
– Бешеные собаки…
– Смерть им!..
– Спалить всех!..
– Под корень…
– Будь что будет…
– Если все разом подымемся, одолеем…
– Властям нас не перебить. Всю страну перебить придется…
– Не так их много, мироедов…
– Их-то немного, а жиру на них хоть отбавляй…
– Еще бы – крови нашей насосались…
Толпа волнуется, люди подталкивают друг друга.
– Идем! Теперь уж пойдем!
В воздухе пахнет прокисшим вином, пеплом и дымом… В примарии ни души. Писарь скрылся. Скрылся и примар Бубулете. Иоргу Гыдя, сборщик податей, обходивший дома под бой барабана, вскочил на коня и умчался полями в Турну, сторонясь дорог.
Страх напал на господ! Никулае Димозел, мой двоюродный брат, оставил дома свой котелок; я впервые вижу, как он шагает на почту, нахлобучив на голову кэчулу. Одолжил у брата своего Янку, которого в селе прозвали Ухом… Полина задернула на окнах занавески, боится на порог ступить, не то что во двор выйти.
– Бунтуют крестьяне, Никулае. Убить могут!..
– За что нас убивать-то?
– За что, не знаю. Убьют – и все!..
Прикинулась больной, повязала голову мокрой салфеткой.
Рассказывает нам об этом моя тетушка Дина, мать Никулае Димозела; она у нас с самого утра.
Крестьяне толпятся вокруг Тицэ Уйе, Лишку Стынгачу и Думитру Пэликэ.
– Идем!.. Только куда сперва?
– По-моему, начать надо с Кырлигаца, это дальше всего. Потом уже завернем в Бэнясу, к Герасие…
– В Кырлигац!..
Чтобы добраться до Кырлигаца, надо пройти через два села. От села до села напрямик – почти полчаса ходьбы. Но дорога, связывающая их, петляет. И когда надо побыстрее, люди ходят прямиком через гору мимо Горгана, спускаются в долину, потом снова в гору. Вот и Кырлигац…
Тицэ Уйе шагает впереди, за ним Пэликэ, Цынцу, Шонтрокан, Згэмыйе, Удудуй и другие. А за ними все мужики с чадами и домочадцами. Бабы не отстают от мужиков.
– Ты-то чего за мной увязалась? – оборачивается Тицэ Уйе к своей женушке Флоаре.
– Это я-то за тобой увязалась? Как бы не так – я сама по себе. Чем я не человек? На поле вместе работаем… Вот и на бунт вместе идем.
– Верно, правильно! – раздаются голоса женщин.
– Пойдем позади, но от вас не отстанем. На помещичьем дворе дела много. Пригодимся…
В толпе мужчин и женщин шагаем и мы, ребятишки.
Мой брат Ион со своими приятелями – Авендрей, Диникой, Испасом – пошли через бугор и обскакали всех. Не отстаю и я со своей ватагой. Бежим бегом, догоняем их, и вот мы уже на бугре. Кырлигац отсюда – как на ладони. С этой вершины вчера было видно огромное зарево. Оказывается, горела всего-навсего солома… Мы прибавляем шагу, и вот мы уже у околицы. Подходят мужчины, за ними женщины. Большой гурьбой.
Весь Кырлигац собрался перед барской усадьбой.
Двор обнесен высокой кирпичной стеной. Огромные железные ворота заперты изнутри на засов. За воротами приказчики с ружьями наизготовку. Кырлигацкие мужики поносят их на чем свет стоит.
Мы, омидцы, присоединяемся к ним.
– Эй, отворяйте ворота, нам к помещику надо!
– Барина нет дома!
– А ну, отворяйте! Открывай ворота!
– Не откроем!
– Тараном разнесем!
– Попробуйте только подойти к воротам, – слышится изнутри рыкающий голос, – будем стрелять…
– А ты попробуй выстрели, только задень кого – всех переколотим!..
Со двора примарии мужики волокут длинное бревно. Подтащили к воротам. Десять человек ухватились с обеих сторон и, отступив на несколько шагов, изо всех сил бьют бревном в ворота. Скрипят ворота, но не поддаются.
– Е-ще раз! Е-ще р-раз! Е-ще р-раз!
Ворота содрогаются. Еще несколько человек бегут на подмогу. Среди них и женщины. Тут как тут и щупленькая тетка Егоза. Не отстает от нее и тетушка Марина, жена Думитру Пэликэ.
– Еще взяли!
Толкают бревно изо всей мочи. Ворота трещат. Срываются с петель. Распахиваются. Трое-четверо слуг бросаются прочь. У одного на плече – охотничье ружье. Мужики настигают его, хватают и валят с ног. Дубинами. Потом, перескочив через упавшего, устремляются дальше. Мы толпой вваливаемся во двор – мужчины, женщины, дети…
Никто из нас здесь никогда не был. Барский дом побелен известкой. В доме – большие окна, больше, чем в школе. К парадному крыльцу ведут каменные ступени. Мы бросаемся на штурм, распахиваем двери, врываемся внутрь, опрокидывая все, что попадается на пути.
Кто-то побежал к конюшням и стойлам. Помещения большие, коровам и лошадям просторно…
Крестьяне зажигают пучки соломы, подкладывают их под крыши. Чердаки коровников и конюшен забиты сеном. Мужики поджигают его. Сено полыхает огнем, от него занимаются крыши. Как ни обширны хозяйственные постройки, пламя быстро охватывает их. Погода ветреная. Задувает с востока. Искры, пламя и дым взмывают в небо. Временами ветер усиливается, пламя жмется к земле. Лижет почву. Ревут и мычат коровы, ржут обезумевшие лошади. Кто-то из крестьян, спохватившись, бросается к воротам конюшен и распахивает их. Там бушует море огня. Одна за другой вырываются объятые пламенем лошади. В смятении носятся по двору. Призраками мечутся среди людей. Спотыкаются. Опрокидываются навзничь. Горит мясо. Лопается кожа. Под конец, взбрыкнув ногой и в последний раз дернув обожженной мордой, лошадь замирает. Я смотрю на коня, свалившегося неподалёку. У него лопнули глаза. Кожа обгорела до мяса. Живот спекся, словно кто-то живьем поджаривал коня на рашпере. Пахнет дымом, пеплом и горелым мясом. Пламя охватило и барские хоромы.
– Стойте! – вдруг кричит усатый верзила из Караванца, также замешавшийся в толпу. – А ну как в доме кто есть? Ведь погибнет!
– Никого там нет. Мужики, как дым учуяли, все наружу повыскочили.
Какой-то парень напялил на себя длинную куртку. Она ему до колен. Разглядывая свои босые ноги, ободранные коленки и эту куртку с блестящими пуговицами, парень поглаживает ее и глупо ухмыляется:
– Нынче я и сам барин. Прихватил вот одежку барскую… одежку барскую прихватил…
– Смотри, не прихватить бы с одежкой-то и барские замашки…
Парень подходит к горящему барскому дому. Стягивает с себя куртку. Швыряет ее в огонь.
– Что это ты одежу в огонь швыряешь?
– Чем барские замашки из-за нее перенимать, лучше голым остаться.
Он и в самом деле голый. Рубаха – одни заплаты. Поверх рубахи вылинявшая хлопчатобумажная безрукавка с огромными дырами на спине и под мышками…
Полыхают постройки. Гибнет в пламени скот. Пылает барский дом – дом помещика Стате Пантазя.
Прислуги не видать. Помещик убрался в город еще до того, как пришли в волнение села. Зимой помещики чаще живут в городах, чем в имениях.
Схоронились приказчики. Схоронились сторожа. Простыл след и жены помещика. Все бежали. Постыдно. Словно сквозь землю провалились… Вот бы и впрямь…
Тицэ Уйе созывает людей…
– Дело сделано, братцы. Пора и восвояси… Посмотрим, как дальше быть. Подумаем, куда завтра путь держать…
Мы возвращаемся домой. Оставляем крестьян Кырлигаца бунтовать одних…
Вдоль дороги кое-где оборваны телефонные провода. Мы карабкаемся на столбы и камнями разбиваем стаканчики изоляторов. Никто нам про это не говорил, но мы считаем, что теперь дозволено делать все, что взбредет в голову. Мы и до бунта разбивали фарфоровые стаканчики на столбах телефонной и телеграфной линий, что тянутся вдоль железной дороги. Бились об заклад, кто за день разобьет больше. Но тогда приходилось опасаться обходчиков и жандармов. А теперь на линии не видать ни тех, ни других.
Посреди села – толпа. Мы радуемся, что пособили поджечь барские постройки в Кырлигаце. Но к радости примешивается досада. Оказывается, пока мы жгли конюшни помещика Стате Пантазя в Кырлигаце, в Бэнясе – хоть и охранялась она жандармами – крестьяне подожгли имение колченогого. Однако и тут самого помещика захватить не удалось. Изловили только приказчика Стрымбу. И отправили на тот свет. Пусть его там надевает намордники на чертей. Если сумеет… Да едва ли…
Заходит солнце. Но небо все еще по-прежнему багрово. До самого горизонта видны столбы огня, горят все усадьбы и помещичьи дворы.
Страсти улеглись лишь поздно вечером. С помещичьего двора в Кырлигаце брат Ион притащил железный лемех от плуга. Это изрядная тяжесть. И все-таки он перенес его через бугор. Ион показывает лемех отцу.
– Глянь-ка, тятя, какой я лемех принес. Из чистой стали. Если такой поставить на наш плуг, можно всю землю перепахать…
– Ну и глуп же ты, да ведь лемех слишком велик, неужто не видишь? Такой только для помещичьего плуга и годится. К нашему не подойдет…
Брат все-таки пытается приспособить помещичий лемех к нашему плугу. Но отец прав. Лемех слишком велик. Не подходит. Напрасно Ион тащил его так далеко.
– Что же теперь с ним делать, тять?
– Не знаю! Зарой во дворе… Может, потом на что-нибудь и сгодится.
Брат берет лопату, идет во двор и роет яму. Потом бросает туда лемех. И закапывает. Присыпает сверху сухой землей и соломой, чтобы не было заметно.
– Послушай, отец, – доносится до меня мамин голос, – думаешь, ладно это вышло, с восстанием-то? Вот воротятся помещики с солдатами, тогда уж пощады не жди.
– Наверно, так и будет. Да можно ли было иначе? Все деревни поднялись – требовать землю. Нужно разом покончить с барами и их слугами, не то мы погибли. Видишь, сколько нас вокруг стола? А на столе уже пусто.
Вокруг стола нас человек десять, а то и двенадцать!.. Стол, правда, круглый, да больно мал – нам тесно. На середине стола – перевернутый круг мамалыги, мать ниткой разрезает ее на куски. Каждый берет себе кусочек. Мама ставит на стол глиняную миску с луковой похлебкой. Даже ложек у нас на всех не хватает. Мы с сестрой Евангелиной управляемся одной ложкой. Сначала хлебаю я и передаю ей, потом она и возвращает мне – попеременке, как говорится…
В селе есть и такие семьи, где одна ложка на восемь ртов. Так и передают ее друг дружке. Мы считаемся еще состоятельными. Целых пять ложек в хозяйстве…
– Неужто помещики так вот и позволят себя казнить? Ну перебьем мы, кого захватим, а как быть с теми, кто сбежал? Ведь они воротятся с солдатами.
– Я тоже думал об этом…
Отец мрачнее тучи. Он сегодня уже участвовал в бунте, завтра снова идти поджигать…
Ночь опустилась темная, душная.
– Ложись спать! Утро вечера мудренее.
Взрослые уходят спать. На улицах несут дозор крестьянские караулы. Никто, оказывается, не спит. То там, то тут слышен скрип дверей. Встревоженные люди выходят на улицу и вслушиваются – не раздастся ли какой подозрительный звук. Но ничего такого не слышно. Только изредка вспыхивают зарницы – горят усадьбы, горят помещичьи дворы.
Над миром распростерлось холодное, словно стеклянное небо, на котором высыпали звезды. Небо всматривается в людей тысячами тысяч горящих глаз.
У нас родня повсюду – даже на Дунае, вблизи устья Олта, где Олт впадает в Дунай, и в верховьях, до самой Слэвитешти. С придунайской родней мы видимся редко, чаще с теми, кто живет на Олте. По берегам Олта раскинулись рощи и леса.
Иногда по осени мы отправляемся в Олт, покупаем воз сучьев и везем домой. Покупаем не за деньги. Их у нас нет. Отец садится в телегу, я усаживаюсь рядом, и мы отправляемся в Сайеле. Проселочная дорога, покрытая мягкой пылью, бежит через сжатые поля, через заросли кукурузы… Наконец мы добираемся до Олта. Вечереет. Отец спрашивает у лесника:
– Не дашь ли воз сучьев?
– Может, и дам.
Мы разводим около телеги костер, греемся. Стоит прозрачная осень. Мы печем и едим кукурузу, запиваем водой, потом укладываемся спать. Мне отец советует спать в телеге. Боится, как бы я не простыл. Я укрываюсь одеялом. Отец устраивается поближе к костру. Натягивает на уши кэчулу, заворачивается в зипун и, выкурив пару-другую цигарок, засыпает. Волы, привязанные к телеге, опускаются на колени и тоже укладываются на ночь; я слышу, как они жуют…
Эту ночь мы проводим на опушке. В лесу, что нас обступил, свистит ветер. Перекликаются на своем языке птицы. Шумят высокие искривленные деревья, шелестит кустарник, где шныряют ящерицы и полевые мыши, ползают змеи.
Ночью лес живет своей настоящей жизнью. Мне кажется, будто в сгустившейся тьме я начинаю видеть другими глазами – глазами воображения. Настоящими глазами я вижу только небо, раскинувшееся над нами.
Уже светает. Я проснулся слишком рано. Меня разбудил лес. Разбудил своим гулом. Жухлая осенняя трава покрыта росой. Я ступаю по ней босыми ногами. Трава омывает их. Я провожу по траве руками. Трава споласкивает и руки. В небе, сначала туманном, затем желтом и, наконец, синем, голубеющем все ярче и ярче, всходит бодрое, умытое солнце, как будто, прежде чем взойти, где-то далеко, где ему положено всходить, оно прокатилось по траве и омыло росой свой круглый лик.
А вот и лесник с ружьем на плече. Верхом. Он знает отца. Показывает ему делянку.
– Вот, Тудор, повали эти деревья и очисть от веток. Все ветки, сколько срубишь, можешь грузить на свою телегу и бывай здоров!
– Благодарствую…
– Гуся помещику привез?
– Привез…
– Давай сюда…
Лесник забирает гуся и уезжает.
Отец, засучив рукава, принимается рубить деревья. Топор глубоко врезается в ствол. Далеко разлетаются ветки. Я отскакиваю в сторону, когда дерево всем своим длинным телом со стоном рушится наземь. Отец захватил топорик и для меня. Я усаживаюсь верхом на поваленное дерево и очищаю его от веток. Собираю их, отношу к телеге и сваливаю в кучу.
За этой работой проходит весь день.
Отец, перед тем как леснику уехать, попросил его:
– Послушай, Гицэ, заскочи к моему двоюродному брату Гэбуне, скажи, что я в лесу, пусть придет повидаться.
Двоюродный брат приходит с топором на плече. Он помогает отцу валить деревья. Они говорят о каких-то своих делах.
Дядя Тэкицэ Гэбуня расспрашивает отца о родных, которых он не видел долгие годы. Отец узнает новости о наших олтинских родственниках – кто умер, кто и на ком женился, сколько народилось детей.
– Йован тоже умер…
Отец с дядей Тэкицэ вспоминает о Йоване Гэбуне, еще одном из моих дядьев.
Я ищу птичьи гнезда. Лазаю по деревьям. Увы, уже осень… Птенцы оперились. И улетели. В лес, в широкий мир…
Мы не видели Тэкицэ Гэбуню с прошлого года. Кажется, Олт совсем рядом, взял да съездил! Но мы бываем там редко, раз в году, да и не всякий год получается…
Заливисто лают наши собаки. Соседские подхватывают. Теперь они поднабрали сил. Зимой, во время падежа скота, падаль оттаскивали за околицу, и собаки, которым повезло пережить зиму, отъелись. В двери стучат, отец выходит и вскоре с кем-то возвращается.
– Вздуй лампу, жена.
Это мой дядя Тэкицэ Гэбуня – он стаскивает с себя зипун, кладет возле кровати, присаживается на самый ее краешек.
Уже полночь. Однако мы, дети, выглядываем из-под одеяла. Никто не спит. Ни отец, ни мать. Ни даже засоня Ион, а уж он-то может спать на ходу, дни и ночи напролет.
– Что стряслось, Тэкицэ?
– Плохие дела, брат. Спрячь меня. На Олте погром.
– Что случилось?
– Бунт подавили, вот что… У вас ведь народ тоже поднимался?
– Вчера бунтовали в Кырлигаце. Завтра, должно, восстанут в Секаре. Позавчера вечером мы видели огни на Олте…
– Еще бы, их, наверно, от Крайовы было видать, не то что от вас!.. Я еле вырвался. Тяжелое горе обрушилось на долину Олта…
– Да ты расскажи толком, как дело было?
Мама вышла в сени и вернулась с куском мамалыги.
– Небось давно не ел, Тэкицэ…
– Не ел, дорогая Марие. С позавчерашнего дня – ни крошки во рту.
Мать расстилает на краю постели салфетку.
– Эй, ребятки, подожмите ноги!
На салфетку мама кладет лук, ставит черепок с солью. Дядя разламывает луковицу, макает в соль и жадно ест – только за ушами трещит.
Ух, и злой же лук! У меня из глаз градом катятся слезы. А дяде Гэбуне хоть бы что. Знай себе уписывает кусок за куском. И рассказывает:
– Увидел я за Олтом огни. Послал туда одного парня верхом – узнать, что да как. Парень отправился – Жигание его звать. Ехал где вскачь, где шагом. А добравшись, увидел, что крестьяне Леула взбунтовались. Убили помещика, сожгли барскую усадьбу. А еще дошло до нас, что поднялись и крестьяне заолтских сел. Поубивали помещиков, думали, что так избавятся от рабства, станут хозяевами земли… Назад Жигание прискакал галопом, чуть коня не загнал. Пронесся через все село, крича что было сил: «Эй, вставайте все! Все на восстание! Смерть помещикам! В других селах их уже повсюду режут. Если мы сегодня сами не убьем нашего помещика, завтра его порешат крестьяне из-за Олта, и тогда они захватят его поместье и поделят землю». Тут уже уговаривать народ не пришлось. Это было, как говорится, последней каплей. Мы давно подумывали пойти на такое дело. Да все оттягивали – подождем, мол, еще. Может, другие тоже подымутся. Ведь если только одно село взбунтуется, власти его пушками в порошок сотрут. Другой разговор, если разом встанет вся деревня. И вот слышно – вся земля от края до края наконец поднялась. Ты ведь знаешь, Тудор, нашего помещика, господина Загорица…
– Вроде да…
– Силен, дьявол. Живет больше в Бухаресте. В имение наезжает лишь затем, чтобы принять счета у приказчиков, да и то чаще посылает сына, капитана кавалерии. Эх, о чем мы только не говорили тогда!.. Собрались возле примарии, судили-рядили. И сошлись на том, что время терять больше нечего. Жигание с вестями только к вечеру возвернулся. Бросились мы к помещичьему двору. Он весь каменными стенами обнесен. Ворота дубовые. За воротами – собаки что волки. Если не свой – в клочки разорвут. Чисто звери. А над двором – фонарь, все закоулки освещает. Решили мы подождать, когда совсем стемнеет… Уже и сумерки спустились, и вечер прошел. Наступила ночь. Черная – хоть глаз коли. Собралось нас у примарии человек двести. Вроде бы решились идти на усадьбу, а вроде бы и не совсем. Тут откуда ни возьмись – Янку Дакин. Да ты его должен помнить: все его сумасшедшим считают. Только никакой он не сумасшедший. Просто смелый очень. Страха вовсе не ведает. Вместе с ним пришли Дину Динкэ и Ион Джампалие. Джампалие взобрался на козлы, что стояли во дворе примарии – а народу было много, жены, ребятишки вечером подошли, – и обратился к собравшимся с такими словами: «Идем и подожжем помещичий двор! Жаль, самого помещика дома нет. Ежели бы его захватить, уж мы бы с ним посчитались! Зато управляющему от нас не уйти! Этой злобной шавке Штефанеску пощады не будет! Пора подыматься. Есть среди нас такие, кто не пойдет со всеми? Пусть объявится…» Тут его слова заглушил бас Дыржу… Неужели не помнишь?.. Самый высокий во всем селе. Здоровенный такой толстяк…
– Как не помнить. Мы с ним в кавалерии вместе служили. Когда он верхом садился, у лошади спина под его тяжестью прогибалась и от натуги бесперечь ветра шли…
– «Ну, так кто не с нами? Кто струсил? Пусть только кто отстанет – получит от меня жердью по темечку. А теперь все за мной! Все за нами!» И он устремился вперед, мы – за ним следом по кривым запутанным улочкам села. На перекрестках кто попрятался за изгороди, кто ухитрился отстать, но все ж таки к помещичьему дому дошло нас сотни полторы, не считая женщин и ребятишек… У каменной ограды соорудили мы что-то вроде живой лестницы, как в армии. По нашим спинам мужики забрались на стену. Подняли мы на стену и Янку Дакина, перебросили во двор. Следом швырнули и его дубину. Он подхватил ее на лету. Перво-наперво надо было потушить фонарь. Но чтоб добраться до фонаря по столбу, на это время нужно, а где его взять? Собаки тут как тут, того гляди разорвут в клочья!..
Размахнулся Янку дубиной, съездил нескольких по морде. Визжат, но не отстают. Отбиваясь от них дубиной, добрался Дакин до фонаря. Да как хватит по нему!.. Лампа вдребезги, свет погас. На барском дворе воцарилась тьма. Тут еще мужики с дубинками во двор попрыгали. Отогнали собак. Бросились к воротам. Распахнули. Народ повалил во двор валом. Все, как и следовало, первым делом кинулись к дому. Слуги, застигнутые врасплох, дали стрекача, только пятки засверкали. С ними у нас никаких счетов не было. Пусть себе бегут, прячутся, в лес удирают – черт с ними!.. Мы искали Штефанеску. Но вот какая чертовщина! Он уже с утра пронюхал что-то и с рассветом укатил в город. Нашли его жену. Она лежала в постели больная, в тонкой ночной рубашке, а вокруг нее дети – три маленькие девочки: Джика, Сика, Милика. Женщина, увидев нас, запричитала, девочки – в слезы. Джампалие хотел было размозжить им дубинкой черепушки, да мы удержали. «Постой, Джампалие, – говорю я, – неужто мы затем пришли, чтобы женщин и детишек гробить?.. Опомнись, дурень!.. Зачем без нужды убивать? Если бы мы помещика застали, то беспременно бы убили. И Штефанеску тоже. А из-за этой дуры с детьми греха на душу брать не стоит!..» – «Он прав», – поддержал меня Дыржу. Плюнул Джампалие, поворотился к госпоже спиной и вышел. А за ним и остальные.
Я велел жене увезти семью управляющего в село. Жена посадила всех на телегу – нашлась во дворе, – отвезла их к сторожу и там спрятала. Слава богу, хоть кому-то добро сделал. Четыре души от смерти спас. Это мне зачтется. А вот прочее не зачтется. За все прочее придется собственной кровью расплачиваться. Подожгли мы усадьбу. И постройки подожгли. Но прежде зеркала в доме перебили. Наткнулись на какие-то тарелки. Бабы наши как набросятся на них – так и переколотили вдребезги. Все пожгли – и сеновалы, и амбары с хлебом. Зерна там было доверху, а в селе люди с голоду мерли. Огонь аж до самого неба занялся. Да вы ведь видели!..
Барский дом сгорел быстро. Тогда мы разорили и подвалы. Тэнэсойю – такой приземистый, когда ходит, зад точно по земле волочит, ты должен знать его – трех уток украл. На уток позарился, бедняга, слышь, Тудор? На том наше восстание и кончилось. Стали мы ждать. А чего? Сами не знаем… Думали, студенты придут, чтоб нам: землю помещичью поделить. Но дождались совсем другого. Вчера утром толпились мы все на улице. Вдруг видим, как с холма спускается Афаназие Загориц, капитан кавалерии, помещичий сын. А за ним – эскадрон, все с карабинами. Скачут по проселку сомкнутыми рядами, над головами пики покачиваются. Во весь опор несутся к селу. А если подъезжать к селу проселком, то первой справа будет хибара Рэдуку, Илие Рэдуку. Он работая поденщиком в городе и, сколотив кое-какое состояньице, вернулся этой осенью домой. Была у него мечта выбраться из землянки, построить дом как у людей. Осенью он уже и сруб поставил, и стропила под крышу подвел, оставалось только крышей покрыть да стены глиной и соломой заделать. Он и бунтовать-то не ходил. Сидел верхом на коньке и дранки гвоздями приколачивал. Возле его дома Афаназие Загориц придержал коня, приложил к щеке карабин и выстрелил. Илие так с крыши наземь и скатился, остался лежать во дворе окровавленным куском мяса. Услышала выстрел жена Рэдуку, вылезла из землянки. Не поняла сперва, что произошло. Потом увидела мужа – тот хрипел, утопая в луже крови, – увидела Афаназие Загорица с вскинутым карабином. За женщиной выбежали на улицу дети, четверо. Бросились к убитому, запричитали: «Тятя, тятя!» Тормошили его, гладили, все в крови перемазались. Женщина разъяренной тигрицей налетела на офицера:
«Ты мужа моего убил! Мужа убил! Бог тебя не простит!..»
Тот ударил Илинку плашмя саблей. Прямо по лицу. Женщина упала, уползла, как собака, в землянку. Приложила к ране муку, уняла кровь. Этот шрам у нее теперь на всю жизнь останется. Всадники рассыпались по улицам. Люди попрятались по домам, загасили очаги, чтобы снаружи не было видно дыма.
Но всадники искали примара. Нашел Афаназие при» мара и привел в примарию. Привели и попа. Примар и поп помещику верные слуги.
«Подать мне список бунтовщиков-разбойников!»
Составил примар список. Поп ему помогал. Кавалеристы и жандармы принялись сгонять людей. Кого находили, гнали во двор примарии. Я спрятался. Жена тоже. Нам удалось бежать из села. Я до самого леса ползком полз. Уже в лесу узнал от лесника, что Янку Дакина привязали к фонарному столбу, что против примарии. Капитан велел солдатам избить его.
«Отколотить кольями!» – приказал он.
«Не можем, господин капитан, – ответили те. – Он наш земляк, из Плопи мы, это по соседству. Двоюродным братом нам доводится. Разве на брата рука подымется?.. Не подымется. Если бы нас в армию не забрали, мы бы заодно с ними поднялись… Не отстали бы…»
«Ага, даже так…»
Капитан Загориц прожил в селе порядочно. Каждого из оброчных крестьян в лицо знал. Частенько наезжал в усадьбу. И ни разу ничего плохого с ним не приключалось. Никогда крестьяне не давали ему повода для недовольства. Брюзжали, правда, иногда, но от брюзжания до открытого возмущения, до дреколья и бунта такая пропасть, что ни о чем подобном капитан даже и мысли не допускал.
А теперь вот и в самих крестьянах, и в их речах что-то разом переменилось. Словно другими стали. Он их не узнавал. Восстание, как считал он и ему подобные, нужно задавить с помощью солдат – солдат, всегда подчинявшихся его приказам. Больше десяти лет прослужил капитан Загориц в армии, и за все это время ни разу никто не посмел возразить ему даже на словах, не говоря уж о деле. А теперь… Теперь на глазах у бунтовщиков, окруженных войсками, двое тщедушных, неграмотных солдат отвечают ему: «Мы не станем его бить…» Приказ был отдан совершенно отчетливо, но столь же отчетливо прозвучал и ответ…
«Стало быть, вы заодно с бунтовщиками?»
Капитан выхватил револьвер и выстрелил в непослушных. Вот зашатался и упал один. За ним как подкошенный рухнул второй.
Капитан подступил к солдатам.
«Вы тоже в родстве с бунтовщиками? Меня это не касается. Помните, на вас военная форма. И вы обязаны выполнять приказ».
«Мы не можем выполнить приказ, господин офицер. Мы с восставшими не в родстве. В родстве были те, кого вы расстреляли, потому как они здешние, с Олта. А мы по большей части с Арджеша. Но сейчас наша думка про другое. Мы тут все деревенские. А все здешние села поднялись против бар. Поднялись и наши отцы, и наши братья. И если мы начнем стрелять в здешних бунтовщиков, это все равно, что расстреливать наших отцов и братьев с Арджеша. Поэтому мы и решили – не стрелять в этих людей и никого не трогать…»
«Кто это „мы“, сержант Амарией?»
«Весь отряд, господин капитан».
Через секунду сержант уже валялся в пыли.
А капитан орал:
«Кто еще хочет пулю в лоб?»
Дрогнули солдаты. Подчинились. Кое у кого страх смерти пересиливает все. Из строя вышло двое служак, вызванных капитаном, и принялись избивать Дакина кольями. Били до тех пор, пока он не скончался.
Что до Дину Диникэ, Иона Джампалие и Дыржу, то капитан понял: солдаты их боятся и не смогут удержать, когда их прикажут бить… Поэтому велел привязать всех троих к жердям. Принесли длинные жерди и веревки. Крестьян повалили наземь и двумя жердями зажали им ноги. Жерди крепко связали у концов. Потом так же зажали меж жердей шеи – попробуй пошевелись!.. Положили рядом спинами вверх, лицом вниз. И принялись кромсать кольями. Били, пока те не умерли прямо в жердях. Если бы по голове колотили, лучше было бы. Ан нет. По голове никто ни разу не ударил. Били от пояса до шеи, потом до пяток. Сантиметр за сантиметром, вершок за вершком. Будто хотели раздробить вдребезги. И раздробили… Мужики кричали, пока доставало сил. Потом затихли. Зубами грызли землю. Крестьяне сгрудились тесной толпой. А вокруг них конные с карабинами наизготовку. Даже жены истязаемых не осмеливались плакать громко. Били долго. Умиравших так и бросили за примарией привязанными к жердям. Таким способом капитан Загориц забил до смерти более трех десятков крестьян. Всех, кого схватил, всех забил до смерти. Когда восстановили телефонную связь, капитан вызвал город. Доложил полковнику:
«Схвачено триста человек…»
Полковник рявкнул в телефон:
«Я не приказывал докладывать о числе захваченных, доложите, сколько перебито! Уж не раскисла ли у вас душа, капитан?»
«Напротив, господин полковник, совсем напротив…»
И пошла расправа, еще более зверская. Капитану Загорицу показалось, что мало истязаний и убийств, этим людей не запугаешь. Вместе с офицерами и сверхсрочниками отправился в село. С ними были поп и жандармы.
«Вы сожгли мою усадьбу, – орал Загориц, – а я сожгу ваши дома!..»
Сожгли полсела. Солдаты выталкивали из домов женщин и детей, избивали их саблями плашмя, поджигали дома, оставляя людей без крова. Тех, кто выжил, отправят в Турну.
Вот что рассказал наш родственник с Олта.
– Теперь держите язык за зубами, – обращается к нам отец. – О том, что слышали, молчок. Да и ты никому больше не рассказывай, Тэкицэ. Не надо пугать народ. Чему быть, того не миновать! А нам надо продолжать восстание, отступать некуда. Теперь уж ничего не поделаешь.
С рассветом все село, словно обезумев, высыпало на улицу перед примарией.
Тицэ Уйе: В Секару! Поможем восставшим!
Гэйнэ: А чего мы забыли в Секаре? Я вот слышал, из Турну солдат шлют села усмирять. Разве с нас не довольно?
Тицэ Уйе: Нет, не довольно. Откуда известно про солдат?
Гэйнэ: Люди говорят.
Тицэ Уйе: Мало ли что люди говорят. Нечего всех слушать. В Секару!
Село согласно с Тицэ. Все признали его вожаком.
Слухи и в самом деле ходят разные. Новости разлетаются быстрее птиц. Есть и хорошие, люди радуются им: будто бы те помещики, которых не застали в имении, дали деру, бежали без оглядки. Нашли прибежище в городах. А совсем уж перетрусившие переплыли в лодках Дунай и укрылись на той стороне, у болгар, на чужбине. И сюда не вернутся.
Вот высунулся из дома поп Бульбук. Однако со двора – ни ногой.
– Все суесловие одно, мил человек, суесловие… Вернутся помещики. Земли вам, стало быть, захотелось? Вот ужо накормят вас господа землей. Эй, Костикэ, сбегай, мил человек, за пол-литром дрождие к Бучуку. А лучше уж неси литр, мил человек.
Костикэ, сын Цынцу, смотрит на попа долгим взглядом:
– С чего бы это? Или я к вам слугой нанялся, батюшка?
– Воистину светопреставление! Уже и в детей бес вселился…
Поп от удивления так и повис на своем заборе.
А сын Цынцу переводит взгляд на дорогу, забитую народом.
Но и худые вести доходят до села. Рассказывают и другое. Что войска жгут села, офицеры убивают без разбору всех, кто попадет им в руки, а солдаты не хотят стрелять в восставших и сами подымают бунт…
– Вот если бы на нашу сторону солдаты с оружием перешли, – слышу я голос отца, – тогда бы наша взяла… Если бы…
Люди слушают, надвинув кэчулы на лоб, нерешительно почесывают затылки. Всех снова разбирают сомнения.
Тицэ Уйе, Удудуй, Малыш, дряхлый Давид Флоройу, Оведение уговаривают крестьян.
– Идем в Секару! В Секару!
Им вторит тетка Егоза, маленькая, с наперсток.
И вот мы шагаем в Секару. Добрались, когда солнце уже поднялось над горизонтом. Помещичий двор – весь нараспашку. Во дворе копошится несколько человек. Окна в доме выбиты, конюшни и коровники сожжены.
– Где ваши люди?
– Наверху, в усадьбе.
Усадьба раскинулась на холме.
Там – дым коромыслом. Горят сеновалы. Значит, бунтуют уже третий день. В огне амбары. Людские. Вокруг толпятся люди. Толпа раздается в сторону. Посредине, вытянувшись во весь рост, лежит приказчик Филип Писику.
У этого приказчика была привычка носиться верхом по полю и с налета стегать крестьян концом кнута.
– Борозду у меня поуже и поглубже… в гробу твою мать…
Это хорошо, когда борозда и узкая, и глубокая. Земля лучше родит, если вспахать ее узкой и глубокой бороздой. Но для этого нужны сильные, ухоженные волы и хороший плуг. А ежели плуг плохой, а волы изнурены, не бывать борозде ни узкой, ни глубокой. Поневоле ее то чуть расширишь, то чуть вытащишь плуг – иначе не потянут волы. Но приказчик Филип Писику беспощаден. Добрые у тебя волы или худые – борозда на барской земле должна быть глубокой и узкой. Таково повеление помещика. И приказчик следит, чтобы оно выполнялось.
Хозяин усадьбы в Секаре – полковник Пьенару – обычно живет в Бухаресте. Вести хозяйство он поручил Филипу Писику, а управляющим оставил Димофте Штырбу. Димофте крестьяне упустили, изловили только приказчика. Захватили на дворе усадьбы.
Писику из местных. Жена его в свое время босиком ходила. А теперь в туфлях с барской ноги и в платье с барского плеча. Приказчик Филип тоже сбросил постолы, расхаживает в ботинках. Носит то, что дарит ему помещик, а тот его только добротным и жалует. Оборвались связи Филипа с селом. Поймает в поле мужика, изругает и, изобьет. И не только в поле – у молотилки и даже на улице, где ни попадется.
– Эй, Кырстя, ты почему сегодня на пашню не вышел?
– Волы у меня занедужили, господин Филип…
Не верит приказчик. Размахнется плеткой или кнутом, что под рукой, – и хрясь Кырстю наотмашь!.. Охнет мужик. Охнет и промолчит.
Двое братьев и двое зятьев приказчика живут на селе. Так он их еще хуже, чем чужих, поносит. Родными не считает.
– Знаете, кто мой бог? Тот, кто мне хлеб дает. А хлеб я получаю не от вас, а от помещика, полковника Пьенару, понятно?
– Понятно!
Крестьяне окружили и схватили Писику в усадьбе. Ринулись на него. Он – на лошади, с кнутом в руке – поджидал их.
– Что это вы, а? Усадьбу подожгли, двор подожгли. Я все видел и взял на заметку. Завтра здесь будет полковник с войсками из Бухареста. Он вас всех как бешеных собак перестреляет. Как бешеных собак… Все вы тут рехнулись…
– Он еще измываться над нами! – взревел мой дядя Уцупэр. – Хватай его!..
Взметнулись над головами вилы, кнуты, топоры.
Приказчик поначалу не мог взять в толк, что происходит. Но тут понял. Пустил в ход кнут, отбивался, сколько мог, но на его кнут уже никто не обращал внимания. Обхватили его поперек туловища, сволокли с лошади, хотели кольями забить.
– Нет, тут не колья нужны и не кулаки. Он другую смерть заслужил! – закричал Уцупэр. – Я знаю какую…
Если уж дядя Уцупэр что-то задумал, крестьяне его послушаются. Всем известно, какой он выдумщик.
– Держите его крепко, братцы!..
Растянули крестьяне приказчика на земле, вываляли в грязи. Мой дядя прошелся по амбарам; вернулся, держа в руках острый железный лемех.
На барском дворе были кузни, где цыгане чинили плуги, бороны, молотилки и где они по весне, до того как сойти снегу, оттачивали сотни лемехов для хозяйских плугов.
Один из таких лемехов и взял дядя – большой, новый и такой острый, что волос сечет. Лемех для плуга «Мистрец», а уж это всем плугам плуг.
– Так, значит, борозду поуже и поглубже, так, что ли?
Приказчик, побледнев как полотно, держался, однако, твердо – не проронил ни слова.
– Борозду поуже и поглубже! Так вот сейчас ты получишь борозду, какая тебе нужна!
Люди все поняли. От ужаса по спинам мороз пробежал. Хотя среди мужчин не было ни одного, кого бы приказчик Филип не избивал по многу раз и не осыпал бранью. И не было на селе ни одной женщины, которую он не обругал бы и не оскорбил грязным словом. И ни одного ребенка, которого бы он не хлестнул кончиком кнута по лицу…
– Держите его крепче за руки и за ноги…
Дядя присел возле приказчика на колени, чтобы расстегнуть у того на груди куртку, барский подарок. Расстегивает и рубашку, пуговицу за пуговицей, чтобы не испортить. Но дойдя до пупка, уже не в силах сдерживаться, дергает и разрывает рубаху донизу. Расстегивает на Филипе ремень. Стаскивает штаны, чуть не явив весь срам на свет божий. Распахивает рубаху. Все видят приказчичью грудь, поросшую волосами. Стареть стал приказчик. Половина волос на груди – седые. В усах-то седых волос раз-два и обчелся. А на груди почти сплошь седина. Под поясом не заметен был и живот. А теперь, как пояс расстегнули, он и вывалился – круглый, белый и жирный.
– Живот-то наел трехэтажный, – говорит кто-то и плюет приказчику в рожу.
– Стоит ли на него плевок тратить? Или слюна жжет?
Дядя Уцупэр берет лемех и глубоко-глубоко вонзает в горло приказчика. Булькает кровь. Но Уцупэра вид крови не пугает. Лицо у него суровое, жесткое, как земля, и такое же черное. И руки черны, как черна земля. Все глубже вонзает он лемех. Только один раз громко вскрикнул приказчик. И все. Слышен лишь хрип да бульканье крови. Человек, стоявший перед распростертым телом на коленях, садится на него верхом. Плотно усаживается задом на ноги. Обеими руками обхватывает грузный лемех. И медленно продвигает его к голому пупку. Через все тело. Вот лезвие уже у пупка. Спускается все ниже.
– Мамалыгу! – кричит дядя Уцупэр. – Принесите мамалыги!
Женщины со всех ног мчатся в людскую, на кухни, которые еще не пострадали от пожара. Впереди всех тетушка Уцупэр и ее дочь с заячьей губой, моя двоюродная сестра Дица, та самая, за которой напропалую увиваются парни.
Вот женщины возвращаются. Дица – с большим кругом мамалыги, еще теплой. Она приготовлена скорее из отрубей, чем из кукурузы: рыжего цвета, жесткая, непропеченная. Кто-то тащит огромный горшок фасоли. Содержимое горшка вываливают в брюхо убитого. Туда же запихивают и мамалыгу… За женщинами бежит с ложкой чей-то мальчонка, протискивается между ними и втыкает ложку в распоротый живот. Черенком вниз…
– Пусть-ка и приказчик Филип Писику отведает мамалыги с отрубями…
И мужики хором выкрикивают:
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
Мы смотрим. В наших глазах – ни слезинки. Но и радости в них никакой.
Круг распадается. Дядя Уцупэр наклоняется, зачерпывает пригоршню грязи, трет руки. Грязью смывает с рук кровь. Потом вытирает грязь о штаны…
Люди направляются вниз, в село.
За ними следом двигаемся и мы.
Но тут доносится голос Тицэ Уйе:
– Эгей, я думаю, нам в селе делать нечего. Идем-ка лучше домой!
Мы спускаемся с холма той тропкой, по которой добирается к нам наша бабка из Кырломана. Проходим мимо Кырломана, мимо кладбища. Поднимаемся на вершину. И еще издали, у рва, что возле высохшего виноградника, видим кучку крестьян. Человек десять – двенадцать. Подходим ближе.
– Эй, вы что тут делаете? – спрашивает Згэмыйе.
– Что надо было, то и сделали, – отвечает один, застегивая штаны. Мужики заляпаны грязью снизу доверху. Вернее, от пят до пояса.
– Да уж что было надо, то сделали…
Во рву, что тянется по краю виноградника, измятая, свернувшаяся клубком женщина, почти без чувств. Юбки на ней разодраны. Волосы растрепались. В них набилась грязь. Возле женщины двое детишек, совсем еще малышей, онемевших от ужаса. У них течет из носу, оба перепачкались в грязи. Даже на ресницах грязь, одни зрачки чистые.
– Кто это? – спрашивает Тицэ Уйе.
– Жена управляющего, – отвечает кто-то из мужиков. – Госпожа Вета. Мы тут с ней чуток позабавились.
От мужиков несет перегаром. Глаза мутные. Оказывается, когда усадьба уже пылала, они приметили, что жена Штырбу, подхватив детей, побежала из села через поле в сторону станции. Мужики бросились следом, перед этим изрядно хлебнув. Повалили в ров и насиловали по очереди…
– Эх вы! Позор-то какой! – возмущается Тицэ Уйе. – Постыдились бы. Это так-то вы хотите землю добыть?
Туртурикэ и Трэкэлие поднимают женщину. Крестьянки берут детей. Тех бьет дрожь, они вырываются, плачут.
Маргарита, жена Киру Лаке, смотрит на госпожу Вету Штырбу с жалостью.
– Чего уж тут! Всякое во время бунта случается, люди не ангелы. Это они спьяну на нее набросились. Небось и невдомек, какую подлость учинили. А вот муженек-то ее, Димофте Штырбу – не хотела я о барской челяди говорить, да уж нечего делать, – так он смолоду столько девок и баб испоганил – и не перечесть… Повалит в траву и не спрашивает, хочет она или нет. Знал, что делал, мерзавец. Умирать девки и впрямь не умирали. Самое большее оставались с брюхом. Не умирали и бабы. И эта тоже не умрет. Как говорится, не рой другому яму, сам в нее угодишь.
Жену Димофте Штырбу отвели на станцию. Отвели и детей. Она пришла в себя. И поезд увез ее в город.
А за нас, босяков деревенских, во время расправы, начавшейся на вторые сутки и продолжавшейся много дней кряду, некому было вступиться и негде нам было искать защиты…
К вечеру нагрянули конные войска. И, разбившись на отряды, разъехались по селам. Во главе каждого отряда стоял офицер. Примары, попы и жандармы принялись составлять списки повстанцев.
Людей отводили к примарии, укладывали вдоль придорожных канав и избивали кольями от затылка до пяток. Одни умирали на месте. Других, с переломанными костями, привязывали к жердям партиями по восемь-десять человек, скрутив за спиной руки.
Сверху – от Доробанца, Крынжени – бредут, еле переставляя ноги, сотни людей. Голодных, заросших щетиной, оборванных и босых!.. Все еще держатся холода… А многие в одних рубахах и в исподнем, босые, простоволосые, руки связаны за спиной. Партиями по восемь, десять, а то и по двенадцать человек, привязанные к одной жерди, проходят они главной улицей села. Их, как волов, подгоняют кнутами унтер-офицеры, обычно из сверхсрочников. А кто упадет – того офицеры хлещут плашмя саблями…
Притаившись за плетнем, мы провожаем взглядом бесконечные вереницы арестованных.
– Эти из Кырлигаца, – шепчет мне Туртурикэ. – Я знаю их – вместе на Стате Пантазя работали…
Считаем проходящих. Восемьдесят шесть мужчин. Среди них и безусые парнишки. И даже подростки, немногим старше нас. За толпой мужчин бредут, еле волоча по грязи ноги, женщины. Их двадцать одна. Позади всех, спотыкаясь и падая через каждые пять шагов, плетется горбатая старуха. Вот она опять споткнулась, рухнула наземь, пытается встать. Но сил уже нет. Унтер помогает ей: прежде чем поднять, пинает сапогом в бок, изрыгая потоки проклятий:
– Вот тебе восстание, дохлятина! Вот тебе революция! Вот тебе ученье – свет!
Старуха испуганно озирается по сторонам. Но не видит ничего, кроме черного месива, взмученного несметным множеством босых, натруженных ног. Ничего, кроме старых, прогнивших заборов, а за ними – продымленных опустевших лачуг. Она поднимает глаза вверх. Над селом нависло свинцовое, мрачно-насупленное грозное небо, готовое в любой момент обрушиться потоками дождя. Старуха встает. Шатаясь, бредет дальше. Но ей не уйти далеко. Упавшие из той колонны, что проследовала к городу вчера, остались лежать в канавах. Даже собаки обходят их стороной.
– Смотри-ка, Дарие, еще двое не поднимаются, – бормочет Мэриникэ Йепуре.
Я смотрю. Двое мужчин рухнули в грязь. Они не в силах двигаться дальше. Лица синие, распухшие от побоев, заросшие длинной щетиной. Раздроблены кости. Мужики крестятся и просят солдат:
– Милок, убей, богом молю. Убей! У нас у самих сыновья в армии, такие же солдаты, как и вы…
Солдаты закрывают ладонями лицо. Закрывают глаза, чтоб не видеть. Ускоряют шаг. Один из всадников крестится:
– Прости меня, господи! Господи, прости!
Другой хлещет лошадь плетью по бокам. Глубоко вонзает ей в пах острые шпоры. Из ран лошади сочится кровь. Она встает на дыбы. И, почувствовав, что повод ослаб, бросается вскачь диким, бешеным галопом.
Всадник направляет коня прочь от колонны. Вот он уже в боковой улочке. Только искры летят из-под копыт.
Офицер, конвоирующий арестованных, провожает беглеца долгим взглядом. Потом подъезжает к солдату, который все еще крестится, и хлещет его плетью по лицу, оставляя кровавые полосы.
– Вояка! Жалко ему стало… Слюнтяй ты, а не солдат!
И офицер направляет своего рослого, стройного буланого коня на обессилевших стариков. Наезжает на них и втаптывает в грязь. Разряжает в них пистолет. Дернувшись раз-другой, тела замирают. И, скрюченные, лежат на дороге. Припускает дождь – частый и бурный весенний дождь.
Со стороны Зимничи доносятся пушечные выстрелы.
– Разве где-нибудь еще бунтуют? – спрашиваю я у мамы.
– Это за Александрией стреляют, в Удупе и Гэуриче. Тамошние мужики устроили вроде как мобилизацию, будто в армии, и встретили кавалеристов с оружием в руках. Кавалеристы отступили и воротились уже с пушками. Окружили села и палят из пушек по домам. Люди так говорят…
Теперь новости хлынули непрерывным потоком. Слухов множество – один ужаснее другого.
Дороги охраняются солдатами, но ночи такие темные, а земля в полях такая мягкая, что люди, босые или обутые в латаные постолы, ходят по-кошачьи мягко – и никому не расслышать их шагов. Они пробираются из села в село по одним лишь им известным тропкам, прячутся у родственников, сбивая погоню со следа.
– В Белиторь, – рассказывает мама, – солдат привезли на поезде по железной дороге. Это Гогу Кристофор нагрянул в село с войсками. Офицеры расстреляли сорок семь человек. Их похоронили вчера в Большом овраге на склоне холма у дороги. А людей из Балты Сэратэ офицеры утопили в озере, чтоб не тратить патронов…
Явились каратели и в наше село. Схватили отца. Взяли брата Иона. Связали и отвели в примарию даже женщин. Тетку Егозу даже заковали в кандалы. Брошены к стенам примарии Тицэ Уйе, Удудуй. Цынцу, Малыш, старый Флоройу с семью сыновьями, Лишку Стынгачу, Оведение, мой двоюродный брат Думитру Пэликэ и много других крестьян. Они связаны или закованы в кандалы. Мимо тащится поп Бульбук, захмелевший после нескольких стопок дрождии, опрокинутых в корчме Томы Окы, – с приходом солдат все корчмы широко распахнули свои двери; остановившись, поп произносит назидательно:
– Говорил я вам, неслухи, не беритесь меряться силой с властью, ибо власть от бога. Не послушались, вот и принимайте теперь страдания… Это хорошо. Скорее простятся грехи, потому как… господь добр и милосерд…
– Попридержал бы язык-то, батюшка, поиздевался и будет, – с трудом шевеля разбитыми, вздувшимися губами, говорит старый Флоройу. – Забыли мы позавчера тебе землей пасть заткнуть, а надо бы…
Шарахнулся от него Томицэ Бульбук. Чуть не на карачках прочь уполз.
В школе, среди тех, чьи мучения еще впереди, сидит и мой отец. Его допрашивает старый сержант:
– Ну, и чего ты добился своей революцией?
– Я вздохнул, – отвечает отец. – Наконец-то я смог вздохнуть свободно. Не было уже мочи терпеть…
– А ты что спер? – допытывается у моего брата Иона другой сержант.
– В Кырлигаце лемех взял от плуга.
– И где этот лемех?
– Зарыл.
Двое солдат уводят моего брата. Руки у него скручены за спиной. На лице следы жестоких побоев. Брат приводит солдат во двор к тополю и показывает кивком:
– Тут зарыл…
Солдаты откапывают лемех и несут в примарию. Там брата бьют лемехом по голове, пока он не теряет сознание. Его обливают водой, приводят в чувство. И бьют снова. Сверхсрочник вдвоем с другим сержантом…
Арестованных караулят унтеры и солдаты, к их винтовкам примкнуты штыки.
Из Бухареста в Секару прибыл сам полковник Пьенару со своими солдатами. За одно утро они расстреляли тридцать семь человек. В том числе и подростков. Среди расстрелянных и мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.
Полковнику Пьенару захотелось поиграть в войну. Он приказал трубить в трубу и объявить, чтобы крестьяне с женами и детьми выходили на улицу, он-де всех простит и хочет только, чтобы все село собралось у примарии, где он, полковник, скажет несколько слов. Когда крестьяне вышли на улицу, солдаты согнали их к примарии и окружили. Полковник явился верхом на коне, в сопровождении офицеров. Рядом – правая рука полковника, – капитан Кантакузин.
– Выйдите вперед все, – крикнул полковник, – кто принимал участие в бунте!
Крестьяне теснее прижались друг к другу, никто не сделал вперед ни шагу.
– Я приказал выйти вперед всем, кто принимал участие в бунте. Вы что, не слышали?
– Да слышали, господин полковник, – ответил дядя Уцупэр, – в селе бунт начал я…
Он вышел из толпы. Не снял кэчулы, и она торчит у него на затылке – старая кэчула с разорванным верхом, вытершаяся от долгого служения.
– Я тоже была с бунтовщиками, – сказала тетушка Уцупэр.
И стала рядом с мужем.
– И я там была! – закричала Дица, моя двоюродная сестра с заячьей губой.
Вся толпа подалась вперед. Сомкнулась вокруг Уцупэров.
– Напраслину на себя возводят, господин полковник. Не они одни бунтовали. На бунт мы все сами пошли, все село, которое ты обобрал и ограбил…
– Что такое?! Кто это там распустил свой дерзкий язык? Подойди-ка поближе, покажи свою наглую рожу!..
– Я не только рожу, барин, я тебе и спину могу показать.
Говоря это, Раду Турку подошел ближе к полковнику, скинул с себя залатанный кожух. И все увидели его голую, темную, заросшую волосами кожу, туго обтянувшую ребра.
– Погляди на мою спину, барин… Всякие на ней знаки. Есть и от вашей милости, еще с тех пор, как я парнишкой был. Другие оставил на спине пес этот, Филип Писику. Есть тут и жандармский след – за песенку на свадьбе, которую сочинил покойный сын Уцупэров…
Замолчал Раду Турку, а все село глядит на его спину, испещренную глубоко врезавшимися в кожу шрамами, спину человека, который не ждет пощады.
– У нас у всех спины так расписаны, барин! – Глаза крестьян горят, словно раскаленные угли.
– Убивать, так всех, раз уж мы в твоих руках!
– Всех убивай, кровопийца! – кричит тетушка Уцупэр. – В этот раз мы поднялись не больно раздумывая. Смотри, в другой раз обдумаем все как надо…
– Они посходили с ума, господин полковник, – слышится голос капитана Кантакузина.
– Забыли о боге, забыли о святой церкви, – вторит ему поп Митицэ Лунческу, поглаживая подстриженную холеную бороду. – Поддались наущению дьявола…
Солдаты, прибывшие из Верхней Молдовы, уставились в землю. Командиры взбадривают их кулаками.
Полковник стиснул челюсти. Плетью из воловьих жил хлестнул по согнутой спине крестьянина. Лопнула кожа. Брызнула струей кровь. Человек без стона рухнул наземь.
Вынул платок полковник. Вытер со лба пот.
– Прочтите список мерзавцев, капитан!
Кантакузин прочел донос, написанный попом на листке, вырванном из большого церковного часослова. Из толпы вывели двадцать человек. В том числе и моего дядю Прекупа Урбана Уцупэра.
Школа в Секаре расположена напротив примарии, через дорогу. Всех арестованных отвели к школе и поставили у стены плечом к плечу.
Крестьяне смело смотрели в глаза полковнику.
– Капитан, примите команду над карательным взводом!..
– Я думаю, лучше нам самим расстрелять их. Я имею в виду себя и младших чинов. Солдаты что-то в землю уставились. Не вышло бы какой беды.
– Согласен.
Кантакузин выкрикнул младших чинов. Из рядов вышли унтеры, старые армейские служаки. Спешился и капитан. Бунтовщиков, стоящих у стены школы, взяли на прицел…
– Огонь! – приказал полковник.
Упало семь человек.
– Огонь!.. – снова скомандовал полковник.
Упало еще двое.
– Сволочи! Разучились даже по мишеням стрелять. Стреляйте в упор!..
В конце концов расстреляли всю группу.
Пронзительно и надрывно заголосили женщины. Но не разомкнулось солдатское кольцо. Никому не разрешалось уйти. Все должны были оставаться на местах и смотреть на расправу. Последним погиб дядя Уцупэр. Пока стреляли издалека, пули летели мимо, не задевая его. Он кричал во весь голос:
– Нас вы расстреляете! Расстреляете еще многих. Но вам не расстрелять весь народ, который вы подмяли под себя и теперь сосете его кровь, мироеды… Ну, что таращишь глаза, полковник?.. Больше моей жизни ты уже ничего с меня не получишь… А смерти мне бояться нечего, если уж не побоялся той каторжной жизни, которую пришлось терпеть.
Опять засвистели пули. Младшие чины стреляли скверно. У них дрожали руки.
Голос Уцупэра уже гремел над толпой:
– Придет и твой черед, полковник, своей кровью заплатишь за нашу кровь! Своей и всего вашего отродья! Все поплатитесь…
Кантакузин рассвирепел. Он подошел к Уцупэру вплотную и выстрелил в упор. Тот рухнул наземь, а капитан выпустил в него еще несколько пуль…
Толпа загудела. Мужчины, женщины, дети подбирали с земли комья и камни. С бранью швыряли их в полковника, капитана и тех унтеров, что стали палачами.
Один камень угодил полковнику в лицо. Разъяренный вояка приказал унтерам стрелять по толпе. Солдаты самовольно разомкнули цепь.
– Бегите! – крикнул кто-то.
Народ побежал. Загремели выстрелы. Крестьяне бросились врассыпную. Но не все успели убежать. Семнадцать человек остались лежать, уткнувшись лицом в пыль, заснув вечным сном, – восемь мужчин, три женщины, шестеро детей. Солдаты свалили всех в одну кучу. Всех – и расстрелянных возле школы и убитых в толпе. Вырыли широкую и глубокую могилу. Рыли понурившись, не поднимая головы. Похоронили кучей в общей могиле на окраине села, у дороги, ведущей в Турну, чтобы всяк проходящий не забывал, что значит подняться против господ.
Позднее я узнал от того же дяди Гэбуни, что случилось на Олте. Когда Тэнэсойю спросили, не унес ли он чего со двора помещика Загорица, он ответил:
– Украл трех уток…
– И что сделал с ними? Небось зажарил?
– Нет, закопал.
– Где?
– У озера Гале.
– Веди нас туда!
Привел Тэнэсойю солдат к озеру. Откопал уток. Они уже гнить начали. Капитан Загориц заставил уткокрада съесть протухшую птицу.
Тэнэсойю съел…
Отца, брата Иона, двоюродного брата Думитру Нэликэ, Тицэ Уйе и многих других привязали к жердям и увели в город, в Турну. Там посадили на баржи. И держали на баржах посреди Дуная долгие месяцы. До самого суда были вместе с ними и тетка Егоза, и тетушка Уцупэр, и Дица…
С нами осталась одна мать. Она не плачет. Говорит и говорит. Рассказывает перед сном то, что сама слышала о восстании, и о том, что происходит теперь, когда все кончено…
– Запомните, дети, и не забывайте, перескажете потом вашим детям.
– Не забудем, мама, – обещает моя сестра Евангелина.
– И ты не забудь, Дарие. Ничего не забудь…
Не забуду, мама.
Лицо у мамы как земля – черное-пречерное. Глубоко запали глаза. Потрескались губы. Это у нее от ветра.
Я ложусь. Мама укрывает меня. Проводит ладонью по лбу. И шепчет мне одному:
– Смотри, не забудь, Дарие. Ничего не забудь. И расскажи своим детям. И детям своих детей расскажи… Слышишь, Дарие? Не забудь… Не забудь, Дарие…
VI
ТРАВА
Ветер с Дуная пригнал облака, а облака пролились обильным весенним дождем.
И земли, которые были засеяны семенами, политы слезами и удобрены кровью, сразу зазеленели.
И села за одну ночь оделись во все новое.
А там, где не была посеяна пшеница, где не были посеяны ни просо, ни ячмень, ни брюква, – там взошла трава.
Трава остролистая.
Яркая.
Блестящая.
Вернулся кое-кто из тех, кого угоняли в города, скрутив за спиной руки, привязав к жерди – по восемь, десять, а то и двенадцать человек на одну жердь.
Они вернулись развязанными.
Развязанные возвратились в свои дома.
С раздробленными костями, с истерзанной кожей.
Они бродят по улицам, будто ступают по колючкам.
Но на улицах нет колючек.
Это оттого, что ступни их ног покрыты язвами.
Ступни ног разбиты.
Они ходят, держась руками за живот.
У них ноют кости.
Ломит поясницу.
В каждом селе встретишь женщин, повязанных черными платками.
Однако не все овдовевшие женщины носят черный платок.
На что им купить черный платок и где взять столько черных платков сразу!..
С Дуная повеяло теплым ветром.
И ветер пригнал облака.
А облака пролились дождем – обильным, теплым, весенним.
И добрый дождь возродил землю к жизни.
Ожили бескрайние поля.
Всюду разносятся запахи свежей, новой травы, новых листьев и пшеницы, которая уже на две ладони поднялась от земли.
Над погубленными людьми, лежащими в глубоких могилах, взошла новая, свежая трава.
VII
МЕДВЕДИ
– Куда ты, сестрица?
– Во дворец…
– Возьмешь меня с собой?
– Не возьму…
– А я пойду…
– Попробуй только, уши оборву…
Моя родная сестра!.. И оборвет мне уши!.. Не оборвет. Разве что оттаскает та уши. Да я и сам сумею защититься – как вдарю! Дома я дерусь со всеми, кто не хочет меня слушаться. Не дерусь только с тятей и мамой. Еще бы!.. Если ребенок подымет руку на отца или на мать, рука у него отсохнет вся – от плеча и до кончиков пальцев…
Правда, моя задиристость мне же выходит боком. Но это даже хорошо. Умеешь нападать – умей и получать сдачу. У меня вся голова расцвечена синяками: от палочных ударов, которыми меня потчуют приятели. Но и сами они разукрашены не меньше моего. Это мы пощекотали друг друга дубинками. Удобнее всего колотить по спине – не остается следов, разве что вздуются рубцы, да и то через неделю опадают. С головой дело хуже… Кожа тонкая – рвется, кровь хлещет потоком. Раны мы присыпаем землей. Те, что поглубже, залепляем мукой – пшеничной или кукурузной. Других снадобий у нас не водится.
Евангелина уходит нарядная: в волосах за ушами у нее красуется сухая веточка базилика…
Миновало рождество… Прошло и крещение…
Да и весна уже на подходе…
Идешь по дороге, снег под ногами оседает. Надавишь посильнее – и под пятками проступает вода. Обувка промокает насквозь…
Еще год назад сестра Евангелина была толстушкой. Этой осенью ей исполнилось пятнадцать лет, и она вдруг сразу вытянулась, постройнела. Стала выше ростом и тоньше в талии. В удлиненных глазах ее вспыхнул ослепительный свет. У сестры густые брови, как у мамы, и длинные ресницы.
– Так возьмешь меня во дворец?
– Я тебе уже сказала – нет…
Евангелина красит румянами щеки, будто цыганка, глядится в осколок зеркала – и где только она его раздобыла?
До этой поры в нашем доме зеркал не водилось. Мама в зеркало никогда не смотрится. Да и зачем?.. Замечать, как увядает кожа? Довольно и того, что это видим мы…
– Мама, Евангелина не берет меня во дворец.
– Оставь ее, пусть уж идет одна.
– А я не хочу, чтоб одна.
– Ну, раз не хочешь…
Сестра отправляется во дворец. Но на каждом шагу останавливается, захватывает руками снег и швыряет в меня снежком.
– А ну, поворачивай домой, Дарие!
– Не пойду!
– Иди, говорю!
– Не хочу!
Евангелина припускается за мной. Догонит, повалит в снег и поколотит. Но я бегаю быстрее всех мальчишек в селе. Тогда она пытается уговорить меня по-хорошему.
– Шел бы ты домой, Дарие. Хоть сегодня не бегай за мной. Ведь побью, коли во дворец зайдешь.
– А вот не побьешь, постыдишься!
– Вернешься домой, куплю тебе… баранок.
– Врешь. У тебя и денег-то на баранки нет.
Сестра направляется ко дворцу, я – за ней.
Дворец – это заброшенная землянка, без окон, без дверей – на самой окраине села, за домом моего дяди Пэуне Вакэ.
Сестра уже у дворца. Я тоже. Она входит внутрь. Я следом. Но мы не самые первые, кое-кто проявил больше прыти.
Во дворец ходят молодые люди и девушки постарше, которых весной должны принять в хору. Они учатся там танцам и играм. Музыкантов у них нет. Играет кто-нибудь из парней – на свирели или на кларнете.
Мы, младшие, держимся возле старших братьев или сестер. Рассаживаемся вдоль стен и глазеем на танцующих – одни пляшут ловко, другие просто увальни, едва переставляют ноги, ровно к ним чурбаки привязаны.
Парни и девушки, уже принятые в хору, во дворец не ходят. Чего они там забыли? Свои хороводы они водят перед корчмой. Таких питейных заведений в селе целых семь, и корчмари передрались между собой. Каждый хочет, чтобы хору водили перед его корчмой. Ради этого сами нанимают музыкантов и платят им. Расчет простой – молодежь непременно зайдет в корчму выпить, а за выпивку надо платить…
У какой корчмы устроить танцы, решают парни, которые в хоре верховодят. За это они получают в дар от корчмаря ведро цуйки, вина, связку баранок и решето яблок, доставленных с гор чабанами.
Во дворце стоит дикий шум и гам.
Когда танец приостанавливается – а такое бывает, только когда юнец музыкант устает дудеть на своей свирели, – ребята затаскивают девчонок в угол, щиплют их, целуют, лапают. Мы же изнываем от зависти. А то и сами начинаем приставать к девчонкам – нашим ровесницам. Кто-нибудь из старших, с пушком на губе, порой цыкает на нас:
– Эй, постыдились бы, сопляки!
– А самому-то небось не стыдно?
– Я уж… это… парень…
– И мы скоро будем…
– Вот то-то и оно, что скоро, а покамест сопляки.
Опустился вечер. Стелется туман. Словно где-то под землей горят невидимые огни. Туман подымается из низин, а может, опускается сверху. Никто не знает, откуда берется туман – вроде бы отовсюду, и оттого еще короче становится сумрачный день.
Вечеринка расходится. Ушел юнец со свирелью. Ушел насвистывая. За ним стайкой выпархиваем и мы.
Перед дворцом на улице – повозка, запряженная четверкой лошадей. В повозке – трое парней. Это Авендря, приятель моего брата Иона. Второй – Верде. А это – Альвицэ…
Мы проходим мимо повозки. Альвицэ сидит, откинувшись к боковой стенке. В углу рта зажата сигарета. Он кричит:
– Евангелина, подойди-ка, я хочу тебя кой о чем спросить.
Сестра останавливается, оборачивается к нему.
– Мне надо шепнуть тебе на ушко…
Сестра подходит ближе. Я, как жеребенок за кобылой, плетусь следом.
Не успела сестра подойти, как Альвицэ бросается к ней, хватает поперек тела, поднимает над собой. И, подняв, как сноп, швыряет в повозку. Авендря подхватывает ее на руки. Сестра вскрикивает. И умолкает: Авендря зажал ей рот ладонью.
– Черт возьми! Зачем так орать?..
Альвицэ вскакивает на подножку. Верде хлещет кнутом лошадей. Мелькают копыта. Повозка, скользя по хрустящему снегу, взлетает на холм. Альвицэ выхватывает из кармана пистолет и стреляет в воздух. Повозка исчезает за холмом.
– Украли! – слышу я вокруг. – Украли! Айда к Альвицэ! То-то там сегодня шабаш будет!..
Я мчусь домой.
– Мама, сестру украли…
– Кто украл-то?
– Альвицэ украл…
Мать натягивает постолы, набрасывает на плечи шаль.
– Бежим за отцом, Дарие.
Отец сидит в корчме Томы Окы.
Лицо у него красное. Стоит ему выпить стопку цуйки или стакан вина, лицо и уши у него краснеют…
Мать незаметно подзывает его, отец выходит, слегка обеспокоенный. Мама никогда не заходила за ним в корчму.
– Что случилось?
– Евангелину с вечеринки украли.
– Кто?
– Альвицэ…
Отец прикусывает кончик уса.
Сестра Евангелина и брат Ион – мамины дети. На холме, что между Стэникуцем и Большим оврагом, у мамы есть собственный клочок земли, наследство от первого мужа. Земля там бедная, родит плохо. И все же земля есть земля. Она может давать и больше, коли есть плуг и добрые волы, чтоб плуг тянуть. А на самом деле земля эта вовсе не мамина собственность. Ее придется делить: одна половина отойдет Евангелине, другая – брату Иону, когда они подрастут.
Сестра Евангелина совсем девчонка еще, могла бы не торопиться с замужеством. Но Альвицэ торопился. Вот и украл. Такое в селах случалось нередко. Так повелось исстари.
Родители сходятся на совет, досада понемногу тает.
Ион Сучу – его в селе прозвали Альвицэ – парень видный и ловкий. Живет с матерью на другом конце села, через дорогу от попа Бульбука. Если приданое сестры сложить с тем, что есть у Альвицэ, то можно еще сводить концы с концами.
Склонить отца оказалось труднее, чем мать. Не то ему досадно, что Евангелину украли. Его огорчает другое – что не знал об этом заранее, даже не подозревал. Мама утешает его:
– Теперь с нас взятки гладки. Жених приданого не потребует.
– Как это так? Ты хочешь, чтоб я дочь нагишом отпустил?! Нет, справим ей все, как полагается…
Прикидывают. Ситцу на платье купят в долг у Щербу, свечного заводчика. Младшие сестры сошьют свадебные рубахи для жениха, посаженых и дружек… Придется занять деньжат у окрестных богатеев, у тех, на кого мы работаем. Скосим им летом на две-три полосы пшеницы больше, в счет долга… За обувью надо съездить в город… Трудненько будет летом раздавать долги, да уж коли нужно, так нужно…
С другого конца села доносятся выстрелы из ружей, из пистолетов. Слышится музыка. Я лечу туда.
На дворе у Альвицэ народу полным-полно. Из-за забора, что через дорогу, выглядывает поп Бульбук со своей попадьей. Поп ухмыляется в бороду. Смеется над тятиным несчастьем. Не знает, что отец уже утешился.
Я пробираюсь меж ногами взрослых, захожу в сени и спрашиваю у женщин, которые ощипывают кур:
– А где моя сестра?
Мне отвечает Флоаря, жена Тицэ Уйе:
– В комнате она. С Альвицэ…
Из комнаты слышен звонкий смех. Значит, все хорошо, раз сестра смеется… Но я все равно сердит на Альвицэ – ведь теперь мне придется называть его дядей. Дядя Ион… Я сердит на дядю Иона – не мог уж вместе с сестрой взять в повозку и меня. Вот бы я прокатился…
Ах, как это здорово – мчаться в повозке, которую несут лихие кони, а парни стреляют из пистолетов. Здорово…
Свадьбу Евангелины ждали недолго – всего три недели. Иначе ее пришлось бы справлять как раз после пасхи. А тогда крестьянам не до свадеб.
Сразу за околицей начинаются поля, которые тянутся далеко-далеко, и поля эти ждут рабочих рук.
В селе свадьбы справляют между рождеством и днем святого Тоадера – первым днем сырной недели перед весенним постом. День сырного святого, ох, какой это день!.. А особенно вечер!
В этот вечер люди собираются вокруг стола и угощаются. Брынзой. А если брынзы нет, сойдет все, что найдется в доме: лук-порей, лук репчатый, капуста… Лишь бы набить пузо. И пьют цуйку – допьяна.
Упаси тебя бог оставить дома девушку, если ей уже пора замуж. Ведь до следующей зимы уже никто не женится: подходит время работ, людям не до того. И если ты не выдал дочь – берегись! Уж и поиздеваются над тобой! Издеваться будут парни, поднявшись на холм.
Мы ждем начала таких издевок, как веселого развлечения.
Парни разбиваются на группы. Одни подымаются на холм, что с восточной стороны села, другие – на тот, что с западной.
Вот раздается голос Раду Тэнасе:
– Э-э-э-й! Эге-ей!
С другого холма ему отвечает писклявый голосок Гини Ротару:
– Что такое, эй, что содеялось?
– Да во-о-от, есть у Томы Окы дочь, дома ей сидеть невмочь, у нее уже живот, замуж девка все нейдет…
– Отчего это нейде-о-о-т?
– Батька землю не да-е-о-о-т!
– Я мог бы и про другие издевки рассказать. Хочешь?
– А тебе не стыдно, Дарие?
– Пожалуй, стыдно.
– А коли стыдно…
Мы слушаем эти непристойности. И радуемся. Повсюду повылазили на порог крестьяне с женами и детьми. Растопырили уши, слушают и хохочут. Но кое-кому уже не до смеха. Неосмеянным никто не останется. Иной хмыкнет, ругнется сквозь зубы. Уйдет в дом и больше не высовывается. Другие, что посварливей, хватают палку и кидаются на холм в погоню за парнями. Кто попадется, того и изобьют. Парни когда удерут, а когда и отпор дадут… И наутро можно повстречать молодого парня или пожилого мужика с головой, обвязанной полотенцем. Тем и кончается…
Про сестру Евангелину не успели сложить ни одной песенки. Она вышла замуж прежде, чем погуляла, прежде, чем вступить в хору…
Неженатых парней молодежь ловит вечером на святого Тоадера, хватает и лупит по спине бурдюком. И не совестно тебе до сих пор холостым ходить да неженатым?.. Вот тебе, старый холостяк!.. Вот тебе! Только бурдюк гремит…
– А что такое бурдюк, знаешь, Дарие?
– Чего ж тут не знать – баранья шкура, зашитая, заклеенная и воздухом надутая. Ударишь – как барабан гудит…
В сырный вечер и не такое случается. Например, есть у тебя дочь, вековуха… Так парни про тебя не только издевку на холме разыграют, они еще и собаку твою подманят, к хвосту жестянку привяжут и палкой благословят. Собака, не получившая в день святого Тоадера такого благословения, может взбеситься. Хочешь держать на дворе бешеную собаку? Нет? Тогда не серчай из-за жестянки…
На селе не встретишь собаки, которую бы ни разу не били, не благословляли палкой! И все-таки не проходит весны, чтоб какая-нибудь не взбесилась. Бесятся весной собаки…
И каждую весну несколько человек со связанными за спиной руками отправляют под конвоем в городскую больницу. Кожа у них на руках облупилась: пеллагра. Поели испорченной кукурузной муки…
Каждую весну пеллагрой заболевает несколько человек. Жандарм связывает их и отправляет в город, в больницу. Спустя немного времени приходит бумага, извещающая, что больные умерли и похоронены…
А жизнь продолжается и без них.
Заболели пеллагрой два брата, живущие по соседству с нами. Есть у них и третий брат – дядя Санду, полоумный. Однажды поп Томицэ Бульбук увидел, как обоих братьев со связанными руками жандарм Жувете вел на станцию, чтоб отвезти в город.
– Что с ними, господин начальник?
– С ума спятили, батюшка, из-за пеллагры.
– Нет, милок. Пеллагра тут ни при чем. Жестянку им надо было привязать, милок, да благословить палкой, вот что…
– Да ведь людям жестянки не привяжешь, батюшка, не собаки все же, – возразил жандарм Дырыйялэ.
– Вот эти как раз собаки, милок, истинно собаки, в церковь и не заглядывали… Жестянку им следовало привязать, жестянку…
Через неделю после похищения моей сестры Альвицэ пришел с ней к нам.
Сестра словно бы еще больше вытянулась, побледнела, под глазами легли синие круги. У Альвицэ на верхней губе усики, из-под усов торчит сигарета. Он дымит беспрестанно, прикуривая новую сигарету о старую. Маме это не очень нравится.
– Добрый вечер, тятя. Добрый вечер, мама.
– Добрый вечер, Ион. Украл у меня дочку-то…
– А что, дурак бы я был, если б другому отдал! По сердцу она мне…
– Еще бы! А не подумал, что она слишком молода?
– А мне как раз такую и нужно – молодую.
– Ну ладно, Ион, ладно…
– Вот и я говорю – ладно…
Евангелина стоит рядом. И глаз с него не сводит, никого не замечает – ни братьев, ни сестер, ни мамы, ни отца, – только своего муженька и видит.
– Тятя, я пришла о свадьбе договориться.
– Что ж, давай договоримся. Когда же?
– Через две недели…
– У нас еще приданое не готово…
– Это ничего. За две недели успеете…
– А посаженым отцом кто будет?
– Гэйнэ…
Гэйнэ – сосед Альвицэ.
– Что ж, посаженого ты выбрала хорошего. Мужик деловой. А… сколько земли ты от меня хочешь, Ион?
– Да я думаю, тятя, хватит половины того, что положено Евангелине. Другая половина – ваша. А коли детей много будет, тогда и вторую заберем.
Такого родители не ожидали.
Начинают уговариваться насчет приданого.
– Тебе, тятя, – говорит Ион, – я куплю сапоги. Иону подарю постолы. Подумал я и о шурине Георге: куплю ему ботинки и отправлю по почте. Девушкам по паре туфель. А этой малышке, – он показал на мою сестру Елизабету, – платьице и туфельки.
Альвицэ пощипывает усы и обнажает в улыбке белые, как молоко, зубы. Парень он красивый. Глаза у него как угли, светящиеся изнутри.
– Благодарствую, – говорит отец. – Мы даем за дочерью ее землю и одежду, подвенечное платье, рубашку для жениха, для посаженых отца и матери. Подарим рубаху и старухе матери, что тебя вырастила, так-то вот…
Старуха – это бабка Рада, мать Альвицэ, она будет Евангелине свекровью; бабка низенького роста, толстая и с усиками, на селе ее прозвали Толстухой. Толстухой называет ее и Евангелина, разговаривая с нами.
– Надо говорить ей «мама», доченька!
– Какая она мне мама? Что, она меня растила? Да ну ее совсем! Немая какая-то, слова не вытянешь. А живет больше у дочери, у Никиши, чем дома.
Подошел день свадьбы.
Родственники начинают съезжаться еще с вечера в пятницу. Едут отовсюду. Первыми прикатили, разумеется, тетушка Уцупэр с Дицей. Прямо из Секары. Парни, как повелось, всей ватагой ухлестывают за Дицей: она еще немного подросла, а в тюрьме чуть похудела.
Из Кырломана прибыли дед с бабкой и мамин младший брат – дядя Думитраке с теткой Аникой, своей женой. Дядя Думитраке два года как женился. В жены взял белобрысую круглолицую женщину с голубыми глазами. Жена родила ему сына. Аника показывает маме завернутого в пеленки младенца.
– Скажи, Марие, ведь правда похож мой Ионикэ на Думитраке?
Дядя Думитраке долгоносый и рыжий. А младенец курносенький, личико у него такое смугленькое, будто его натерли сажей. Мама разглядывает ребеночка. Хотя она рассмотрела его еще в прошлый приезд.
– Ну как же, милочка, точь-в-точь мой брат, вылитый Думитраке…
Она хитро подмигивает нам. А у дяди Думитраке от радости спирает дыхание.
– Сестрица, мой Ионикэ – вылитый я, это папин сыночек, папин…
Он берет его на руки, пестует. Младенец – вылитый Ницэ Лицэ по прозвищу Цыган, сосед кырломанской бабушки… Все, кроме Думитраке, уже заметили это сходство.
Приехала из Кырломана и мамина родня – семейство Чуря. У тетушки Сики Чуря на одном глазу бельмо. Восемь сыновей родила она – и все живы. Все женились. Возле старого дома еще три дома в ряд поднялись, один – у самого озера. Протяни из окна руку – и достанешь до прибрежного камыша. Озеро широкое и сплошь камышом поросло. Есть в их семействе и лодка – баркас, в нем можно переправиться на противоположный берег, где разбиты виноградники. Кырломанцы развели виноградники на дальнем берегу озера, там красноземные почвы и приживается только красный сорт, у которого ягоды мелкие, сморщенные, зато сладкие как мед!
Прошлый год тетушка Чуря попала в городскую больницу. Сидя на трехногом стульчике и ощипывая над котлом с кипящей водой ошпаренную курицу, она рассказывает о своих злоключениях:
– Слышь, Марие? У меня в голове будто поезд идет – и гудит, и свистит. И так день и ночь – гудел и свистел. И по лекарям-то я ходила, и снадобий перепила разных – все без пользы… А вот как-то мой старшой взял да повез меня в Турну, к дохтуру. Бородатый такой дохтур. Не то чтоб борода как борода, а так, клинышком. Уложил он меня на столе и усыпил. Не знаю уж, чего он там мне в нос накапал, только сделалось мне тошно. А перед тем, значит, как усыпить-то меня, велел ни о чем не тревожиться. Он, дескать, только надрез на голове сделает, чтоб поезд-от вынуть. Не знаю, сколько я проспала, по-моему, целый век. Так мне показалось. Просыпаюсь – голова у меня вся завязана, а подле меня, на подушке – паровозик лежит жестяный. Берет дохтур-от паровозик в руки, показывает мне.
«Смотри, – говорит, – бабуся, что в голове-то у тебя было. Это я голову тебе раскрыл и паровозик вытащил. А потом голову снова зашил. Болит?»
«Нет, милок, не болит…»
«И не должно болеть, бабуся. Гудит в голове-то?»
«Да нет, милок…»
Продержал меня в больнице немного. Потом выпустил, и воротилась я домой здоровехонька… У дохтура-то золотые руки…
– А где паровозик, тетушка Чуря? – спрашиваю я. – Вот бы мне с ним поиграть…
– Паровозик-то? У дохтура остался. Он сказывал, в музей его сдаст.
Сыновья тетушки Чури прибыли на свадьбу с женами и старшими детьми. На четырех телегах приехали. И хорошо, что приехали!..
Ох и здоровы они есть, только подавай!..
На свадьбе как на свадьбе… Коли пригласил – угощай, не скупись.
С Олта гостей мало – только дядя Гэбуня с женой, тетей Аретией. С Кэлмэцуя прикатили сестры и племянники отца. Где только мы их спать уложим? Придется по соседям размещать, у односельчан… Один ведь раз Евангелина замуж выходит!.. Один раз ей свадьбу справляем!..
Вот и суббота. Вечер. Все родственники собрались у нас. Поесть и выпить. И повеселиться…
Музыканты остались в доме жениха. Я лечу туда вместе с сестренками Рицей и Елизабетой. Елизабета совсем еще малышка, семенит ножонками, зато Рица впереди всех.
У дяди Альвицэ собрались самые близкие родственники, двоюродные братья и сестры. Нет пока еще посаженой матери. Приглашения к свадьбе составил Верде, которого Альвицэ назначил дружкой. Прошелся дружка по селу с полной бутылью, мигом созвал родственников.
Ночь прошла. И до самого рассвета в доме жениха играли музыканты.
Как и все, я задремал лишь на заре.
Свадьба начинается в воскресенье утром. Но настоящее разгулье – только с обеда и особенно к вечеру. Я держусь поближе к сестре Евангелине. Никогда прежде она не казалась мне такой красавицей. У нее собрались подружки. Верде явился с большой веткой черешни – срезал в роще верхушку дерева. Девушки украшают деревце веточками базилика, цветными лентами, обвязывают базилик ниточками канители. Канитель блестит, словно серебряная. Но никакое это не серебро.
– Ишь как украсили невестину елочку, – слышу я голосок Рицы. – Когда я подрасту, тоже замуж выйду. Тогда и для меня нарядят деревце.
Вот невестино деревце уже наряжено… Наряжали его в сенях… И теперь выносят и ставят перед домом. Все село, собравшееся на улице, смотрит и одобряет:
– Красивое у невесты деревце!..
Евангелину ведут в комнату. Я верчусь среди девушек как чертенок. Облепив мою сестру, они галдят, ну чисто сороки, раздевают ее догола, щекочут, щиплют, надевают извлеченную из сундука рубаху. Поверх рубахи – белое подвенечное платье из тонкого полотна. На ноги натягивают белые чулки и белые туфли; расчесывают волосы и заплетают косы. Втыкают в косы веточки базилика, прикрепляют к волосам купленную на базаре подвенечную фату, белую и прозрачную. Невеста походит теперь на фею. Фея – да и только…
Сестра встает. Туфли жмут. Всем девушкам в нашем селе, когда они выходят замуж, туфли жмут ноги… Туфли узкие, на высоких каблуках. А ноги толстые, в стопе широкие. Еще бы – вечно ходишь босиком, вот ноги и грубеют, пальцы становятся толстыми и уродливыми.
Фата Евангелины спускается до самой земли. Лоб невесты украшает белый венок из бумажных цветов – красных, желтых, зеленых, синих… Теперь ей и на стул не присесть. Так до самого вечера, как на постель идти, придется в этом убранстве на ногах маяться – ни тебе сесть, ни нагнуться – словно аршин проглотила.
Невеста готова. Стоит перед домом убранное деревце. Приходит Верде – женихов дружка, берет Евангелину за руку, ведет к колодцу, что перед примарией, из которого отныне она будет брать воду для своего дома.
И верно – со дня своей свадьбы Евангелина каждый день носила воду только из этого колодца.
К колодцу и ведет ее теперь дружка. Несет высоко над головой убранное деревце невесты. Впереди музыканты, их четверо, они наяривают не переставая. Музыка разносится по всему селу. Я еще ни на чьей свадьбе не видел городских музыкантов. Нынче – в первый раз. На свадьбе у сестры Евангелины…
– Этот шельмец Альвицэ совсем возгордился, ишь свадьбу отгрохал – попову сыну не угнаться!
– Коли есть на что, отчего же не отгрохать!..
– Невеста, видно, очень по душе пришлась…
– Может, и так, а может, просто из бахвальства…
На плече у Евангелины новое коромысло. На коромысле – одно спереди, другое за спиной – ведра, она получила их в приданое; ведра не лудили, не красили – пусть все видят, что они из чистой меди и совсем новые.
А полудят и пустят в дело уже после свадьбы. Сегодня нужно, чтобы все село узнало – невеста принесла в дом от родителей медные ведра, новые, а в том, что висит спереди, медный ковш с длинной ручкой. Ковш положен так, чтобы можно было рассмотреть его ручку, на которой городской мастер искусно выбил узоры.
Девушки и дружка ведут мою сестру за руки к колодцу, ведут торжественно, под музыку, чтобы и она тоже знала – отныне это и есть ее путь от дома до колодца, из этого колодца носить ей теперь воду домой, для своего хозяйства.
Берет сестра бадью и опускает колодезный журавль… Бадья коснулась дна; набрав воду, сестра вытягивает ее, наполняет одно ведро. Потом снова достает воду и наполняет второе.
Вот она, прислонив коромысло к колодезному срубу, поднимает ведра, на несколько шагов относит их от колодца. Ставит на землю. Играет музыка… Невеста, дружка, девушки и парни становятся в круг. Трижды обходят они ведра и расходятся. Сестра снова берет ведра, цепляет на коромысло, поднимает его на плечи. Гнется у нее спина. Тяжелы ведра, ведь из меди сделаны, у них толстые стенки, толстое дно, и к тому же они полны воды. Невеста должна знать: нелегко ей замужем-то придется. Пусть привыкает к бремени семейной жизни. Склонилась было Евангелина под тяжестью ведер, но собрала все силы и вот уже идет гордо и прямо. Доходит до дверей дома. На пороге Толстуха встречает ее с хлебом-солью. Сестра опускает ведра, откусывает хлеб, сперва обмакнув его в соль. И принимается плакать как глупенькая. Музыкант, что играет на цимбалах, поет:
Эй, невеста, горьких слез не лей,
Я сведу тебя к матушке твоей,
То ли сегодня, то ли в ту пору,
Когда речка-река потечет в гору.
Музыканты уходят. Идут к соседям за посажеными отцом и матерью, чтобы с песнями привести их в дом Альвицэ, моего свояка. Уходит с ними и дружка…
Накрыт праздничный стол. Сестру подсаживают на телегу. Влезаю и я – назойливым довеском.
– От тебя, видать, не отделаться…
– Поглядеть-то охота…
– Смотри уж, больше не доведется…
Телега с грохотом подкатывает к нашему дому. Мать выносит невестино приданое, грузит в телегу красного цвета сундук, купленный в городе, куда уложили все наряды Евангелины, сколько есть. Поверх сундука кладут перины, подушки, одеяла. Рядом с сестрой усаживается дружка. По краям телеги сели парни. Нашлось место и для двоих музыкантов. Музыканты наяривают так, что струны гудят. Телега разъезжает по селу. До самого обеда.
Солнце перевалило за полдень. Во дворе жениха собрались родственники, пришли все, кто хотел. Музыканты уж исходят потом. А хора все растет, все ширится… Дело к вечеру. И снова катают жениха и невесту… Целый поезд телег, одна за другой. Бренчат под дугами колокольцы, хлопают кнуты, гремят выстрелы. Процессия останавливается перед примерией. Жених с невестой и посаженые идут к примару. Примар делает запись в книге. Потом – в церковь. Вот уже и поп обвенчал их. Теперь домой.
Хора возле дома в самом разгаре. Музыканты начинают свадебную. В середине круга невеста, по правую руку жених, по левую дружка. Рядом посаженые с большими горящими свечами. Свечи белые, перевязанные красными лентами. Трижды обходит их хора.
Потом толпа, окружавшая хору, расступается. По образовавшемуся проходу валит целая ватага цыган с медведями на цепях. Перепуганные дети с визгом бросаются врассыпную. Проход становится еще шире. Разрывается я круг танцующих. Цыгане и их медведи теперь в центре, возле музыкантов. Я считаю медведей – их двенадцать… Цыгане водят медведей вокруг музыкантов, стуча в бубны. Медведи глухо рычат, топчутся в нерешительности; цыгане шепчут им на ухо какие-то чудные слова, подбадривают, толкают коленом, ласково почесывают палкой загривок и спину. Медведи смелеют, встают на задние лапы. Подают лапу друг другу, совсем как люди – руки… А музыканты все не прерывают игры. Вот запели цыгане. Кружится и кружится хора. Вновь плотной стеной сомкнулась вокруг танцующих толпа. Совсем как люди пляшут медведи. Не спуская с них глаз, бьют в свои бубны цыгане. Звенят цепи.
Но вот медведи остановились. Останавливается и хора.
Кто не знает Грую Дудэу, старого цыгана-медвежатника! Все прочие медвежатники – его ученики или зятья… В таборе двенадцать медведей. Медведицу Дидину Дудэу держит на цепи. Я уже знаю, какая она. Когти на ее лапах от долгого бродяжничества сточились, шерсть местами вытерлась и проглядывает желтая кожа, потерты и изъязвлены веки вокруг карих медвежьих глазок. Стара уже Дидина, но все еще крепка – старейшина таборских медведей. Остальные одиннадцать помельче, помоложе, попроворнее…
– Пусть счастлива будет эта свадьба! – провозглашает Груя Дудэу. Он стягивает с головы кэчулу и передает ее медведице. То же делают и другие цыгане. Медведи, стоя на задних лапах, протягивают хозяйские кэчулы зрителям. Те швыряют туда монетки. Медведи рычат. Но дети их уже не боятся. Подходят к ним вплотную и дергают из шкуры волоски. Медвежий волос – хорошее средство от испуга. Стоит его поджечь, окурить себя дымом – и ты уже не ведаешь страха.
– Пойдем в дом, Дидина, изобразим невесту!..
Груя Дудэу тянет медведицу за цепь и входит с нею в дом Альвицэ… Жених, невеста и гости следуют за медведицей. Любопытствующие прижимаются к окнам – так виднее. Медведица одним прыжком взбирается на постель невесты. Сворачивается клубком. Потом поднимает задние лапы. Передними закрывает морду. Она очень стыдлива. Груя что-то напевает. Гремит бубен. Бренчат бубенчики. Дидина вытягивается, рычит. Показывает свой облезлый живот, старые высохшие сосцы. Угодливо извивается, дрожа всем телом… Снова закрывает лапами морду. Чуть слышно урчит. Потом сползает вниз, ткнувшись мордой об пол.
– Родятся у тебя красивые и здоровые дети, невестушка, – объявляет цыган Евангелине. – Медведица благословила твое ложе.
Он ведет Дидину на скотный двор, к птичьему загону – надо отвратить болезни от животных. Потом в амбар – чтобы на полях жениха рос богатый урожай…
Бешку, один из гостей, ложится наземь возле дома.
– Кости ноют, Дудэу, пусть медведица помнет меня.
Взобравшись Бешку на спину, медведица разминает ему кости от затылка до пят. Наваливается всей своей тяжестью, кости лежащего трещат… Бешку поднимается, хрустя суставами…
– Как рукой сняло…
И бросает в цыганскую шапку монетку.
Толстуха, мать Альвицэ, наливает два корыта разведенных отрубей. Медведи суют в корыта морды и пожирают месиво. Цыгане из глиняных кружек потягивают вино…
На село опускаются сумерки. У Альвицэ, моего свояка, накрыт большущий стол, за столом полно родственников и друзей. Стол завален подарками. Люди едят и пьют, а как наедятся – выходят в сени или во двор вместе с музыкантами и пляшут, пока не свалятся с ног.
Пора раздавать подарки. Посаженый отец получает рубаху. Посаженой матери тоже преподносят рубаху. И вместе с рубахами – длинные и широкие полотенца, расшитые по краям большими красными цветами. Полотенца вытканы из тонкого полотна. Посаженый отец достает из кошелька серебряный рубль и кладет на покрытое салфеткой блюдо. Гости следуют его примеру. Каждый вынимает из пояса сколько может – серебряную монетку, медяк – и вносит свою лепту. Эти подношения и покрывают расходы на свадьбу.
Минула ночь. Близится рассвет. Но пока еще не рассвело, две женщины и двое мужчин вместе с музыкантами идут к родителям невесты. Идут с доброй вестью – невеста оказалась девушкой. Таких гонцов угощают вином. Посланцы берут двух белых кур, красят в красный цвет и с шумным ликованием возвращаются в дом жениха. После их возвращения невеста и жених с посаженым отцом, матерью и дружкой проделывают обратный путь к родительскому дому. Тем временем мама успевает накрыть на стол и поставить подкрашенную ракию. Все принимаются за угощенье. Ночь была долгой. И всю ночь продолжались танцы. Как тут не проголодаться.
Пока у нас распивают красную ракию, у Альвицэ во дворе под музыку оставшихся музыкантов парни затевают пляски вокруг костра. Авендря выкрикивает:
Гоп, гоп, а-ча-ча!
Как невеста горяча…
До самого полудня пьют и едят в обоих домах. Наступает вечер понедельника. Родители жениха и невесты, собравшись вместе, подсчитывают, во что обошлась свадьба, подбивают счет и уточняют, каким состоянием владеют молодожены. Разъезжаются по домам родственники и другие гости.
Но свадьба еще не кончилась. Во вторник утром Евангелина приготавливает три подарка: один приносит нам домой – как откуп; такой же откуп – посаженым отцу с матерью; третий – дружке за все хлопоты, доставшиеся ему на свадьбе.
Прошло несколько дней, и глядь – Евангелина у нас на пороге. Она похудела, лицо у нее вытянулось, под правым глазом темнеет синяк.
– Что случилось, дочка?
Сестра присаживается на край постели рядом с матерью. Закрывает лицо руками и плачет. Плачет беззвучно, не в силах унять слезы.
– Ну что стряслось?
– Ион это…
– С Ионом поругалась?
– Да не-ет… Приходит он сегодня ночью домой пьяный. Я только и спросила – где, мол, был. А он и давай меня бить. Если бы не спрятала лицо, слепой бы осталась.
Великий пост!.. Как долго длится великий пост! Мы питаемся только мамалыгой и похлебкой из порея.
Ждем весну.
Крестьяне уже и не помышляют о восстании, не то что прошлый год. Еще не забыты те, кто погиб совсем недавно. А из тех, кто выжил, многие еще не пришли в себя после полученных увечий, не залечили душевных ран, не избыли страданий.
Жандармы все время настороже.
Мы ждем весну.
Весной станет полегче. Будем есть мамалыгу и щи из крапивы или щавеля.
В канаве, что в глубине нашего двора, крапива и щавель растут в изобилии.
Весной к нам во двор приходят женщины даже с другого конца села – за крапивой и щавелем; пусть их рвут сколько влезет.
VIII
ГЛИНЯНЫЕ ГОРШКИ
Мы решили жать вместе с семьей Беки, Мисирлиу и Уйе. С ними и ни с кем другим. Дело в том, что у Беков новая жатка, очень легкая; пара быков свободно тянет ее по полю, называется жатка «Альбион». Режет как бритва и звенит, звенит… Ее звук издали узнаешь: «Слышь, это Беков „Альбион“«. Мисирлиу мы выбрали потому, что в семье у них, как и у нас, десять рабочих рук, а Уйе очень трудолюбивы: работников двое, но вкалывают за четверых.
– Постой, Уйе, да ведь у тебя жена на сносях…
– Ну и что… Мы все рассчитали. Ребенка после жатвы ждем.
– Ладно, коли так, возьмем и тебя в нашу упряжку. С молотьбой и одни управимся…
– Вот спасибо…
Жать нам приходится у самой Бэдулясы, от нас километров пять на телеге тащиться. Встаем мы около полуночи. Вместе со всем селом. Будят нас петухи, а может, страх опоздать – с помещиком шутки плохи…
– Н-но, сердешные…
Дорога устлана мягкой белой пылью. Шлепают копыта, гремит телега. Сон смежает веки; накрывшись дерюжкой, мы клюем носом.
– Н-но, сердешные!..
Отец высекает огонь, закуривает. Над нами – бездонный свод неба. На ветвях невидимого дерева – дерева ночи – созревшими плодами висят звезды. А луна? Лупы нет. В безлунную ночь воздух словно подернут дымкой. И звезды в безлунную ночь кажутся больше. В безлунную ночь они будто ближе к земле. Но попробуй-ка залезть на тополь, на самую верхушку, и протянуть руку – дотянешься ли хоть до одной? Не дотянешься! А зачем тогда говоришь, что звезды ближе к земле? Да так, для красного словца. Одни звезды белые – вот-вот упадут, как снежки. Другие желтые – как айва. Звезды усыпали все небо – до самой той черты, где оно сливается с землей. И несть им числа… Бездна…
Сверху звезды,
Снизу звезды.
Ветер там гуляет поздно.
Брат мой бродит среди них
И красавиц рой моих…
– Что это ты бормочешь, Дарие?
– Да так, ничего. Мама, погляди, вот это – Млечный Путь, это – Телец, вон – Стожары, это – Большая Медведица, рядом Малая. Мама, а где Лев? Покажи мне Льва…
– Да помолчи ты, бесенок…
Я замолчал. Вот падает звезда. Оставляет за собой яркий синий хвост. Хвост еще виден, а звезда уже сгинула. Распалась и растаяла. Вот исчезает и хвост. Кто-нибудь умер. Падает еще одна звезда, и еще одна… Теперь они падают непрестанно. Даже с Млечного Пути.
– Ион, я нашел Льва!
– Так хватай его за хвост!
– У-у-уй!..
Это кто-то ткнул меня кулаком под ребро. Ион разозлился, что я помешал ему спать. Он слезает с телеги и плетется сзади. Теперь уже не уснешь. Так лучше уж совсем стряхнуть сон и хоть немного согреться.
– Но-о-о, сердешные…
Мы переехали железнодорожную линию. Поднимаемся на холм.
– Ты налил в бочку воды?
– Налил.
– И в бидон?
– И в бидон.
Спереди и сзади, справа и слева от нас по всем дорогам тянутся телеги. Не слышно песен – ни детских, ни девичьих, ни женских голосов. Поет только ширь полей. Может, поет и небо. Но мы песни неба не слышим.
– Эй, кто это?
– Я это, Никулае…
– Огонька не найдется? Я кремень потерял.
– Найдем…
Смотри-ка, звездопад прекратился. Звезды бледнеют и уносятся ввысь. Наверно, уходят спать за небесный полог. Днем звезды отсыпаются. Их время ночное. Вылезают вечером из-под своего покрывала и смотрят на землю, следят, как отдыхают люди, холмы и долы, поля и леса…
– Тять, звезды днем спят?
– Может, и так… Как знать? Одному богу известно… Если он есть.
На востоке молочно белеет полоска зари. Постепенно она желтеет, становится красной. Надо поторапливаться.
– Но-о-о! Сердешные…
Волы ускоряют шаг. И еще усерднее обмахиваются кисточками хвостов.
Наконец мы на месте. Распрягаем волов. Поспешно рвем траву – надо подкормить животных. Вот бы задать им зерна… Хотя бы несколько колосков!.. Но нельзя. Зерно – не про нас. Если волы зайдут в пшеницу, на орехи достанется нам… Помню по прошлому лету. Пас я тогда волов на жнивье, уже к вечеру. Лежу, гляжу на небо, мечтаю. В небе тучи громоздятся друг на друга, и любопытно мне, как они сталкиваются черными лбами, – быки да и только! А в это время вол, пятнистый, хвать пук пшеницы и жует себе… Как вдруг – вж-ж-ж-ик… Фью-ю-ить… Хлесть…
– О-о-ой!.. – взвыл я.
Оглядываюсь, а это приказчик Гынцэ меня хлыстом огрел. Кожа на спине так пузырями и пошла, вздулась и сочится кровью. Словно ожгло меня хлыстом-то. Не знал я до тех пор, каков хлыст на вкус. Теперь познакомился. След и по сей день видно. Может, показать? Вот только сброшу сермягу да рубашку. Похоже, будто молнией резануло от правого плеча аж до левого бока. Что, неохота смотреть? Ну и ладно. Так вот, вскочил мой отец да как схватит шкворень, чем ярмо затягивают. А шкворень-то железный.
– Ах ты, сволочь! – кричит. – Ты же мне парня убил!
Гынцэ – он верхом был – отвечает:
– Убить не убил. Ударил только…
А сам пришпорил своего задастого и иноходью – поскорее прочь. Не поспеши он тогда – лежать бы ему с раскроенным черепом. Считай, повезло. Вообще-то он моего отца боялся. Верно, в голове помутилось от злобы, вот и ударил. А то бы нипочем не ударил. Моего отца даже помещик не смел обругать, не то что приказчик, а тем более уродец Гынцэ. Года два назад накинулся на отца жандарм Жувете. Из-за пустяка – отец перед ним шапку не снял. Отец тогда на рожон не полез. Даже не спросил, за что попало. В руках у него только палка была, чтоб от собак отбиваться, даже не палка – ивовый прут, а у жандарма – карабин за спиной. Зато ночью подстерег отец жандарма на мосту – разузнал, что тому на хутор надо. Сбил с ног. Карабин в реку бросил, а самого жандарма, потоптав как следует, стащил к воде и усадил сапогами в речку – пусть рыбу голенищами ловит. У отца и в мыслях не было человека убить, хотя тот этого и заслужил. Стражники нашли Жувете в бесчувственном состоянии и на руках отнесли обмякшее тело в участок. Там Жувете пришел в себя.
– Кто это вас так?
– Никто. Просто оступился в темноте и упал с моста. Бездельники! Нет, чтоб перила на мосту поставить.
– Да есть там перила, господин начальник…
– Коли я говорю нет, стало быть, нет.
– Стало быть, нет…
Жувете стонал и кусал себе губы. Грыз усы. Уложили его в постель. Поправившись, пошел он в управление и попросил перевода. Перевели Жувете в другую деревню. А на его место поставили Мьелушела, старшину Никулае Мьелушела. Но и от него добра не жди.
– Вот так-так!.. Нас опередили. Бека уже жатку смазывает. Знает в ней толк, что твой механик. А вот и Мисирлиу с женой, дочерьми и сыном. Жена у него баба ядреная. Ее настоящее имя Илина, но все зовут ее Семипупка. Да и дочери тоже хороши. Парни вечно лапают и тискают их. А то и юбку задерут. Будто никогда не видели. Но чтобы посвататься – ищи дурака. Сын у Мисирлиу один. На селе его прозвали Щенком. Сестры говорят про него «братик», мамаша – «сыночек мой», а отец – «горюшко мое»… Если у кого есть к нему дело, то окликают попросту: «Эй, ты». Щенок все слышит, все понимает. Только говорить не может. Из горла у него вырываются какие-то ломаные, рваные, совсем бессвязные звуки. Не разберешь, то ли неведомая болотная птица кричит, то ли собака лает… Ребятишкам почудилось в его звуках щенячье тявканье, вот и прозвали сына Мисирлиу Щенком. А имя забылось. Сколько уже затерялось, забылось имен, а мир – глянь-ка – живет себе и живет. И будет жить, сколько отпущено. Прилипла к парнишке эта кличка. Я, как и все, тоже Щенком его называю, и он не обижается.
Душа у парня добрая. И красив он, разрази его гром!.. Брови сплошной полосой тянутся, длинные-предлинные и густые, пышные. А глаза зеленые, как у ящерицы.
Работает Щенок с ожесточением. Плохого не скажешь.
– Пришел Уйе?
– Нет еще… Придет небось…
Трава пока росная. И пшеница вся в росе. Похоже, будто и небо само умывалось росой, что пала нынче ночью, «Спать пора… Спать пора…» – кричит в пшенице перепел. Вверху, точно повиснув на невидимой нити под небесами, раскачивается и поет жаворонок. Просовывают меж колосьев свои красные шляпы черноголовые маки. Черные головни с красными шляпками на широколистом стебле – это и есть маки. Я рву их, чтоб украсить себе шляпу. Только вот шляпы у меня никакой и нет.
– Запрягай волов, того и гляди солнце взойдет, а мы все прохлаждаемся…
Отмеряем участки. Прозрачный, будто родниковая вода, свет затопляет все вокруг. Стрекочет и стрекочет «Альбион» Василе Беки… Стрекочут неподалеку и другие жатки. Падает валок за валком пшеница. Кладешь один валок на другой. Добавляешь третий. Крепко сжимаешь все три вместе и скручиваешь перевяслом. Ставишь готовый сноп колосьями вверх, чтобы до вечера прожарились на солнце, а там можно и в скирду складывать.
Если бы мы не объединились с односельчанами, жали бы теперь вручную. Не одну неделю сряду скакали бы на четвереньках, как лягушки, обдирая об острую стерню голые коленки, подставляя палящему солнцу спины и макушки… Теперь ползать на четвереньках приходится меньше. Словом, если кто сам пшеницы не жал, тот не знает истинной цены хлеба. Только вкус.
Появился Тицэ Уйе, весь взмокший от пота. Следом за ним, еле переводя дух, точно загнанная лошадь, поспешает его жена с котомкой на спине, несет еду. Еда известно какая: мамалыга, яйцо, пучок зеленого лука. Уйе кувшин воды притащил. Красивый кувшин, с двумя горлышками.
– Где наш участок? – спрашивает Уйе.
– Вон там, недалече…
Чуть ли не до самого Дуная, насколько хватает взгляд, раскинулись поля, сплошное море пшеницы. Колосья у нее рыжеватые, как воробьи. На север, до дороги на Рушь-де-Веде, зеленеют заросли высоченной кукурузы. Ветер шуршит кукурузными листьями, раскачивает початки, оскалившие свои зубы-зерна из-под шелковистой обертки.
– Эй, ы-ы-ы там!
Это голос Гынцэ, безгубого приказчика. Фасолины зубов вечно торчат у него наружу, и слюна промеж них течет прямо на подбородок. Губ-то нет. Выклевали куры, когда еще младенцем был.
– Начинай, ы-ы там!..
– Давно начали…
Не разгибаясь, мы подбираем валки, складываем, вяжем снопы. Солнце палит вовсю. Колет ноги стерня. Ноет согнутая спина. Из царапин и порезов сочится кровь. Порезы мы присыпаем горячей землей. Кровь, перемешавшись с землей, останавливается. Закрываются раны. Если порез глубокий, до кости, – отходишь подальше от чужих глаз и мочишься прямо на рану. Сначала очень больно. Но стиснешь зубы. Поболит… и пройдет.
– Э-э-э-й, ы-ы-ы, ше-элись!..
Мы шевелимся. Гынцэ орет издали. Все еще побаивается отцовского шкворня. Отец ничего не забывает. И ничего не прощает. Долги выплачивает с лихвой. С большими процентами. Как в банке. А иначе давно втоптали бы его сапогами в грязь приказчики и жандармы. Даже писарь, и тот топтал бы его своими скрипучими ботинками, хоть считает себя городским и носит высокий, как труба, воротничок – белый, блестящий и грязный.
Рубаха на мне – хоть выжимай. Прилипла к телу. Ладони горят. Ноги обожжены. Кожа свербит. Голова отяжелела и клонится книзу. Пот льет ручьем. Как его вытрешь? И чем? Затекает в рот, приходится то и дело с губ слизывать. Пот горький, соленый… Пусть уж лучше капает прямо на землю, глядишь – смочит ее, охладит. Куда там! Прохлады от него никакой.
А солнце поднимается все выше и выше. Вот Илина направляется в кукурузные заросли. Следом за ней исчезает Ион. Пропадают в кукурузе ненадолго – только-только окурок докурить. Чего им прятаться? Из кукурузы выходят порознь – Илина с одной стороны. Ион с другой.
Возвращаются на свои места и опять работают усердно и споро.
Перепрягаем волов. До сих пор жатку тянули волы Беки. Теперь черед работать нашим. А после обеда впряжем волов Мисирлиу, и уж до конца дня. У Мисирлиу волы сильные, из Фэлчу, из Молдовы, как и его жена.
Когда Илина приехала к нам в село, голос у нее был совсем другой. Певучий был, как флейта. Сейчас от прежнего голоса ничего не осталось. И не узнаешь, что издалека приехала. По разговору от местных не отличишь. Однако кое в чем она не как все, во всяком случае не как все женщины. По ее словам, в животе у нее все время жжет и потому бесперечь продувка требуется. Мисирлиу на ее прихоти давно уже рукой махнул, а насчет жжения в животе бабы такой слух распустили, будто у Илины семь пупков, прозвали ее Семипупкой…
Вот теперь, чтоб развеять нелепый слух, она показывает свое пузо мужикам, всем, кому только вздумается на него взглянуть, – будь то светлым днем или темной ночью.
Пупок у нее один, но слух о семи пупках так и остался. А главная беда в том, что все три дочери в мать уродились.
– Н-н-н-о, левей, левей давай!.. Н-н-н-о, пегий, пегий, н-н-н-о-о!
Это я направляю волов. Разворачиваюсь на делянке, которая становится все уже. А сжатое поле – все шире. Снопы стоят дыбком, точно люди – только потолще и покороче, со взъерошенными волосами. Когда я прохожу мимо Илины, она зазывает меня:
– Пойдем в кукурузу, Дарие, что-то покажу…
– Пупок, что ли? Так у тебя их семь, тетя Илина…
Нас слышит Тицэ Уйе.
– Постыдилась бы, эй! Старуха ведь. Хоть к ребятишкам-то не приставай…
– Полно, не такой уж он и ребятенок. Да и я вовсе не старуха. Пошли, Дарие…
– Найди себе другого, – отвечаю я и веду волов дальше.
Звенит и звонит Беков «Альбион»…
Илина уходит в кукурузу с сыном Беки – Гогоем, самым старшим в семье, у него все лицо словно изъедено жуками… До вечера она побывает там еще не один раз.
Облака вроде бы сгущаются. Хорошо бы сейчас дождика… Чтоб пролился и тут же перестал. Легче б стало дышать. И жара бы спала. И охладилась бы земля, обжигающая пятки. Ноги мои – сплошные саднящие раны. Не помогает уже и присыпание землей. Кровь сначала перестает сочиться, а потом течет снова.
Если бы нас накрыло мокрой простыней дождя!.. Или если бы в телеге нашлась попона пошире и две жерди подлиннее, чтоб растянуть по небу и закрыть солнце! Только и всего…
Но облака поплыли к Дунаю. Перенеслись через Дунай. И потерялись где-то у Балкан – в ясные дни, если подняться на курган, можно разглядеть, как блестят и сверкают в солнечном свете их каменистые горбатые спины – серые, пестрые, лишенные растительности.
Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае.
Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы – Бека, Мисирлиу, – все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны…
Перевезешь за Дунай пшеницу – получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки – вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов – за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз – вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь – гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном – ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь – тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь.
Привольно на Дунае. Воды – море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые – стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси… Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул – в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья.
– Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро.
– Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай…
– Вот и смотри, чтобы не было случаев…
– Эй, ты там, поднажми!..
Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь – сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?..
– Н-но, милые! Н-но, сердешные!..
– Эй, а ну поднажми!..
Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть…
– Уф, хватит…
Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами.
– Э-гей, обедать!..
Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя.
– Э-гей, пора обедать!..
В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве.
Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод.
Вот и стол накрыт – рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче – выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей – чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное – не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку – ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя… Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене – та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота…
Чтобы отвлечься от своих мыслей, Уйе заводит разговор:
– Хороша у тебя жатка, Бека.
– Дай бог здоровья Янку Агане… И моей жене…
Жена Беки раздирает луковицу, вонзает в нее зубы. Зачерпывает ложкой соус из миски и прихлебывает. Семипупка смеется.
– А что за история с «Альбионом», Рада?..
– Пусть лучше он расскажет, ему нравится, пусть сам и рассказывает…
И она кивает головой в сторону мужа.
– Что за история? А вот какая. Прошлой зимой пришла как-то жена и жалуется: дескать Агана к ней пристает. Хорошо же, говорю. А у Аганы лавка напротив нашего дома. И еще корчма. И скорняжное дело. Денег – куры не клюют. Стало быть, ты ему по вкусу пришлась? Тогда пусть приходит ночью в овчарню, через калитку. Собаки его знают. Лаять не станут. Я тоже там спрячусь и палку прихвачу. А ты скажешь – спит, мол, как зарезанный. Жена послушалась. Ну, Агана постригся, побрился, белье сменил – все честь по чести. И пришел, как договорились. Собаки даже не тявкнули, еще и хвостами завиляли – от радости, что им костей принесли.
«Ты здесь, Рада?»
«Здесь, дядюшка Янку…»
«Не зови меня дядюшкой, какой я тебе дядюшка. Не такой уж я и старый. Мужчина в самом соку…»
Тут-то и вышел я из своего укрытия, распахнул пошире дверь, чтоб в овчарне посветлее стало от белого снега.
«Добрый вечер, дядя Янку. Смотри-ка, уж не с моей ли ты женой?»
Тот так к месту и прирос. А я палкой размахиваю и стою, дверь охраняю.
«Не убивай меня, Бека».
«Не буду. Скидавай кожух!»
Скинул он кожух, положил на землю.
«Снимай штаны!»
Снял он и штаны.
«Клади на них шапку».
Положил Янку сверху шапку.
«Скидавай и сапоги!»
«Прости меня, братец».
«Скидавай сапоги, тебе говорю, а не то черт попутает – прибью…»
Взялся он за сапоги, а сапоги-то новые, еле с ног стянул. Самого от холода трясет.
«Что ты со мной сделать хочешь, братец?..»
«Ничего. Беги домой и принеси триста лей – хочу купить „Альбион“…»
«А может, я принесу тебе двести, и ты купишь „Клейтон“, если уж тебе жатка нужна…»
«Не хочу „Клейтон“, желаю „Альбион“… До сих пор только помещик „Альбион“ имел. Теперь, раз тебе пришла охота миловаться с моей „госпожой“, почему бы и мне „Альбион“ не завести…»
«Братец…»
«Никакой я тебе не братец…»
Поплелся он домой, принес деньги. В дом пробирался крадучись и обратно выбирался тоже крадучись… Пересчитал я денежки, лею за леей – все точно…
«Сходи-ка еще раз!»
«Это еще зачем?»
«Принесешь еще сорок лей».
«А для чего?»
«Съезжу в город за „Альбионом“ и заодно выпью в трактире, с музыкой, как полагается…»
«Братец…»
«Какой я тебе братец…»
И я потряс дубиной. Что ему оставалось делать?! Опять потащился он домой и принес еще сорок лей.
«По миру меня пустить задумал, разбойник…»
«Это я-то разбойник? Сам ты разбойник, обдираешь нас в своей лавке…»
Ушел он в одних подштанниках, накинув на плечи кожух и нахлобучив кое-как шапку. В одной руке – сапоги, в другой – штаны, поплелся в чулках по снегу…
А я поехал в город и купил на ярмарке «Альбион». Пообедал и выпил в трактире. И музыка для меня играла. А за все жене спасибо…
Мы изнываем от зноя. Стряхиваем салфетки. Обеденного стола как и не бывало. На крошки мамалыги набрасываются жуки, мухи, муравьи…
Снова стрекочет «Альбион» Беки. Повсюду – насколько хватает глаз – стрекочут жатки.
Вдруг Уйе вскрикивает и машет рукой – знак подает.
– Сюда! Скорее сюда!..
Его жена в обмороке. Земля – словно раскаленная плита. Воздух – жгучее пламя. Мы столпились вокруг бедняжки. Женщина пришла в сознание, приподнялась с земли. Заговорила.
– Наверно, время приспело!..
Женщины раздевают ее, ощупывают.
– Еще нет. К вечеру разродишься…
Большой опытностью в таких делах славится Семипупка. Люди говорят, будто она своих дочерей обучила делать себе выкидыш.
– Отведи меня домой, Тицэ.
– Отведу, отведу…
Тицэ Уйе берет жену под руку.
– Захватите мою одежу.
Женщину шатает. Все в ней замерло – как в природе от зноя. Муж поддерживает ее. Почти несет.
– Воды! – стонет женщина.
– Дарие, мигом тащи кувшин. Понесешь его до самого их дома…
Дело дрянь. Путь не близкий, а дорожная пыль – как горячая зола. Я тащу кувшин, в котором и воды-то – на самом донышке. Время от времени мы останавливаемся, присаживаемся на минутку, женщина смачивает водой горло.
– Плохо тебе, Флоаря?
– Ох, плохо, муженек…
Далеко позади остались телеги и жатки. Слышно лишь жужжание мух, они роем вьются над головой, преследуя нас с тех самых пор, как мы отправились в путь. А до села еще топать да топать. По раскаленной дороге. И мы бредем. Они двое впереди, я – стригунком за ними. Только бы не споткнуться, не упасть, не разбить кувшин. Этого мне только недоставало…
– Воды, – снова стонет женщина.
Я протягиваю кувшин. А путь неблизкий. Идти да идти… Возле ивы – тут пролегает граница помещичьих владений – жена Уйе с криком падает на колени. Я слышу этот крик. Слышит и Тицэ Уйе. Слышит трава и ее обитатели. Слышит черная земля, опаленная солнцем. Внемлет воздух. Коли б стояла ночь, этот крик услышали бы и звезды. Но теперь день. Днем звезды спят. Звезды бодрствуют лишь по ночам…
– Воды!..
Меж колен ее слышен плач. Из-под юбки, задранной до пояса, Тицэ Уйе извлекает на свет живой комочек мяса.
– Перевяжи ему пупок, Тицэ! Найди бечевку и перережь…
Тицэ выдергивает нитку из шерстяного пояса и перевязывает пупок. Рубаха на нем грязная, потная. Он отрывает от рубахи подол. В этот лоскут заворачивает ребенка.
– Кто?
– Девочка…
Младенец почти не дышит. Солнце клонится к вечеру.
– Не умерла бы некрещеной.
– Окрестим.
– Дарие, нет ли еще воды в кувшине?
– Нету больше…
– Ни капли?
– Ни капельки…
– Подержи дочку, жена… Я вместо попа буду…
– Давай.
Женщина берет ребенка, ищет грудь, вынимает через ворот кофты землистого цвета сосок, выжимает первые капли молока – молозиво…
– Отрекаешься ли ты от сатаны? – вопрошает мужчина.
– Отрекаюсь, – отвечает женщина.
Мужчина нагибается, подбирает на меже горсть земли и посыпает ею голову младенца – продолговатенькую, остренькую, голенькую…
– Нарекаю ее именем Думитра – по имени матери моей…
И мы идем дальше. Вниз, под гору. Солнце тоже пошло книзу. Мы еле волочим ноги по пыли. За нами тянутся, путаясь в ногах, три длинные тени. Не видно лишь тени ребенка. Она слилась с тенью Тицэ Уйе, который держит младенца на руках.
– Муженек…
– Чего?
– Худо мне…
Я беру из рук Уйе младенца. Теперь он у меня. Я качаю его. Он легче арбуза.
– Может, удастся обмануть судьбу.
Женщина опять опускается на колени. И снова крик разорвал горячий, липкий воздух. Далеко в долине молчаливо залегло село с его лачужками, акациями, ивами вдоль речной плотины, где еще цела мельница… Между нами и селом – железная дорога, станция с фонарями и складами, с платформой и колодцем; колодец глубокий, и воду из него достают воротом…
Меж колен у женщины снова раздается плач…
– Не смотри, Дарие…
– Ладно…
Я перевожу взгляд на противоположный холм. На холме начинается другое поле, ровной гладью протянувшееся до Олта и дальше. Я баюкаю Думитру.
– Опять девчонка? – слышится шепот женщины.
– Опять…
И все повторяется сызнова:
– Отрекаешься от сатаны?
– Отрекаюсь…
И вторую остренькую, смятую лысенькую головку Тицэ Уйе посыпает землей.
– Нарекаю ее Доброй, по имени твоей матери…
На этот раз Тицэ уже нечего рвать. Он просто стаскивает с себя остатки рубахи и пеленает в нее второго младенца. Сам остается голым до пояса. Порты на нем засаленные, в грязных пятнах. Волосатая грудь обожжена солнцем.
В село он спускается с двумя девочками на руках. Дорога усыпана мягкой белой пылью. Женщина бредет позади, ее шатает из стороны в сторону. Она того гляди упадет. Но нет, держится… Тени становятся все длиннее и длиннее…
В село мы входим с околицы. Вот и дом Тицэ Уйе… Лачуга как лачуга, живая изгородь из акаций, шелковица с растрескавшейся корой, где устроили себе укромное жилье большие красные муравьи…
Роженица опускается на корни шелковицы, приваливается спиной к стволу.
Тицэ идет по соседям – ищет в помощь женщин. Наталкивается на Грэдину, жену кузнеца.
– Сейчас обмоем, перепеленаем, чтоб окрестить, попа позовем…
– Долгогривый в поле, я сам их окрестил – землицей.
Пожелтели верхушки акаций. Быстро, неслышными шагами подбираются сумерки. В воздухе стоит свежий аромат спелой пшеницы. В океане пшеницы село кажется затерянным островком…
Тицэ приносит охапку мусора и разводит огонь – согреть воды для младенцев. Грэдина – она из цыган – обшаривает дом в поисках чистых тряпок.
Роженица по-прежнему сидит, привалившись к дереву. К шелковице. Колени ее, юбка, лодыжки – в липкой крови. Глаза ввалились, измученное лицо землистого цвета. Замотанные в остатки мужской рубашки девочки копошатся, ищут грудь.
Женщина что-то бормочет. Может, напевает песенку. Или молится. А может, горько сетует:
– Крошки вы мои, крошки, как мне вас прокормить? Крошки вы мой, крошки…
Женщина вытянула ноги – пусть отдохнут. Пусть отдохнут загрубевшие толстые лапы с черными ногтями и глубокими трещинами на подошве. Пусть их млеют в усталой истоме. Флоаря-роженица отдыхает…
Жалкая тощая курица с морщинистым хохолком роется в голой высохшей земле.
– Кыш, кыш тебя!.. – прогоняет ее роженица. И снова, еле ворочая языком, жалобно сетует:
– Крошки вы мои, крошки, чем мне вас кормить? Бедные мои крошки…
IX
ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ
Господи, как я испугался. Судорожно разгребая воду, я с воплем и ревом вылез на берег, весь вымазанный в грязи.
– Караул, Ион тонет!..
Я плакал, рыдал, как помешанный. Иона Клешие по шейку, нет, пожалуй, с головкой затянуло в ил. Нахлебался он воды так, что живот вспучило.
Мне уже случалось видеть утопленников. Когда волной прибивает их к берегу, лица у них синие и запах ужасный. Подойти посмотреть – если очень уж хочется – можно, только зажавши нос.
Я подхватил валявшуюся на траве рубашку, насквозь промокшую от пота. Оделся. Солнце, повисшее над Горганом, обдает нас снопами красных лучей. Достает своими лучами до болота. И вода в болоте отливает багровым цветом. И желтым. И дымчато-серым.
Рядом со мной дрожат мелкой дрожью Гынгу с братом Тудораке. Тудораке и Гынгу шагу друг без друга не ступят. Ходят словно приклеенные. Так, держась за руки, и купаться бегают.
Все они рядом со мной – Гынгу и Тудораке, Наку и Ицику, Тутану и Туртурикэ; это мои приятели. На лугу валяется скомканная ситцевая рубашка, вся перемазанная мазутом, с большой синей заплатой на спине. Это рубашка Иона. Утопленника. Ее только коснись – беду накличешь. Счастье она принесет лишь тому, кто ее наденет. А наденет ее Штефан, младший из братьев Клешие, которого еще совсем недавно звали Георге.
Его не водили в церковь крестить во второй раз, не ходили с ним и в примарию – сменить имя в книге регистраций. И то и другое оказалось невозможным.
Поп с козлиной бородой лишь единожды окунет тебя в кадку, смажет елеем и – как бы ни орал и ни дергался новорожденный несмышленыш – пропоет свое «крещается раб божий» имярек, по имени крестного отца. Только однажды записывает тебя нотариус в книгу, а отец оставляет отпечаток пальца – когда объявляют твое имя и делают соответствующую запись. То есть не совсем так. Вот те на, я чуть-чуть не соврал! К попу обращаешься трижды: когда рождаешься на свет, женишься и помираешь – хорошей смертью, у себя в постели, или плохой, как погиб нынче в речке Ион.
Однако родители Георге все же сменили ему имя – по совету лекаря Ангела Нэбэдайе. У Георге падучая. В селе ею страдают и другие дети. А у нас в семье ее нет ни у кого. Откуда бы ей взяться?
Мы играем на улице. Во дворах. Играет с нами и Георге. Болезнь подкрадывается к нему незаметно и захватывает врасплох. Вдруг у него подкашиваются ноги. Он падает. Начинают дергаться руки. Дергаются ноги. Его ломает. Глаза лезут на лоб. На губах пузырится белая пена. Как вода в пучине. Кто-нибудь из самых бесстрашных, мальчишка или девчонка, бросается к нему, хватает за мизинец левой руки, сжимает его все сильней и сильней, пока парень не очнется.
Волосатые черти с того света мучают его всячески. Бодают рогами. Хлещут по щекам хвостом. Несчастный приходит в чувство только с их позволения. Когда они вдоволь натешатся игрой. Возятся они недолго – слишком много у них еще дел. Ведь мир огромен.
Когда болезнь отпустит, развязывают ремни и уздечки, и припадочный приходит в себя… Широко открывает глаза, смотрит вокруг отрешенным взглядом и поначалу не понимает, что же стряслось. Словно из него вымотали душу и выжали все соки. Словно он проделал долгий путь. Возвратился из дальних странствий. Из каких же краев?.. Он отирает рукавом губы. Подымается и, собрав остаток сил, уходит пошатываясь, стыдясь самого себя. Но мы на него и не глядим. Пусть его уходит. Мы поглощены игрой.
Напрасно родители меняли ему имя. Хоть мы теперь и зовем его по-новому, но болезнь уже запомнила несчастного, ее не проведешь. Коли надо его отыскать, она отыщет мигом. И теперь, когда старший брат утонул, его рубашку отдадут младшему, чтоб она принесла ему счастье. Будь проклято такое счастье!
Да и какое счастье может принести рубашка, грязная, с заплатой на спине? Добро бы хоть новая.
На наши вопли о помощи к берегу сбежались люди.
А произошло все это так. Я только что вернулся с поля вместе с Тицэ Уйе, его женой Флоарей и младенцами Думитрой и Доброй, у которых еще не раскрылись глаза, как у новорожденных котят. Я был измучен дневным зноем, раскаленной пылью дороги.
Хорошо бы собрать ребят. И пойти искупаться. Всей ватагой. Порезвиться. Прогнать усталость. Я пробежался по улице. Компания собралась в два счета.
– Айда купаться?
– Айда!..
И мы гурьбой отправились на пруд. Когда мы переходили шоссе, путь нам пересекало страшное чудище – молотилка. Четыре пары быков волокли молотилку на луг, где ее подсоединят к паровой машине.
Скоро молотьба. Сперва обмолотят пшеницу, а там уж ячмень и рожь.
Волов, впряженных в молотилку, ведет Клешие. Ион отстает от своего отца. И увязывается за нами. Присоединяется к нашей компании. Мать в Ионе души не чает – вернее, не чаяла до последнего времени, – хоть он и придурковат, и заика немножко. Сам Клешие не нарадуется на дочку свою Мэрину, у которой нет вовсе никаких изъянов. Парни увиваются за ней целыми толпами. И не потому, что за ней землю дадут. В семействе Клешие о земле и слыхом не слыхали. Да если б у отца и была земля, зятю он ни клочка бы не выделил. Клешие – скряга порядочный. За свое добро цепко держится. В селе поговаривают, что на дворе у него под старым навесом зарыты еще с давних времен серебряные и золотые монеты. Целый чугун доверху набит серебряными рублями и золотыми Махмудами.
Деньги эти нет-нет да и взыграют. В самую полночь. Соседи видели, как голубоватое пламя лизало стойки навеса и плетень. Языки пламени вырвались из-под земли, пометались-пометались и потухли, навес так и не занялся. Потому что пламенем от взыгравших денег нельзя обжечься, даже если сунуть в него руку. Даже сигареты не прикуришь. К деньгам, зарытым у Клешие под навесом, никто и близко не подступается. На деньгах этих лежит заклятье. Они должны сами вылезти наружу, когда пробьет их час. А час их пробьет.
От этих-то денег и пошли все изъяны у детей Клешие. Видно, мать по тому месту, где они зарыты, беременная ходила. Забыла об осторожности. Пришлось Клешие соорудить навес, чтобы никто не ступал по заклятой земле.
Вот и отправились мы купаться на пруд, а тут и Ион в нашу компанию затесался.
Сверху, с холмов, тонкой ниточкой течет скудный илистый ручеек в низеньких берегах. У каждого села на его пути жители поставили земляные запруды. Укрепили их частоколом и плетнями. Русло перегороженного ручья углубилось. Раздвинулись берега. Коли есть у тебя в руках сила, ты еще дошвырнешь камнем до другого берега. Но это если только у тебя сильные руки. Если нет – остается только стрелять из рогатки.
Чуть выше села, где воду никто не тревожит, поверхность ручья затянуло зеленой ряской. Кое-где ряску прорвали гуси, утки и всякая иная домашняя живность, что забирается сюда в поисках корма. Разводят полынью и лягушки, высовывающие погреть на солнышке свои бледные мордочки, полосатые макушки и выпученные глазищи. Глаза у лягушек вылезли на лоб от удивления – ведь каких только чудес не увидишь по ночам на дне пруда, где кишмя кишат раки с красными клешнями, длинные змеи – черные, синеватые, пятнистые; карпы с темными, цвета земли спинками; стремительные, неуловимые, как молния, вьюны; лещи с белоснежной чешуей; угольно-черные бычки; прозрачные головастики с огромной башкой и тонюсеньким хвостиком; похожие на обрывки ниток червячки – багровые, синие, зеленые, красные, – чего только не видят лягушки по ночам в подводном и подлунном царстве. Ночью звезды спускаются с небес и купаются в воде. Спускается и само небо. Все как есть. Когда на небе сияет луна, она тоже окунается в воду. Глубоким сном забылись ивы, более глубоким, чем люди. Ветер баюкает их ветви и листья. И ивы спят беспробудно. Ветер лелеет их сон. Только никогда не спят реки. Никогда. Стремятся куда-то, не ведая устали. А может, ивы тоже не спят никогда?
У плотины мы купаем волов. Купаем лошадей. И свиней тоже. Тут же купаемся и сами. Здесь глубже и вода чище. Когда нас много, вода становится мутной. Обычно мы ходим на запруду по воскресеньям. Но сегодня не воскресенье. Обычный день. Будни.
Мы думали, что на пруду мы одни хозяева. Но куда там! Нас опередила орава старух, молодаек и девчонок. Еще издали мы услышали их визг и вскрики.
– На нашем месте уже бабы купаются…
– Пошли выше, к излучине…
По дороге мы делаем остановку, вспомнив, что Клешие живут возле почты, а рядом с почтой – дом Руцу.
Руцу в прошлом году устроился стрелочником на железную дорогу. И вроде как заважничал. Носит куртку с блестящими медными пуговками, фуражку с красным кантом по околышу. Перебрался поближе к станции вместе с женой, малышом, щенком и поросенком. Дом сдал внаем десятнику Димаке Мику, смуглому чернобровому мужику с черными усами над мясистой губой. Сам десятник прислан из города. Его обязанность – содержать в порядке дорогу: засыпать рытвины, ямы, промоины. Кормится он в корчме вместе с доктором Ганчу, учителем Попеску-Брагадиру и другими временными служащими села. Жены у Димаке нет. Зато у него есть длинная подзорная труба, телескоп. По вечерам я иногда забегаю к нему и рассматриваю в эту трубу звезды, луну, Млечный Путь – все, что захочется. Задворки дома Руцу выходят к пруду. Если после полудня солнце не спрячется в тучи и бабы приходят купаться, Димаке Мику, держа под мышкой подзорную трубу, спускается к реке и устраивает засаду в зарослях лебеды, чертополоха и цикуты, что вымахала аж выше забора. У забора он присаживается, наводит трубу и смотрит. Смотрит, пока слюнки не потекут.
Женщины прознали про это. И думаете, рассердились? Ничуть не бывало: выскочат из воды и гоняются друг за дружкой, как телята-однолетки, брызгаются, визжат. Нарочно выскакивают, чтобы телеса свои показать…
– Ну что, десятник небось опять в свою трубу баб разглядывает?
Мы решили проверить. Сначала швыряли в бурьян камни и булыжники. Проломили несколько досок. Посбивали верхушки цикуты. Никаких признаков жизни, ни вскрика. Значит, десятника с трубой там нет. Тогда мы лезем в бурьян сами. Всей гурьбой.
– Айда на излучину…
– Не-е, – заупрямился Ион Клешие. – П-п-п-ошли к п-п-п-лотине. На баб посмотрим.
Делать нечего. Пошли за упрямцем. В прохладной воде женщины резвились от души. Мы скинули с себя рубахи, портки и бросились в мутную, вязкую жижу. Женщины в нашу сторону даже бровью не повели. Ишь какие! Это нас раззадорило. Мы замешались среди них и принялись подныривать и щипать их за икры, за бока, за что придется. Они, смеясь, огрызались, шлепали нас мокрыми ладонями, хватали за ноги и делали вид, будто топят, понарошку. Каждый веселился как умел. От нашей шумной ватаги отделилась Петричика Ивануш. И поплыла к противоположному берегу, через весь пруд. Плавала она, как парень. Ион Клешие рванулся было за ней. И сразу оступился. Наверно, он кричал, да разве тут услышишь? Все галдели наперебой. Никто и не понял, что Ион тонет. Может, он пытался вынырнуть. Может, и по воде руками шлепал. Но никто не заметил ни кругов, ни пузырей. Он сразу пошел на дно и пропал. Мы не вдруг сообразили, что произошло, и какое-то время еще дурачились. А потом, сообразив, перепугались и опрометью на берег. Караул! Клешие утоп! Женщины тоже всполошились. Господи, помилуй, Ион на дно пошел! Подоспели мужики. Быстро скидывают рубахи и – в воду. Начинают искать.
– В каком хоть месте он тонул, эй?
– Вот том, дядя Симион, где яма…
– Нет, вот тут, дядя Петраке, тут большая яма…
– Нет, не здесь. И не там. Он вот тут оступился…
Ямы повсюду. Мужики, зажмурившись, ныряют, достают головой до самого ила. Как слепые, шарят по дну руками и ногами. Потом стремительно выскакивают на поверхность. Отдышавшись, опять ныряют. И так без конца. Снова и снова. Если смотреть на пруд издали и не знать, чем мужики заняты, то может показаться, что они придумали какую-то новую сумасшедшую игру и развлекаются ею, а мы, пораженные, оцепеневшие и растерянные, следим за ней с замирающим сердцем, затаив дыхание.
Со стороны села бежит отец Иона с длинным шестом в руках, мчится, словно за ним гонится сама смерть. Следом, подхватившись, тяжело переводя дух и причитая, спешит Яна, его жена. Услышали, что сын потонул.
– Нашли?
– Нет, не нашли…
Клешие сбрасывает одежду и входит в воду. Шарит шестом.
– Несите багры!
Все село высыпало на берег. Кто смотрит. А кто присоединяется к тем, что в воде. Пруд кишит людьми. Приносят вилы, багры. Приволокли даже огромную рыболовную сеть. Отец Иона Клешие кричит:
– Здесь он… Здесь. Нашел!..
К Клешие подплывают ныряльщики. Подхватывают утопленника за ноги и тянут к берегу. Тело Иона обмякло и стало как тряпка. Открытые глаза блестят. Живот вспучило от воды. Его положили на землю… Забросали травой. Принесли фонари. Зажгли. В черепке с горящими угольями закурили ладан. Далеко за Горганом садится солнце. Пруд искрится, вода пошла полосами – серыми и черными. Над водой толпятся облака.
– Айда домой…
Во дворе пустынно. Дверь закрыта. Уселись на насест куры. С обеда у меня не было во рту ни крошки. Дорога до села от самого поместья Бэдулясы, купание и пережитый ужас лишили меня последних сил. Зайти бы к соседям, к тетке – попросить кусок хлеба. Да она поссорилась с мамой – за то, что мама прозвала ее Лавочницей. Растянувшись на завалинке, я пытаюсь уснуть. Слышно, как на улице устало скрипят телеги.
Меня будит мама.
– Вставай, поешь, Дарие.
Подымаюсь. Я не слышал, как они пришли, когда подогрели мамалыгу…
– Что с Уйе?
– Тетя Флоаря родила двух девчонок, прямо на дороге.
– Двух девочек, д-а-а…
Это никого не удивляет. Дело привычное. У нас женщины рожают где придется: дома, в поле, где прихватит. Только в церкви не рожают, потому что не слишком часто туда заглядывают…
Я рассказываю, как утонул сын Клешие.
– Когда только вы утихомиритесь! Хорошо еще, что ты жив остался.
Будь проклят этот день.
Ночь вдребезги разбита звоном церковных колоколов. Колокола трезвонят как оглашенные. Сперва большой. Потом маленький. Снова большой. И опять маленький. Может быть, кто-то перепил и теперь, сам не ведая, что творит, трезвонит в колокола среди ночи? Да нет. Никто не перепил. Слышится и труба Диша-ветерана. А вот и барабан, по нему беспощадно лупит стражник Джанта.
Плохо соображая со сна, мы, как кузнечики, спрыгиваем с циновок и бежим к примарии узнать, отчего переполох. Женщины еще от дверей начинают причитать. Еще бы! Тут и колокольный звон. И труба. И грохот барабана. И это среди ночи. Что бы это могло означать, если не войну?
Вот уже два лета по ту сторону Дуная идет война. До прошлого года за рекой были огороды болгар. По весне болгары приходили сюда с торбами, полными семян. Чинили навесы. Поправляли большое колесо, которое подымало воду на их поля. Мы знали этих болгар: Ивана, Стояна, Пантелие. Их было человек пятнадцать. Между собой они разговаривали по-болгарски. С нами – по-румынски. За старшого у них был Иван. Осенью он продавал овощи, весь урожай. Собирал деньги, вел расчеты. Стоян и Пантелие развозили оставшиеся овощи по селам на тележках, торгуя и за деньги, и в обмен на кукурузную муку, на кукурузу или пшеницу, если у кого была пшеница. Остальные, вооружившись палками, сторожили огороды по ночам. А днем все работали. Если не управлялись сами, бросали клич по селам – нужны дети работать у болгар. И мы шли. Пололи чеснок, лук. Ползая по грязи на коленках, сажали капустную, баклажанную и помидорную рассаду, редьку, брюкву, лук-порей. После такой работы нас, бывало, от свиней не отличить. Вокруг огородов росли гвоздики, хризантемы. За день работы, если питаться тем, что принесешь из дому, можно было и подзаработать; девчонки получали по два бана, мальчишки – по три. А если у тебя уже пробились усы, то, помахав день мотыгой, ты мог рассчитывать и на пять банов – на целую серебряную монетку.
Вот болгары объезжают с тележкой село:
– Кому свежие овощи?..
К тележке сбегаются женщины. Несут в решете кукурузное зерно и получают за это перец, баклажаны, лук. Горшок щей тогда только и приобретает настоящий вкус, если бросишь туда хотя бы щепотку пряностей.
В прошлом году болгары не приходили. Не появились они и в этом. Крестьяне перепахали их огороды и засеяли ячменем, пшеницей, рожью. В пойме земля жирная. Пшеница вымахала – лошади по холку… Даже выше.
До нас доходят слухи о наших знакомцах болгарах.
– Иван убит…
– Стоян убит…
– И Велчу убит…
– И Антон…
– Все наши огородники перебиты. На войне с турками.
– Хорошо, что у нас-то войны нет…
Мужчины, женщины, дети работают до седьмого пота.
– Хорошо, что у нас-то войны нет…
И если у нас кто и умрет, то в кругу семьи, среди своих. Смерть уносит душу, но хоть тело оставляет родным…
Звенят колокола. Трубит труба. Гремит барабан. Колокола. Труба. Барабан.
Воют собаки. Зловеще, как волки…
Насупился писарь Джикэ Стэнеску. Он прослышал об этом еще вчера вечером. Знал и примар. В примарии горят лампы. Зажжен и фонарь перед входом. Жители села собрались все до единого. Открыла кофейню Ленка и сама, как была растрепанная, поспешила на улицу. Даже платок набросить забыла. На ногах – мягкие шлепанцы. Белая нижняя юбка. Насквозь просвечивает. Возле Ленки уже крутятся парни, готовые прижать ее к дощатому забору церкви… Жандарм Никулае Мьелушел распечатывает желтый конверт. Вынимает бумагу и читает: мобилизация.
Жандарм в своей стихии. Орет:
– Чтоб завтра всем быть на станции, с вещами! Каждый отправится в свой полк. Объявлена война с Болгарией. Кто попробует уклониться, тому, черт побери, несдобровать! Застрелю как собаку.
И чтобы доказать, что не шутит, жандарм поднимает револьвер и разряжает его в воздух.
В толпе шепчутся:
– Что ж это мы – с болгарами воевать будем?
– Чего мы с ними не поделили? Ведь дружбу водили. Хорошо еще Иван со Стояном померли. А то пришлось бы с ними столкнуться. Стыд-то какой. Пришлось бы драться с ними, стрелять друг в друга… Не приведи господь!
Никому уже не до сна. В домах зажглись огни. На порогах плачут, тоскливо причитают женщины. Однако не мешкая принимаются готовить толстые и крепкие лепешки мамалыги – чтоб хватило до прибытия в полк. Из одежи выбирают, что порванее. Лишь бы выдержала дорогу до полка. А уж там вместе с ружьем, патронами, флягой мобилизованным выдадут и военную справу, такую, что корой задубеет на теле, и башмаки – на муку ступням и лодыжкам.
Завернутые в лоскутья, девочки Тицэ Уйе спят в корыте рядышком, головка к головке. А головки – как две желтые помятые тыковки.
– Береги детей, Флоаря…
– Возвращайся цел, Тицэ…
Лают собаки. Воют, как волки. Зловеще. Село гудит. Гудит бескрайнее поле. Стучатся в ворота парни:
– Ухожу, Иоана…
– Через час мне уходить, Мэриоара…
– Илинка моя…
– Стана…
– Горгинэ…
– Катрина…
Ветеран Диш сел на пень, прислонившись спиной к стене примарии. Положил медную трубу на колени. Труба очень старая, вся в царапинах и вмятинах, с покривившимся раструбом. Она трубила штурм еще в семьдесят седьмом, когда погиб под Гривицей Шонцу, когда от турецкой пули пал Вальтер Мэрэчиняну.
– Был я на войне в семьдесят седьмом. Проливал кровь. Много наших полегло на болгарских полях. Мы тогда толковали – коли выпадало время меж сражений, – вот вернутся, мол, те, кто останется жив, и устроят себе завидную жизнь: всем дадут землю, не надо будет платить дань османам. Да куда там! Все осталось, как при турках. И даже еще хуже. Баре вовсе озверели. А правители вспоминают про нас, только когда дело доходит до драки с соседями, когда требуется мясо для пушек…
– Эй, ветеран, ты чего там бормочешь?
– А что в мою старую голову придет. Когда-то я с турками дрался, с нехристями. А сейчас вот с болгарами пойдем биться. А они такие же христиане, как и мы. Грех-то какой на душу берем…
Уходит на войну и Клешие. Утонувшего сына похоронят без него. Похоронят его сверстники, остающиеся дома. «Господи, помилуй», – запоет над гробом поп. И впрямь, «помилуй»…
К утру село опустело наполовину. Зато на станции давка. Яблоку негде упасть. За мужьями увязались жены – поднести котомки с припасами. Прильнули к мужьям и плачут.
Со стороны Руши-де-Веде то и дело с грохотом подкатывают товарные поезда. Мужики подымаются в вагоны. Свистит паровоз. Лихо разводит пары. И поезд, как с грохотом подошел, так с грохотом и отходит. Пришел пустой. Уходит с грузом. К Дунаю.
За Дунаем – Болгария. За Дунаем – болгары. За Дунаем – война…
Отовсюду – с низовий и верховий Кэлмэцуя – стекаются к станции в сопровождении жандармов босоногие резервисты.
– Откуда будешь, браток?
– Из Бэкэлешти… А сам-то?
– Я из Секары…
Жандармы попивают ракию в пристанционной корчме. Пьют, выходят под навес и палят из револьверов по воронам, сидящим на тополях. Уж коли война, так хоть пальбой поразвлечься.
Прибыли с поездом походные пекарни. Их выгрузили, поставили в ряд за станцией возле складов. Отец мой уже не молод. И его определяют на хлебопекарню. Он целый день замешивает тесто и ставит в печь. Печь – из черной жести. Когда хлеб вынимают, от него идет дым, корка подгорела, а сердцевина осталась непропеченной, сырой и горькой. Теперь идущие с низовий поезда везут к Дунаю крестьян из Молдовы. На станции они получают терпкий хлеб и бутылки с водой.
– Яблок у вас тут нет?
– Нет.
– А слив?
– Какое там…
– А стручков акации?
– У нас акация не родит…
Молдаване смеются. Им смешно, что у нас в селах нет яблонь, усыпанных яблоками. А что мы можем, если здешняя земля не годится для яблонь…
Кто-то хватает меня за ухо – это Мьелушел.
– Ты чего здесь потерял, а?
– Что, и поглядеть уж нельзя?
– Нечего тут глядеть. Много будешь знать, скоро состаришься.
И он хмуро гонит меня прочь.
Весь день я толкусь на станции возле отца… Интересно смотреть на проходящие мимо поезда с солдатами. Вот прогрохотал состав с лошадьми. Промелькнули открытые платформы с пушками. Тоже покатили к Дунаю. Целая ватага мобилизованных работает в походной пекарне. Обмундирование выдали не всем – только имеющим чин. Мой отец – рядовой.
– Тятя, а почему тебя не произвели в сержанты, когда ты был в армии?
– Грамоте не обучен… А сержант должен быть грамотный…
Дома у нас никто не знает грамоты, кроме меня.
Кипят в больших казанах щи из крапивы и нескольких картофелин – их бросили в казан нечищенными, прямо с кожурой. Резервисты хлебают из солдатских котелков деревянными ложками. Хлеб, который покрывается плесенью, едва его вынешь из печи, в конце концов приходится выплевывать. Хлебаю щи и я – из одного котелка с отцом. Подбираю брошенные солдатами куски хлеба. Вечером несу их под полой к себе домой. Пусть свинья жрет. Но свинья, понюхав, отходит. Трава ей больше по вкусу…
Для офицеров возят булки из города. И еду им готовят отдельно.
– Вы что разбрасываете хлеб, сукины дети?
– Он горький, господин капитан…
– Еще чего, хлеб сладкий…
– Может, оно и так, только на наш вкус – горький.
– Стало быть, государственное добро на помойку выбрасываете, черт бы вас побрал, сукины дети…
Печи-времянки, все шесть в ряд, пекут хлеб днем и ночью. Хлеб рассовывают по мешкам, мешки грузят в вагоны, а вагоны гонят к болгарской границе. Потом на баржах переправляют через Дунай. Иногда эти мешки, валяющиеся на открытых платформах, попадают под дождь, а то и не раз и не два. Но это пустяк. Дождь пройдет, снова запалит солнце нынешнего знойного лета и жгучими лучами высушит хлеб… Хлеб, уже позеленевший от плесени…
– Тять, а ты Дунай переходил?
– Переходил в семьдесят седьмом. Еще мальчишкой. Мой отец трудовую повинность отбывал. Я и забрался к нему в телегу: хотелось поглядеть на войну.
– И видел, как воюют?
– Видел. Видел русских. Видел турок, что попали в плен. Больно легко одеты – фески да шаровары. А дело было зимой. Нехристи мерли как мухи. Летом небось земля задохнулась бы от загнивших трупов. Мой отец те места хорошо знал. Еще в молодости водил дружбу с одним турком. Из беев.
Каждую осень турок дарил отцу что-нибудь: соль, мед, шерсть. У бея добра много. Пять жен имел. Держал их взаперти. Нашла как-то на бея дурь, захотелось ему перед приятелем женами похвастаться. Приказал он им приподнять чадру и приоткрыть лица.
«Взгляни-ка на них, друг мой», – пригласил турок отца.
Отец взглянул.
«Ну, ответь, какая тебе по нраву?»
«Как можно, ваша милость, – у наших родителей так было принято обращаться к туркам, своим господам, – они все прекрасны…»
«Это верно, но я спросил, какая по нраву тебе…»
Отец указал наугад одну, с удлиненными глазами и желтоватым лицом. Молодая женщина рассмеялась. И этого оказалось довольно. Выхватил турок пистолет и убил ее наповал.
«Раз по нраву тебе, мне она больше не по праву…»
Запряг отец в телегу волов и уехал. С тех пор не присылал ему турок ни соли, ни шерсти, ни меда. Но времена изменились. Изменились и люди. А на тех пленных турок жалко было глядеть. Пришел их конец. Казаки с саблями разбили их наголову.
Жатву докончили женщины да старики с малыми ребятами. На лугу меж селом и хутором тарахтят молотилки. Высокие трубы машин выбрасывают черные клубы дыма, и кочегары непрерывно орудуют кочергой, подбрасывая в топки все новые охапки соломы. Молотят помещичий хлеб. Летит из молотилок тяжелая пыль, и удушливые клубы ее подымаются над селом чуть ли не до церковной колокольни. В приказчичьих руках – конторские книги. Крепостные крестьян по очереди ведут обмолот.
– Истрате, ты на рождество брал в долг у помещика три дубля пшеницы. Не забыл?
– Вроде бы только два, начальник…
– А в книге записано три…
– Может, и три, раз записано…
– А на рождество пшеница дорогая…
– Дорогая…
– А теперь подешевела… Эвон ее сколько…
– Да, подешевела…
– Придется за три дубля девять отдавать…
– Эх, начальник…
– Небось под рождество снова зерна попросишь, а, Истрат?
Он вычеркивает долг. За такую милость приходится обещать приказчику курицу, индюка, лукошко яиц – что найдется в хозяйстве. Домой уносишь мешок пшеницы. Сваливаешь его в сенях. Если расходовать с оглядкой, месяц протянешь. Придется навести экономию. Урожай богатый. А хлеба мало.
Из Болгарии доходят добрые вести. Болгары бегут. Бросают оружие. Войной сыты по горло. Воевать еще и с румынами у них нет никакой охоты. Наши солдаты продвигаются к Балканским горам. Глядишь, заключат мир без кровопролития. Иногда в селе слышна песня.
– Ну как, Маранда, муж пишет?
– Через Першу передал, что жив-здоров. К сбору кукурузы домой поспеть хочет. Слух такой идет…
Одно время и в самом деле ходили такие слухи.
Но в конце лета разговоры повелись на иной лад. Однажды ночью на болгарские поля проклятьем обрушилась холера. Косит всех поголовно. Злаки и колодцы заражены, заражена в колодцах вода. Вода несет смерть. Все ниже стоит солнце, но песчаники и известняки пышут жаром, как раскаленные уголья. Холера… Солдаты, возвращающиеся со своими полками домой, еле передвигают по горячей пыли вздувшиеся от нарывов ноги. Шпалерами валятся вдоль дорог. Упавших не подымают – валяйся, подыхай, пусть у тебя трескаются от жажды губы и пусть холера хищным зверем рвет тебе внутренности.
– Эй, Петра, что слышно про мужа?
– В Корабии он, в лазарете…
– А у тебя что слышно, Мэргэрита?
– Мой в Зимниче, тоже в лазарете…
– А Митаке вот помер. В Турну… Облили его известью и зарыли. Так нагишом и закопали…
Женщины сгребают солому, вскидывают вилами на островерхие стога, чтобы не замочило дождем. Пора бы уж и осени наступить. Но держится лето. Земля раскалена, будто под нею полыхает огонь. Воздух пышет зноем. Пожухла на деревьях листва. Высохли кукурузные чащи. Трепещут на ветру сухие листья. Шуршат кукурузные стебли. Растрепанные початки обнажают свои огромные зубы – желтые, рыжие, беловатые. На холме, что в стороне Турну, стал лагерем пехотный полк из молдовских резервистов. Все село устремилось к лагерю.
– Вы тут не больны?
– Здоровые…
– Потом и другие придут?
– Придут…
– А вы не заразные?
– Не-е, не заразные.
В лагере началась холера. Вокруг лагеря расставили охрану.
На чем свет ругается в примарии доктор Ганчу. Ругается писарь Стэпеску, изрыгает проклятья желтый от страха жандарм Никулае Мьелушел, хлещет хлыстом по голенищам сапог.
Но холеру бранью не запугать… Она уже вошла в село и стучится в двери. Ей открывают и она хватает людей за горло. Хватает и валит с ног.
Из Питешти спешно пригнали вагон с известью. Известь перевезли и поставили перед примарией. Стали распределять среди крестьян.
– Выбелите дом…
Люди побелили дома, кто изнутри, кто снаружи. Выбелить целиком извести никому не хватило…
– Не смейте выходить во двор, – упрашивает нас мама.
– Не смейте пить некипяченую воду, – наставляет отец.
– Не ешьте слив, – поучает Попеску-Брагадиру, учитель.
Нет так нет. Но как не выйти во двор, не посмотреть на телеги с мертвецами!.. На мертвых – никакой одежды. Скелеты, обтянутые почерневшей кожей. Выпученные глаза, разинутые рты, изо рта вываливаются синие языки. К тому же мертвецов опрыскали известью. А как быть с кипяченой водой? Так и ходить повсюду с кувшином в руке? Стукнешь еще обо что-нибудь и разобьешь. Разбить такой красивый кувшин! К тому же колодезная вода холодная и так хорошо освежает воспаленное от жары и пыли горло. А тутовник! Как не поесть тутовника!.. Или слив!..
За столом разговор только про то, кто помер в селе и сколько отвезли на кладбище солдат, кто болен, но уже идет на поправку. Отцу вспомнилось прошлое. И он рассказывает:
– Вы дядю Михаицэ Бобеляка знаете… Того, что в прошлом году помер. В наши места холера наведывалась, когда он еще парнишкой был. Смерть косила людей как траву. Как-то возвращался он ночью с пасеки – тогда в долине Урлуйула еще рощица была, там и развели пасеку. На краю села – ну не то чтобы села, тогда тут всего несколько домов стояло – вышла ему навстречу баба в черном. Стала упрашивать: «Послушай, Михаицэ, хочется мне забраться в землянку к Рэдану, да никак не подойти. У них во дворе черные собаки. Возьми меня на закорки и проноси до дверей». Делать нечего… Посадил Михаицэ бабу на спину. А она легкая, как пушинка. Донес до землянки, слезла она да как поскачет по узкому проходу к двери. Дрожьмя дрожа добежал он до дому. На другой день поутру всю семью Рэданов нашли мертвыми. Только грудной младенец ползал на четвереньках по постели и плакал. Младенец – созданье невинное. Вот его холера и пощадила. Соседи, чтобы не рыть могилу, подрубили у землянки подпорки и обрушили ее на мертвых.
– Помер Дырыйялэ, зять Диша…
– И жена Диша померла…
– А ветерану ничего, здоровехонек…
Из досок кровати спешно сколачивают гроб. На двоих. Дырыйялэ укладывают на дно, тещу – сверху! Но крышка не закрывается. Тогда Бузилике забирается на нее с ногами и начинает приминать. Тела покойников уминаются, трещат, разламываются. Лица сплющиваются в лепешку. Наконец крышка прилегает к гробу. Оанцэ, сельский кузнец, муж Грэдины, заколачивает гроб гвоздями…
– Ставьте на телегу поверх других…
На телеге уже пять гробов.
Мы смотрим, как от школы – она снова отдана под больницу – процессия движется на кладбище. Впереди, как можно дальше от остальных, шествует поп с Флоакэ, церковным служкой. Поп машет кадилом и читает молитвы. Кадит кадилом и служка. Господи, помилуй…
За телегой тащатся Бузилике и Оанцэ, цыгане, живущие у нас в селе. Им велено рыть могилы. Вот они и при деле.
Доски в кладбищенской ограде двух сортов. Старые, потемневшие от солнца и дождя. И новые, свежеструганые, только-только прибитые гвоздями.
На кладбище стало тесно. Его расширили. Уже в третий раз пришлось отодвигать кладбищенский забор…
Не один раз в день выходит с кадилом поп. Не один раз в день проделывает путь от села до кладбища церковный служка. То и знай доносится: господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй!
X
ВИХОР
Сколько у мамы родилось детей? Пока десять. Я, Дарие, родился девятым. А после меня, через год, пришел черед сестре Елизавете сосать мамину грудь. Каждую субботу по вечерам мы всей кучей толчемся в сенях. Мать раздевает нас, намыливает мылом – серым, твердым и жестким, как булыжник, но мылким – оно дает белую-белую пену; потом мать по очереди сажает нас в корыто, ополаскивает, меняет белье… Если есть, на что сменить.
– А-ну, давайте-ка я вас отмою, чтоб вшей мне не плодили…
С нами, мальчишками, проще. Гораздо сложнее с девчонками. У них длинные косы, то ли заплетенные, то ли спутанные. Пока мама их расплетет, пока расчешет да заплетет снова – морока, да и только.
Спим мы все на нарах, устроенных во всю ширину дома. Нары застланы циновкой… У дальней стены – изголовье из грубого холста, набитого соломой. Мы ложимся. Укрываемся одеялом. Подвешенная на гвоздь лампа бросает на нас тусклый колеблющийся свет. Над нашими головами – икона: святой Георгий верхом на белом коне, попирающем зеленого дракона. Копье святого пронзает сразу три драконьи головы. Текут три кровавые струи. Копыта белого коня – в драконьей крови. Лицо святого благостно светится. В уголке иконы изображено восходящее солнце. У солнца глаза, брови, рот – как у человека. Подле иконы висит бутыль с елеем и букетик базилика.
У стены под окном вровень с нарами сундук, где хранятся салфетки, полотенца, праздничные рубахи, юбки моей сестры Рицы, отцовские сапоги, купленные еще в пору его молодости, когда он служил в кавалерии, расписки об уплате налогов и высохший свиной пузырь, в котором мама хранит наши пупочки.
Десять детей родила мама. И десять пупков заботливо хранит в свином пузыре на дне сундука. На страстной неделе во время уборки, когда мама белит стены и выносит наружу, во двор, под шелковицу все, вплоть до тагана, добирается она и до свиного пузыря. Вынимает пупки. И показывает нам. Это что-то вроде обрезков кишки, от времени они почернели.
– Вот этот – Евангелины, этот – Алексе, который помер. Иоана, взгляни, это твой; этот – Георге, он уже давно его не видел, с тех пор как ушел; этот – Тудоса. И Тудос помер. И Лисандру тоже снесли на кладбище. Рица, смотри, вот этот, перевязанный голубой ниточкой, твой. А это, Дарие, твой, бечевкой перетянут. Великоват немного. А где Ленкин запропастился?
Она ищет и находит. Находится и пупок Елизабеты. Мать кладет их на ладонь. Рассматривает. Сморщились уже пупочки…
Десять раз приходилось маме рожать. Десять раз отрывала она от своей жизни новую жизнь – очередного ребенка. Троих смерть унесла у нее еще в пеленках… Мама убирает пупки обратно в пузырь. Добавляет несколько стебельков базилика. Завязывает. И укладывает в сундук, в особый ящичек…
Рица тянет одеяло на себя. Я оказываюсь раскрытым.
– Эй, чего это ты все себе забрала? Мне холодно.
Одеяло куцее. Чтобы всем укрыться, нужно вплотную прижаться друг к дружке. Мы жмемся и согреваемся. Мерцает лампа. От ее дрожащего подслеповатого света колышутся на стене серые тени…
Всякий раз, когда мала зовет Елизабету мыться, та ревет. Ее успокаивают одной и той же сказкой. Жила-была глупая девочка, которая никого не слушалась. Не давала мамке мыть голову. И вот однажды напали на нее вошки. Вошек у нее в волосах развелось несметное множество. Договорились они промеж собой. Свили веревку и поволокли девочку к реке. Затянули ее в реку, она и утонула.
– Полезешь в корыто или нет?
Ревет сестричка, но уже не упирается – садится в корыто. Лучше уж в корыто, чем в реку.
Вот возвращается из сеней и мама. Заплетает свои косы. Волосы у нее как ячменная солома, длинные-длинные, до пояса, даже еще ниже. Когда-то и она молодой была. Елизабету носила на руках. Меня на плечах. Кожа у нее на плечах задубела – как шея у вола под ярмом. Таскала нас за собой всюду, где ждала работа. Дети постарше цеплялись ручонками за юбку и бегали за мамкой, как цыплята за наседкой.
Мама по-прежнему высока ростом. Правда, нет уже былой стройности. Она располнела. Скоро снова срок родить. Мама укладывается рядом с Елизабетой. Возле Елизабеты устраиваюсь и я, а там уж – все остальные. Отец всегда спит на полу, чтобы нам на нарах было просторнее.
– Мам, лампу не гасить?
– Не гасить…
Мама боится темноты. А особенно нынешним вечером.
Она долго укладывается, но все никак не может успокоиться. Ворочается, будто ее что колет. Да видно, и впрямь что-то колет. Она постанывает – тихонько, чтобы не испугать нас.
– Ион, беги к тетушке Стане. Заскочи и к Петре. Евангелину тоже позови.
Ион вскакивает и торопливо одевается. Отец в отлучке. В полдень уехал с греками в Олоджу закупать для них хлеб. Вернется, дай бог, завтра к вечеру. Мы тоже уже все на ногах, притихли возле мамы. Догадываемся, что должно произойти – то самое, что у сестры Евангелины, когда она родила Лалу.
Евангелина – старшая наша сестра. Она вышла замуж прошлой зимой. И вскоре принесла ребенка. Когда она вышла замуж, ей было пятнадцать. Теперь шестнадцать. Мама лежит на нарах, сжавшись в клубок. Кусает себе пальцы. На висках и на лбу у нее проступил пот. Прибежала тетушка Стана, жена моего дяди Пэунэ Вакэ. Дом у них прямо под насыпью, на самой окраине села.
– Походь, милая, скоренько родишь. Погодь, сейчас и полегчает…
Все село кличет тетушку Стану не иначе как Погодь. Ей самой бог детей не дал. Она сухопара. На ходу всегда что-то бормочет себе под нос. Чтобы дома не было пусто, взяла в приемыши мальчика, которого нашли у колодца, – это дядя Штефан, она его уже и обженить успела.
Маме не очень по душе, когда тетушка Стана появляется в нашем доме. От теткиной болтовни у нее пухнет голова. Но это бы еще ничего. Хуже другое. Тетушка Стана просит нож и принимается долбить очаг или печурку, где мы печем хлеб. Долбит острием ножа и выковыривает кусочки обожженной глины или красноватые комочки грязи; потом грызет их, разжевывает и глотает. Если Погодь не поест жженой глины, ей кажется, что она голодная. Поэтому она ест глину каждый день. Всюду, где ей приходится бывать, она ковыряет печку, а еще лучше – переносную печурку, которая и без того вся изъедена огнем.
– Погодь, милая, сейчас разродишься, сей секунд разродишься…
Мама словно бы никого не видит. На висках ее крупные капли пота. Пот заливает лоб и щеки.
Святой Георгий верхом на белом коне топчет копытами дракона. Дракон зеленого цвета. Все три головы дракона пронзил святой своим копьем. Горит тусклым светом лампа. Мечутся по стенам серо-черные тени – наши тени.
У Петри один глаз затянут бельмом, лицо изрыто оспой. Она помогает при родах. Умрет в селе кто – Петря обмывает покойника. Ей дают за это плошку кукурузной муки. А за помощь при родах она получает штоф крепкой ракии или крендель – как и Диоайка…
– Нагрейте в котле воды, – велит нам Петря.
Воду греет сестра Евангелина, она пришла с девочкой на руках. Девочка спит. Я перевожу взгляд с одной на другую: большая кукла прижимает к груди маленькую.
Нас, детей, Петря и Погодь выгоняют в сени. Чтоб мы не видели метаний мамы, не слышали стонов. Теперь мы ее не видим. По слышать – слышим. Она стонет все громче и громче. Волосы у нас подымаются дыбом. Мы встревожены до предела. Нас бьет дрожь. Приносим из хлева мешок соломы. Валимся на пол. Пробуем уснуть…
– Кто теперь родится у мамы?
– Мальчик.
– А ты почем знаешь?
– Знаю. До сих пор у мамы было так: сперва мальчик, потом девочка, снова мальчик и опять девочка. После тебя, Рица, родился я. После меня – Елизабета. Елизабета – девочка. Теперь очередь мальчика…
Этой осенью, когда полили дожди, прогнав от нас холеру и смерть, приехал из города мамин старший брат – дядя Тоне. И стал просить у мамы денег. Он знает, что у мамы, где-то на дне сундука, должны лежать два золотых дуката, ее приданое, две желтые монеты из старой бабушкиной кончи… Вот и пристал – одолжи да одолжи. Дядя Тоне держит в городе лавку. Наверно, дела у него идут неважно, раз в долг просит.
– Нет, не дам, – отвечала мать. – Зто все, что у меня есть… Ты и так моих бычков проел.
Дядя Тоне уехал разгневанный. А пока он спорил, я разговаривал на дворе с двоюродным братом – Мишу, сыном дяди Тоне, который увязался за своим батькой…
– Сколько вас всего братьев?
– Пятеро, – ответил Мишу. – Мама говорит, что скоро нам аист еще принесет.
Меня прямо смех разобрал. Я чуть не лопнул. Ну и простофиля у меня братец. Он все еще верит, будто детей приносит в клюве аист!.. Я каждую весну наблюдал, как прилетают аисты. А осенью – как они улетают. С прилетом этих птиц мы сбрасываем постолы и ходим босиком. Если появились аисты, значит, наступила весна. А если весна, то постолы уже ни к чему. Их надевают снова, когда аисты улетят. Тогда уже выпадает снег. Прилетая, аисты никаких детей не приносят. Они летят длинной цепочкой и сразу принимаются за устройство гнезд. Одна пара устроила свое гнездо у нас на крыше. Аистиха откладывает там яйца. Из них выводятся птенцы. Когда аистиха сидит на яйцах, аист улетает на пруд ловить лягушек и в клюве приносит их аистихе, пока не накормит досыта. Мы даже песню сочинили. И я пересказываю ее своему двоюродному брату Мишу:
Уй-юй-юй,
на Кэлмэцуе
аистиха не танцует,
на гнезде птенцов выводит,
аист места не находит,
к нам на хору зачастил,
с длинным носом уходил…
Аистята – как цыплята, утята или гусята – вылупляются из яиц. Теленок рождается у коровы. Козленок – у козы. Ягненок – у овцы. А ребенок – у своей матери. Потому женщины и плачут, когда он родится. Мой братец уставился на меня как дурак. Ничего не понимает. Городской – что с него взять…
Мы засыпаем. Спим. Просыпаемся…
Три дня мучилась мама. И три ночи! Отец беспомощно мнет в руках кэчулу…
На обед, на ужин и на завтрак одна и та же еда – тюря…
Женщины приходили, уходили, снова возвращались. Приходили откуда-то из других сел.
Настало утро четвертого дня…
Ой, маму смерть заберет!..
– Не заберет…
Мы сидим – кто на завалинке, кто под окнами, кто у двери – и слушаем.
У мамы родился мальчик. Мы кучей вваливаемся в комнату – взглянуть на братца. Он жирный, толстый, с огромной головой. Тетушка Стана хватает его, мокренького, и целует в лобик. На губах у нее остается липкое пятно…
– Погодь, теперь мы его окрестим. Назовем его, как моего сына, Штефаном…
Кто тут станет возражать?
На маму уже никто не смотрит. Лицо у нее белое как бумага. Вытянувшись во весь рост, похудевшая, истерзанная, она лежит на постели, укрытая шерстяным одеялом. Наверно, спит. К ней подходит отец. Целует в щеку. Мать приоткрывает глаза. Улыбается:
– Досталось мне…
За время, проведенное у нас, Погодь обскребла ножом и объела наш очаг. Съела и четверть печурки… Пусть ест, коли по вкусу… Печь снова слепим. А печурку заменим. Есть еще одна под нарами…
Мама все еще лежит больная, у нее разошлись кости. Она не может спуститься с кровати. Не может поднести ко рту кружку с водой. Когда ей все же нужно приподняться, мы поддерживаем ее за спину и помогаем…
– Где у тебя болит, мам?
– Нигде не болит. Сердце устало.
И она показывает рукой на живот, где едва найдется место для нескольких ложек бульона. Углубившуюся впадину живота заложили комом тряпья. Глаза потухли, ввалились. Груди обмякли, обвисли – опустевший, иссохший родник. Видны все ребра – пересчитать можно.
Отец позвал доктора Ганчу.
Доктор взглянул на маму прямо с порога и ушел насвистывая. В воротах бросил отцу:
– Позаботься о досках. На гроб понадобятся. До рождества не дотянет…
Пришла зима. Скоро и рождество. Наступило и прошло. Вот и Новый год. И крещение. На рождество мы ходили по селу колядовать. Под Новый год поздравляли соседей. Я собрал деньжат и накупил в лавке сластей. На крещенье мы чуть не замерзли у колодца, где шла служба. Мой брат Ион пришел к колодцу с лошадьми – решил участвовать в скачках вместе с другими парнями из нашего села. У лошадей в гриву и хвост вплетены сухие веточки базилика.
Освятили воду, жандармы разрядили в воздух ружья.
Люди целыми охапками швыряют базилик в колодец. И в бутылях со святой водой плавают листочки базилика.
На крещенье и в селе, и в полях, и в лесу – всюду пахнет базиликом, базиликом пополам со снегом.
На конях скачут до самой станции. Парни поют. А с лошадиных морд только пена летит.
Но вот прошло крещенье, и сугробы стали таять. Близится пасха. Наступила. И уже по всему селу разносится запах цветущей вербы. Пахнет вербой, тополями и акацией. Благоухает свежая зелень.
Мама не умерла. Но ей по-прежнему неможется. Никто уже не моет нас в корыте. У отца отросла борода. Потемнели щеки. Глубоко ввалились глаза.
В поле, куда ни пойди, непременно наткнешься яа курган. И у каждого кургана свое название. Курганы распахивают и засевают. Осенью, перед самым снегом, перегоняя лошадей на водопой или на виноградники, мы замечаем, что кое-где подножия курганов разрыты заступом или ломом. Люди поверили слухам, будто под курганами захоронены клады. И раскопали несколько курганов. Денег не нашли, зато нашли копья, шпоры, шлемы, человеческие и лошадиные кости. Однако крестьяне не потеряли надежды. И все еще раскапывают и разоряют курганы. Может, счастливчикам и повезет найти в один прекрасный день спрятанные сокровища.
Один такой курган стоит в поле, что по дороге на Турну. Когда-то в давние времена в нем находили целые бурдюки, набитые дукатами, старинными золотыми и серебряными монетами. Этот курган прозвали Муравьиным.
Однажды, уже после бунта, приехал в село какой-то господин в пролетке с поднятым верхом. На лошадях были черные хомуты с бубенчиками. Господин соскочил с пролетки и потребовал, чтобы били в барабан и созывали к примарии народ. Ударили в барабан: дело было в воскресенье, люди не работали и собрались быстро. Коротенький толстячок стоял, опираясь на трость. Он сообщил, что в Турну учрежден новый банк под названием «Банк Фурника»[9]. Желающие могут получить деньги, нужно только дать расписку, указав, какая требуется сумма. В Муравьином кургане, сколько ни ищи, денег все равно не найти. Зато в «Банке Фурника» денег навалом… Господин забрался в пролетку, кучер взмахнул кнутом, и пролетка покатила вниз по Кэлмэцую разносить дальше счастливую весть.
Село взбудоражилось. Деньги нужны всякому. Загвоздка была только в одном: мало кто умел расписаться. Господин с тростью, назвавшийся Сэвеску, заявил ясно и определенно: «Деньги в банке может получить только тот, кто поставит свою подпись…»
Терзались недолго. Писарь Стэнеску взялся научить всех, кто захочет, писать свое имя.
В примарии стоит большой стол. На него положили стопку бумаги. Принесли чернильницу и несколько ручек, вставили новые перья. Усадили людей за столы. Разложили перед ними листы бумаги. Вверху писарь каждому написал его имя. И разъяснил:
– Нет нужды учить все буквы подряд. Господин Сэвеску этого не требует. Достаточно, если вы сумеете нацарапать такие знаки, чтоб они смахивали на подпись…
Крестьяне взяли ручки, обмакнули перья в чернила. И перья заскребли по бумаге. Бумага рвалась, пестрела кляксами. Нелегко писать, когда на голове кэчула. Сняли кэчулы, положили на пол. Трудно писать, когда на тебе кожух или зипун… Жарко. Все обливаются потом. Скинули кожухи, зипуны, безрукавки и уложили все на пол вместе с кэчулами. Когда рубашка застегнута на все пуговицы – тоже непросто. Пришлось расстегнуть верхние, как во время покоса. И как на покосе, засучить выше локтя рукава…
Благодаря терпению писаря мужики через несколько недель уже могли нацарапать хотя бы четвертушку своего имени, не сломав при этом перо и не заляпав бумагу.
Научившись расписываться, каждый подыскивал себе попутчика. Потом, заняв деньги у корчмаря, попа или писаря, они спешили на вокзал. Брали билет и ехали в город.
Перед зданием банка собрались бесконечные толпы народу, стояли по двое в ряд, как ополченцы. Принимал Сэвеску. Мужики подписывали вексель. Только это и требовалось – поставить подписи под двумя бумагами. С подписанными бумагами на руках мужики подходили к кассе. Кассир бросал сквозь очки взгляд на подписи, усмехался и спрашивал:
– Сколько?..
Кто просил сотню, кто две, а кое-кто даже пять сотен лей. Из банка, набив кошельки деньгами, шли в корчму. Пили, ели, распевали песни. Торговцы с главной базарной улицы хватали их за локти, затаскивали в свои лавки…
– Бери ситец жене на юбку…
– И чего ты ходишь в опорках? Идем ко мне, обую в башмаки со скрипом…
– Э, да у тебя кэчула рваная… Заходи, продам, какую одни жандармы носят…
– Входи, купишь платок для дочки…
– Не угодно пару туфель?
Мужики бродили по лавкам и только к вечеру воротились домой – с песнями, как после свадьбы. За плечами котомки, набитые товаром.
– Повезло нам с «Фурникой»…
– Дай бог здоровья господину Сэвеску…
– Денег у нас теперь, как у господ…
Наши волы были низкорослые и старые. Едва-едва тянули плуг. У телеги соскочили с колес ободья, прогнулись оси… Трудно работать в трех поместьях на старых волах, когда телега трещит по всем швам и, того и гляди, развалится в самый неподходящий момент.
Мой отец тоже решил научиться ставить подпись. Я тогда еще не ходил в школу. В доме не было ни ручки, ни чернил, ни бумаги. Все это принес однажды за пазухой мой двоюродный брат Сорян Милитару из Стэникуца… Дядя Сорян был грамотный. Отец без большого труда научился расписываться. Неделю спустя он мог уже полностью написать свое имя, даже с закрытыми глазами. Писал его и на снегу – пальцем, и летом – на земле кнутовищем.
Вместе с дядей Соряном поехал отец на ярмарку и взял деньги в «Банке Фурника». На полученную ссуду и на деньги, вырученные за старых волов, купил молодых крупных животных с широко расставленными рогами. Старую телегу разобрал и спрятал под навес. Приобрел в городе новую и у местного цыгана, Оанцэ, обил ободьями колеса. На оставшиеся деньги купил на помещичьей мельнице полмешка муки. Взял за деньги, чтобы не переплачивать летом приказчику.
Некоторое время спустя банк разве что сельским богатеям не послал открытки. Целый день почтальон разносил маленькие картонки с печатными буквами. Крестьян, получивших ссуду, теперь вызывали в банк уплатить проценты и погасить хотя бы часть долга.
Откуда у крестьян весной деньги? У кого были овцы, тот продавал овец и платил процент на вырученные деньги. А для погашения долга нужно самое меньшее продать барана. «Банк Фурника» закрыл кассу. Ссуду больше не давали никому. Мечутся крестьяне, трудов не жалеют, перебиваются, продают все, что можно, из хозяйства и все равно не в силах выплатить проценты и ссуду.
И опять в село, на той же пролетке, прикатил господин Сэвеску. Опять велит барабанным боем собрать к примарии крестьян и разражается бранью.
– Я с вас шкуру спущу – не пожалею! Как вам приспичило, так вы назанимали денег. Теперь извольте расплачиваться…
Жандарм, поп, писарь – все заодно с толстопузым коротышкой:
– Брали деньги – надо вернуть…
Господин Сэвеску с судебным исполнителем начинает обход. Исполнитель ходит по домам в сопровождении жандарма Никулае Мьелушела.
Перед кузницей Оанцэ выстроились в ряд телеги. Они уже не принадлежат крестьянам, перешли в собственность «Банка Фурника». Банк забирает их и продает тем, кто может заплатить наличными. Судебный исполнитель и жандарм отбирают скот. Работники, нанятые руководством банка, угоняют стадо в город.
Наша новая телега, так весело звеневшая на ухабах, тоже стоит перед кузницей. И наши волы с широко расставленными рогами, смешавшись со стадом, тоже бредут по дороге на рынок…
Мама все еще нездорова. У отца отросла борода. Померк взгляд. Пусто во дворе. Под навесом гулко свищет ветер. Остались мы с одной лошадью. Отец запряг ее и поехал по всей округе искать врача. Где он только не был! В долине Олта, в Избичени, за Рушью-де-Веде, в Скриоаште, где поп умеет читать по какой-то священной книге. В другой раз отец проехал по Кэлмэцую, вниз до самой Пьятры. Вернулся, держа за пазухой бутыль с водой, настоенной на горелой головешке. Эту заговоренную воду отец долго мешал выломанной из веника соломиной, пока головешка не растворилась.
Пила мама и эту черную воду, и травы глотала разные – сладкие, горькие, кислые.
Снадобья не помогли…
На дворе весна. Мы вынесли маму в тень, под шелковицу. Мама сама как тень. Над ней, жужжа, роем вьются мухи. Она отмахивается от них пучком перьев. Рядом в корыте лежит мой брат Штефан. Личико у него совсем осунулось. Мы, ребятишки, играем во дворе, на улице, на лугу. Лица и руки у нас грязные, одежда порвалась. Зимой сестра Евангелина еще приходила ее штопать. А теперь она в поле вместе с мужем. Для нас у нее времени не остается.
Из Кырломана несколько раз наведывалась бабушка. Она не стала нас мыть. Не стала штопать наши дыры. Разодетая как девица на выданье, не выпуская из рук палки, она присела на стул рядом с мамой и принялась расспрашивать:
– Ну, Марие, как чувствуешь?
– Как видишь, мама…
Бабка поднесла руку к носу и сказала:
– Ты уже смердишь, Марие…
– Наверно, мама…
Бабка взяла палку и пошла через холм к себе домой.
Домик у бабки маленький и блестит как стеклышко. Двор – врата рая. Яблонька к яблоньке, цветок к цветку. В глубине – заросли ивняка, высокий занавес из тополей. Посреди двора – узенький ручеек, образовавшийся при слиянии трех родников в склоне холма…
Мама лежит, вытянувшись на одеяле, под шелковицей. Братик хнычет рядом в корыте.
Возле реки стали табором цыгане. Цыганки разбрелись по всему селу.
– Котлы, решета, вязальные спицы продаем… Котлы, решета, вязальные спицы…
– Гребень не нужен, хозяюшка?
Мама делает рукой знак, чтоб вошли во двор. Цыганки входят. Одна гадает ей по картам, другая – на раковине, третья – на ладони. Рука мамы, которую разглядывает гадалка, вся испещрена морщинами.
– Не умрешь, хозяйка…
– Дайте грудь сынку моему, пусть пососет немного…
Цыганки, у которых есть и свои сосунки, вынимают через разрез кофты большие, полные, смуглые груди с красным соском.
Братик жадно набрасывается на грудь и принимается сосать. Я смотрю и вижу, как он надувает щеки… Наевшись, отпускает грудь. Цыганка укладывает его в корыто. Спать.
– Голодный, так бы всю мамку и съел…
– Приходи завтра еще. Курицу отдам…
Цыганки приходят и на другой день, и на следующий.
Кур у нас больше нет. И вообще нет никакой птицы. Только на чердаке – голубятня с голубями-турманами. Турманы взвиваются к самым небесам. И играют. А то сложатся в комок и камнем падают вниз. И только у самой земли раскрывают крылья и снова взмывают вверх. Цыганкам они вроде ни к чему.
– Что делать будем с парнишкой, хозяйка? Помрет ведь он возле тебя. Может, отдадим кому в приемыши?
– В приемыши, – стонет мама. Слова застревают у нее в горле. Ее душит плач…
Пошел слух, что мы хотим отдать Штефана в приемыши – на воспитание кому-нибудь.
Приходят женщины. Мама разговаривает с ними. Но отдать так ни одной и не решилась. Если бы достало сил, она поднялась бы со своего ложа, схватила бы палку и гнала бы их до самой околицы: «Вот тебе приемыш, вот тебе! Роди сама, коли хочешь…»
Но однажды с холма спустилась низенькая, коренастая женщина с крупными белыми зубами. Бойкая на язык жена стрелочника Мэрина Фоамете по имени Тудорица.
– Я вот уж десять лет как замужем. Истосковалась душа по сыночку. Отдай мне твоего. Буду как своего растить. И тебе приносить буду – показывать.
Мама собрала нас всех. Пришел и отец. Тудорица взяла Штефана на руки и ушла с ним к себе, в сторожку стрелочника. Забыла про обещание показывать его маме. Иногда отец верхом на лошади ездил проведать сына. Воротясь, вполголоса рассказывал маме:
– Здоров парнишка. Большой растет…
Наш двор оголился. Опустел. На поля пришла осень. Льют дожди. Шелестят бескрайние заросли кукурузы. Скоро уборка урожая. А нам убирать нечего.
Иона, моего брата, родители отдали в услужение богатею по имени Шоавэ, там он батрачит с раннего утра до поздней ночи.
Домой придет, с ног валится.
– Плохо быть батраком…
За работу его кормят. Весной он получает шляпу и пару постолов. Если особо постарается, то осенью Шоавэ пожалует ему и портянки…
Как-то объявилась Тудорица:
– В субботу приходите к нам вместе с крестными сынка и родственниками, Штефану срок подходит, пора ему вихор обрезать… Будет и угощение!..
Мама на своей постели радостно улыбается. Еще бы, сынок здоров!.. Как не радоваться.
– Все идите, – просит она нас. – И ты, муженек, тоже, – обращается она к отцу.
– Да уж съезжу…
В субботу вечером к нашему дому подкатили три телеги. Приехали родственники. Пришли и крестные. Кто не охоч до дармового угощения!
В одной телеге я вижу дядюшку Штефана, Пэунэ Вакэ, моего дядю, и его жену Погодь. Погодь прячет за пазухой комья жженой глины. Отколупывает по кусочку, разгрызает, жует и глотает.
Мы тоже залезаем в телегу. Щелкает кнут – кони трогают. В переднюю телегу уселись трое цыган-музыкантов.
Осеннее небо низко-низко нависло над землей. Моросит дождик. Мы вывернули одежду наизнанку. Теперь дождь нам не страшен.
Подъезжаем к сторожке. Она крыта красной черепицей. Возле сторожки – шлагбаум и колодец. Помещение внутри просторное. Две большие комнаты, а посредине сени – и того больше. В сенях – печь, на печи – большие пузатые горшки. А в горшках капуста с бараниной.
На землю опустились сумерки. Барабанит по стеклам дождь. Но вот он перестал. Налетел ветер и разогнал тучи. Поет волынка. Ей вторит кларнет. Меж них выговаривает на своем языке трехструнная скрипка.
Из рук в руки переходит бутыль с цуйкой и кувшин с вином. Пир идет горой. Гости прямо руками хватают из мисок капусту, жирные бараньи куски и отправляют в рот. Двух выхолощенных баранов заколол для такого праздника Мэрин Фоамете. Угощаются взрослые. Угощаемся и мы, ребятишки. Нам дали жареного мяса и несколько ломтей хлеба. Мы едим, рассевшись вдоль стен. Коли за столом места нет, стало быть, нет – и все тут.
Мы смотрим и дивимся. В сенях, в углу, на куче початков, лежит завернутый в пеленки, наряженный в новую красную распашонку и в суконную шапочку с пером мой братик. Он ничуть не поправился с тех пор, как мы отдали его Тудорице в приемыши. Никто на него и не взглянет. Только я. Это ведь мой братец, надо его рассмотреть. На верхней десне у Штефана уже прорезалось два зубика. Я подхожу и пальцем раскрываю ему рот. Ощупываю нижнюю десну. А тут прорезалось целых три. Пятью зубами мог бы уже и хлеб жевать. Ничего ему не сделается! Братец держит хлеб в ручонке, но не ест. У него течет из носу. Вся щека вымазана. Он таращит на меня глазенки. Не узнает. Смотрит на все, что творится в комнате. Жмурится на пламя в печи. Пляшут языки пламени. Их отблеск сливается со светом фонаря, подвешенного к потолку.
Снаружи, под самой крышей сторожки, висят три колокола. По ним трижды ударяют молотком: бум, бум, бум…
Мэрин Фоамете снимает фонарь с крюка и выходит наружу. Я иду следом. Он толкает шлагбаум, перегораживает дорогу. Разрывая ночь, мимо нас молнией проносится поезд, сверкая ярко освещенными окнами.
Небо расчистилось. Мерцают крупные осенние звезды. Ветер подсушил траву. Возвращаясь в сторожку, Мэрин Фоамете замечает, что на ворохе сена что-то темнеется. Стрелочник подходит поближе и светит фонарем.
– Кто тут?
С вороха вспугнутым зверем соскакивает и шмыгает в кукурузу мужик. На сене с раскинутыми ногами и задранной на животе рубашкой лежит Тудорица.
– Это ты!
– Я, Мэрин…
– Ну-ка, малый, подержи фонарь…
Я держу фонарь и гляжу, что же теперь будет… Мэрин хватает Тудорицу за косу.
– Идем-ка домой…
– Иду, иду, как не идти…
Будто лошадь за узду на водопой, ведет стрелочник за косу в сторожку свою жену.
Я освещаю тропинку. Свечу фонарем…
В сторожке веселье в полном разгаре! В полном разгаре танцы. Пыль столбом до самого потолка. В вихре танца никто не обращает внимания на тесноту…
– Эй, музыка, стой! – кричит Мэрин Фоамете. – Кончай танцы. Садитесь, говорю, и не мешайте. Дом мой. Жена моя тоже. Я давно знал про ее сучий норов. Сегодня нарочно предупреждал: веди себя прилично, Тудорица, хоть бы один вечер. Не порть мне праздника. У всех у нас нынче торжество – сынку вихор срезать будем… Как бога молил – хоть ради такого дня попридержи себя. Обещала ведь, толстомясая. И вот опять застал ее с кем-то на сене. Придется ее чуток поучить.
Любители скандалов, сидящие вдоль стен, даже глаза вытаращили – о таком зрелище они и не мечтали.
– Ну как, проучить тебя, Тудорица?
– Проучи меня, Мэрин. Как следует проучи. Учи, сколько сил достанет.
Мэрин срывает с ее головы платок и отдает подержать моей сестре Евангелине. Стаскивает с жены платье. Оставляет в одной рубашке. Снимает и туфли с ног, и чулки. Если бы не стыдился людей, снял бы и рубашку. Жену он готов в землю втоптать. Но одежду испортить боится…
Схватив жену за косу, он приподымает ее и с размаху швыряет на пол. Половицы гудят. Женщина не издает ни звука. Лишь свернулась клубком. Муж лупит ее кулаками, поддает коленями, пинает носком ботинка, топчет каблуками. Женщина молчит. Он вновь приподымает ее, словно бревно, и с силой ударяет об пол. И снова набрасывается с кулаками. Все лицо у Тудорицы вспухло и посипело. Из разбитого рта и из носу хлещет кровь. Муж колотит ее в грудь, треплет, топчет. Женщина все терпит молча.
– Так ничего и не скажешь?
Женщина с трудом разжимает окровавленные губы:
– Чего сказать тебе, бешеный?
И впрямь, словно взбесившись, с вытаращенными глазами, мужик колошматит и колошматит ее все злей и яростней. Женщина уже лежит на полу пластом. Когда она на ногах, то кажется совсем маленькой. А когда лежит, кажется очень длинной. Рубаха на ней изорвана в клочья. Расцвечена кровавыми пятнами. Она переворачивается на живот и хлопает себя ладонями по заднице. И подначивает мужа:
– Бей и тут, припадочный. Тут еще не бил…
Мужик ногами топчет то место, которого еще не касался.
– И сюда ударь, хиляга, – она показывает на свои плечи, – и сюда, и сюда…
Мужик бьет, куда скажет. Бьет по ее подсказке.
– Так и не заплачешь, стерва?
Сквозь залитые кровью зубы женщина шепчет:
– Не заплачу. Не видать тебе моих слез. Убей, коли мочи хватит, а плакать не стану…
Мэрин Фоамете снова пинает женщину ногами, норовя угодить под ребра.
Но вот она обмякла. Глаза закатились. Мэрин Фоамете выходит поостынуть. Женщины поднимают Тудорицу с пола и уводят в другую комнату.
Моя брат Штефан, все с тем же куском хлеба в ручке, удивленными глазенками следит за суматохой.
Снова запела волынка, зазвучал кларнет. Заныла скрипка. Опять все закружились в танце. Словно тысяча чертей вселилась в каждого. Кружки с вином переходят из рук в руки.
Посреди хоры, переодевшись в чистую вышитую блузку, накинув на голову желтый платок, вся в синяках, лихо отплясывает Тудорица. Пляшет и кричит:
– Моему сыночку годик сполнился! Дай ему бог здоровья! Сейчас срежем ему вихор… А ну, быстрей! Еще быстрей!
Отец хватает меня за руку.
– Пошли, Дарие!
Но от дверей возвращается и берет братца Штефана на руки. Выходит с ним на улицу. Снимает с себя зипун и заворачивает в него Штефана.
– Идем!
Я шагаю за отцом. Он выпрягает из повозки лошадь и подсаживает меня.
– Держись крепче за гриву!..
Я вцепляюсь лошади в гриву.
Отец усаживается позади меня. Прижимает к себе Штефана. Крепко-крепко.
– Н-н-н-о-о, Буланый!..
И мы втроем, верхом на одной лошади, трогаемся в путь через заросли кукурузы.
Ночь светлая, и тропинку хорошо видно. Лошадь идет шагом. Влажно шлепают по земле копыта.
Штефан заснул у отца на руках. Его суконная кэчула, украшенная петушиным пером, от тряски свалилась с головы наземь.
Мы не стали подбирать ее.
Вихор болтается у Штефана на макушке… Мы срежем его завтра утром, ножницами…
XI
ОСЕННЯЯ ШЕЛКОВИЦА
Позади остались сторожка и даровое угощение. Я оглядываюсь. Освещенные окна, как желтые глаза, едва мигают.
Вот они уж совсем крошечные. Лошадь спускается вниз. Стороной объезжаем хутор, миновали мост через реку. Тот самый, где недавно случилось убийство. Буланый храпит, мотает головой. Должно быть, чует еще запах человеческой крови. Конь, но не мы.
– Крепче держись, Дарие.
– Держусь, тятя…
Отец сжимает в руке уздечку. Плавно несет свои воды темно-синяя река, разлившаяся от осенних дождей. Тонут в ней полуночные звезды и склоненные ивы.
– Как бы и нам туда не ухнуть… – свою мысль я нечаянно произнес вслух.
– Не бойся, – отвечает отец.
Конь успокаивается. Мост уже позади. Услышав нас, заливается лаем рыжая овчарка Ивана Негоажэ. Проснулся маленький братец. Похныкал негромко и замолк. Мерный шаг коня укачал и усыпил его.
Что за люди эти Негоажэ? Явились неведомо откуда… Сам Негоажэ – приземистый, коренастый, смуглый, с усами и красными – сырое мясо – губами. Еще только у Бузиликэ такие же красные губы – красные и толстые, раза в три толще большого пальца. Вся в мужа и жена Негоажэ. Даже бородавки на носу похожие. Близнецы – и те не так похожи друг на друга. Детей у Негоажэ двое, сын и дочь, вылитые родители. Тем и прославились. Домишко у них крошечный – одна горница – и белый, как яйцо, что снаружи, что внутри. В постолах никто на порог не ступит. Лишь в чулках.
Одни говорят, что Негоажэ ведут свой род от турок. «От каких там турок, – возражают другие, – с турками у нас в родстве Улмазы. Через какого-то сапожника. А другой турецкий род – Даудеску из Секары… Эти больше похожи на арапов…»
Вокруг дома у Негоажэ – огромный двор, возделанный как огород.
– И чего эти Негоажэ за огородничество принялись? Только болгары огородничать мастера…
Во дворе Негоажэ вырыл колодец. Берет из него воду и поливает капусту, баклажаны, перец. Вечером выходит с товаром на большую дорогу и торгует. Нет у них ни волов, ни телеги. Всю работу мужик делает одними руками. И никогда не работал на помещика.
– Я работаю только у своего дома, – любит повторять Негоажэ. – И не надо мне никаких хозяев. Никаких…
В воскресенье все семейство Негоажэ, принарядившись в белые как бумага одежды, выходит на улицу, усаживается на скамеечке у калитки. Ни с кем они не знаются. Даже в разговор не вступают. Только когда продают овощи – объявляют цену и торгуются. Между собой объясняются скорее взглядами, точно решили даже на словах экономить. Люди говорят о них по-разному: то по-хорошему, а то и позлословят.
Размышляя об этом семействе, я и не заметил, как мы добрались до дому.
Отец слезает с коня, держа братика на руках. Слезаю и я. Подходят собаки, обнюхивают наши ноги. Отец привязывает коня. Мы входим в дом. Уже далеко за полночь. Голубеет небо. Ветер колышет пожухлые листья и засыхающие ветки. В доме горит лампа.
Съежившись в углу на нарах, мама коротает ночь, которая не приносит ей ни сна, ни облегчения. Она обмоталась своим широким красным поясом – чтобы стянуть кости – и, как всегда, подложила под него на живот ком разных тряпок. У нее внутри пустота, которую она никак не может заткнуть, и от этой пустоты она сохнет и чахнет.
Отец держит братца на руках.
Я спиной закрываю за собой дверь. Дома холодно.
– Дарие, прибавь в лампе свету!
Я подкручиваю колесико фитиля. Пламя разгорается ярче. Мама открывает глаза.
– Сыночек мой!
Ей бы заплакать… Но в иссохших глазах нет слез, в груди нету сил. Она что-то бормочет – не разобрать. Щеки у нее ввалились. Весь лоб избороздили морщины. Лицо желто, как застывший воск, из которого свечники делают свечи.
Когда я научился видеть и осознавать происходящее, я только и делал, что удивлялся. Удивлялся, как это люди говорят слова и понимают друг друга, а коровы, к примеру, только мычат, а птицы щебечут. Удивлялся молчаливости деревьев, травы и чудесно расцвеченных полевых цветов. И еще удивлялся тому, что на селе встречаются два вида людей: оборванцы, которые, лишь стает снег и до поздней осени, когда замерзает земля, ходят босые, и господа, одетые по-людски, даже летом обутые в блестящие башмаки. Мы носили кэчулы, шляпы или вообще ничего. Как придется. А местная чиновная знать расхаживала в длинных сюртуках с блестящими пуговицами и в шляпах с твердыми полями – в котелках.
Мимо нашего дома по нескольку раз в день громыхали поезда – скорые, пассажирские и товарные, длинные-предлинные, что тащились с трудом. Я глядел на людей, ехавших от Дуная в сторону Руши-де-Веде или от Руши-де-Веде к Дунаю в грохочущем поезде, который мчался так быстро, что в него даже из рогатки не попадешь…
Однажды какой-то господин высунул голову из окна вагона. Ветер и сорви с него котелок. Тот покатился по траве. Я бросился и подобрал его. Это была черная шляпа, твердая, как настоящий котелок. Мы сначала по очереди мерили ее. Наши головы входили в нее, как в горшок. Потом мы положили котелок на землю и наступали ногами на его верх. Но шляпа нисколечко не смялась, тогда мы принялись лупить по ней палкой. Шляпа загудела!.. Но хоть бы чуть продавилась или лопнула! Только гудела, как барабан.
Войку, почтальон, подошел и отобрал у нас шляпу. Обтер с нее пыль рукавом куртки и надел на голову. С тех пор и носит. Шляпа на полях повыцвела – и только. Все такая же твердая, невзирая на дожди и снег.
Этот котелок, случайно попавший нам в руки, был первым, который нам удалось пощупать своими руками; а всего в селе таких котелков пять. Носил котелок мой двоюродный брат Никулае Димозел, почтмейстер, Милиарезь, колченогий барин из соседнего села – он иногда показывался и у нас в своем кабриолете. Ходил в котелке и мельник с хутора, Гунэ Изопеску, и иногда и Попеску-Брагадиру, учитель, который учит нас грамоте.
Писарь Стэнеску и мамины братья – Тоне и Лисандру – носили, как все крестьяне и даже более состоятельные люди, мягкие черные шляпы. Тех, кто носит котелок, называют барами, знатью. Но не только их, а и писарей, корчмаря, сборщиков налогов, которые ходят в костюмах немецкого покроя. Однако самым важным барином почитается Герасим Шербу, что прежде занимался изготовлением свечей. Теперь он занимается не только этим.
Герасим пришел в село с гор, как и Мареш-корчмарь. Приехал из Питешть с тележкой яблок. Увидел, что село большое, и осел тут. Снял дом и отписал односельчанам письмо, призывая их себе на подмогу. В один прекрасный день в селе объявилась целая ватага высоких парней с гривами светлых волос, ниспадавших на плечи, такие волосы носили у нас в те времена одни старики. На длинных, как у пастухов-горцев, тележках они привезли инструменты, котлы и ящики. Быстро разнеслась новость: пастух намерен основать свечную фабрику.
Дело наладилось быстро. Фабрика работала до поздней ночи. Мы собираемся под окнами – смотреть, как рабочие размалывают воск и как с фабрики, а точнее, из-под их ловких рук выходят коротенькие, тонкие, совсем дешевые свечки для покойников и огромные, толстые белые свечи для крещений и свадеб.
Торговля у свечного заводчика процветала. Он купил нанятый с зимы дом, покрыл его новой крышей, заменил окна и двери. Окна и двери выкрасили в голубой цвет. Во дворе построили склады.
Жена его, которую в селе звали не иначе как питештянкой, пришла в село босиком, этакой бедолагой в засаленном кожухе и мятом переднике. Но уже через год обулась в туфли на высоких каблуках, нарядилась в цветастое платье и похвалялась, что вскорости муж привезет ей из города модную шляпу. Была она женщина высокого роста, белокурая и сухопарая. На крестьянок смотрела сверху вниз. По воскресеньям «наносила визиты» городским госпожам, то есть жене писаря и тетке Полине, жене моего двоюродного брата Димозела.
Люди умирали – Герасим Шербу продавал похоронные свечи. Рождались дети – Герасим Шербу продавал свечи крещенские. Играли свадьбы – Герасим Шербу и тут продавал свечи, большие и белые, свадебные. А сколько сверх того продавал он свечей для поминок и панихид! И не в одном нашем селе – все окрестные села пользовались услугами Герасима Шербу. Человек прижимистый, он за короткое время сколотил целое состояние. Свечное производство он перевел в складские помещения, в глубину двора, а в доме, фасад которого выходил на улицу, открыл мелочную лавку. Из города ему навезли целые подводы тюков. Лавка открылась на пасху, и Шербу пустил по селу слух: «Продаю по дешевке». Людей набежало – как на раздачу милостыни! Самый распоследний бедняк, и тот обязан на пасху приодеть своих детей. Это уж как водится: на рождество поешь досыта, на пасху разоденься в пух и прах.
Вот и наш отец, собрав всю свою ораву, повел нас в лавку Шербу. Сестричкам купил туфли и платки. Нам – ботиночки, куртки и шапочки. Мне досталась шляпа – глаз не оторвешь: к ленточке, которая шла вокруг, с правой стороны был прикреплен синий железный пистолетик. Огромное состояние скопил Герасим Шербу. И в один день разом снялся с места, как и мамин брат, и перебрался в город. Герасиму Шербу тоже разонравилось в деревне. А жене его и подавно…
Лишь одна женщина жалела об отъезде Герасима и питештянки – жена Пэскуцу, горожанка с окраины Руши-де-Веде, поселившаяся в нашем селе. Это маленькая светловолосая женщина. Так и кажется, будто ее облили молоком. Пэскуцу, ее муж, уже стар. А Папелка совсем молоденькая. Муж не обременяет ее работой. Выходит в поле сам, вместе со своим отцом.
– Что ж жену-то работать не заставляешь, эй, Пэскуцу?
– Чтобы солнце не обожгло. Не хочу, чтоб моя жена с лица обгорела и ручки себе поцарапала. Пусть мне еду беленькими ручками готовит…
И впрямь, ручки у Папелки белые и крохотные, с ухоженными, коротко обрезанными ноготками.
Родила она мужу троих детей. Один похож на дядю Жигоя, другой – на Думитраке Вэтуя, а девочка Дина – вылитый Авендря-конокрад, приятель моего брата Иона.
– От кого детишек-то заводишь, Папелка? – задирают ее женщины.
– От кого получится, от того и заведу, а вам что?
У Пэскуцу два дома. Один маленький, в глубине двора, а другой – большой и новый – у самых ворот, окнами на улицу. Сам Пэскуцу с женой и детишками живет во флигельке. В сенях на циновке спит его отец. А в большом доме квартируют офицеры, приехавшие обмерять поля. В коровнике, где давно уже нет коров, разместились солдаты-денщики.
Офицеров в доме Пэскуцу двое. Оба молодые, с тонкими усиками над верхней губой. Один из них женат. Он привез с собой и служанку, девушку с гор. Голос у нее приятный, певучий. Зовут ее Зинка.
Как-то средь бела дня из дома Пэскуцу послышались душераздирающие крики. Мы бросили свои игры и кинулись туда. Видим, Зинка катается по земле. А Зизи, офицерская жена, пинает ее ногами. Бьет каблуками куда придется. В бок, в лицо. А перед тем как свалить, отхлестала по щекам. Волосы на ней рвала – черные как вороново крыло – и бранью ее осыпала. Взобравшись на забор, Полина, жена Димозела, крикнула:
– За что это вы ее так, сударыня?
– Кофе мой пролила, дурища…
Мы сбежались и глазеем. Офицерская жена оставила Зинку. Набрала на дороге комьев земли – и ну швырять в нас! Мы врассыпную. Офицерская жена за нами. Забыла про Зинку. Та поднялась и подошла к колодцу, что перед домом. Отряхнулась, сполоснула лицо, руки, ноги. Из руки у нее кровь хлещет. Зашла Зинка к нам во двор. Сестра Рица помазала ей руку мазью, перевязала…
– И чего ты не уйдешь от этой стервы?
– Куда идти-то? Никого у меня нет. В других местах еще хуже бывает.
Она уходит к себе домой. Но немного погодя снова появляется у нас. С большой белой тарелкой в руках.
– Хозяйка послала тутовых ягод собрать…
– Что ж, собирай.
Зинка влезает на шелковицу. Собирает по ягодке. Собирает, а сама поет. Набрав тарелку, осторожно слезает и относит ягоды госпоже.
Вечером офицеры с денщиками возвращаются с поля. Один играет на скрипке. Тот, что не женат. Играет во дворе, перед домом Пэскуцу. Мы слушаем издали. Подойти нельзя – офицер бросит играть и прогонит нас. Он не любит, чтобы мы показывались ему на глаза.
Денщики по вечерам приходят к нам. Сестра Евангелина выносит из дому чистое одеяло. Расстилает под шелковицей. Кто-нибудь из солдат забирается на дерево и трясет ветви. Ягоды падают, словно сбитые градом. Солдаты собирают их в миску. Потом усаживаются на завалинку и едят. Разговаривают с отцом; и с нами денщики тоже любят поболтать. Мы узнаем, что офицеры – помещичьи сыновья из Брейлы. Женатый – это капитан Судиту. Младший лейтенант Андрееску, тот, что играет на скрипке, совсем еще мальчишка, юнец, только что военную школу окончил. У его денщика, солдата Генчу Марина из Удупа, почти нет зубов. Раз-два и обчелся.
– Остальные, – рассказывает денщик, – мне офицер выбил за то время, что я при нем состою. По любому пустяку крик подымает. И плеткой меня лупит. А когда вечером сапоги стаскиваю с него, обязательно каблуком в зубы заедет. «Ты, бугай, – кричит, – полегче не можешь? У меня и так мозоли болят…» А если легче тянуть, сапог с ноги не снимешь – голенища-то узкие. Злой офицер попался…
Чоройу, денщик капитана, – молдаванин. У него светло-желтые волосы и голубые глаза. А уж засмеется – рот до ушей. И никогда не забывает поблагодарить.
– Здесь мне только от капитана да от жены его достается. А в Бухаресте еще и капитанова теща лупцевала – палкой, которой ковры и тюфяки выбивают. Капитан тогда у тещи жил. Та в приданое целые хоромы получила возле Чишмиджу. Злющая баба! Комнаты внаем сдает. Съемщиков муштрует почище, чем нас капрал в казарме. Бедняги по дому на цыпочках ходят. Поживут так с неделю и сбегают. Дома добротные, заметные, одни квартиранты ушли – тут же другие находятся. Потерпят-потерпят – и тоже деру. Да кто-нибудь опять найдется. Так оно и идет. А я по саду тещиных щенков прогуливаю. Вожу их на поводке… До того, значит, все осточертело, что, как говорится, хоть собак гоняй.
Смех замер у него на губах. Лицо помрачнело, увяло, сморщилось.
– Вот кабы в девятьсот седьмом с боярами покончить… Ежели бы тогда все удалось, то-то бы жизнь в стране изменилась…
– Тут в девятьсот седьмом большие пожары полыхали, – откликается отец. – Нас потом три месяца заложниками на барже держали посреди Дуная. Отдали на съедение комарам, вшам да клопам. Еще чуть-чуть, и наши косточки глодали бы крысы. Натерпелись мы горя. У тех, что послабже, истерзанное мясо гнить начало. На живых людях черви завелись. После этого нас поволокли в тюрьму. По судам таскали, измывались… И считается, что нас в конце концов простили. Это хотел вбить нам в голову зять Милиарезя, префект Дрэкуля… Да прощать-то нас не за что. На нас вины не было. Мы за справедливость стояли, вот и все. «Если кто и виноват, – сказали мы потом Дрэкуле, – то уж никак не мы. Вина вся на вас. У вас да у бояр и кнут, и власть. Властью держите нас в рабстве. Кнутом избиваете. Живете нашим трудом, а мы подыхай с голоду. И после этого говорить о прощении…» Дрэкуля разъярился. Стал на меня орать: «Мало мы тебя на барже держали! А то ведь я могу и снова туда отослать!..» – «После всего, что было, – говорю, – мне и дома не лучше, чем на барже…»
Волосы отца уже тронула седина. Побелели виски и усы. Он жадно сосет самокрутку. Курят и денщики. Дым отгоняет мух. На дворе, где рос бурьян, отец посеял немного табака. Табак взошел, вызрел. Листья у него зеленые, широкие, шершавые. Отец срывает днем по нескольку листочков, раскладывает сушить на жарком солнце, потом растирает их в ладонях и ссыпает в свиной пузырь, привешенный к поясу.
– В девятьсот седьмом я еще мальчишкой был, – вступает в разговор Генчу. – К вам в Удуп офицеры привезли пушки. Восстание вспыхнуло моментом. Подпалили мы барские дворы, всеми владел помещик по фамилии Думба. Сам он жил в Вене и ходил в приятелях австрийского императора. Огонь еще разгореться не успел, а войска уж тут как тут. Все словно знали, что дело так обернется. Собрались мы – кто с ружьем, кто с револьвером, а кто и просто с палкой – и поджидаем солдат у околицы.
Вышел вперед один наш старик, встал перед войском и говорит офицерам: оставьте, мол, нас в покое, крестьянам с армией спорить не о чем, люди поднялись на помещиков и подожгли их дворы, чтобы и у бедняков были плуги, чтобы и им досталось землицы. Налетели тут на старика офицеры с саблями. Тогда один из наших, Гурадулче, который в армии до сержанта дослужился, взял команду на себя. Мужики залегли за заборами, в канавах, и открыли пальбу по офицерам и сверхсрочникам. Один офицер упал. И еще несколько унтеров. Солдат словно ветром сдуло. Настоящая война началась. Даже в трубу трубили. А поутру, ни свет ни заря, подошло к селу пополнение с пушками. Три дня обстреливали село, разнося вдребезги лачугу за лачугой. Люди как мухи гибли. Акации взрывами под самый корень косило. Из моих только я с отцом уцелел. Да отец в тринадцатом году от холеры помер, за Дунаем…
Денщики босы. От жнивья, по которому они ходят днем, ноги у них в кровавых порезах. Раны они присыпают землей…
Отец раздевает моего маленького братца и укладывает его рядом с мамой. Мальчик просыпается. Я слышу, как он хнычет:
– Ады, ады, ады…
– Что это он просит, а, тятя?
– Принеси ему воды в кружке.
Я приношу воду. Братец отхлебывает чуть-чуть и роняет головку.
Мама гладит ему волосы, щеки. Гладит легонько, пальцы у нее длинные и тонкие, одни косточки.
– Сыночек ты мой дорогой…
Она боится его разбудить. Я снова забираюсь на нары.
Из дома Пэскуцу слышен шум. Что еще успела разбить Зинка в столь неурочный час?
Летом я буду залезать на шелковицу. Отряхивать ягоды. Мой братик научится стоять на ножках. А может, даже и ходить. Будет подбирать мои ягоды и есть. Все щеки себе вымажет ранними ягодами лета, сочными ягодами осени.
– Ну как, сладки ягодки?
– Сладеньки…
XII
КОТ
У колодца под ивой собрались мои дружки-приятели. Возле колодца с желобом рядком выстроились лошади. Мы вытягиваем бадьей воду и выливаем ее в желоб.
Лошади пьют, животы у них раздулись как барабаны.
Чуть оступись, мигом сорвешься в колодец. Едва различимо мерцает на дне вода. Колодезный журавль задран высоко. По его высоте можно судить, как глубок колодец. И легко догадаться, какая в разгар лета колодезная вода – ледяная или тухлая.
Вода из колодца перед нашим домом всегда свежая и вкусная.
По утрам и вечерам женщины со всего села приходят сюда с кувшинами за питьевой водой.
Мужики останавливаются потолковать у обочины дороги либо идут в корчму, а не то собираются у примарии. Женщины любят посудачить либо у калиток, либо у колодца.
Парни для разговоров уходят подальше – пасти лошадей в сжатом поле… Сбор кукурузы еще не начался. Скоро начнется, через неделю-другую. И не все еще жнивье перепахано…
– Поехали, Дарие, в ночное!..
– Поехали!..
Я хватаю свою драную кэчулу, напяливаю на голову. Набрасываю на плечи сестрин дырявый зипун.
Уже осень. Ночи холодные. Но я знаю, как надо согреваться. Распрягаю Буланого и веду его к колодцу. Напоив, взбираюсь на него верхом. Ребята уже ускакали. Стоит чуть тронуть коня прутом, как он переходит на рысь. Вцепившись обеими руками в гриву, я припадаю к лошадиной шее. Прижимаюсь щекой. Буланый мчит уже галопом, летит, отбрасывая копытами комья земли. Если бы дорога была мощеная, а лошадь подкованная, из-под копыт летели бы искры. Но дорога присыпана пылью…
Вот я и догнал ребят, пристраиваюсь сбоку, и теперь лошади идут спокойным шагом.
– Куда погоним?
– К роще, где овраг, – отвечает Авендря…
Иногда, наигравшись и до смерти устав, я долго не могу уснуть – сон не спешит унести меня к черту на кулички. В такие ночи я выхожу на улицу, что ведет к станции, и иду к своему дяде Бурдуле. Он чуть ли не самый древний старик в нашем роду. Ему скоро сто лет стукнет. Старуха его померла. Из шести сыновей в живых остались двое – Мэриникэ и Дэникэ. Из пяти дочерей жива одна старшая. Зато внуков – хоть пруд пруди. Если бы всем им вздумалось навестить дедушку в воскресенье, на дворе Бурдули не хватило бы места. Но внуки наведываются лишь по большим праздникам – и не все сразу.
Старик несносен. У него только и разговоров, что о тех временах, когда он был молод и хорош собой.
Что дед Бурдуля был когда-то молод, в том сомнения нет. Всякий, как теперь даже мне известно, когда-то был молод. Но что он был красавец – этому верится с трудом. Сейчас Бурдуля смахивает на призрак. Когда ходит, едва отцу до пояса достает. Спина у него словно пополам переломилась, нет ни бороды, ни усов. Даже на голове волос не осталось, да и на теле тоже – весь осыпался. Проснулся однажды утром, а у него – ни ресниц, ни бровей. Только кучки волосков на подушке.
Я иду к деду Бурдуле по той самой причине, по какой все другие обходят его дом стороной. Он многое может порассказать о людях, чьи кости давно уже истлели и быльем поросли.
И есть у меня еще одна причина: дед Бурдуля любит петь. Симпатичны мне люди, умеющие петь. Но беда в том, что дед горланит такие песни, какие ни один артист не осмелится – разве что на ухо собутыльнику, да и то ежели тот пьян. Идут, к примеру, женщины или девушки стайкой по улице – с прополки или с жатвы. А дед прямо от ворот как грянет во всю глотку:
В сумерках на лавке
Наложил я лапку
На ее заплатку…
Бабы как прыснут, девки хохочут, а какая позловреднее отвечает:
– Целую ручку, бабушка…
Дед сердится. В сердцах нехорошие словечки выкрикивает. И дулю показать может.
Много чего узнал я от деда Бурдули.
В прежние времена вся равнина по край света была покрыта лесами. Но род человеческий все множился, и люди вырубали деревья. Корчевали пни, расширяли вырубки. Получались поля, пригодные для посевов проса, ячменя, ржи, кукурузы… Топорами, мотыгами, заступами сводили люди леса. Лишь кое-где уцелели отдельные лесочки, прибрежные рощицы на Олте и на Дунае. Есть еще лес возле Крынджени, под Рушью-де-Веде, по ту сторону оврага, да и там полно прогалин и просек.
– Ширились поля, – рассказывает дед Бурдуля, – погибали леса, стали люди трудами своими крепнуть. Тогда-то и накинулись на села бояре, стали плести небылицы, будто это их земли. И попали крестьяне в помещичью неволю. Никому еще этой доли избежать не удалось. От поры до поры вскипало по селам возмущение. Но власти топили его в крови, с незапамятных времен подмяли они под себя крестьянский люд.
Не поет больше старик с бабьим лицом озорных песенок. Иные песни стал петь, а вернее, шептать. С его тонких высохших губ слетают старинные имена прославленных гайдуков, вздымавших тяжелые палаши и сносивших головы мироедам, забытые имена бар, проклятых в памяти народной…
У оврага, меж убранных полей, разбиты бахчи. Отошло уж время бахчеводов. Однако не сняты еще навесы. Не вырваны ползучие арбузные стебли. Валяются на мокрой земле запоздалые дыни – продолговатые, полосатые; чахнут еще под наполовину изъеденными листьями круглые арбузы, которым уже не дозреть. Соберут их в мешки из-под зерна, вот на рождество они уже и готовы, вроде как дозрели, а на самом деле провялились, поблекли, потеряли вкус…
Верховодит у нас Авендря, друг моего брата Иона. С лошадьми должен бы ехать в ночное Ион, да его дома не оказалось. У хозяина Шоавэ его тоже нет. А то бы приехал пасти хозяйских лошадей.
Заболел дед из Кырломана – вот уже два дня как при смерти. К нему и отправился Ион.
Но дед не умрет, как не умерла и мама, – только поболеет, однако болезнь его выводит бабушку из себя. А бабка держится высокомерно и ходит прямо, как девушка. Не по нраву ей дедушкины болезни. В прошлое воскресенье я тоже заходил навестить дедушку и слышал, как бабка орет:
– Молчал бы уж! Вечно ты хнычешь. Как баба…
Так вот и пилила беднягу. А дед Велча, лежа в постели, ерошил пальцами свою сивую бороду и стонал:
– Захнычешь тут, коли больно. Все кости изныли. И плоть немощна. Помереть бы уж…
Бабка только того и ждала – чтоб дед смерть помянул. Дядя Думитраке как раз курицу зарезал. А бабка обварила ее и ощипала. В руке у бабки большой нож, им она собиралась курицу разделывать, прежде чем в горшок бросить. Услышала дедовы слова – как взовьется! А нож-то в руках. Ну как зарежет деда?
– Помереть захотел? Вот тебе нож. Проткни себе грудь. Вонзи в сердце. Тут тебе и смерть наступит, разом успокоишься. Довольно нюни-то распускать. Смерть и так не за горами. Вот и пособи ей забрать тебя…
Лицо у бабки свирепое-свирепое. Она и не думает шутить. Неужто и впрямь хочет, чтоб дед сам пронзил себе сердце? Меня больше испугало выражение бабкиного лица, а не нож. Но глаза дедушки осветились доброй улыбкой.
– Ну и проклятая же баба! Точь-в-точь как твой турок-отец. Не бойся, Дарие. Я и не подумаю ее слушаться. Человеку нельзя самого себя смерти предавать, даже если он ее и кличет. Смерть у человека в костях сидит, с самого зарождения… Слышь, Дарие, при жизни можно счастье призывать, то ли оно придет, то ли нет. Можешь в шутку и смерть кликать. Только смерть, хоть кличь, хоть не кличь, все равно явится, когда назначено, и тогда уж конец…
Бабка по-прежнему держит нож в руке.
– Довольно болтать. Не сбивай парня с толку. Хочешь помереть? Вот тебе нож. Не хочешь – будь добр, перестань нюнить…
Она повернулась к нам спиной и пошла к печке разделываться с курицей.
С яростью и злостью взрезала птице грудь. Словно вспарывала и кромсала хилое, иссохшее тело дедушки.
Вырезав куриный желудок, бабка бросила его собакам, которые, высунув красновато-синие языки, дожидались этого момента, сидя на пороге. Сердце и печень, еще не успевшие остынуть, бабка положила на горящие угли. Вот куриные потроха поджарились. Посолив, она выложила их на деревянное блюдо и принесла в комнату. Хмуро посмотрела на нас и сказала:
– Ешьте, в самый раз поджарились…
Запах очень соблазнительный. Дедушка взял печенку и с трудом принялся жевать. Остальное уплел я. Облизал губы. Не хочешь, да оближешь!
Нынче, если бабка снова зарежет курицу, потроха достанутся моему брату Иону, черт бы его побрал…
Но мне и сейчас неплохо. Авендря во всем знает толк. Нам, маленьким, он велит собрать сухого навозу и травы, будем разводить костер. Потом он поручит нам выбрать початки с зерном помягче, и мы же должны будем испечь их на огне. Такая работа нам по душе. Мы готовы печь початки хоть всю ночь напролет. А ежели захочется пить, то подальше в долине есть родник с чистой водой.
К Авендре пристал заика Гынгу:
– Д-д-д-ядя А-а-а-вендря, а арбуза сегодня п-п-попробуем?
– Может, и попробуем…
Авендря не гнушается воровства. Из-за этого достается от отца моему брату Иону.
Зимой мы, мальчишки, собираемся у кого-нибудь дома сообща лущить кукурузу, перед тем как ехать молоть. За этой работой болтаем иногда до самого рассвета, рассказываем сказки, едим вареную кукурузу и щиплем девчонок.
Авендря приносит под полой зипуна курицу, гуся или индейку – что удастся украсть у соседей. Его штучки всем известны. Вот отец и боится, как бы Ион не перенял от Авендри эту дурную привычку. Стакнувшись с подходящей компанией, Авендря может и коня украсть. У нас он украл однажды жеребенка. Залез как-то ночью в стойло, отвязал жеребенка, вывел за узду со двора, вскочил – и ищи ветра в поле. Продал потом цыганам на ярмарке. Когда мы спохватились, коня и след простыл. Целый месяц после того конокрад к нам носа не казал. Потом вдруг заходит к брату как ни в чем не бывало.
– Добрый вечер, тетя Марие!..
– Добрый вечер, Авендря. Это ведь ты у нас жеребенка украл!..
– Я?
– А кому ж еще!..
– Тетя Марие, разрази того гром от макушки до небес и от пяток до земли, кто у вас жеребенка украсть посмел…
Мама засмеялась, смеется и Авендря.
– Хоть больше-то наш скот не трогай…
– Ваш не буду, село велико.
С тех пор Авендря ничего у нас не крал.
Коров, когда мы совсем уже до ручки дошли, продал на базаре отец: кукурузной муки купить было не на что, чтоб до весны перебиться. Один лишь Буланый у нас и остался.
Когда я был маленьким, на месте рощицы, возле которой мы слезаем с коней и, спутав их, отпускаем пастись, стоял лес. Через лес тянулась дорога на Рушь. Осенью, забравшись в телегу и плотнее прижавшись к отцу, я отправлялся с ним на ярмарку. До леса дорога спокойная. А перед тем как в лес въехать, давали коням передохнуть. Никогда не знаешь, что может в лесу случиться. Бывало, из-за деревьев или из придорожной канавы выскочат на дорогу разбойники и, потрясая пистолетом или палками, орут тебе: «Стой!..» Тут уж все зависит от твоей храбрости. Огреешь коня кнутом и на всем скаку мимо промчишься. Сзади тебе вдогонку палят, ругаются… Бывало, и убьют кого, бывало, и цел-невредим уйдешь – тут уж как повезет. Или очнешься с проломленной башкой и перебитыми костями. Это уж не от везенья, а от искусства разбойников зависит. Они, к примеру, натянут веревку меж деревьев, незаметно перегородят дорогу. Ты разгонишь лошадей и напорешься на веревку. Споткнутся лошади и ткнутся мордой в землю. Тут уж невредимым не уйти: разденут тебя, оставят в чем мать родила, изувечат палками и бросят на обочине, а сами обратно в глубь леса подадутся. Так до рассвета и пролежишь, пока прохожие не увидят, не придут на помощь. А разбойники давно уже в своих тайных убежищах отсиживаются… Со многими такое приключалось. С нами ни разу.
Теперь лес вырубили. Старые деревья повалили, обрубили ветки, бревна погрузили на телеги и увезли в город. Из старых корней поднялась молодая рощица. Когда-нибудь и она станет могучим бором.
А как свели лес, перевелись и разбойники. В кукурузе или пшенице уже не спрячешься, следов не скроешь…
Мы утаптываем ногами землю и приносим травы. Складываем ее ворохом, чтоб мягче сидеть. Нынче вечером атаманом – Авендря. Он командует.
– Ступайте к наделам бэнясцев. Они кукурузу всех позже сеяли. Початки там еще зеленые. Чтоб каждый принес целый подол!..
Мы направляем стопы к бэнясскому полю. Забираемся в кукурузные заросли. Шуршат листья. От нашего вторжения или от ветра. Мы ощупываем початки, обрываем листья, в которые они завернуты. Ногтем пробуем зерна. Если мягкие, обламываем початок и кладем в рубахи. Если жесткие, оставляем его – скалить зубы; пробуем другой.
Дожди выпали обильные, кукурузы хватает…
Приказ выполнен. Мы сваливаем добычу к ногам Авендри.
Над Белиторью взошел и медленно-медленно поднимается в небеса рогатый месяц. Сегодня он в пятнах. Будто кто-то захватал его лик перемазанными в мазуте пальцами. Пальцы и ладошка оставили след – грязный и безобразный… Светит месяц тусклым, серо-голубоватым светом. Осеннее небо прозрачно как стекло. Белеет Млечный Путь.
Одна за другой падают звезды…
– А теперь несите навоз! – снова приказывает Авендря.
Мы разбредаемся по жнивью, где вчера и позавчера паслись кони… Наткнувшись на сухую кучку, наклоняемся, подбираем ее, кладем в полу рубахи…
Возле горы початков вырастает другая гора. Авендря берет пучок травы, скручивает жгут, обкладывает его навозом. Достает из-за пазухи тряпку, в которой завернуты огниво, кремень и трут. Прилаживается, чиркает, высекая сноп искр. Искры падают на трут. И вслед за дымом появляется огонек. Вскоре костер уже полыхает вовсю. Мы жмемся поближе к огню. В той стороне, где Белиторь, тоже замерцали огоньки – два, три, четыре. Засветились костры и около Караванца. Тоже небось парнишки вроде нас вышли в ночное…
Мы срезаем в кустарнике прутья и делаем шампуры. – Насаживаем на конец початок. И печем початок над углями, не забывая подбрасывать в огонь навоз.
Нас восемь. Мы испекли сорок початков и сложили их горкой. Принимаемся за еду. Сначала Авендря выделяет нашу долю. Себе откладывает пятнадцать. Початки еще горячие, жгутся, и очень вкусные. Зерна сочные, сладкие. Мы наедаемся до отвала. Хочется пить. По жнивью топаем к роднику. Это ниже по долине. Возле родника растет тополь. К его стволу много лет назад кто-то прибил икону. Когда-то она блестела, теперь потемнела от дождей. От гусениц на изображении святого остались грязные подтеки. Тощий Христос теперь не только распят гвоздями, но и прикручен к кресту веревками.
Напились. Тутану знай крутится возле Авендри. Вместе с Гынгу.
– Д-д-дя-а-дя Ав-в-вендря, ар-б-бузов п-п-оедим?
– Ну, раз уж тебе так охота…
Мы устраиваем совет. Поблизости от бахчей под навесами сидят сторожа. Нужно ехать на лошадях, чтобы в случае опасности ускакать.
У Авендри в руках палка, у нас только прутья – подгонять лошадей. Раз уж мы идем красть арбузы, всем нужны палки. Нож у одного Авендри. Мы срезаем в кустарнике палки. Теперь все вооружены. Садимся на лошадей и едем к бахчам. Вот и бахча. Мы с Ицику остаемся на меже и держим за уздечки лошадей. Четыре – я, четыре – Ицику. Лошади стоят тихо, не ржут. Только втягивают ноздрями воздух. Теплый пар от их дыхания щекочет мне лицо. Остальные налетчики ползком крадутся по меже. Они так сжались, что почти не видно, как они ползут. Нам не страшно. Не слыхать ни собачьего лая, ни человеческих голосов. Кажется, что бахчу никто не охраняет. То-то набьем себе нынче пузо арбузами и дынями. Мы уже снова проголодались…
Сереет ночное небо. Месяц, по-прежнему тусклый, взбирается все выше по небосклону. Стрекочут кузнечики. Сверху доносится жалобный крик журавлиной стаи: курлы-курлы-курлы. Их плач напоминает человеческий.
– Бах, ба-бах!..
Две короткие молнии – два выстрела разрывают ночь. Арбузные воры со всех ног мчатся к нам. Вот они, пять призрачных теней. Позади слышны голоса:
– Эй, чего лезешь?
– А то и лезу! Ты ведь чуть меня не подстрелил.
Короткий удар – словно по набитому мешку. Ни стона, ни звука в ответ. Шестой член шайки возвращается не спеша. Это Авендря. Подходит к нам. В рубахе полно арбузов и дынь…
– А где ваша добыча?
– Сорвать-то мы сорвали…
– Ладно, погрызете после меня корки…
Мы влезаем на лошадей и возвращаемся к кострищу. Костер еще дымится. Мы раздуваем огонь. Пламя своими крыльями разгоняет тьму.
Дыни, добытые Авендрей, оказались недозрелыми и горькими. Он вспарывает их, откусывает и швыряет через плечо. Арбузы крошечные, с кулачок. И тоже незрелые. Авендря пробует их и тоже выбрасывает…
Стреноженные лошади щиплют траву неподалеку. Мы растягиваемся на травяной подстилке, надвигаем кэчулы поглубже на уши. Авендря уже спит.
В нашем селе нет суда. Есть только станция и почта. Суд – через два села от нашего, ниже по Кэлмэцую, в Кырлигаце. Судья наведывается к нам в пролетке раз в неделю. Писарь достает из шкафа дела, раскладывает их на столе. Судье приходится заниматься всякими пустяками вроде кражи кур, овец, драк между родственниками и изредка – земельными тяжбами. Более сложные дела он передает выше, в суд Турну.
Судья – человек молодой. Красивый, смуглолицый. Жену его зовут Агрипина. Бабы промеж себя кличут ее Пипина… Это нас не касается… Люди говорят, что судья понавез сундуков с книгами и, когда ему не надо в суд, сидит дома, уткнувшись носом в книжку, словно помешанный. Обвиняемых он чаще журит, а не судит.
Голос у судьи мягкий, сладкий.
– Кто истец? – спрашивает он.
– Гогу Линкэ, – отвечает писарь.
– А ответчик?
– Стоенеску.
Стоенеску – это настоящее имя Авендри. Нику Стоенеску…
– А в чем иск?
– Кража кур.
В примарии полно народу. Линкэ и Авендря выходят вперед.
– Зачем же ты украл чужих кур?
– Это уж вы сами разбирайтесь, господин судья…
Авендря никогда не признается. А у истца никогда не хватает доказательств. Тяжба затеяна только по подозрению. Но без доказательств осудить нельзя. Авендря выходит сухим из воды, отделавшись парой оплеух, которые влепил ему на допросе Мъелушел.
Вот входит Чокоша. Вместе с матерью Унтурикой. У Чокоши спина словно переломилась. Ей семьдесят лет. Все дети ее, сыновья и дочери, умерли от чахотки. Выжил только один сын. Давно помер и муж, тоже от чахотки. Она его даже и не помнит.
Хозяйство Чокоши – как раз напротив примарии; у нее большие дома, коровы, прислуга. Есть у Чокоши и земля, и виноградники. В сараюшке, что в глубине двора, доживает свою жизнь Унтурика, мать Чокоши, ей скоро стукнет сто лет, как и деду Бурдуле.
Чокоша подала на свою мать в суд из-за земли. Чокоша – ее единственная наследница. Других наследников у Унтурики нет. Унтурика обещала оставить ей землю после своей смерти. Но Чокошу это не устраивает. Она хотела бы получить землю прямо сейчас, по соглашению, скрепленному в суде. Адвокат посоветовал ей начать тяжбу. При суде есть адвокат – Викэ Джорджеску. Он всех подряд подговаривает судиться. Бывает, в ответ ему смеются прямо в лицо.
– Это чтоб мы работали, а ты с наших трудов доход имел?..
Но иногда его слушаются и возбуждают дела. Ответчик тоже едет в город за адвокатом. Так повелось, что на суде против Викэ Джорджеску выступает всегда один и тот же адвокат – Овидиу Урсу из Руши.
Во время судебного разбирательства адвокаты бранятся, осыпают друг друга оскорблениями, не скупятся на угрозы, только что не сквернословят. Того и гляди вцепятся друг другу в горло. Не тут-то было! Кончается суд, и оба они как добрые приятели – а они и впрямь друзья – отправляются в корчму Букура, заказывают пару-другую жареных кур или утку, едят и веселятся.
На селе говорят, что выручку они делят по-братски. Наверно, так оно и есть… Разве угадаешь, что делают и что думают господа чиновники…
Викэ Джорджеску – сын попа, как и Овидиу Урсу. Большинство адвокатов – поповские сыновья.
– Легкой жизни ищут?..
– А что, у попов разве тяжелая?
– У попов тоже не тяжелая. Но у адвокатов выручка больше. Сперва запутают дело. Потом дерут глотку. Грабят людей средь бела дня. А закон, который они же и составляют, всегда на их стороне. Что тут поделаешь?
Отец Викэ Джорджеску – поп в Балта Сэратэ. А сам Викэ пристроился при мировом суде в Кырлигаце.
– Из-за чего судишься, приятель?
– Да вот с братом не поладил, до драки дошло. Он мне голову проломил, ну я и подал в суд…
– Ладно, берусь тебя защищать. Хочешь, закатаю твоего братца на каторгу? Пусть соль вырубает, пока не ослепнет.
– Не надо, чтоб ослеп. Грех это. Дети ведь у него.
– Ну, – зачем слепнуть! Это так только говорится… Но надо же его проучить, чтоб меня помнил…
– Зачем ему вас помнить? Что вам за охота его проучить? Разве он вам что сделал? Мы – братья, по-семейному поссорились, по-семейному и помиримся, лишь бы он мне убыток возместил…
– Какой такой убыток?
– Ну как же, разбил он мне голову? Разбил. Пришлось мне, стало быть, к доктору идти, справку просить. Доктор за это покойницкие носилки у меня взял да еще расходы на марки, на бумагу…
В конце концов адвокат набивается к истцу в защитники. А суд тем временем все откладывается и откладывается.
Испугавшись, как бы дело не кончилось месяцами или годами тюрьмы, ответчик тоже нанял себе защитника.
Так судебное дело о драке братьев Дрымбэ из Балта Сэратэ принесло доход и Викэ Джорджеску, и Овидиу Урсу.
Их завалили просьбами о ведении тяжб. Адвокат Джорджеску поначалу купил дом, чтобы показать клиентам, какой он солидный и основательный человек. Затем завел кабриолет и пару лошадей. Более серьезные дела разбираются в Кырлигаце, но за неделю судья успевает побывать еще в десяти-двенадцати селах, по мелким делам принимая решения на месте… А следом ездит на своем кабриолете и адвокат Джорджеску – неважно, состоится суд или нет, – просто чтоб показаться народу, пусть люди знают, к кому обращаться в случае нужды.
– А это адвокат, – слышит он за спиной.
Теперь его знают даже дети. Вот он снимает котелок. Раскланивается направо и налево. Женщинам постарше оказывает особые любезности:
– Целую ручку, бабушка, целую ручку…
Моя бабка Диоайка, взглянув на него, так и отбрила:
– Такой знатный барин, и ручку мне целовать? Да ведь не станешь!.. А коль не станешь, нечего такие слова и говорить! Моя ручка, милок, для поцелуев не годится… Я с нею у многих баб побывала в брюхе, чтоб боле не сказать…
Деньги так и плыли Джорджеску в руки. Уже через край полились. Адвокат пустил по округе слух, что не прочь обзавестись землицей. И где бы ни объявился какой клочок земли – доброй ли, худой ли, близко ли, далеко ли, – адвокат скупает любую. Ведь эти земли ему все равно даром обрабатывают клиенты.
– Откуда ты, отец?
– Из самой из Бэкэлешти.
– Хочешь, чтоб я тебя защищал?
– Сделай милость, батюшка.
– Заплатишь за процесс два пола.
– Заплачу, батюшка, только из беды вызволь.
– Будь спокоен… А что ты натворил?
– Я-то ничего не натворил, да вот свалилась беда на старости лет, а сил-то уж никаких, стар стал…
– Так что же?
– Дочь у меня…
Рядом со стариком, держа в руках узелок с едой, стоит смуглая девица, кусает губки и глотает слюну.
– А что сделала эта девушка?
– То-то и оно, что не девушка она, барин, баба уже, замужем побывала…
– Значит, вам развод нужен?
– Нет. Не о разводе речь. Дело такое, барин, замужем-то она была, только не по всей форме, не успел я в примарии бумагу выправить. А она возьми да и сбеги от мужа…
– Ну, тогда все просто…
– Ан не просто, сударь, ведь уйти-то она от мужа ушла – не по нраву он, вишь, ей: больше, говорит, на бабу похож, чем на мужика, а ей с такой бабой в одном доме не житье, – вот и ушла, да уходя, и вещи забрала…
– Свои вещи-то?
– Само собой, не чужие. А зятек-то со злости, что жена его опозорила, заявил про кражу – дескать, вместе со своим приданым жена и его вещички прихватила… Так ведь, дочка?
– Все так, тятенька…
Адвокат задумывается.
– Случай потрудней, чем я думал…
– Значит, не беретесь меня защищать?
– Да нет, я согласен быть у тебя защитником – то есть у этой девушки…
– Да не девушка она, сударь, – баба, коли замужем была, хоть и осталась девицей из-за мужниной неспособности…
– Хорошо, пусть женщина. Я согласен быть защитником у этой женщины… Но только придется прибавить.
– Деньгами или как?..
– Деньгами!
– Нет больше у меня денег.
– Волы есть?
– Есть.
Старик удивленно пятится.
– А при чем тут волы-то? Уж не хотите ли у меня волов забрать? Без волов мне пропасть. Что я без волов? Без волов все одно как без сил, не работник, вроде как безрукий или хромой. Лучше уж дочку обратно этому недоделанному отдать…
– Не пойду я к нему, тятенька, хоть убейте, не пойду…
– Не бойся, старик. Я твоих волов отбирать не намерен. Что я, зверь? Бессердечный человек? Да если б я бессердечный был, я бы в городе жил, не стал бы убивать здесь свои лучшие годы. Только затем тут и сижу, чтоб помогать вашему брату крестьянину, чтобы судья вас в тюрьму из-за пустяка не засадил. Так откуда ты, я забыл?
– Из Бэкэлешти я…
– А плуг у тебя есть?
– Ну вот, теперь вам плуг подай!
– Не в том дело. Есть у меня клочок земли возле Бэкэлешти. Купил у Стройе Джамбашу…
– Вроде слышал… Стройев надел в аккурат рядом с курганом. Только это целое поле, а не клочок…
– Называй это полем, если хочешь. Но на самом деле это небольшой клочок…
– Бог вам в помощь, сударь, земля возле кургана хорошая, масло, а не земля. У меня – так одни каменья. Сеешь пшеницу, а вырастает чертополох. Сеешь кукурузу, сызнова чертополох лезет… Это мне от тещи наследство, гори она огнем!..
– Бабка Глафира померла, тятенька, огонь ее не возьмет…
– Гори она в геенне огненной, хотел я сказать…
– Разве что в геенне…
– Так вот, как я уже сказал, – направляет разговор адвокат, – есть у меня клочок земли возле Бэкэлешти. Я берусь защищать эту девушку на суде…
– Не девушка она, баба, потому как…
– Знаю, замужем была.
– За неспособным, сударь, – как на грех, неспособный оказался…
– Так вот, берусь вытащить ее сухой из воды. Два пола заплатишь?
– Я уже говорил, заплачу…
– Да к тому же не в службу, а в дружбу… как меж людьми водится… Деньги твои мне только за марки заплатить. А судебное дело для меня – тяжкий труд. Так будь добр, потрудись и ты на моей земле: вспаши, засей – семян я дам, – собери и привези, что уродится… Солому себе возьмешь. Расплатишься двумя поросятками.
– У меня их всего-то два.
– Сейчас два, а к лету свинья еще принесет.
– Уже не принесет.
– Бесплодна, что ли?
– Да нет. Просто нет у меня больше свиньи.
– Зарезал?
– Закопал. Рожа у свиней началась. Я уж и заговаривал, и ухо прокалывал, и подвешивал – все зря. Подохла свинья…
– Прими мои соболезнования!
– Как вы сказали?
– Мне очень жаль, что твоя свинья подохла.
– Вот так-то мне понятнее. А что вам жалеть-то ее, господин адвокат? Даже если б она и не подохла, вам бы от нее все равно ничего не досталось. Давно это приключилось, когда Мэлина еще на ножках не стояла.
– Кто это – Мэлина?
– Я… Это меня Мэлиной зовут, – объясняет толстушка.
– Значит, договорились. Ты даешь мне два пола и двух поросят, а я избавлю Мэлину от неприятностей. Случай трудный – кража. И чтобы я вложил в это дело душу, обработаешь мне землю… Как я уже сказал, солому можешь оставить себе.
– В том наделе погонов семь будет…
– Но и процесс предстоит трудный, старик. Дело о краже…
– Обработаем, тятенька…
Теперь уже нет в округе села, где адвокат не имел бы земли. Даже рощу прикупил на Олте. Ссужает деньги в рост. И процент берет немалый. Корчма в Кырлигаце, расположенная по дороге в суд и потому очень прибыльная, принадлежит все тому же Викэ Джорджеску, хотя на вывеске и написано: «Коммунальная корчма „Весы правосудия“, владелец Барбу Кэуш». Все, кому там случалось или не случалось выпить, знают, что Барбу Кэуш лишь подставное лицо.
– Вино-то хоть хорошее?
– Дрянь. Зато дорогое.
– А если бы на вывеске вместо «Барбу Кэуш» было «Викэ Джорджеску», как думаешь, стало бы вино лучше и дешевле?
– Думаю, нет.
– Эхма!..
Адвокат берет молодую женщину за подбородок. И умильным голосом приглашает:
– Зайди ко мне через часок, Мэлина, расскажешь подробно, как все случилось, чтоб я мог получше подготовиться к защите. Пойми! Если я буду знать все обстоятельства дела, то смогу заранее обдумать, как представить твой случай, чтоб запутать судью и добиться оправдания.
– Да все так и было, как тятенька сказывал. Забрала я свои вещи. Чужого ничего не взяла, ни на столечко…
– Брала или не брала, зайдешь ко мне для разъяснений.
– Вместе с тятенькой?
– Лучше бы одна.
– Тогда пусть тятенька подождет у дверей… Знаете… Я… Мне боязно…
Старик, утомившись, отошел. Уселся на бровке у забора, раскурил трубочку, положил на колени свою огромную кэчулу с приплюснутым верхом. Давно не стриженные волосы упали иа щеки, смешавшись со спутанной бородой.
– Чего тебе боязно?
– Я, сударь, хотела девушкой замуж выйти…
– Постой, да ведь ты уже была замужем…
– Была, а вроде как и не была…
– А ты глупа, однако…
– Может, и так, да лучше уж глупой и останусь…
– Приходи, как я сказал. Поговорим и об этом…
– Приду вместе с тятенькой. Он подождет у двери…
Старик засовывает руку в свою котомку. Достает желтый ломоть мамалыги. Посыпает солью. Откусывает, жует и глотает.
– Небось есть хочешь, Мэлина?..
– Нет, тятенька, не хочу.
Привратник выкликает с порога суда имена просителей.
– Наше дело адвокат небось отложит, покеда деньги не принесли, – говорит старик.
Возле дверей притулился какой-то верзила с белым как мел лицом, с длинной, тонкой, помятой шеей, точно его проволокли сквозь заросли чертополоха… Мэлина долго всматривается в него, словно видит впервые. Смотрит, меряет взглядом.
– И за такого-то недоделанного я замуж вышла, тятенька. А все из-за земли, чтоб был дом как дом, стол как стол. А Дэнилэ бросила… Теперь думаю, лучше бы сухую корку глодать…
– Вот и погложи…
– Дэнилэ меня возьмет. Может, прибьет, но простит и возьмет в жены… Я уже вчера вечером говорила с ним, тятенька…
– Лишь бы из беды выпутаться…
Мэлина садится рядом с отцом, ест мамалыгу. Но прежде макает в соль, которая была завязана в уголок тряпицы.
Верзила подходит поближе. Щерится в ухмылке.
– Стало быть, Вылку, решил нас по судам затаскать?
– А коли вы у меня вещи украли…
– Пусть у меня рука отсохнет, ежели я хоть нитку взяла. Сам знаешь, ничего я у тебя не брала, ничего мне вашего не надо, а наговариваешь, чтобы зло сделать. Отсохнет у тебя язык, Вылку, если будешь напраслину возводить!..
– Кляни меня, сколько хочешь, но я до суда доведу, не отступлюсь. До трибунала дойду! Украли мою собственность…
– Собственность! Небось и в могилу за собой свою собственность потянешь, только об ней и думаешь!..
– Еще бы!..
Их вызывает привратник. Они заходят в здание суда. И вскоре выходят обратно. За ними следует адвокат Джорджеску.
– Я знал, что говорю, когда обещал отсрочить разбирательство. Вот и отсрочил!..
Вместе со своими клиентами он направляется в корчму «Весы правосудия».
– Подкрепимся стопочкой. Сегодня у меня еще уйма работы…
– Да нешто это работа – языком трепать? Глянул бы я на вас в поле, господин адвокат.
Адвокату шутка понравилась. Он смеется.
– Мои слова на вес золота. Чистого золота. Подай нам три стопки, Барбу, этот господин за все платит…
Корчма ломится от посетителей. Пьют и те, кто выиграл процесс – на радостях, и те, кто проиграл – с горя…
– Не лучше бы миром кончить, а, брат?.. К тому же и пришли бы. Те же пять лей штрафу.
– Все по злобе, по злобе…
– Черт попутал, не иначе…
Адвокат Викэ Джорджеску снова берет Мэлину за подбородок.
– Придешь?
– С тятенькой… Как сказала.
– А чего бы вам не жениться, господин адвокат? Дом есть, деньги загребаете, сам молодой! – удивляется старик.
– Да что я, с ума спятил? Жена, старина, больших расходов требует. А после свадьбы еще дети пойдут… Снова расходы.
– Если бы батюшка ваш, преподобный отец, такой же расчетливый был, не видать бы вам божьего света…
– Другие времена, старик, другие времена. Тяжелая подошла пора…
Летом, после молотьбы, крестьяне из окрестных сел привозят полные телеги пшеницы и сгружают ее у адвокатских амбаров. Зерно адвокат продает по весне, когда самые высокие цены, а крестьянину позарез нужна хотя бы мера кукурузной муки или хоть миска пшеничной…
Чокоша поддалась-таки уговорам Викэ Джорджеску, затеяла суд против матери. У старушки защитником – Овидиу Урсу.
Молодой судья просит показать дело. Это толстая потрепанная папка. Велит позвать тяжущихся. Унтурика видит только в четверть глаза. Как и Чокоша, опирается на посох. Они входят в примарию вдвоем, держась за руки. Адвокаты разводят их. Старушки стоят, держась за решетку, разделяющую большую комнату примарии на две части.
Судья задает каждой один и тот же вопрос:
– Не хотите ли решить дело миром?
– Нет, – отвечает Чокоша и с ненавистью смотрит на мать.
Если бы могла, съела бы ее со всеми потрохами.
– Нет, – словно из глубокой ямы подает голос Унтурика, глядя на дочь со вновь вспыхнувшей злобой. И продолжает: – Она хочет отнять у меня землю, господин судья, выбросить на улицу с голоду подыхать, землю у меня забирает. Не может подождать, пока помру…
– Кто теперь обрабатывает эту землю? – спрашивает судья.
– Я, – отвечает Чокоша.
– А кому идет доход?
– Зерно мне идет, – отвечает Чокоша.
– А матери твоей что? – спрашивает судья.
– Кормежка. Кормлю ее, господин судья.
– И это тебя не устраивает?
– Нет, господин судья.
– Чем же ты недовольна?
– А тем, что земля за мной не записана!.. Мать и не собирается помирать. Вот я и боюсь, как бы она перед смертью землю не продала. Многие возле нее крутятся, охмуряют, чтоб землю заполучить. Вот, например, Ришкэ, наши дальние родственники. Сын Ришкэ ей как-то пакет изюму принес… Наверно, чтоб землю им уступила…
Разбирательство откладывается. Откладывается в который уж раз. Адвокаты в бешенстве.
– Почему опять отложили, господин судья?
– Назначается новый срок для примирения сторон! – объявляет судья.
Писарь Стэнеску записывает в протокол: «Новый срок для примирения сторон…»
Чокоша берет мать под руку. Они выходят из примарии. Идут со двора. Бредут через дорогу, поглядывая направо и налево, не сшибла б какая телега. Добираются до дому. Садятся на завалинку.
– Что тебе поесть дать, мама?
– Молока, да мамалыгу-то разомни как следует…
Авендря храпит. Ицику просыпается и подбрасывает в костер кизяку. Потянуло холодом, просыпаются и остальные.
Мы будим Авендрю, собираем лошадей, развязываем путы, садимся верхом и возвращаемся в село. Авендря насвистывает на ходу.
К обеду разнесся слух, будто в овраге, на бахче, нашли мертвым старшего сына Пэпушоя. У него проломлен висок. В руке он сжимал пистолет.
Новость передавалась из уст в уста:
– Слышали? Этой ночью разбойники убили Кытикэ…
– Сына Пэпушоя убили!..
Такой пошел трезвон, будто колокола звонят. Но это всего-навсего женщины. Жандарм Никулае Мьелушел вместе с писарем, примаром и доктором Ганчу сели в повозку. Лошади помчали их к оврагу… После полудня мертвеца привезли в примарию, положили на землю во дворе, накрыли, приставили сторожей. Все село с любопытством глазело в щели забора, будто медведя показывали…
Покрутили ручку аппарата и позвонили в город. Доктор вышел из примарии, потирая руки.
– Приведи Чиреша…
Посыльный галопом помчался и воротился с Чирешем.
Чиреш огромный – выше всех на две головы. Он у нас санитарный инспектор.
– Принеси саквояж, – велел ему доктор.
Чиреш пошел к доктору домой и вернулся с большим кожаным чемоданом под мышкой. Вынесли большой стол, за которым сидят обычно писарь и судья во время разбирательств, и поставили его во дворе под акациями.
Мьелушел, с карабином за спиной, стоял тут же – чтоб никто не проник во двор.
Во дворе – только доктор с Чирешем, примар с писарем да двое стражников.
Мертвеца подняли, положили на стол, раздели. Он весь черный от грязи, словно не мытый с самого крещения.
Я гляжу на происходящее, взгромоздившись на забор примарии… Черт дернул сюда забраться. Ганчу меня заметил. Махнул рукой:
– Подойди-ка. Хочешь посмотреть, как я буду труп вскрывать?
– Еще бы не хотеть…
– Тогда стой возле меня, будешь держать чемодан.
Я стал возле доктора Ганчу и взял в руки чемодан. Чемодан кожаный. Внутри ножи, ножницы, спицы… Была там еще и маленькая пилка. Чиреш дрожал всем телом. Как тополь, от верхушки до корня сотрясаемый ураганом. Ганчу смотрел на него и улыбался.
– Что с тобой, Чиреш? Неужто боишься?
– Нет, господин доктор…
Он даже пожелтел… Как желтеет листва на акации, так же пожелтел и Чиреш…
Доктор взял нужные инструменты и принялся кромсать тело, будто мясник. Потом зашил, как было. Вымыл руки.
– Унесите!..
Родные убитого ждали на дороге. Подняли изрезанное тело на телегу и отвезли за реку, домой, на родной хутор.
Я отнес чемодан домой к доктору. А потом собрал своих приятелей, и мы стали играть. В чижика.
Жандарм Никулае Мьелушел начал расследование убийства.
– Кто дрался с сыном Пэпушоя?
Отвечает примар:
– Никто с ним не дрался. Кытикэ девушки не любили, он гол как сокол. Пэпушои все бедняки. Если бы Кытикэ не умер, ему пришлось бы в чужом селе жену искать.
– Кто этой ночью пас в ночном лошадей?
– Кто только не пас!.. Все сельские мальчишки.
– Привести сюда всех, кто сегодня ездил на жнивье!
Стражники отправились за нами, согнали всех. Много набралось – ребят постарше и малышей. Мы столпились в примарии. Были с нами и Авендря, и его двоюродный брат Рошу. У Гуцэ Рошу рыжие усики на мертвенно-бледном лице… Был и Тряшкэ.
– Кто убил Кытикэ Пэпушоя, отвечайте!
Мы пожимаем плечами.
– Мы не убивали…
– Тогда кто же? Отец?..
– Наверно, парни из Стэникуца убили, – бормочет Тряшкэ.
– Или из Караванца, – добавляет Авендря.
– Как тут узнаешь? – высказывается Гуцэ Рошу.
Мьелушел взбешен. Врезается в нашу толпу, для устрашения потрясая плетью из воловьих жил.
– Говорите все, что знаете, а то несдобровать…
– Да ничего мы не знаем…
– Ничего?
– Ничего! – отвечаем мы в один голос.
Тут Мьелушел накидывается на нас. Свистит воловья плеть, удары сыплются куда попало – по рукам, которыми мы пытаемся загородить лицо, по головам, по спинам. Мы все в крови.
Во двор примарии сбегается народ.
– Господин примар, Мьелушел нам детей поубивает.
Мьелушел слышит шум. Выскакивает на дорогу, хватает карабин.
– Хотите мне помешать вести следствие? Опять бунт?! Вон отсюда! Стрелять буду!..
С него станется, когда он себя не помнит! Возьмет и выстрелит!
Люди покидают двор. Протестующие крики несутся уже из-за забора.
Мьелушел возвращается. И снова со свистом опускается плеть, разрывая кожу до мяса.
Охрип Мьелушел. Устал, обливается потом. Он избивает нас, окатывает водой и опять принимается за избиение.
Наступила и пролетела ночь. Утренний свет проник в окна и белыми пятнами рассыпался по нашим лицам.
Мьелушел выходит и барабанит в ставни корчмы. Подымает с постели Ленку, чтобы приготовила ему поесть.
Поев и попив, возвращается.
– Так и не скажете?
– А если нам нечего сказать?..
Мьелушел посылает стражника за писарем. Тот приходит, заспанный и недовольный тем, что его подняли с постели ни свет ни заря.
Лишь забор отделяет дом писаря от примарии. Из писарева огорода во двор примарии повадился лазить огромный жирный кот, рыжий и усатый. Он бродит по двору и даже по комнатам. Когда писарь пишет, то берет кота на колени и гладит. А если увидит на брюках шерсть, то хватает кота за загривок и сбрасывает на пол. Кот всегда падает на ноги.
– Где твой кот, писарь?
– Откуда мне знать!.. Наверно, на кухне.
– Сходи поищи. Без кота не появляйся…
Мьелушел велит стражнику разбудить жену писаря и попросить у нее на время толстую иглу и суровую нитку, какой шьют попоны.
– Попадет тебе от моей жены, – предупреждает писарь.
– Пускай попадет. Это нужно для дела…
Жена писаря спит при закрытых ставнях чуть ли не до полудня. Писарь просыпается раньше и до ухода в примарию передвигается по дому на цыпочках – не дай бог рассердить жену.
Стражник приносит иглу и суровую нитку.
Жандарм Никулае Мьелушел хватает кота за загривок и сует за пазуху Гуцэ Рошу. Вдевает нитку в иглу и зашивает на нем разрез рубахи до самого горла. Рукава туго связывает за спиной. Велит Гуцэ покрепче затянуть пояс. Тот затягивает. Мьелушел хватает плеть и стегает по коту. Тот пытается удрать. Но удирать некуда. Кот мечется, рвет когтями кожу. Гуцэ Рошу дико вопит. Рубаха его окрашивается кровью. А Мьелушел все хлещет кота.
– Скажешь теперь?
– Скажу, господин жандарм!
– Кто убил Пэпушоя?
– Я убил…
– Кто был с тобой?
– Я один…
– Врешь!
Жандарм бьет снова и снова. Кот беснуется от боли. Гуцэ Рошу теряет сознание. Мьелушел вынимает кота и сует его за пазуху Тряшкэ. Тряшкэ признается: это он убил Пэпушоя.
– Кто был с тобой?
– Рошу.
– А еще кто?
– Только мы вдвоем…
– Врешь!
Теряет сознание и Тряшкэ.
Трижды замертво валился Авендря. Трижды приводил его в чувство Мьелушел. Но не добился от него ни слова.
Мы трясемся от страха и холода. Нас колотит дрожь. Гуцэ Рошу и Тряшкэ со связанными за спиной руками Мьелушел под стражей отправляет в город – судить за убийство.
На нас Мьелушел глядит с состраданием.
– Зря я вас побил, – говорит он.
– Зря, господин жандарм, – отвечает Авендря, – совсем зря…
Кот разлегся у ног жандарма. Морда и когти его в крови. Никулае Мьелушел с отвращением кривит губы. Подымает ногу и носком сапога изо всех сил бьет кота в живот. Тот взлетает в воздух и падает возле самых дверей. На ноги. И пулей выскакивает за дверь.
Мы выходим из примарии. Кот уже взобрался на забор.
Уже спрятал когти. И вылизывает лапы…
XIII
ОСЛЕПЛЕННЫЕ СВЯТЫЕ
Дальше по линии железной дороги, через три дома от нас, живет Диоайка, знахарка. Это она перерезала пупки всем моим братьям и сестрам. Кроме меня. Но меня, как и остальных, она приходила купать, делала мне примочки, когда я хворал. Диоайке меня отдали зимой, на святого Василия, и я прожил у нее до трех лет. Поэтому и считал Диоайку своей крестной.
Это маленькая, согнувшаяся в три погибели женщина. Можно подумать, что у нее горб. Однако никакого горба у нее нет, а согнулась она от бремени долгих прожитых лет, которые один за другим тяжелыми камнями давили на ее плечи. Глаза у Диоайки крохотные, круглые и блестящие, как у барсука. Очень живые глаза для такой старухи. Если бы можно было не замечать ничего, кроме ее глаз!.. Если бы не натыкаться взглядом на ястребиный нос, что крючком изогнулся над губами, на морщинистые щеки и запавший рот без единого зуба, то ей не дашь и двадцати. В глазах старухи отражается, наверно, ее пламенная душа, недаром люди говорят, будто Диоайка с молодых лет запродала ее дьяволу.
Не только у моей мамы принимала новорожденных Диоайка. Она помогала при родах чуть не четверти женщин нашего села. У самой у нее один сын – Тобей. На дворе у них – хоть шаром покати. Дом не дом, а шалаш какой-то. Покривились стены, сложенные из пайянты[10], окно перекосилось, дверь никогда и не закрывалась как следует. Крыша соломенная – удивительно, как ее до сих пор не снесло ветром. А вот не снесло… Домишко спрятался за горой. Глубокая канава защищает его от бурных потоков в пору ливней – стремительных, шумных, полноводных. На весь двор лишь две старые, скрюченные акации с кривыми узловатыми стволами. Земля на дворе Диоайки скудна, жестка и камениста. Если поскрести эту землю палкой, наткнешься на желтый известковый глинозем, в котором перегорают даже корни чертополоха.
Тобей устроился на железную дорогу. Уходит утром со станции. За спиной мешок с инструментом. В руке молоток на длинной рукоятке. Идет Тобей вдоль полотна, пропуская один рельс между пяток. Постучит на стыке по рельсу молотком. Звук хороший. Пройдет еще несколько шагов и снова постучит.
Если по звуку ясно, что ослаб болт, опустится на колени, найдет неисправность, достанет ключ, подкрутит гайку. И шагает дальше. Стучит и слушает. Иной раз, ударив по рельсу молотком, снова ищет неисправность; процесс подкручивания болтов повторяется тысячи раз на дню. В этом и состоит работа Тобея. Зимой его продувает студеным ветром. Летом припекает – не остудить и морю воды.
От станции он идет вдоль левой стороны полотна. К полудню добирается до первой сторожки на пути к Руши. Посудачит там с женой стрелочника, сядет в тень акаций, съест еду, что припас в котомке. А еда обильная: ломоть мамалыги, луковица, которую он расплющивает кулаком, да соль в уголке тряпицы, чтоб макать в нее лук и куски мамалыги. Бывают дни, когда вместо лука берет чеснок или толстый стебель лука-порея. Но это ближе к весне. Об эту пору люди выкапывают из пола землянки пучки порея и едят до появления свежей зелени.
На станцию Тобей возвращается вдоль правой стороны полотна. Ему нравится работа на железной дороге. В конце месяца он получает горсть монет – раза в три больше, чем получал бы, нанявшись батраком к помещику или в городе за поденную работу. Пусть нет покоя даже в воскресенье, когда в полях – ни души. Все равно Тобей быстро заканчивает свою работу и еще до обеда, отдав на станции ключ десятнику, спускается в корчму Букура промочить горло стопкой-другой цуйки. Домой идет, распевая пьяные песни. А то остановится перед примарией и шмякнет кэчулой оземь.
– Эй, примар, ты, может, зубы на меня точишь? Так даже твои жандармы не могут меня на барскую работу погнать. Я – человек государственный, слышишь?
Когда он выпьет лишнего, ему море по колено: может примара и к черту послать, и к дьяволу.
А примар и впрямь не в силах ничего поделать: Тобей ему неподвластен.
Когда Тобею прискучило жить под крылышком у матери, он взял и женился.
Он похож на свою мать – такой же низенький, сутулый и жилистый, будто из одних костей да хрящей сработан. На руку ловок, голубоглаз, а лицо испитое, худое – кожа да кости.
Кому такой муж нужен? Вот и ходил он за пять сел жену искать! Нашел – Быкой зовут. Такая же маленькая. Готовит ему еду, и Тобей надеется, что она ему и наследников народит. Наверно, так оно и будет.
– Сколько ж ты от своей жены детей хочешь, а, Тобей?
– Сколько уж ей на роду написано…
– А как прокормить думаешь?
– Руками. Вот этими двумя…
Ладони у него сплошь в мозолях. Еще бы, постучи-ка целый день молотком по рельсам! Ему по руке не погадаешь. Кожа вздулась, потрескалась – то и дело пухнет и лопается.
В селе у нас чем мужик беднее, тем больше у него детей. Там, где двое, прокормится и третий. Ну а уж коли обзавелся тремя, то с четвертым совсем нетрудно. На него идет все, что от старших останется, – крошки от обеда, латаные лохмотья вместо одежи… Летом детишки могут и голыми проходить. А зимой все равно больше дома торчат, возле прокопченной, чуть тепленькой печки…
– Подумаешь, четверо! А если все девять?
– Что? Девять, по-твоему, много? У Тудора десятеро, у Башку одиннадцать, у Мэчукэ тринадцать – четверо померло…
– И вы еще плачетесь, что нужда задавила, – возмущается Иордаке Диман. – У моей жены всего двое – сын и дочка…
– А коли помрут?
– С какой им стати помирать? У меня дети здоровые – кровь с молоком…
Мы заболеваем от дурного глаза, ложимся на завалинку; болит голова, горят щеки. Кто-нибудь бежит за Диоайкой. Она спешит на помощь. Усаживает нас возле себя, головой себе в подол, трет нам виски, шею, потом разминает суставы рук, пальцы. И все время нашептывает заклятия:
Шла я тропкою в лесу,
Повстречала девицу,
На спине котомка,
В ней одна картошка.
«Ты куда идешь, девица?» –
«На восток, где свет лучится,
Там мальчонку исцелю.
Болезнь в поле прогоню,
От людей отдалю.
Чтобы мальчик излечился,
Чтоб от радости светился,
Как звездочка в небесах,
Как во полюшке роса,
Богородицы слеза».
Мать благодарит ее, чем может. Диоайка уходит. Мы лежим час, другой, иногда целый день или два, а то и неделю, пока не отлежимся и не станет лучше.
Мы страдаем от лихорадки; каждую весну лихорадкой болеют дети не только у нас в семье, но и во всем селе. Эта болезнь надвигается на село из болота. И ее ничем не остановить. Доктор Ганчу говорит, что от лихорадки лучшее средство – хинин. Но в его больничке хинина нет – только пустые склянки. Когда-то в этих склянках держали мазь. Теперь же горлышки банок затянуты паутиной. Паутина покрылась пылью и почернела. Хинин есть в городе, но очень дорогой, крестьянам не по карману. И все же раз в год, в самый разгар весны, больничка получает несколько пакетиков хинина. И тогда санитар Чиреш покупает в лавке мел, толчет его, смешивает с хинином, чтоб того стало больше, и распределяет как тем, у кого больны дети, так и тем, у кого больных нет, то есть попу Бульбуку и корчмарям, требуя взамен свежие яйца для себя и доктора Ганчу. Выпьешь такой смеси, от горечи вытошнит тебя, чуть весь желудок наружу не вывернет, вот и вся польза.
Лучше уж пить ивовый настой…
У нас под окнами возле колодца – большая верба, где поселились толстые зеленые гусеницы с белыми пупырышками на спине. Сдерет сестра ножом с вербы кору, разрежет на кусочки и долго томит в горшке. Трижды прокипятит. Потом остудит.
– Пей, Дарие!..
– Сколько ложек?
– Сколько влезет…
В поле, на межах, сестра собирает траву-скерду. Это поганый сорняк, даже волы от него морду воротят. Прилепит нам сестра на руку, на локотушку, несколько широких листьев и обмотает сверху тряпкой – потуже. Сначала боль вроде как рукой снимет, будто ничего и не было. Но через час завязанное место начинает жечь – это кожа горит от листьев. До мозга костей прожигает…
– Чувствуешь что-нибудь?
– Жжет, сестрица…
– Если жжет, значит поправишься. Посиди еще с повязкой.
– Уж мочи нет терпеть.
– Надо – потерпишь.
Вот повязка снята. Сдираем листья скерды. Кожа под ними покраснела, припухла и полопалась; на том месте, где были листья, зияет живое мясо – самая настоящая рана… С такой раной мы ходим целую неделю, а то и больше, отгоняя мух.
– У меня уже корочкой затягивается!
– Смотри не сорви, чертенок…
– Ладно…
Корка отпадает сама собой. Кожа под ней белая, свежая – новая кожа, неважно, что знак на всю жизнь, – только бы избавиться от лихорадки. А лихорадка и впрямь прошла!
Лихорадку излечили. Теперь воспаляются десны. Пухнут. Если бы распухло и прошло, это бы еще ничего. Но на припухлостях зреют белые нарывчики величиной со спичечную головку. Одни лопаются, высыпают другие. Весь рот – сплошная рана. Ранки зудят, гноятся, а под гнойниками болит вся десна. И не только десны, но и зубы. И корни зубов. Диоайка пробует заговаривать воспаленные зубы. Ворожит над нами и Петря. Мы полощем рот содой с раннего утра до поздней ночи, пока от изнеможения не свалимся с ног и не заснем. Просыпаемся среди ночи. Корчимся от боли. И засыпаем снова. Сон – великая вещь!.. Цынга тоже проходит своим чередом…
Ветер подхватывает болезнь и несет дальше, в другие края.
Далеко разошлась слава о Диоайке.
Предположим, дочь у вас нехороша собой и ее не берут замуж. Зовете Диоайку и поверяете ей свои печали. Диоайка приготовит приворотное зелье. Довольна мать. Ублаготворена Диоайка. Рада и дочка. Диоайка посулила: в один прекрасный вечер прибудут сваты. Сваты и впрямь приходят, а иногда и нет, но матери, у которых на выданье дочки, и сами дочки, засидевшиеся в девках, не теряют надежды, веря во всемогущество старухиного колдовства.
А то, бывает, выйдет замуж красивая девушка и, кроме своей красоты и молодости, принесет в дом мужа сундук с добром, клочок земли и скотину. Можешь дивиться, сколько влезет, но люди есть люди. Не успеет парень жениться, а уж забыл, что дома ждет его красавица жена, и ухлестывает за другими. Ничего не поделаешь, надо опять идти к Диоайке, чтоб разрушила злые чары, которые наслали на тебя твои вороги.
И снова что-нибудь перепадает Диоайке.
У Мэчукэ в одной комнате теснится семнадцать-восемнадцать человек. Сам дед Мэчукэ с бабкой, трое женатых сыновей с женами и детьми, сыновья и дочери постарше и помоложе – вперемешку. Дом у них большой, но в других помещениях зимой держат суягных овец, чтоб котились в тепле, приносили ягнят пожирнее. Нар в комнате нет – стелют на пол заскорузлые овчины, устраивают вдоль стены изголовья. Окна заколачивают, чтоб никто не открыл, не напустил холоду. Спят на нестриженых шкурах. Нагишом. В чем мать родила. Чтоб не рвались и не мялись рубахи. Рубах у них мало, всего по одной на человека, все провоняли брынзой, пахтой, сырой овчиной…
Влюбился ты, например, в девушку, а она от тебя нос воротит, хоть ты и молодец молодцом. И опять держишь путь к лачужке под горой.
– Как быть, тетушка Диоайка? Дочка Мэчукэ на меня и смотреть не хочет.
– Которая?
– Параскива…
– Ничего, у меня захочет. Только что тебе в дочке Мэчукэ, милок? Другой не нашел?
– Выходит, не нашел, тетя Диоайка…
Мама умирает! Она давно уже не встает, и все мы свыклись с мыслью, что конец ее близок. Мама уже не разговаривает. Целыми днями молчит. Пошевелит иногда потрескавшимися, распухшими губами – попросит, чтобы дали глоток воды, – и все… Грудь ее вздымается от тяжких вздохов… Мы присматриваем за ней, зажгли свечи. Сестры мои – и те желают ей смерти. Устали ходить за больной…
Отец пошел к лавочнику договориться, чтоб тот продал ему досок на гроб и брус для креста.
Умирает мама!.. Теперь ее смерть для всех облегчение. Мало приятного целыми месяцами жить с человеком, который еле дышит и заживо разлагается.
Но мама, оказывается, и не думает умирать. Вот она открыла глаза. Пошевелила руками. И заговорила.
– Дайте мне чего-нибудь поесть…
Ей дают поесть. Проходит час-другой, и мама опять просит есть.
Вот и сил прибавилось. Она уже потихоньку передвигается по дому, держась руками за стены. Выходит на завалинку. Опирается о косяки. И ноги держат ее – чудеса да и только!..
Мама уж и по двору бродит. Стоит у печи, готовить обед помогает.
Уже смеется, хотя до болезни смеялась так редко.
Жизнь, совсем было покинувшая ее, вновь вернулась в измученное тело.
Дивится доктор Ганчу, дивится Диоайка, диву даются все и приходят посмотреть на маму: шутка ли – человек вернулся после долгого странствия чуть ли не с того света.
Маму засыпают вопросами, она ничего не может сказать в ответ. Знает, что была больна. Знает, что целыми днями ничего не сознавала. Знает и другое – она никогда не верила, что конец ее близок.
– Ведь у меня дети. И я должна была поправиться, чтоб поднять их. На кого их оставишь? Кто их помоет? Кто обштопает? Пока болела, всякое в голову лезло. Только вот о смерти не подумала ни разу. И вот – смерть про меня тоже забыла. Прошла возле моей постели и не остановилась… Мне кажется, что человек, если он не слишком старый, от болезни только тогда помирает, когда боится смерти, сам думает о ней… Зачем мне было думать о смерти?.. Я думала о жизни. О своей жизни, о жизни детей… Жить так хорошо…
Кожа на ее впалых щеках пожелтела, стала даже изжелта-черной…
Люди пожимают плечами, удивляются и уходят. Скатертью дорога…
Но кажется, мамино исцеление мне не впрок. С некоторых пор мне частенько нездоровится… То болит голова. То тянет руки и ноги. Я ничего не делаю и все же постоянно чувствую усталость. Мне уже ничего не хочется есть. Все время пучит живот, я еле двигаюсь.
Отец взял меня на руки и понес к доктору Ганчу.
– Что с тобой, мальчик? Заболел? Черт возьми! Так и умереть можно!..
Он кладет меня на диванчик, задирает рубашку до шеи. Стучит пальцами по животу. Звук как у барабана. Живот у меня и впрямь раздуло, как барабан.
Ганчу шарит в шкафу и протягивает отцу какие-то порошки.
– Пусть принимает с водой.
Я влезаю отцу на спину, и он несет меня домой. Разводит порошки в горшочке и размешивает, пока вода не становится белой, как известка.
– Пей, Дарие!..
И я пил молочно-белую жидкость. Горько. Меня тошнило. И все-таки я продолжал пить воду, в которой были разведены порошки доктора Ганчу. Но мне становилось все хуже. Послали за бабкой Диоайкой. Она тоже стучала мне по животу, по спине, щупала в паху и под мышками, но так и не уяснила, чем меня пользовать. Меня вывели в сени, усадили на кучу соломы возле очага. Диоайка попросила кусок жести и сделала из нее что-то вроде кастрюли. Прикрепила ее к палке, расщепив у палки конец. Велела отцу спросить в лавке несколько кусочков свинца.
Отец возвратился со свинцом. Диоайка положила свинец в кастрюлю и плавит над огнем.
Передо мной ставят большую миску, полную воды. Диоайка будет лить в нее расплавленный свинец. И по форме, какую он примет, застыв в воде, хочет прочесть, чем меня надобно лечить.
Вот она опрокидывает свинец в миску. Свинец шипит, трескается, здоровая капля расплавленного металла попадает мне на щеку и прилипает. Вот и лекарство. Щека горит от ожога.
Болезнь моя прошла сама собой. Сама собой пришла – как у мамы, – сама и прошла. Черт бы унес эту Диоайку! Не верю я в ее знахарство. Даже мама не верит, но когда человека крепко прихватит, тут он поверит во что угодно.
Церковному служке Флоре Флоакэ приглянулась девушка из соседнего села. Сам он тощ и весь в морщинах. Его гложет чахотка. Он поет на клиросе, и поет красиво. Остер на язык и пишет как никто в селе. Вот бы стать ему писарем! А то ведь беда: девушки считают, что ему вроде уже поздно жениться, догадываются, что он обречен. И не идут за него замуж. Он-де всего-навсего церковный служка, и ничего больше. Деньги зарабатывает, но мало. Может, какая и пошла бы, невзирая на то что должна до времени овдоветь, да только пусть Флоакэ сперва хоть чего-нибудь достигнет. Вот если бы он стал писарем… Но увы! Место писаря уже занято. Хоть здоровьем Джикэ Стэнеску тоже не блещет, но дело исполняет справно. Может, служке суждено проводить писаря в последний путь, а может случиться и наоборот – писарь внесет запись о смерти служки в регистрационную книгу примарни.
Обо всем этом на селе много судили-рядили. В голове служки гвоздем засела мысль: надо бы ускорить смерть писаря, прибегнув к колдовству.
Вечерами он частенько захаживал к Диоайке, советовался.
– Дело трудное, – отвечала ему Диоайка. – До сих пор мне ворожбой никого губить не приходилось. Большой грех людей ворожбой морить, ну да если хорошо заплатишь – сделаю…
Служка отправился в город, взял в банке займ и принес моей крестной обещанные деньги.
Диоайка сотворила колдовской заговор.
Только она и служка знали про эту тайну. По вскоре откуда-то об этом прознало все село. Может, служка проболтался. Диоайка – та как воды в рот набрала. Ни слова из нее не вытянешь, если она не захочет. А уж насчет своих колдовских занятий и подавно – хоть огнем жги.
Возле станции, под горой, раскинулось кладбище; после холеры оно значительно разрослось. У железнодорожного полотна – в каких-нибудь пяти-шести шагах от него – старая деревянная часовня. По преданию, часовню эту вытесали из одного-единственного ствола, привезенного из-за Дуная много лет назад, еще при турках, и ставил ее мастер из-под Плевны.
Зимой крестьяне на санях переехали по льду через замерзший Дунай, перевезли оттуда всю часовенку целиком. Прибыл и мастер, сбил стропила, укрепил крышу. Потом приехал еще один, опять же из-за Дуная, намалевал на досках иконы и развесил по стенам.
Вот и готова церквушка. Помещается в ней человек двадцать – таким маленьким было село в те времена.
Земля под церквушкой осела, и вся она словно стала еще меньше. На ее колокольне свили гнездо совы, по ночам они кричат, рассевшись на телеграфных столбах, тянущихся вдоль железной дороги. Часовенка эта только для мертвых. Когда в селе кто-нибудь умирает, народ вместе со священником провожает покойника в кладбищенскую церквушку. Тут его отпевают. Священник отпевает, а какой-нибудь малец взбирается на колокольню и звонит в колокола. Вспугнутые совы вылетают на свет.
Старые иконы источили черви-древоточцы.
Однажды умер двухмесячный ребенок, от корчей умер – так со сведенными челюстями и в гробу лежал. Повезли его в часовню отпевать. Зажгли свечи. И тут все собравшиеся вздрогнули: у святых не оказалось глаз. Кто-то побывал здесь и ножом выколол святым глаза.
«Кто же мог эдакое учинить?» – задумался поп.
Остались святые без глаз. Люди грешили на Диоайку.
Это Диоайка выколола святым глаза…
Жандарм Никулае Мьелушел вызвал старуху в участок, бил, колотил, пинал ногами, грозился, что свяжет и отправит в город.
Диоайка твердила одно:
– Не выкалывала я святым глаз. А раз нет, стало быть, и нет, хоть убей! Грех на душу возьмешь! Убивай! Придется опосля на собственном хребте на небо нести, как Каину Авеля…
Мьелушел удовлетворился тем, что, схватив старуху за плечи, вышвырнул ее из дверей участка, да так, что она, грохнувшись оземь, покатилась по грязной дороге. Кое-как доплелась Диоайка до дому. Сделала себе примочки – и исцелилась.
А святые при всей их святости так и остались без глаз.
– Ну и что? – говорит господин Думитреску. – Святые, они и без глаз все видят. Глаза только людям нужны.
Отошло в прошлое восстание, уже сгнили в общей, без крестов, могиле казненные бунтари, увяло и истлело над могилами не одно поколение трав; вернулись в села изувеченные, возвратились домой и те, кого на судах, последовавших за подавлением бунта, приговорили к тюремному заключению. Как-то ночью на нашей станции сошел высокий рыжеволосый мужчина с чемоданом в руках. Кончики его длинных усов были лихо закручены вверх. Поезд, сверкая освещенными окнами, умчался дальше. В сторону Дуная. Рыжий мужчина остался на платформе. Перрон освещался одним-единственным фонарем, в котором горела газовая лампа. Вокруг все тонуло в кромешной тьме. На вопрос Руцу, стрелочника, куда он держит путь, незнакомец ответил:
– У меня в этом селе дело. Хотелось бы переночевать где-нибудь поблизости.
– Трудненько это. Постоялого двора у нас нет. Одни корчмы. Приезжие в селе не часто останавливаются. Только проездом бывают…
– Ну и как же мне быть – неужели не найдется койки, хоть какой-нибудь, лишь бы ноги вытянуть? Я заплачу. И за ночлег. И за беспокойство.
– Попробовать можно. Вот только отпрошусь у господина начальника и провожу вас на хутор. Постучимся. Авось повезет.
Они спустились к реке, перешли мост, вошли в хутор. Стрелочник сказал:
– Тут живет одна вековуха, больше никого нет. А комнат в доме две. У нее вы и могли бы переночевать.
Он постучался в двери дочери Панделе Чушкэ, состарившейся в девках. Вековуха пустила гостя на ночь. А он остался насовсем. Село узнало, что зовут гостя Думитреску. Первое время он сидел больше дома, потом стал показываться во дворе, а там уж и на улице, заговорил с крестьянами.
– Долго ждала Штефана. Вот и дождалась своего счастья.
– Да какого еще счастья! Шутка ли – за торговца выйти!..
– Я одно знаю – в поле на работу ее не погонит…
Поначалу Думитру Думитреску работу искал, чтобы на жизнь заработать. Мужики советовали ему:
– Хорошо бы вам сборщиком податей сделаться, господин Думитреску, как человек вы порядочный, допекать нас не будете, коли в худородный год припоздаем с уплатой.
– Спасибо за доверие, но я на государственную службу не пойду.
– Что так? Делов немного. А жалованье идет. Как ни работай, а в конце месяца все жалованье сполна…
– Бывает, что деньги жгут руки.
– Те, к примеру, что жандарму платят…
– Или приказчикам…
– Или примару…
– Да и попу тоже…
– Лишь учитель живет на честные деньги, наших детей грамоте учит. Он из-за них голову себе ломает…
– Когда-нибудь и сломает…
– Когда восстание шло, были и из жандармов люди, что на нашу сторону перешли…
– Мало их было. Большинство в народ стреляли…
– В семье не без урода…
– Больно уж много в нашей семье уродов…
– Бар то есть…
– Не сумели мы от них избавиться…
– Оно и впрямь трудно было. У них ружья, пушки, а у нас дубинка…
– Хоть душу немного поотвели. Сердцем чуть поостыли…
– Да и баре тоже поунялись…
– Сколько помещиков во время восстания погибло, если по всей стране посчитать?
– Да немного. По пальцам на одной руке перечесть можно, – отвечает господин Думитреску, которому, должно быть, кое-что известно.
– А приказчиков?
– Тоже мало. Пальцев на двух руках хватит, чтоб перечесть. Даже останется.
– А сколько босяков баре после восстания погубили?
– Одни говорят – одиннадцать тысяч, другие – пятнадцать, а третьи – что всего убито в стычках и расстреляно семнадцать тысяч крестьян – мужиков, женщин, детей… Поубивали, не записав ни в какие книги, чтобы потом им счетов не предъявили, – рассказывает господин Думитру Думитреску.
– Всю страну измордовали, мерзавцы. И дальше мордовать будут, попробуй только голову поднять.
– А это уже от нас всех зависит.
– Как это так?
– А так, что ежели народ, как в прошлый раз, подымется без уговору меж селами, без всякого руководства и без плана, все кончится по-старому. Помещики с жандармами и войском снова зальют страну кровью.
– А кто нами руководить будет?
– В нужный момент найдутся и нужные люди, – отвечает господин Думитреску.
– А где они теперь?
– Да наверно, где-то есть. А если и нет пока, то народятся…
– Пошли их нам, господи! Пошли их, господи, поскорее, – молит Стоян Гончу, ветеран семьдесят седьмого года, как и Диш…
– Да тебе, дед Гончу, их, поди, уже не застать.
– Пусть хоть те застанут, кто сейчас в дорожной пыли играется…
В дорожной пыли играл в то время я. Играл в лошадки. С Ицику, Тутапу, Туртурикэ и Гынгу. Ицику у меня был конем. А при Туртурикэ конем состоял Тутану. Гынгу же ни конь, ни всадник. Бегал при нашем стаде жеребенком. Если Ицику выпадало быть моим конем, я взбирался на него. Подхлестывал прутом. Горячил, как настоящего жеребца. Ицику переходил на рысь и ржал… Наконец, Ицику уставал от бешеной скачки. Тогда конем становился я. А Ицику – всадником. Наступал мой черед скакать, ржать, таскать Ицику на закорках. Я был норовистым конем. Дико ржал, всхрапывал, пугался, сбрасывал Ицику на землю. Ицику принимался реветь:
– Не хочу с тобой больше играть, Зубатый…
– Ну и катись отсюда!
Чего только не болтают люди про Думитру Думитреску, зятя Панделе Чушкэ!
– Небось шпион – бояре подослали нас прощупать…
– Или злодей – укрылся тут у нас от полиции…
– Или бунтарский вожак – следы заметает…
– Как тут узнаешь?.. Еще пословица есть: с вором полбеды, с ограбленным вовсе беда.
Думитру Думитреску нашел себе наконец занятие – стал маклером у греков: скупает для них зерно у крестьян, у кого есть что продать… Таких совсем мало, но все-таки находятся – у кого земли побольше…
Выйдя замуж, Штефана Чушкэ словно помолодела. Бегает проворно. А у себя во дворе, средь яблонь, любовные песни поет…
Иногда запечалится.
– Что с тобой, дочка?
– Да все о муже своем думаю. Потерять боюсь. Теперь бы я уж не снесла одиночества. Странный он!.. Объявился среди ночи. Ни о матери, ни об отце не рассказывает, ни о сестре, ни о брате. Не сказал даже, где прежде жил. Ничего…
– Не говорит – и не спрашивай. Придет день, глядишь – сам расскажет. У него небось свои расчеты, как у всякого человека.
На дворе осень. Кукурузу уже собрали. Виноградники, посаженные крестьянами после холеры, присыпали землей, чтобы не померзли под снегом молодые побеги.
Открылась школа. Слетает с деревьев пожелтевшая листва. Зачастили дожди. Ветер то и дело меняется. Дождь сыплет мелкий, частый. Осенний…
Флоре Флоакэ, служка, харкает кровью. Петь уж не может. Не может даже из дому выйти. Позвал попа Буль-бука исповедаться.
– Батюшка, это я подбил Диоайку святым глаза выколоть. Она и ворожить согласилась, чтобы Джикэ Стэнеску извести. Хотел я его место получить! Сам писарем стать хотел… А теперь в землю пора, батюшка…
Причастил его поп.
В корчме, выхлебав не один кувшин вина, поп исповедался корчмарю. Новость тотчас разлетелась по селу.
Флоре Флоакэ помер. Какой-то мальчик отзвонил по нему в колокола. Я в толпе ребятишек побежал смотреть на похороны.
Церковный служка лежал в гробу желтый, ни кровинки в бледном лице.
Со стен деревянной церквушки святые смотрели на него дырами своих глаз, уже закрашенных синей краской.
Смотрел на покойника писарь Джикэ Стэнеску – настоящими, живыми глазами, глазами человека.
XIV
КРОШКА ХЛЕБА
Я перешел в последний класс. Открылась школа! Велика наша радость: учитель Георге Попеску-Брагадиру снова вернулся к нам…
Я учился у Попеску-Брагадиру в первом классе. У нашего учителя были красивые глаза, пышные усы и ясный, звонкий голос. Когда я перешел во второй класс, он оставил школу, уехал в город преподавать в лицее музыку. А вместо него к нам прибыл в начале года господин Паке Илиеску, человек средних лет, в донельзя засаленном костюме и соломенной шляпе. Он не понравился нам своей внешностью. Лицо у него было желтое, изможденное, взгляд унылый. Он робко ответил на наше «С добрым утром». Неуверенно присел за кафедру, сделал перекличку. Говорил в нос, гнусавил, как Быка, жена Тобея, и приходилось напрягать слух, чтобы хоть что-то разобрать. И мы тотчас стали вертеться, толкать друг дружку локтями, громко разговаривать. Учитель еще и на ухо туг. Начались занятия. И тут оказалось, что наш новый учитель не силен и в науках… Это обнаружилось сразу.
– Какой у вас сегодня урок? – спрашивал он.
Мы называли.
– Перепишите задание из книжки в тетрадь…
Мы переписывали, как он велел.
Потом выбегали из класса, играли, возвращались в класс; учитель часами не поднимал глаз от газеты. Кто хотел учиться – учился, кто не хотел – с того и не спрашивали. Знаешь урок или нет – пятерка в журнале все равно обеспечена…
А в конце года в следующий класс перевели всех – и тех, кто умел писать, и тех, кто разучился и писать, и считать, и читать.
Скоро мы узнали, что учитель Илиеску окончил… только один класс гимназии. Проходишь, бывало, мимо кафедры, и в нос тебе ударяет зловоние, исходившее от давно не мытого тела и грязной одежды учителя. Мальчишки говорили:
– Этот дядька, видать, не мылся с самых крестин, с тех пор, как поп его трижды в купель окунал. Вонища, как от дохлой лошади.
– Поп его и не окунал, он не дался. Кричал и ногами сучил. Поп его только издали святой водой побрызгал…
– Сам-то, Веве, будто часто моешься… Удираешь небось, когда мать зовет в корыто садиться. Чья бы корова мычала…
– А мне-то зачем мыться? А? Что я – учитель? Если б я учителем был, тогда другое дело. А так зачем? Вымоешься – и снова перемажешься… Лучше уж совсем не мыться, даже лицо мочить не стоит.
– Оно и видно…
– А я и не говорю, что не видно…
Я рассказываю отцу:
– К нам новый учитель пришел.
– Встречал я его в селе.
– Так этот учитель нас ничему не учит. Сам, наверно, не знает, что в классе говорить и как себя вести. Зачем нам прислали такого?
– Видно, не обошлось без подпорок, сынок.
Я знаю, что подпорки нужны трухлявым стенам. Или старым заборам, которые иначе повалило бы ветром. К примеру, одряхлел забор. Подгнили столбики. А новый забор не осилить. Вот и укрепляешь старый подпорками. Это дело известное. Но чтоб у людей подпорки! Этого я не понимал…
– Без каких таких подпорок?
– Без родных в Иерусалиме, сынок…
– Что-то я, тятя, в толк не возьму.
– Ну, родственников, значит, которые высокий пост занимают. Коли есть такие родственники, то уж ни ума, ни знаний не надо. Немного поклянчил – и родственники из жалости подыщут для тебя казенное жалованье.
– Выходит, и у Илиеску есть подпорки? Родные в Иерусалиме?
– Выходит, есть. Такой обалдуй давно бы с голоду под забором околел. Вот ему и бросили кость, пусть грызет… Без важных родственников, будь ты семи пядей во лбу, никто на тебя и не взглянет. Так и помрешь прежде времени. Может, и не помрешь, но хорошей жизни не жди.
В школе на первых порах мне пришлось туго. Явился из примарии человек, постучал в ворота и сказал отцу:
– Пусть Дарие ходит в школу…
– Пусть, коли захочет, – отвечал отец. И повернулся ко мне: – Как сам надумаешь, так и будет.
Это он решил меня испытать. Так и не сказал, идти мне в школу или нет.
Школу открыли, потянулся за другими и я…
Из нашей семьи до этого учился грамоте мой брат Георге. Учился жадно. Учительницей была тогда старая женщина, пришедшая из-за гор, из Трансильвании. Звали ее Берта. У нее был сын, ровесник Георге. Он учился в Бухаресте и жил там у родственников. Георге своей смышленостью понравился учительнице. Она подолгу занималась с ним, давала читать книги. Весной Георге не появлялся в школе по целым неделям: помогал отцу пахать. Был он старшим из сыновей; кроме него, помощников у отца не было. Осенью отец брал его убирать кукурузу и пахать зябь в именье. Лишь после первого снега брат с сумкой под мышкой являлся в школу, однако схватывал он все быстро, словно и не пропускал ни одного дня.
Кончил брат школу. Осенью учительница поехала в Бухарест к родственникам и взяла его с собой, отвела на экзамен в семинарию. Экзамен он сдал. Зачислили его на казенный кошт – тут тебе и койка, и харч. Но еще до экзамена вышла у брата промашка, глупость несусветная. Был у родственников Берты сынишка, в котором они души не чаяли. И был он, чертенок, одного возраста с моим братом Георге. Вышли они как-то поиграть во двор. Слово за слово, повздорили и подрались. Городской мальчишка обозвал Георге голодранцем. Не стерпел Георге. И пока господа спохватились, пока выбежали во двор и вырвали свое сокровище из рук дикаря, Георге уже успел подмести своей жертвой все плиты на мостовой.
– Ну, Берта, и удружила ты нам!.. Привела в дом бандита, он чуть нашего сыночка не загубил.
– Георге добрый мальчик. Правда, вспыльчив немного. Наверно, Санду его чем-то рассердил. Давайте позовем их обоих и спросим, как было дело.
Мальчиков позвали.
– За что ты побил Санду, Георге?
– Он меня по-матерному обругал. А мама моя умерла. Чего он ругался?
– Почему ты обругал его, Санду?
– Захотелось – и обругал… А он как начнет драться. Всего меня избил. – Санду разревелся, разнюнился. – Деревенщина он, простофиля, шуток не понимает. Его ведь в шутку выругали.
– Может, и в шутку, – с вызовом ответил брат. – Но если он меня еще раз в шутку обзовет, я ему башку расшибу, так и знайте.
Скоро они от него избавились. Брата приняли со стипендией. Когда кончит – теперь совсем уже немного осталось, – отпустит бороду и сделается священником. «Господи, помилуй, господи, помилуй…», «Венчается раб божий…»
Другой мой брат, Ион – брат только по матери, – тоже пользовался вниманием госпожи Берты. Но толку из него не вышло. За четыре года он так и не смог перейти во второй класс. Учительница заходила за ним каждое утро, поднимала с постели, вела в школу. Он сидел в классе, пока сиделось, и, улучив момент, удирал через окно…
Уехала из села Берта. На ее место заступил старик с рыжей бородой по имени Раймонт Куку. Он прославился тем, что наказывал тех родителей, кто не отпускал детей в школу. Сначала и отец платил штрафы, потом невмоготу стало. Пришлось каждое утро сажать брата на закорки и относить в школу.
Возвращался мой брат в полдень, руки у него были распухшими от побоев, щеки горели от пощечин, бока ныли. Валился он на постель и лежал – того гляди богу душу отдаст. Стараниями Рыжей Бороды у него даже волос на голове поубавилось.
Но все эти наказания ни к чему не привели. Не помогли ни подзатыльники, ни ругань. В конце концов Раймонт признал себя побежденным. Ухватил Иона за штаны и вышвырнул за дверь…
– Чтоб духу твоего здесь больше не было!..
– Покорно благодарю! – ответил Ион, подымаясь уже из дорожной грязи. Потом подобрал камень да как швырнет в окно школы. Разбил стекло. Пришлось отцу платить.
Больше Рыжая Борода к родителям со штрафом не приставал…
– Невелика беда. В селе три четверти мальчишек, а то и больше, не знают грамоты. Из-за этого небеса не рухнут. А среди девок на сотню одна расписаться умеет…
Придя из школы после первого дня занятий, я болтаю с мамой, рассказываю подробно обо всем, что услышал и увидел в школе.
Мама слушает и поглядывает на меня. Я вижу, как лицо ее, словно пион, расцветает от радости.
– Ты у меня на Георге похож, а не на Иона. Одолеешь грамоту.
– А ты рада?
– Еще бы не рада! Сколько я с Ионом крови себе попортила. Хоть ты-то выучись.
– Может, и выучусь. Но сейчас мне нужна одна лея и десять банов. Завтра велели в школу принести. Учитель сказал – на грифельную доску, на букварь и на грифель.
– Вот отец придет, он и даст.
К ужину вернулся с работы отец. За столом я сообщил ему про лею.
– Откуда у меня столько денег? Нету. Подождешь…
Каждый раз, когда разговор заходит о деньгах, в доме словно пожар – подымаются шум и крики. Мама терпит-терпит, да и срывается:
– Надоела эта бедность – сил нет! Доколе так жить будем?.. Денег нет. Жрать нечего.
– Я работаю, сил не жалею, – говорит отец. – Все мы работаем. И никакого проку. Вот и весь сказ. Хоть расшибись, проку не будет. Не воровать же мне…
Миновал второй школьный день, за ним третий…
Учитель поехал в город. Мы пришли встречать его на станцию. Пачки с книгами, с грифельными досками все тащили до школы на собственной спине. Принес и я пачку… Без книг осталось двое – я да еще один парнишка с хутора, сын Коша, местного курокрада. У него вечно вся шея в чирьях и язвах.
Парнишке и горя мало.
– Что с книгами, что без книг, – рассуждал он во всеуслышание, – все одно…
Онофрей Кош, его отец, и верно, избрал кражу кур своим ремеслом. Перелезет ночью через забор, бросит собакам подачку, чтоб не лаяли, проберется ползком в курятник, похватает кур – и бегом.
– Зачем ты кур крадешь, Онофрей?
– Детей накормить. Если не красть, нечего есть будет.
– Работай!
– Негде мне работать.
– У помещиков. Вон их сколько!
– Вот еще! Стану я за так работать…
Авендря о своих кражах помалкивает. А Онофрей Кош признается с чистым сердцем. Забирают его в тюрьму, в город, он отсиживает срок, возвращается домой, вновь принимается за воровство и вновь отправляется в тюрьму.
– В тюрьме досыта не накормят, но все ж таки хоть что-то дают. А вот каково жене с парнишкой, я ведь их ни с чем оставляю… Сына я сделаю настоящим вором. Не курокрадом. Станет красть волов, лошадей угонять… Вы о нем еще услышите…
– Так что же до сих пор не сделал?
– Пусть подрастет…
Сын курокрада Онофрея Коша сидит в школе рядом со мной. Вчера у него прорвался один чирей. Сегодня другой.
– Когда деньги принесешь, Хараламбие Кош?
– Никогда, господин учитель.
– Как так?
– Мне книги ни к чему. Я не хочу учиться. Что с книгами, что без книг… Что в лоб, что по лбу.
– А ты когда принесешь деньги за книги, Дарие?
– Не знаю, господин учитель.
Учитель посадил меня на последнюю скамью. Там я и сидел.
Начались занятия. Сначала письмо – палочки прямые, палочки косые, кружки, точки, запятые.
Под конец дети достали буквари и стали читать: О, Й, Ой…
Я тоже заглядывал в букварь. И писал бы, да нечем и не на чем. Пошел я к сыну Букура, хозяина корчмы, что возле станции. Четверо детей у корчмаря. Одни старше меня, другие моложе. Сжалились они надо мной, подарили обломок грифельной доски. Грифеля не дали, да я и не просил.
На грифельной доске можно писать даже гвоздем.
Дом у нас крыт дранкой. Залез я на крышу и выдернул гвоздь. Положил доску на край постели, стал на колени и принялся чертить буквы по памяти. И очень быстро их выучил. Научился и считать.
Букварь и грифельную доску я купил только после рождества. Ходил с сорковой[11] и собрал немножко денег. И все годы, пока я учился в начальной школе, мне ни разу не удалось приобрести нужные книги раньше зимних праздников.
Какой огромной показалась мне школа! Высоченный потолок, слева, у дверей, квадратная черная доска на трех ножках. Справа – дощатое возвышенно, на нем кафедра и стул учителя. На кафедре журнал, чернильница, ручка…
В классе три окна. Окна громадные, с оконцами нашего жилья не сравнить. По стенам развешаны географические карты, на них нарисованы разные страны, реки и моря, какие только есть на земле.
И еще на кафедре стоит глобус. Океаны и моря окрашены голубым цветом, напоминающим голубизну неба. Равнины обозначены зеленым, а горы – коричневыми полосками.
Все эти удивительные вещи объяснил мне один хуторской мальчик, который ходит уже в четвертый класс; зовут его Бабой Элефтерие. Он высокий, чуть не с тополь, очень худой, с желтым-прежелтым лицом. Все время кашляет. И сплевывает в платок. Ребята смеются над ним:
– Гляньте-ка на Лефтерие! В платок плюет, чтобы землю не заразить!.. Да плюй ты прямо на землю, она и без тебя загажена…
– Земля не загажена… Только люди бывают гадкие, – отвечает Лефтерие.
– Ого! Слышь, Тикэ! Чахоточный-то Бабой как по-писаному говорит.
– Хватит читать-то, эй! А то отправишься следом за отцом…
– Оставь его, пусть читает. Может, и не помрет. Бывает, с чахоткой до старости живут. На ладан дышат, а не помирают. Пусть его читает! Может, писарем сделается или телефонистом в примарии. Лефтерие – не то, что мы, дуроломы…
– А вот ты, Тутану, как раз и станешь таким, кто землю одним своим видом поганит.
– Это я-то? Я?
Напыжившись как индюк, Тутану подступает к Бабою.
– Эх, Лефтерие, жалко мне тебя, да и боюсь: вот шлепну я тебя, а ты и готов, и придется есть кутью на твоих похоронах. Ежели у тетушки Розики муки на кутью наберется.
– Где там!..
– Тогда мы по селу с сумой пойдем, милостыню попросим, не дадим тебя без кутьи хоронить.
Отец Бабоя умер давно. Сошел с ума. Отвезли его в больницу, там он и помер. Работал старший Бабой на своем клочке земли и в имении Пьенару. Жену привез из города: она кроила и шила нашим бабам юбки, кофты, платья. Отец был заядлый книгочий. Читал беспрестанно, особенно зимой, когда снегу много, а работы мало. А как он помешался, поп Бульбук пустил по селу слух:
– Бабой от чтения умом рехнулся. Ежели кто много читает, – поучал он мужиков, – всенепременно сходит с ума. От книги добра не жди, одна порча для мозгов. Я вот, мил человек, только в церкви и читаю.
– Смотри, батюшка, как бы и это чтение тебе во вред не пошло, – сказал ему как-то Удудуй.
– Истинная правда, мил человек. Я и так уж, бывало, пропущу страничку то здесь, то там, больно уж длинна церковная служба. Дьявольски длинна…
Лефтерие так и рос, уткнувшись носом в книги, оставшиеся от отца.
– Были бы у меня деньги, Дарие, все бы на книги потратил. Досыта никогда не начитаешься…
Иногда я прихожу в школу раньше всех. Пробираюсь к кафедре, верчу глобус. Верчу медленно, чтобы охватить взглядом все суши и моря. И кажется мне, что это не жалкий картонный глобус крутится под моими пальцами, а я сам разъезжаю по всему свету. Путешествие по стране, поперек которой большими буквами написано «Китай», я проделываю в крестьянской телеге, запряженной двумя крохотными лошадками с резвыми ножками и крепкими копытцами, которым любая дорога нипочем.
Бабой рассказывал мне об этой стране. У людей там раскосые глаза, они носят чудные островерхие шляпы, широкие платья… Я странствую по их дорогам. Езжу по селам и городам. Вижу, как они трудятся и живут, слышу их голоса и даже понимаю их речь…
А вот эта белая страна под полярным кругом – ледяная пустыня, но и тут живут люди; люди эти низенького роста, одеваются в шкуры, спят в юртах, а кормятся рыбой. По их стране я мчусь в санях, а в сани запрягаю оленя – у него тонкие ноги и ветвистые рога, на которых словно бы держится небо… Извилистыми тропами я пересекаю горы… На лодке переплываю моря… А океаны преодолеваю, спрятавшись в трюме парохода… И мне жаль, что я не вижу бескрайних водных просторов.
– Что ты здесь делаешь, Дарие?
– Глобус рассматриваю, господин учитель.
– Ну и как?
– Интересно.
– Зайди ко мне после обеда.
Учитель снимает крохотную комнатенку в доме Войку Бучука, что держит лавку на развилке дорог. В комнатенке много полок, уставленных книгами.
– Хочешь почитать что-нибудь, кроме хрестоматии?
– Хочу.
Учитель дает мне две книги. Я беру. Читаю до самого вечера. Проглатываю, как голодный человек – ломоть хлеба. Потом отношу назад.
– Прочел?
– Да.
– Тогда расскажи, что понял.
Я пересказываю учителю содержание книг. Не забываю ни малейшей подробности.
Беру почитать большую толстую книгу в картонном переплете со множеством картинок. Все, что мне хотелось знать о каждой стране, собрано в этой книге.
– Это география для учащихся гимназии, – объясняет мне Бабой.
– Может, и мы попадем в гимназию?
– Ты, может, и попадешь. А я нет. Я умру. Скоро. Чахотка никого не жалеет.
Жажда знаний у меня все ненасытней.
Переходя во второй класс, я уже много чего знал и составил себе целый план, чтоб до конца начальной школы прочитать все книги, что стоят на полках учителя.
Но учитель повесил на дверь замок и уехал в город.
А Илиеску читал одни газеты.
И вот я перешел в третий класс.
Уехал и Илиеску. Нас передали новому учителю – Дуду Фусулану. У этого другая болезнь: он шатается вечерами по селу и пристает к женщинам и девушкам. Его бьют дубинками парни, колотят мужья.
Утром Фусулан является в школу изрядно потрепанный. Делает перекличку. Задает нам что-нибудь переписать. Потом оставляет одних. Велит какому ни то пятиклашке отмечать тех, кто начнет бузить. Кому староста запишет плохое поведение, того Дуду Фусулан выдерет.
Есть у учителя и другой способ развлечься во время занятий. В кофейне через дорогу, которую содержит тетушка Ленка, он играет в карты. С моим шурином Альвицэ, сборщиком налогов, писарем, попом и инспектором налогового управления. Иногда ему случается выиграть, и выигрыш он тут же пропивает. Но выигрывает он редко, чаще проигрывает. И тогда приходит в класс разозленный.
– Кто-нибудь разговаривал?
– Вот они, господин учитель! – отвечает староста и протягивает ему список.
Фусулан берет розгу, выкликает проштрафившихся, ставит их к доске и сечет, пока не выдохнется. Потом распускает нас по домам. А сам опять идет в кофейню.
Нас ничему не учат. Я тоскую по чтению, но во всем селе только у Лефтерие есть кой-какие книжки. Их я уже прочел. Как-то я откопал у него маленькую книжицу, на обложке которой было написано: «Азия». Целая книжка про континент, о котором я знал так мало!
– Дай почитать, Лефтерие!
– Бери.
Я взял. Начал читать – это оказалась трогательная повесть о любви: «Ася»[12] Ивана Тургенева…
– Ты чего вздыхаешь, Дарие?
– Сам не знаю, мама…
– Над книжкой, что ли, плачешь?
– Да.
– А ты читай такие, чтоб посмеяться. Плакать-то сама жизнь заставит! Особливо, ежели сердце жалостливое или смелости не хватает. А мне и невдомек, что ты у нас такой боязливый.
– Людей я не боюсь.
– А если людей не боишься, тогда больше и бояться-то нечего…
– Раньше я грома боялся, когда гроза. А теперь знаю, что это такое. Прошлый год в школе нам Брагадиру про гром рассказывал.
– А знаешь, что такое гром? Это когда найдут тучи, а дождя нет, вот и выезжает Илья-пророк покататься в своей колеснице по небу. А у колесницы у этой колеса огненные. И кони у святого тоже огненные, пламя так и пышет. Под ударами копыт да от грохота колес тучи содрогаются, стряхивают на землю дождь. Дьявол пугается, прячется. А Илья-пророк глаз с него не спускает. Прицелится и пустит огненные стрелы. Тут тебе и гром, и молния. Попадет стрела в дьявола, шкуру ему и опалит. Потому после грозы всегда паленым пахнет… А то, бывает, поставишь в воскресенье на рубашку заплату или вобьешь в стену гвоздь. Так там завсегда нечистая сила угнездится. Святой и это примечает. Выйдешь в рубашке, что в воскресенье залатал, тут тебя громом и поразит. И дом от молнии загорится. И дерево, если в него молния ударит.
– А зачем ты соль на порог сыплешь, когда дождь?
– А это только когда очень сильный дождь. Ежели разверзнутся хляби небесные и льет как из ведра, вот тогда соль на порог и сыплют. От соли дождь стихает…
– Мам, ты и вправду во все это веришь?
– Все люди верят. И мать моя верила, и бабушка тоже. Старые люди небось поболе нашего знали. А если ты что другое слышал, так расскажи, я тоже знать буду… Значит, грома ты теперь не боишься?
– Нет.
– Только не хоронись в грозу под деревьями. Молния часто в высокие деревья попадает…
– Наверно, из-за Агюцы, он ведь тоже от дождя под деревом прячется?
– Э, да ты, видать, и сам все знаешь…
Книги есть еще в церкви – это часословы, по которым священник отправляет службу. Но мне не хочется заглядывать в них. Да и голову забивать не стоит…
Среди зимы наш учитель вдруг как в воду канул. Одни говорили – в реке утонул, провалился под лед, когда ночью к бабам на хутор пробирался. Другие уверяли, что учитель просто сбежал куда глаза глядят…
Прислали нам нового учителя – дряхлого старичка, лет за семьдесят. Еле ноги волочит. Бороду носит и очки за уши цепляет. Нос у него длинный, тонкий, над усами нависает. Учитель все слышит, как кот, только видит плохо. Одежонка на нем потрепанная, башмаки стоптаны, кэчула по краям повытерлась. А больше в гардеробе господина Иноченциу Кокуза ничего и нет.
– Ну, ребятки, давайте учиться грамоте, да… Человек без грамоты как слепой…
– Да, господин учитель…
Но тут встает Кэрэбаш и говорит:
– А я не люблю учиться. Мне больше овцы по душе. От них и молоко, и брынза, из шкур шубу сшить можно. Овец я как-нибудь сосчитаю. Так зачем мне учиться? Вон отец Бабоя читал, читал да и свихнулся, в сумасшедший дом запрятали…
Рот у Иноченциу Кокуза растягивается до ушей. От смеха. Смеемся и мы.
– Отец твой небось богач, Кэрэбаш…
– Работает справно, вот и разбогател, господин учитель…
– А сколько у него работников, Кэрэбаш?
– Много, господин учитель, человек пятнадцать. На поле, в страдную пору, бедняков-поденщиков нанимаем. Есть им нечего, вот они за кормежку и нанимаются…
– К нам тоже за еду наниматься приходят, господин учитель, – встревает в разговор Иордаке; у него вечно слюнявый рот и все лицо в прыщах…
– Хорошо, Кэрэбаш, не хочешь учиться, и не надо. О чем тут говорить, раз голова тебе ни к чему? Зато другим учиться надо, чтобы ради куска хлеба на тебя спину не гнули, когда ты отцовское наследство получишь.
Учитель поглядывает на нас. Смотрит и на меня, хоть и видит как в тумане.
– А ты любишь учиться, Дарие?
– Люблю, господин учитель…
Любит ученье и Туртурикэ, и Йепуре Марин, который хочет уехать в город и обучиться хорошему ремеслу, нравится учиться и вон той девочке с косичками и с густыми бровями – она пишет лучше нас всех и может в уме решить любой пример; в журнале она значится под именем Лазэр Филофтейя…
– А я хочу стать врачом и лечить людей от болезней, – говорит Филофтейя. – Я хотела бы… но для этого мне пришлось бы поступить в городскую школу. А это невозможно. Отцу не на что меня послать…
Их дом прилепился к береговому склону, который чуть пониже железной дороги. Своей островерхой крышей дом очень напоминает скворечник. У Филофтейи восемь братьев и сестер. И мать у нее молодая. Так что детей в семье еще прибавится.
– А я хотел бы научиться строить мосты, – хвастается Давид Бочу, который что угодно может посчитать в уме.
Йепуре Марин смотрит на ребят с жалостью.
– Болтаете все без толку. Не знаете будто, что за школу надо деньги платить? Какой дурак даст вам столько денег, чтоб хватило и за койку уплатить, и за одежку, и за книги? Я вот в мастерские пойду. Буду механиком. Железо обрабатывать, с машинами возиться. У всех механизмов на свете каждый винтик изучу… Я уже с паровозным механиком на станции договорился…
Зипун на Йепуре пестрит заплатами. Нос посинел, из него течет. Он вытирает капли рукавом зипуна. Глядя на него, трем свои носы и мы.
– Тихо!.. – кричит учитель. – Сегодня мы поговорим об Ионе Водэ Грозном, которого называли еще Ионом Армянином[13]…
У Иноченциу Кокуза есть жена, молодая женщина. Госпоже Докси не больше тридцати, это здоровая, белолицая, красивая толстуха. Широкая в плечах и бедрах, а ростом почти вдвое выше мужа. У них трое детей, все сыновья.
– Большие небось?
– Нет, еще маленькие…
– От кого же они?
– От Кокуза, от кого же еще…
– Ай да Кокуз!..
Иноченциу Кокуз тащит по улице санки… А в санках трое детишек – его сыновья; одному не больше пяти, второму года три, а третьему годик. И все как две капли воды похожи на Иноченциу Кокуза.
– Как зовут ваших детей, господин учитель?
– Этого, старшенького, – Примус Иноченциу Кокуз, среднего – Секундус Иноченциу Кокуз, а последнего – Терциус Иноченциу Кокуз[14]…
– Но ведь таких имен и в святцах нет. Вроде как языческие.
– Может, и языческие. Но что из этого, люди добрые? Разве язычники были не люди?
– Да мы про это не говорим…
Иноченциу Кокуз тоже не задержался у нас в селе…
Все случилось из-за того урока, когда он рассказывал нам об Ионе Водэ Грозном, прозванном Ионом Армянином. Сначала об уроке заговорили на селе. Потом, передаваясь из уст в уста, слух об уроке дошел и до города. И в одно прекрасное утро в класс вошел чернявый господин с усиками. Иноченциу Кокуз как раз уткнулся в журнал, чтобы приступить к перекличке. При появлении постороннего мы встали.
– Я школьный инспектор Параскив И. Параскив, – пропищали усики.
– Прошу, входите. Я вам верю… Можете назваться хоть римским папой. Или братом папы. Как вам будет угодно.
Инспектор Параскив И. Параскив затрясся как в падучей. Потом овладел собой.
– Я прибыл, чтобы разобраться в деле с Ионом Водэ Грозным.
– А в деле с Водэ Куза? Я ведь и о Куза-Водэ тоже рассказывал.
– Шутки в сторону, ваш конек – Ион Водэ.
– У меня их целый табун, – пошутил Ипоченциу Кокуз. – Ион Армянин, Куза-Водэ, Тудор – все, кто пытался поднять народ.
Класс как стоял, так и остался стоять. Мы слушали. И во все глаза смотрели на споривших.
– Сядьте, дети, – обратился к нам Кокуз.
Параскив И. Параскив бросил свой портфель на кафедру. Опрокинул чернильницу, залив фиолетовыми чернилами пол. Взвизгнул:
– Это неучтиво!
– Не я неучтив, – ответил Кокуз. – Вы приехали провести расследование. Так прошу, господин инспектор, задавайте вопросы. Я привык к расследованиям, как мешок к заплатам.
Инспектор вытащил стопку листков и принялся марать бумагу.
– Правда ли, что вы рассказывали детям об Ионе Водэ Грозном?
– Правда. Я должен был рассказать. Это входит в программу.
– Правда ли, что вы говорили, будто Ион Армянин рубил головы боярам, а в день пасхи казнил даже самого пресвятого митрополита Молдовского?
– Правда. Об этом есть в учебнике.
– Правда ли, что вы рассказывали детям о том, как бояре продали своего господаря туркам?
– Правда. Об этом написано и в хрестоматии.
– Правда ли, будто вы особо подчеркивали тот факт, что Ион Армянин любил крестьян и ненавидел бояр?
– Правда. Об этом…
– Знаю. Есть в хрестоматии…
– Но в таком случае…
– Правда ли, что на том уроке вы старались увлечь детей своим рассказом?
– Правда. А как же иначе?
– Зачем вы это делали?
– Ведь это мой конек! Вы же знаете! Мой конек! Моя слабость! И таких коньков…
– Сударь!
– Да, господин инспектор, пора поговорить всерьез. Это мои любимые темы. И рассказываю я об этом с увлечением, даже со страстью…
– Так, что дети даже плачут…
– Не все. Но кое-кто и в самом деле заплакал. Разволновались. Другие темы я излагаю сухо, те, что мне не по душе, к примеру о Михае Храбром, который прикрепил крестьян к земле, усугубив их зависимость от бояр. Не люблю я рассказывать и о Константине Брынковяну, который разорил страну и присвоил несметные богатства…
– И обо всем этом вы говорили детям с кафедры?
– Говорил.
– Но ведь в хрестоматии написано иначе…
– И при этом лживо. Лживо. В хрестоматии много искажений. Я знаю правду по документам…
– Ни документы подобного рода, ни учителя вроде вас нам не нужны. Вы на пенсии?
– Да. С правом преподавания.
– Я лишаю вас этого права. Вам придется покинуть школу.
– Придется так придется…
– Немедленно!
Иноченциу Кокуз повернул свое лицо к нам.
Это было старое, морщинистое лицо с большим крючковатым носом. За очками влажно поблескивали глаза.
– Прощайте, дети! Растите здоровыми и помните – книгу надо читать не так, как написано, а так, как я вас учил.
– Расходитесь по домам! – прикрикнул на нас инспектор Параскив И. Параскив. – Мы пришлем вам другого учителя. Может, Брагадиру…
Мы вышли из школы. Нас обогнал Ипоченциу Кокуз. Мы сдернули с головы кэчулы. Он еще раз окинул нас взглядом. Тоже приподнял кэчулу. И сказал совсем тихо:
– Правду ищите в книгах, правду. Книги, бывает, тоже лгут. И довольно часто. Научитесь отличать хорошие книги от плохих…
Известие о возвращении Брагадиру обрадовало нас. Мы встретили его криками «ура». Наш старый учитель был растроган.
Внимательно посмотрел на каждого. Не забыл и меня. Я сидел на последней скамье.
– Ну а ты, Дарие, читал что-нибудь в мое отсутствие?
– Мне нечего было читать, господин учитель.
– Заходи ко мне.
Теперь я каждый день захожу к учителю. И каждый раз он дает мне книгу. Я прочитываю ее, возвращаю и беру новую. Он вызывает меня к доске, дает решать примеры. Я решаю – складываю, делю, умножаю. Получаю ответ…
С первой скамьи раздается громкий хохот. Хохочет Митикэ, сын Томы Окы.
– Ты чего смеешься, Митикэ? – спрашивает учитель.
– Гляньте, господин учитель, какие у Дарие сапоги…
– Садись на место, Дарие.
Я иду на место. Вслед за Митикэ смеются надо мной и другие…
Учитель вызывает к доске Митикэ Окы.
– Так что же, говоришь, тебя рассмешило?
– Сапоги Дарие. Он в отцовских пришел…
Это правда. Выпал снег, и мне пришлось надеть отцовы сапоги, он носил их еще когда служил в кавалерии. Мне они были очень велики. Доходили до паха. Я с трудом их поднимал, натирая кожу в паху до крови. Голенищами. В школу надевал что придется. Зипун мой продрался на локтях, дыры залатать было некому. Сползала на уши старая кэчула, которую я разыскал на чердаке.
Стало быть, Митикэ смеялся над моими сапогами!.. Учителя это привело в бешенство. Никогда раньше я не видел его таким свирепым. Послушал он, как мямлит у доски сын корчмаря. Тот ни на один вопрос не мог толком ответить… А ведь пригож лицом, ноготки подстрижены, ботиночки в самый раз по ноге, костюмчик в городе на заказ пошит.
Ударил учитель Митикэ по ладоням. А тому все еще смешно. Так и смеялся, пока от боли не заревел… Учитель стегал его так, что розги ломались. Редко брался Брагадиру за розги, только если из терпения выведешь. Но уж тогда – держись! Легко не отделаешься… Только мы не очень-то боялись. К побоям привычные – дома нам то от родителей влетало, то от старших братьев и сестер, – словом, кому под руку попадешь. Провинностей у нас всегда хоть отбавляй, тут и спору нет. До прихода учителя мы толкались, таскали друг дружку за волосы, обтирали зипунами со стен известку. Тыкали кулаками в зубы, в нос до первой крови. Брагадиру наказывал нас по очереди: сегодня одного, завтра другого… И у него было на это право. У Фусулана такого права не было. Тот взъедался ни с того ни с сего.
– Митикэ, скажи сегодня сестре, чтоб вечером к воротам выходила.
– Илиуш, что твоя мамка поделывает? Все еще вдовеет? Я бы не прочь стать на одну ночь твоим отцом.
И этот Дуду Фусулан – учитель! И власти присылают его нас просвещать – нас, детей. Вот бы кого за волосы потаскать!
Таким же разодетым, как Митикэ, ходит и сын Букура, владельца пристанционной корчмы. Учитель там иногда обедает вместе с доктором Ганчу и другими господами из нашего села. Умом Мику Букур не взял. Учитель посадил рядом с ним меня. И разрешил подсказывать Мику, помогать ему хоть как-нибудь ответить урок. За это я получаю каждую неделю по баранке. А это уже большое подспорье – получать раз в неделю баранку…
Звонок. Перемена. Зима в самом разгаре. Мы выбегаем во двор. Утром ушли из дому не евши. И теперь каждый извлекает из сумки то, что принес с собой. Кто кусок мамалыги, испеченной на угольях, кто вареные кукурузные зерна. В классе, который теперь уже не кажется мне таким огромным, нас больше восьмидесяти – по десять-двенадцать человек на скамье. Из восьмидесяти только двое на переменках достают из сумки или из-за пазухи по куску хлеба. Один из них – Кэрэбаш. Кэрэбаши – богачи, у них много земли, овец, волов, коров. Из всех мальчишек нашего класса один Никулае Кэрэбаш приходит в школу с хлебом. Каждый день…
Кроме него, носит в школу хлеб еще одна девочка – дочь механика Ницу, который живет возле реки и имеет собственную молотилку. Дочку его зовут Орзу Маргарета. Она единственная из всех девчонок класса всегда ходит обутая. Да. Обутая, в городских платьях, причесанная, в синем платочке и с кожаным портфелем. У Орзу Маргареты голубые глаза и губки бантиком. Мать у нее немка, Ницу ее из-за границы привез. А хлеб она ест белый-белый, как снег.
Мы толпимся возле них и смотрим, как они объедаются хлебом!.. При виде хлеба у нас текут слюнки.
В нашем доме хлеба не замешивают и не пекут уже с осени.
Я слышу жалобный голосок Кэлина-младшего, сына Чучумиша.
– Кэрэбаш, а Кэрэбаш, дай хоть крошечку!
– С какой стати?
Петричика, дочь лесного сторожа, тоже просит:
– Маргарета, а Маргарета, дай кусочек хлебца!
– А у тебя своих родителей, что ли, нет? С чего это я вдруг кормить тебя буду?
Крошка хлеба… Кусочек хлебца…
Отец задержался в селе. Пошел купить табаку и застрял. Мы поели без него, легли, дремлем.
Горит лампа. Чуть мерцает огонек. Я слышу, как отец вошел в комнату. Вижу, как подымается с постели мать, дает ему поесть.
Отец говорит:
– Учитель хочет, чтобы мы послали Дарие в городскую школу. Обещал достать денег на дорогу. Из нашего Дарие может офицер выйти…
Я высовываю голову из-под одеяла и спрашиваю:
– Почему обязательно офицер?
– Потому что за ту школу, куда учитель тебя определить хочет, платить ничего не надо. Сдаешь экзамены, и если все сдашь, то останешься учиться на казенный счет, пока не выйдешь офицером. И там уж будешь получать жалованье. А в другую школу мы не можем тебя послать. На какие деньги?..
До сих пор ни один парень из нашего села не стал офицером. Только сын Кырлига, хуторской, остался на сверхсрочной службе. Сперва его сделали капралом, потом сержантом, под конец старшиной. Так всю жизнь в армии и пробыл до самой старости. Приезжает иногда в село родителей и родственников проведать. Семья Кырлигов им гордится. У него на боку сабля в ножнах, на рукояти кисти висят, мундир в обтяжку, словно снизу корсет поддет, как у тетушки Полины, сапоги блестят ровно зеркало. Позвякивает сабля – дзынь-дзынь… Поскрипывают сапоги – скрип-скрип!.. Идет старшина по улице – народ на него дивуется. Женщины глаз с него не сводят. Только тетка Егоза ругается.
– Ну, чего вы в нем нашли? Ну, наел ряшку. Скоро брылья лопнут от жиру. Сквалыга. Пустобрех. Тьфу! – И она плюет ему вслед. – Небось простому солдату в отпуск и на день не выпроситься.
Вот так же, наверно, тетка Егоза будет говорить и про меня, если стану офицером.
Я прячусь под одеяло. Главное, что смогу ходить в школу! Выйдет из меня офицер или нет – это другой разговор. Мне приятно думать, что и в далеком городе я смогу ходить в школу, учиться дальше…
С той ночи я жил лишь одной мыслью: осенью поеду в школу… Поеду в школу…
На другой день утром я повстречал Елефтерие Бабоя.
Мы оба пришли в школу задолго до уроков. Я – на занятия. А Лефтерие привел младшего брата. Я хотел промолчать, не говорить ему ни слова. Но меня словно подзуживает кто-то.
– А знаешь, Лефтерие, я учиться поеду, в военную школу. Отец сказал.
– Вот и хорошо. А я уже упустил время. Я бы теперь в четвертый класс переходил, если бы мамаша меня учиться отдала, если бы смогла меня в город отправить…
Длинный стал Лефтерие, вытянулся. Кашляет все больше. И в платок сплевывает. А слюна красная.
– Все кашляешь…
– А что поделать? Не отступается болезнь. Гложет. Подкапывается. То ли весной, то ли осенью успокоюсь навеки.
Разговаривает весело, но веселость эта наигранная, ненастоящая.
– Зачем ты так говоришь?
– А что тут скажешь?.. Я, бывает, бешусь от злости. Слышишь? Бешусь, что лекарств не найти!.. Что смерть близко! Что буду лежать холодный, неподвижный. И могильщики меня в землю зароют. И ничего уже не увижу и не услышу. А жизнь пойдет дальше. Вновь зацветут поля. Днем им будет светить солнце, а ночью – луна и звезды, только я ничего этого не буду знать, ничего не почувствую…
– Все умрут, – бормочу я.
– Все умрут, сам знаю, только сначала жизнь проживут. А я жизни не видел. Только-только начал понимать в ней толк. Слышишь? И уже умирать!.. Я ведь еще стольких книг не прочитал!.. Не успел узнать многого. Просто выть хочется!.. И все-таки… нельзя падать духом. Нужно держаться, радоваться жизни до последнего вздоха…
Рядом с Елефтерие его младший брат, Матей. Он сутулится. Задыхается. Его душит глухой глубокий кашель.
– И ты кашляешь, Матей?
– И я.
– В одной комнате живем, тут не убережешься. Болезнь заразная, – объясняет Лефтерие. – Знаешь, Дарие, у сына Изопеску я нашел интересные книги. Он позвал меня к себе и сует в руки: «Вот, Бабой, возьми эти книги, а то валяются в комнате, мешают. Мне они ни к чему». Я взял. Заходи, дам почитать…
– Когда подсохнет, – отвечаю. – На хуторе грязь непролазная. Как ты Матея в школу водишь?
– Так на себе и тащу, пока на бучукскую дорогу не выберемся…
Когда Бабой уходит и скрывается в дверях школы, Грижулиу Букур убеждает меня:
– Не бери у Лефтерия книг. Он их читал, дышал на них. Еще и сам чахотку подцепишь. Брось ты эти книги!.. Чем ученому с чахоткой жить, лучше уж ослом да здоровым остаться…
Школьные окна словно затянуты мутной пеленой. Пожелтели, облупились стены. Из железной печки валит дым. Печь дымит, пока не раскалится. Тогда начинает гудеть. Трещат поленья.
А за окнами голые деревья, рваное свинцовое небо…
XV
СНАДОБЬЯ
Первой расцвела ива у ворот. Потом зацвели шелковицы, акации, сливы. Запестрели поля. Прилетели аисты и ласточки. Еще свежо. Но раз прилетели аисты, обувь мы уже не носим. Сбрасываем сапоги, постолы, опорки. Ходим босиком. Первые дни чувствуем, как стужа пробирает до костей. Потом привыкаем и холода уже не ощущаем.
– Мам, я нынче обувку не надену. Пойду в школу босиком.
– Босиком так босиком…
Надо бы вымыть ноги. Но только что прошел дождь. Улицы развезло. Порог перешагнул – и уже в грязи по щиколотку. Стоит ли мыться?.. Едва я вышел из дому, как тут же поскользнулся. Ссадил пальцы на левой ноге. Как это меня угораздило? Надо ступать осторожней.
Вхожу в школу. Сажусь на скамью. Записываю урок.
Выходим на перемену. Это большая перемена.
– Давайте в пятнашки играть?
Мы бежим. Я опять спотыкаюсь. И опять обдираю пальцы на левой ноге. На этот раз очень сильно.
Я отхожу в сторонку и вижу, что из пальцев течет кровь. Сорванная кожа саднит. Я не могу понять, что со мной. Думаю только о том, что надо ходить осторожнее. Это, наверно, от усталости. Всю зиму кое-как перемогался, хоть серьезно и не болел. Скажешь маме:
– Мам, у меня голова болит!
А она в ответ:
– А больше ничего не болит? Смотри, может, еще что болит…
– Нет…
– Ступай поиграй. Почаще на воздухе бывай…
Голова, бывало, все равно болит. Но я уже никому ничего не говорю. Родители за нас не слишком беспокоятся. Если заболеешь, забьешься в угол постели и лежишь. Лежишь, пока лучше не станет. Вниманием нас родители не балуют… Разве прутом отстегают, когда натворишь что-нибудь. А такое довольно часто случается.
Особенно с моим братом Ионом и сестрой Рицей. Иона портит Авендря, приучая красть птицу, баранов, ягнят. Что стащат, продают корчмарю за выпивку.
– Опять лишь к утру заявился, Ион? Смотри, Шоавэ на тебя уже жаловался.
– А я с Авендрей гулял.
– Где?
– У девушек.
– А от самого вином несло.
– Это, тять, тебе показалось.
Врет Ион безбожно.
– Гляди, парень, попадешься как-нибудь сторожам в руки.
– А ты меня, тять, в примарию выручать приходи.
– Вот уж нет. Прийти-то приду, но не выручать. При всем честном народе так вздую, что со стыда сгоришь.
Брат Ион обещает исправиться.
– А с дочкой, муженек, что делать будем? Все о замужестве мечтает. Еще и четырнадцати не исполнилось, а уже по парням сохнет. Боюсь, случится что – стыда не оберешься. Она вроде с Брэтилэ Крэчуном шашни завела. Так, что ли, эй?
– Да ну, мама, скажете тоже!
Лицо у сестры краснеет. И шея тоже. Подбородок дрожит, вот-вот расплачется.
– Паренек он неплохой. По надо бы обождать, Рица. Подрастешь, тогда уж.
– А маме, когда замуж выходила, разве не четырнадцать было? Такая же маленькая была. И все равно вышла. И ничего, не померла. Ни одна еще девушка от замужества не помирала…
Если случается, что отец или мать застанут ее возле ворот с Брэтилэ, без оплеух не обходится. Точнее – без подзатыльников.
Возвращаясь из школы, я снова спотыкаюсь. Да что же это за напасть?..
Пообедав, усаживаюсь на завалинке перед домом. Греюсь на солнышке и читаю. Грязь подсыхает на ногах.
Иду к колоде, что возле колодца, мою наконец ноги. До самых колен. Пальцы на левой ступне содраны в кровь.
– Что у тебя с ногой, братишка?
– Зашиб.
Брат Ион рассматривает мою ногу. Подходит ближе и ощупывает.
– Ну-ка, подвигай ступней…
Я пробую подвигать ступней. Мне становится смешно.
– Не могу, брат.
– Как это, своей ногой пошевелить не можешь?
– Да вот не могу, и все. Хочу пошевелить, и не получается. Даже смех разбирает!..
Брат зовет маму:
– Мам, Дарие охромел. Ногой пошевелить не может…
Я со смехом показываю ногу, но мать вроде бы не верит.
– А ты не притворяешься, Дарие?
– Больно мне надо…
Новость доходит и до отца.
– Этого тебе только не хватало – калекой остаться, – слышится его голос. – В нашем доме только калек недоставало. Вот и разжились. Теперь и калеки имеются…
Я худ и высок ростом. У меня светлые волосы и бледно-желтое лицо. Все в конопушках. Когда приходится бороться с мальчишками, меня чаще всего кладут на обе лопатки. Однако кулак у меня крепкий. Если случается подраться, я увертываюсь от ударов. Стараюсь ударить первым, полагаясь на свой увесистый кулак. Если мне кто-нибудь подставит ножку, я при падении увлекаю его за собой. Усаживаюсь на обидчика верхом – и давай бить и кусать. Зубы у меня большие и крепкие, крупнее, чем у других ребят моего возраста. За это меня и прозвали Зубатым…
– Только этого тебе не хватало, – повторяет отец, – калекой остаться!
Мама подавлена случившимся.
– Теперь, – бормочет она, – теперь не быть тебе офицером…
Мой учитель уже поговорил с доктором Ганчу и с молодым судьей из Кырлигаца. Те обещали собрать денег на билет и отвезти меня в лицей Мынэстире Дялулуй. Отъезд намечался на осень. Но теперь все рухнуло. Я хромой. А в военную школу принимают только здоровых…
Родители держат совет. Мама говорит:
– Это колдуньи на него порчу наслали, надо какое-нибудь снадобье узнать…
Отец в снадобья не верит, но противиться не может. Говорит с сомнением в голосе:
– Что ж, может, и снадобья сгодятся…
Мать с отцом взяли меня за руки и повели к знахарю. К Ангелу Нэбэдайе. Волосы у знахаря светлые, слегка отливают медью, как лица тех цыган, что привозят с верховьев Аргеша на продажу деревянные ложки, веретена, корыта. Об этом знахаре ходит молва, что он волшебник, будто бы заговорил как-то слепых и они прозрели; из Путиней привозили к нему немого мальчика, и мальчик обрел дар речи; один поп уже помирал среды ночи от падучей, а знахарь своим заговором будто бы вернул его к жизни.
Живет знахарь на краю села, у реки, в лачуге, смахивающей на хлев. Нет у него ни жены, ни детей. Один как перст. С весны до поздней осени ловит бреднем рыбу, тем и кормится. Мукой снабжают его крестьяне, которые приходят за снадобьями от своих болезней.
Ангел Нэбэдайе кладет меня на лавку и принимается мять ногу пальцами. Нащупывает недужное место и приходит к решению:
– На малого наслали порчу колдуньи. Средство тут простое. Идите по селу и просите милостыню, а на деньги, что соберете, поезжайте в город к мастеру, пусть отольет ногу из серебра. Отливку отнесете в церковь и повесите на икону божьей матери. Вот малый и поправится. Снова будет двигать ногой.
Отец, удрученный, пошел по соседям. Кто подавал миску ячменя, кто миску кукурузной муки. Отец ссыпал все в котомку и, когда котомка наполнилась доверху, отнес и продал грекам.
Домой он возвращается с монетой в две леи. На одну ногу хватит. Он садится на коня, едет в город. Два дня его нет. Возвращается с маленькой серебряной ногой в кошельке. Вынимает и показывает маме. И мне.
– Это моя нога, тятя?
– Она, сынок.
Так как с попом Бульбуком мы в ссоре, то серебряную ногу пришлось отнести в Стэникуц, где ее и подвесили к иконе божьей матери в алтаре. Там она и осталась…
Серебряная нога осталась висеть на иконе, а моя нога так и не поправилась. Я хожу медленней прежнего, и все равно нога подвертывается. На два-три шага один раз обязательно подвернется. А если забудусь, то и упасть могу. Теперь у меня синяки и ссадины не только на пальцах левой ноги, но и на коленях, и на локтях… Я весь в синяках…
Мальчишки уже забыли, что еще совсем недавно звали меня Зубатым. Теперь у меня другая кличка – Хромой.
Ребята играют в мяч. Я стою в стороне и смотрю. Играют в лапту. С каким удовольствием я поиграл бы вместе со всеми! Но я стою в стороне и только наблюдаю. Приятели играют в лошадки. А я по-прежнему в стороне и гляжу. Гляжу с завистью.
– Хочешь играть с нами, Дарие? – спрашивает Тутану.
– Хочу, еще бы.
– Так тебе и надо, а мы тебя не возьмем. Ты хромой.
– А в лапту с нами хочешь?
– Конечно, хочу.
– Вот и хоти, а мы не примем. Ты хромой.
– А хочешь в лошадки? – спрашивает Веве, сын Папелки.
– Нет, не хочу.
– Куда тебе! Ты ведь хромой. Это я просто так сказал – для смеху.
Сын Папелки бежит за мячом и на бегу хромает, понарошку. Берет мяч, бросает и снова бежит прихрамывая. Тутану лопается от смеха. Смеется и Гынгу, смеется Тудораке, смеется Ицику. Смеются и тоже начинают хромать. Кривляются кто во что горазд, припадают на ногу.
– Смотри, Дарие, как ты ходишь… Вот так, вот так…
Они приседают, волочат зад, потом ползут на четвереньках, будто у них нет обеих ног…
Порой, спустившись с гор, с верховьев Кэлмэцуя, или поднявшись снизу, со стороны Дуная, через село проезжают ветхие маленькие тележки, их тащат полуслепые мулы с израненными спинами, сплошь облепленными ненасытными мухами. На тележках, движущихся по две-три в ряд, сидят больные и увечные. Тут и слепые с язвами на веках, и уроды с двумя горбами – спереди и сзади, и паралитики с безжизненно болтающимися руками или ногами – почерневшими и высохшими. Калеки во все горло поют, замолкая только на перекрестках. Я слышу, как они жалобно ноют:
– Подайте калекам, добрые люди, подайте убогим калекам…
Каждый подает, сколько не жалко. Тележки катят дальше. Пока не выберутся из села, слышны жалобные причитания увечных. Отворачиваются и сторонятся калек только беременные женщины.
Если не отвернешься, ребенок родится уродом.
Такое случалось. Со многими уже случалось.
Поехали как-то осенью женщины со своими мужьями на ярмарку в Турну. А на ярмарку собираются калеки, нищие, юродивые. Валяются на земле. Стонут. Чтобы разжалобить, показывают свои культи, гноящиеся язвы. После этого у иных женщин, насмотревшихся на ярмарочных калек, бывали выкидыши. А кое у кого рождались дети с лягушачьими головами, с коротенькими крылышками вместо рук или со сросшимися ногами…
– Илинка, тебе скоро родить, ступай в дом, тележка с убогими едет…
– Иду, иду…
– Д-д-д-арие, быть тебе п-поп-рошайкой в т-т-аратайке, – дразнится Гынгу, – п-п-попрошайкой в т-т-арат-т-тайке…
До чего я дожил – надо мной даже Гынгу, заика, смеется… С тех пор всякий, кто хотел, мог надо мной поиздеваться: «Попрошайка в таратайке… Попрошайка!» Словно тысяча молотов по голове. Попрошайка!.. Сестра Рица и та говорит:
– Теперь, раз ты хромой, не таскайся за мной на хору. И так уж все смеются. Шкандыб-шкандыб… И не попадайся мне на пути, за волосы отдеру.
– П-п-попрошайка в таратайке, эй, Дарие, – повторяет Гынгу. – П-попрошайка…
Я иду к колодцу. Выбираю камни покрупней да поострее. Складываю за пазуху. Возвращаюсь к мальчишкам и швыряю в них. С ожесточением. Хоть бы попасть кому-нибудь по башке. Мальчишки – кто куда.
– Гляди-ка! Хромоногий-то разошелся!..
Тутапу кричит:
– Эй, держи его, хватай!..
Я швыряю камни с еще большей яростью. Вот попал Тутапу в висок. Он шатается. Падает. Я пытаюсь удрать. Но нога подворачивается. На меня набрасываются сразу трое. На голову, на спину градом сыплются удары. Если не удастся перевернуться, я пропал, забьют до смерти… Собираю все силы. Вывертываюсь. Чуть приподымаюсь. Хватаю Веве за шею, крепко держу его, поворачиваю лицом к себе и зубами – своими здоровенными зубами, которыми я разгрызаю даже персиковые косточки, – впиваюсь ему в плечо. Чувствую во рту соленый привкус – кровь. Сын Папелки издает душераздирающий вопль и отпускает меня. Я сбрасываю его. Он корчится от боли… Двое других отскакивают в сторону и убегают. Я швыряю им вслед камнями. У беглецов только пятки сверкают. Вот поднялся и Тутану. Встает и Веве. Вся компания собирается в сторонке, подальше от меня… Кто-то из них говорит:
– Свихнулся хромоногий, с ума спятил, его в сумасшедший дом надо…
С распухшим лицом, окровавленными губами и расцарапанными руками я сажусь на завалинку. Мама спрашивает:
– Кто это тебя так?
– Никто…
Мне тяжело быть одному, все время одному. Сегодня. Завтра. Всю жизнь. Ночью мне снятся тележки с убогими. Вижу себя – попрошайку в таратайке. Слышу свой плачущий голос: «Подайте, люди добрые, подайте убогому!» Я кричу и плачу во сне. Мама будит меня.
– Что с тобой, Дарие? Проснись!
Я просыпаюсь. Мокрый от пота.
– Плохой сон приснился, мам…
– Значит, все сызнова… Плохие сны тебе вроде больше не снились.
– Не снились. А теперь снятся…
– Ну, ложись… Спи!..
Сон пропал. Я набрасываю на плечи одеяло и выхожу во двор. Шелестят деревья. Нежнее всех – тополь. В двух шагах от дома – железная дорога. За ней – холм и поля. Я подымаюсь по тропинке. В полях тоже шелестят травы. Прохладный ветерок приносит запах нежной, свежен зелени. Небо прозрачное, как стекло. Последняя ночь весны. По ногам пробегает скользкая холодная ящерица. Я чувствую, как она задела меня кончиком хвоста. Ящерица холодная. Змеи тоже холодные. Когда-то, пригнав в поле коней, мы ловили змеек во рву возле виноградника. Бросали им тряпку. Змеи кусали ее. И крепко сжимали зубами. Мы резко дергали за свободный конец и вместе с тряпкой вырывали у змей зубы. Сначала хватали их за головы, чтобы не укусили. А вырвав зубы, играли с ними, сколько хотели. Потом убивали.
Размозжим им, бывало, головы. А змеи – длинные, полосатые, с серым брюшком, – вздрагивая, извиваются на земле долго, пока не зайдет солнце. Только после захода солнца замирают совсем. И я играл ими. Обматывал вокруг тела. И чувствовал, как такой пояс холодит кожу…
– У змей, Дарие, холодная кровь…
– А у ящериц?
– И у ящериц, и у лягушек…
Я кладу ладонь на правую ногу. Нога горячая. Прикладываю ладонь к левой, больной. Эта нога холодная. Холодная, как змея…
Заржала неподалеку лошадь. Я вижу ее высокий стройный силуэт. Лошадь задрала голову вверх, будто хочет напиться темным воздухом ночи. И снова издает протяжный, дрожащий звук.
– Кто тут, эй?
– Это я, дядюшка Тырыш…
Возле коня, развалясь в траве, дремлет сторож.
– Чего это ты ищешь ночью в поле?
– Голова разболелась. Вышел прогуляться…
Тырыш высекает огонь. Закуривает. Кончик его самокрутки светится в темноте, как красная огненная точка.
– Ну, погуляй, дружок, прогуляйся, коли пришла охота…
Я поворачиваю назад и присаживаюсь неподалеку от железнодорожного полотна. Проснулся безумец – дядюшка Санду. Бродит у себя по двору, бормочет непонятные слова, бранится с шайтаном.
Как мне жить? Зачем жить? Жизнь здесь и для здорового-то человека тяжела, а что уж говорить о больном!.. Где-то далеко в ущелье прогудел поезд. Это тот поезд, который отходит от нас к Дунаю в двенадцать ночи. Я слышу, как он приближается, погромыхивая на ходу, сверкая огнями. «Лечь бы на рельсы, – мелькает мысль, – разрежет меня на мелкие кусочки. До утра никто и не хватится. Разрежет – и разом всему конец!»
Вчера повстречалась мне маленькая прыщавая девчонка, дочь Иордаке Димана. Пристально на меня посмотрела. И спросила:
– Чего хромаешь? Так и не выздоровел?
– Нет, – ответил я.
– И не выздоровеешь. Тятя говорит, что возьмет тебя к нам овец пасти. За это кормить будет. А может, и подарит что-нибудь из старой братниной одежды…
Да, лечь бы на рельсы – и уже через мгновение можно уже ни о чем не думать, не быть вообще. Я знал одну женщину, которую задавило поездом, – она была из Стэникуца. Молодая, худенькая, в чем душа держалась. Муж ее из дому выгнал. Разлюбил. Другую нашел. Повздорил с женой, избил и велел убираться. Пошла она на реку, вымылась, укрывшись за ивами. Переоделась в чистое. Потом пришла сюда и села на тропинке возле полотна. Когда поезд был совсем близко – бросилась под колеса. Паровоз засвистел. Остановился… Но уже когда весь состав, сколько было вагонов, проехал по ней. Собрали люди ее останки в плетеную корзину…
– Дарие, ты где?
– Здесь, мама.
– Иди спать.
– Иду, мам…
Мимо меня со свистом проносится двенадцатичасовой поезд.
– Ты чего так дрожишь?
– Замерз, мама…
– Еще бы не замерзнуть, на дворе ночь, а ты почти голышом…
В наших играх и раньше участвовали девчонки. Да и теперь девчонки играют с мальчишками – моими ровесниками. Я держусь в стороне. В глазах девчонок, даже если они помалкивают и ничего не говорят, я все равно читаю издевку. Не удивляйтесь. В деревнях калек глубоко презирают. Я очень скоро в этом убедился.
Мне все более и более одиноко. Мало приятного смотреть, как толпа ребят бежит в рощу за подснежниками, а ты висишь на заборе, уцепившись за доски, и смотришь им вслед, и не можешь, отворив калитку, побежать вдогонку, нагнать и идти вместе со всеми. Ничего нет хорошего видеть, как братья и сестренки смотрят на тебя с жалостью, а чаще с презрением.
Прежде меня звали Зубатым. Этим прозвищем я даже чуть-чуть гордился. А теперь мое прозвище Хромой. И в нем заключена правда, которая вроде бы не должна меня задевать. Но все-таки эта правда меня раздражает, гнетет, навевает тоску и гонит прочь от людей.
Туртурикэ заметил, что я не в себе. И спросил:
– Что, Дарие, нога болит?
– Нет. Ничего у меня не болит.
– Я вижу, ты невеселый.
– Тебе кажется.
– Хватит притворяться, я знаю, что с тобой. Ты думаешь, что хромота – страшное несчастье. Ясное дело, приятного мало. Лучше б, если этого развлечения не было. Но прежнего не вернешь. Обойдется, бог милостив… Надо с этим свыкнуться. Да и что тут такого? Что, мало на свете калек? Много. И ничего, живут.
– Живут… Попрошайки несчастные, – отвечаю я.
– Да пошли они к лешему, попрошайки. Не о них речь. Я вот в Бэдулясе одного горбатого видел. Так он писарем в примарии. Горб ему не помеха. Пишет себе в книге да жалованье получает. И живет. Можно прожить и с больной ногой.
– Думаешь, мне стоит сделаться писарем?
– Почему непременно писарем? Вовсе не обязательно.
Я все чаще захожу к учителю и прошу дать почитать. Спрячусь на дворе в зарослях акаций и читаю. Читаю беспрестанно. Книги теперь единственная моя отрада. Я чувствую, как тоска моя проходит. Пусть их дразнятся сколько влезет, пусть издеваются. Зато я знаю такое, чего им никогда не узнать; передо мной открывается более светлая дорога, чем перед ними, и совсем другая жизнь. Да, я уже не поступлю в военную школу. Из хромого какой офицер! Так мне и учитель сказал. Я спросил:
– А в семинарию я мог бы поступить, господин учитель?
– Нет, Дарие, в семинарию тебя тоже не примут.
– А в обычную школу? Я хотел бы стать учителем, как вы…
– Нет, даже туда не допустят. У государственных служащих не должно быть никаких изъянов. Ты мог бы поступить в лицей. Но для этого нужно много денег. Никто тебе столько не даст.
– Заработаю.
– Это очень трудно.
– Я не боюсь трудностей, господин учитель.
Учитель подзывает меня к себе, обнимает, гладит по голове.
– Очень жаль! Очень жаль, Дарие, что так скверно устроен мир. Когда-нибудь все переменится. Ты еще ребенок. Может, ты и доживешь!..
Я вырываюсь и убегаю прочь.
Вот я и кончил школу. Получил свидетельство. И положил в сундук на храпение. Закончил школу и мой приятель Туртурикэ. Мы оба ответили на все вопросы экзаменаторов. Наш учитель и другой, что приехал из соседнего села принимать экзамен, похвалили нас. И преподнесли венки из цветов. Я пошел с венком на речку, искупался. А венок бросил в воду – пусть плывет по течению до самого Дуная…
Учитель подарил венок и смуглолицей девочке с густыми бровями, Филофтейе. Сам возложил ей на голову. Косы ее, длинные и черные, падали на спину, выбиваясь из-под убогой короны, сплетенной из полевых трав. Филофтейя даже зарделась от радости. Учитель смотрел на нее. И глаза его были влажные от слез. Чтоб мы не заметили его волнения, он вынул из кармана платок и громко высморкался, потом вытер пот со лба и со щек. Вытер и глаза.
– Ну, дети, сегодня мы расстаемся. Будьте умными. Не забывайте то немногое, что узнали от меня.
Мы ушли. И двери школы захлопнулись за нами.
Мику Букур расхвастался:
– Осенью поеду в город, в гимназию.
– И я еду в город, в школу, – подхватил Митикэ Окы.
Потом Митикэ подошел ко мне:
– Поступай к нам в корчму работать. Стойку мыть, пол подметать. Или это не по тебе? Заплата на заплате, а тоже важничает…
Он ухмылялся. Метким ударом кулака я мог бы вышибить ему зубы – пусть бы потом ползал, собирал.
Но его выручил Йепуре Мэрин.
– А ну его ко всем чертям, Дарие! Не стоит с этим бараном связываться.
И я не стал.
Это был жаркий летний день – день окончания школы…
На полях уже созрела пшеница – чужая пшеница.
Удостоился венка и Туртурикэ. Случилось так, что в тот же самый день умер его отец. И свой венок Туртурикэ положил в гроб. Вложил покойнику в руки. Мать его осталась с семерыми детьми. И Туртурикэ вдруг оказался главой семьи. Мать совсем слабая, больная. Ходит как потерянная.
Туртурикэ не плакал. Пришел ко мне.
– Дарие, пойдем ударим по тяте в колокол!..
Мы поднялись на церковную колокольню и весь день звонили по его отцу. Звонили и на другой день в маленький колокол часовенки, где у святых выкололи глаза. Я видел лицо покойника, на нем застыло выражение суровости.
– Чем заниматься думаешь, Туртурикэ?
– Работу искать, матери помочь надо.
– Как?
– Там видно будет.
Туртурикэ маленький, коренастенький. Квадратное лицо, большие руки с толстыми пальцами.
– Обидно, Дарие, – говорит он, – вот мы оба хорошо учились. Много читали – не только учебники, но и другие книги. И все же ни ты, ни я в гимназию не попадем. Туда поступит только сын корчмаря, этот болван, что еле-еле четыре класса одолел. А в семинарию только поповских сынков взяли. Оба недоумки. Из бедных один твой брат Георге попал. Справедливо это?
– Думаю, нет.
– А сдаваться нам нельзя. Надо идти дальше, понимаешь?
– Чтобы поступить в гимназию, нужны деньги. Деньги нужны, чтобы учиться дальше…
– Все равно отступаться нельзя. Деньги будем зарабатывать и копить. Ну, давай-ка еще позвонарим по отцу. Очень трудную он прожил жизнь…
Я хватаюсь за веревку – и пошел!.. Раскачиваюсь взад-вперед, будто на качелях. Гудит колокол. Отдается эхом в окрестных холмах… Тех самых, на которых всю жизнь провел отец Туртурикэ, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину…
И прежде бывало – умрет кто-нибудь, особенно из нашей родни, зовут меня: «Дарие, твой двоюродный брат помер, Ончикэ! – Или тетушка Кива, или дядя Пырван… – Приходи, отзвони в колокол!..»
Церковь от нас близко, всего через три двора, и колокольня в двух шагах от церковных ворот. Я взбирался на колокольню и дергал за веревки. Мощным басом ревел большой колокол. Все окрестные холмы отзывались на него мягким и нежным гулом. У маленького колокола голосок звучал тонко, по-детски. Бом! Бом! Бим! Бим! По мертвым надо звонить неторопливо. Я мысленно сочинял какую-нибудь печальную-печальную песню. И пытался передать ее голосами колоколов. Для каждого усопшего я придумывал особый перезвон. По старшему брату отца, старому Алисандру Наста, колокол звучал у меня тихо и кротко, как сама речь покойного. И когда я звонил, я словно бы видел, как Наста восходит на небо в белом облачении, по белым ступеням облаков. Кроткий, спокойный, он подымался не спеша, будто зная, сколько небесных таможен предстоит пройти, и догадываясь, что путь, на который он вступил, бесконечен. По Динуце я звонил в один маленький колокол частым перезвоном, подражая ее быстрым шажкам, переливчатому смеху, вдруг переходившему в плач. Умерла и Лавочница, моя тетка, что невзлюбила мою мать с первых дней ее появления в доме отца и старалась всеми средствами отравлять ей жизнь. Много крови попортила она матери своей клеветой, злобой и ненавистью. Только перед смертью с нею помирилась. Болела она давно. Высохла как доска. Сама уже смерть звала, но смерть все не шла. Диоайка – ворожея, ждавшая ее кончины, чтобы обмыть покойницу и потом забрать ее юбки, – рассудила так:
– Душа у тебя до тех пор с телом не расстанется, пока с бабами не помиришься, на которых злобу держала. Долго тебе мучиться придется.
Стояла зима. И бесконечно тянулись бессонные ночи умиравшей. А в той же комнате, где она ждала смерти, тщетно пытались заснуть мой двоюродный брат Василе с женой и детьми и дядя Войку.
Созвала тетка соседок, с которыми враждовала, попросила у них прощения. Скрепя сердце позвала в конце концов и маму. Мама пришла.
– Прости меня, невестка…
– Прощаю, что уж…
Они подали друг другу руки.
– Какие же мы глупые люди, – сказала мама, воротясь домой. – Ссоримся, злимся, портим себе и другим жизнь. А опомнимся – ан уже поздно.
И опять не померла тетка. Тогда вспомнила про меня. Как ругала, как гонялась за мной по улицам, а случалось, и прутом по спине огреет.
– Позовите Дарие, прощенья попросить. Один он меня еще не простил.
– Да он спит. Завтра утром позовем.
– Сейчас позовите…
Разбудили меня, одели, вошел я в дом дяди Войку; дом через забор от нашего, а я в нем до той поры ни разу не был. Тетка Лавочница, бледная как воск, с желтыми, потухшими глазами, лежала, укрытая одеялом. Дети брата Василе, уложенные на полу, томились от усталости. Под кроватью стоял вонючий ночной горшок больной старухи.
– Прости меня, Дарие, прости за то, что ругала тебя, обижала зазря, оскорбляла, била порой. Прости, племянник…
Я поцеловал ее руку. Тетка заплакала.
Я уронил голову ей на грудь, услышал частые хрипы. Она погладила меня по голове и по лицу своими холодными руками, от которых уже исходил запах тлена.
К утру она затихла. Успокоилась навсегда.
– Умерла твоя тетка, Дарие, поди, отзвони по ней в колокол.
Дневной свет рассеял мое умиление и растроганность. Я звонил резким, быстрым, крикливо-отрывистым звоном – так ругалась тетка Лавочница, стоя у забора и проклиная меня: «Чтоб отсохли у тебя ноги, Дарие, чтоб света тебе белого не видеть!»
Свет белый я вижу по-прежнему. Не померк. А вот ноги! Одну и впрямь потерял, отсохла нога. Вот, смотри! Отмерла, болтается, как тряпка, от самого колена… Бом! Бом! Бом! – откликаются покрытые пуховым покрывалом снегов окрестные холмы.
Так бывало и прежде, и теперь, с тех пор как я стал калекой: стоит кому-нибудь в селе помереть, кличут одного меня, я уже с улицы от ворот слышу:
– Эй, Дарие, ты дома?
– Дома, – отвечаю.
– У Белиту с хутора ребенок помер. Поди, отзвони в колокол!
Вот и хорошо, что еще кто-то помер! Иду и звоню. Какие теперь у меня могут быть дела?.. А тут мне платят: круглую продырявленную монетку в десять банов. Десять покойников – вот уже лея и пятьдесят банов. Мне ведь еще и на похоронах перепадает – белый платок и в уголке завязана узелком монетка в пять банов. Четыре платка, если их скроить да сметать, – вот тебе и кальсоны. В кальсонах удобно. Наденешь – и штаны уже не трут кожу, да и теплее.
– Чего это нынче все меня одного кличут по их покойникам звонить?
– Жалеют тебя. Пособить хотят, чтоб и ты, убогий, мог подработать. В поле на работу тебя ведь не наймешь.
Такое объяснение услышал я от сестры Рицы.
Над селом сгустились облака, и нет ветра, чтоб их разогнать.
– Давай-ка, Дарие, еще раз ударим в колокол по моему отцу!
Я бью в большой колокол, Туртурикэ звонит в маленький.
Тучи над колокольней рвутся и рассеиваются. На село льется ясный солнечный свет.
– Хорошо бы погода до завтра продержалась, – говорит Туртурикэ, – отца бы при солнце похоронить. Пусть на солнечный свет посмотрит… Потом небось вечно в темноте лежать…
Вышла наконец замуж и моя двоюродная сестра Дица из Секары. Тетушка Уцупэр передала, чтоб мы обязательно приехали на свадьбу.
– Бери коня, Дарие, и поезжай в Секару. Скажи, чтоб не серчали. Больно много у нас несчастий, не сможем мы на свадьбу Дицы приехать. Пожелай всем здоровья, а молодым – счастья.
Отправляясь в путь, да еще за три села, на свадьбу к родственникам, надо хотя бы одеться как все люди. А у нас дома теперь ни у кого нет целой одежды. Мама стирает наши заплатанные рубахи. А мы ходим по дому голые. Если теперь к нам заходит чужой человек, мама или отец разговаривают с ним в сенях. А мы запираемся в комнате. Прячемся за печку. Пошел бы со мной на свадьбу мой брат Ион. Да выжал из него все соки Шоавэ, кулак, к которому мой брат давно уже, в голодный год, нанялся в работники. Ион вытянулся. Худой стал – кожа да кости. Скулы на лице заострились. Вроде бы даже и шея тоньше стала. Кадык так и торчит.
– Измучил меня Шоавэ, – рассказывает брат, забегая раз в две-три недели навестить нас. – Чувствую, дольше не выдержать. Зарежу я его.
– Припрячь нож, парень. Не горячись. Придет время, пригодится не одно брюхо вспороть…
Не прочь бы погулять на свадьбе сестры и Рица. Да не в чем. Стоптались опорки. О маме и говорить не приходится. Тем более об отце.
– Скажи тетушке, пусть уж простит нас.
Меня укачивает в седле. Спешить некуда. Плюх-плюх. Плюх-плюх… Неподкованные копыта мягко шлепают по пыльной земле. Как-то дед Бурдуля сказал мне:
– Люди, сынок, жили в этих местах испокон веку. Возьми вот пригоршню земли. Это все прах тех, кто жил тут в давние времена. Люди приходят и уходят. Только земля вечна, не ведает смерти…
Мягко шлепают по земле копыта. Словно жалея ее. Плюх да плюх. Плюх да плюх… А то и совсем остановится лошадь. Ущипнет пучок травы с обочины, пожует.
– Н-но-о!..
Тетушку Уцупэр в девятьсот седьмом тоже держали на барже. И в тюрьме она сидела. И под судом побывала. Во время пыток ей из ягодиц мясо вырезали. Все стерпела. До сих пор на теле знаки сохранились. И в памяти след остался. Возила она Дицу к доктору, сшил доктор ее дочке губу. Теперь уже не заячья. Только маленький белый шрамчик остался.
Замуж Дица выходит за парня из своего села, и теперь зять будет жить в их доме.
– Хоть один мужик в доме будет, – объясняет мне тетка. – Не повезло мне с сыновьями. Душа болит, как о Пантилие подумаю…
– Ой, мама, хоть ты бы не вспоминала, – просит ее Дица.
– Как же не вспоминать-то? Забудешься иногда. А пройдет немного времени, и опять вспоминается…
– Тетушка Уцупэр, отец просил передать, что наши не смогут приехать на свадьбу…
– Я так и думала. Столько на вас несчастий свалилось. А с тобой-то что? С лица постарел. Словно уже и не маленький…
– Охромел он, мама. Я видела, как он с коня слезал и к дому шел.
Я показываю ногу. Тетушка долго ощупывает ее.
– Тут никакое лечение не поможет, – заключает она. – Трудно тебе придется. Нужно какому ни то ремеслу выучиться.
– Выучусь, тетушка.
На обратном пути я завернул к Кырломану навестить бабку. Мой дедушка уже покоится в могиле. Лежат на окне оставшиеся после него часословы. Никто уже не листает их. Дядя Думитраке так и не сподобился выучиться грамоте.
Я ввожу коня во двор. Бабка стоит на пороге, опираясь на свой гладкий посох. Держится прямо, на ней синий платок, белоснежная накрахмаленная кофта и цветастый передник, на ногах домашние туфли.
– А ну, выведи свою клячу со двора! – кричит она. – Нечего мне траву портить.
Я собираюсь привязать лошадь к забору с улицы.
– Не смей к забору привязывать! – снова кричит бабка. – Сломаешь забор, отец небось чинить не придет. Отведи на луг и привяжи к акации.
Я веду Буланого подальше на луг и привязываю к акации. Бабкин сад – врата рая. Яблони сгибаются под тяжестью созревших плодов. Поспели и сливы. Ветки ломятся от их обилия. Широкий, полноводный ручей журчит прямо посреди двора…
– Ну что, убогий, за яблоками явился?.. Яблочек поесть захотелось!.. Залез на свою клячу и думает – а не съездить ли мне к бабке брюхо набить!.. Так вот нет же!.. Не удастся тебе набить брюхо!.. Даже отведать не дам. Так и передай своему отцу – пусть сам яблони сажает…
– Ладно, бабушка, так и передам…
Тропинка к станции идет вдоль обширных виноградников колченогого барина из Бэнясы. Забор вокруг высокий. Через забор разве что птица перелетит. А под ним лишь букашке проползти впору. И все-таки виноградник неусыпно сторожит албанец с двустволкой, всегда заряженной на волка. Зовут албанца Исмаил Медин. На нем красная феска с кисточкой, спадающей на ухо. В селе Медина называют просто турком. Он приятель отца. Повстречавшись, они, коли выдастся свободная минута, усаживаются поболтать. Турок стережет барский виноградник. Раз в два года он отправляется за Дунай. Добирается до гор, навещает жену и детей – четырех дочерей в шароварах, – проводит там зиму и весной возвращается назад. Заработанные деньги оставляет семье на жизнь.
– Добрый день, Исмаил.
– Добрый день… Э, да вы есть сын Тудор, кхе…
– Да, сын Тудора.
– Тот маленький, который больной…
– Да.
– Подождать, кхе, я вам что-то дашь…
Он шмыгает в виноградник через одному ему известную калитку. Его долго нет. Наконец возвращается, сжимая в руках целую груду виноградных гроздьев.
– Этот зрелый раньше время. Сладкий ягода. Бери же. Кушай. У Исмаила есть дети – четыре девочка. Девочка Исмаил не кушай виноград. У нас много бедность, голый камень, кхе…
– Спасибо, Исмаил.
– Вы был больной, кхе… Скажи ваш отец привет. Приходи еще к Исмаил…
Он долго стоит у края тропинки, глядя мне вслед. Феска у него съехала на затылок…
Туртурикэ определился в работники к попу Бульбуку. Ездит мимо нашего дома верхом на поповской лошади, гоня перед собой хворостиной поповских волов, поповских коров. Вот какое занятие нашлось для Туртурикэ.
Поп дает ему за работу еду и три пола в год. Деньги эти мать взяла вперед – купить детям кукурузной муки.
– А ты куда думаешь наняться, Дарие?
– Не знаю еще.
Я написал письмо старшему брату. Он назначен священником в одном прикарпатском селе. Ответ не заставил себя долго ждать:
«Вот уже двоих детей родила мне жена, дорогой братишка. Скоро появится и третий. Жизнь тяжела до крайности. Помочь тебе ничем не смогу. Помоги себе сам. Советую поступить к сапожнику или к скорняку учеником. Обучись ремеслу. В наше время с образованием ничего не добьешься. Я столько лет учился – и то еле свожу концы с концами. Жители в моем приходе беднее церковных крыс».
Я прочел его письмо. Запомнил. И говорю отцу:
– Что со мной делать будете? Устроили бы куда-нибудь на работу.
Отец пошел со мной к Ницу, механику. Попросил взять учеником, чтобы я научился владеть молотом и мог заработать себе на хлеб.
– Бегать ему не придется, – объяснял отец. – А так он парень здоровый. Толк из него выйдет, господин Ницу…
От механика несло ракией. Он был не в духе.
– Ну подумай сам, человече, можно ли из калеки кузнеца сделать? В кузнице люди здоровые нужны, это тебе не шутка… Стал бы кто из собачьего хвоста решето делать, а?..
Рядом со своим отцом – Орзу Маргарет, нарядная, в туфельках, с лентами в косицах. А я хорош – оборванный, босой, бледный, под нестрижеными ногтями на руках и ногах грязь, пальцы на больной ноге в запекшейся крови.
Заходили мы и к сапожнику, человек он грамотный, газеты выписывает. Дома у него и книги водятся. Жандарм Никулае Мьелушел не спускает с него глаз. То и дело вызывает в участок и орет:
– Не вздумай людей против власти подстрекать, колодник, в порошок сотру!
А ежели к тому же выпивши, то и плетью по лицу хлестнет.
Сапожник приехал из города. Прижился в селе среди мужиков и честно чинил им сапоги, когда было что чинить.
– Я бы взял твоего сына, – отвечает отцу сапожник, – и обучил сапожному ремеслу, да совесть не велит. Я ведь мастер неважный. Раньше – другое дело. А теперь почти все позабыл. Только мелкой починкой занимаюсь. Ну, обучится парень каблуки прибивать. Разве это ремесло? Свези его лучше в город, Тудор…
Отец повез меня в город. На телеге. Дорога известная. Сколько раз мы по ней колесили!.. Сначала мимо кургана, потом через лес в низине; теперь, когда лес свели, на его месте поднялась молодая роща. Потом дорога шла возле старой крепости. Крепостные валы поднимались на восточной окраине Руши. Мы спускались в ров, оттуда поднимались на холмы, где когда-то стояли крепостные стены, въезжали во двор крепости. А во дворе, стоит ткнуть в землю палкой, непременно выковырнешь либо наконечник копья, либо старинный кинжал, пуговицу или еще что-нибудь. Когда-то тут происходили сражения, и плуги рушанцев то и дело выворачивают из земли полуистлевшие кости павших.
Всю эту ночь родители мои, сидя в телеге на ящике, клевали носом. Лошади плелись шагом. Я, скорчившись и завернувшись в одеяло, зарылся по пояс в солому. Впереди и позади нас тянулись в город, на ярмарку, другие телеги. Было слышно, как там кричали, разговаривали, свистели. Ночью разговоры кажутся громче и отчетливее. Должно быть, воздух по ночам чище и прозрачней. Полная луна поднималась все выше по небу, а звезды становились все бледнее. Ни облачка на небе. И вдруг край луны начал темнеть. Темное пятно быстро увеличивалось, густела мгла.
– Тятя, кто это луну грызет?
Отец оборачивается, останавливает коней.
– Черт возьми! Упырь луну жрет!
Мама тоже оборачивается, и я вижу, что они оба крестятся. Крестятся испуганно и торопливо.
На поля опустилась глубокая тишина. Только что был слышен в ночи грохот телег и повозок. А теперь ни звука. Воздух вдруг окаменел. Окаменел в один миг.
Отец слезает с телеги и отводит лошадей на обочину.
– Иди сюда, Дарие…
Я спускаюсь следом. Отец берет охапку соломы и сминает ее в комок. Бьет кресалом – трут загорается. Высокое пламя взмывает в воздух – это на обочине дороги вспыхивает солома. И тотчас впереди и позади нас загорается множество костров. У наших лошадей нет на шее колокольцев. Это плохо. И все-таки все обошлось: колокольчики есть у соседских.
Мы слышим, как звенят колокольцы, такие же, какие привязывают коровам. Люди распрягли волов, сняли с лошадей хомуты, разожгли костры и подняли страшный шум.
На поле гвалт и суматоха. Все выше взлетают языки пламени, шум сотрясает воздух до самого неба. Но упырь не боится. Его пасть все глубже вгрызается в тело луны. Смотри, от луны осталась лишь половина… Вот уже одна четверть… Уже меньше четверти… Тонкий язычок, изогнутый серпом, желтый с черной каемкой, висит в воздухе. И это… луна. Людей возле телег охватывает дрожь. Они дрожат не от холода. И костры разожгли не затем, чтоб согреться. Луна померкла совсем. Люди трясутся от страха. Удивительно, но я вовсе не чувствую страха. Из книг, попадавшихся мне в руки, я вычитал кое-что о тайнах неба. И знаю, что все это значит. Пытаюсь объяснить маме:
– Мам, никаких упырей нет. Дело в том…
– Может, и нет, Дарие…
– Может, и нет, – повторяет за мамой отец. – Но кто луну слопал?
Я вижу, что они волнуются. И успокаиваются только тогда, когда тонкая узкая полоска месяца снова становится шире.
– Испугался упырь, – слышу я голос отца. – Оставил луну в покое. Сейчас она срастется. Рассвет скоро. Упырю обратно в тело пора.
Отец запрягает лошадей, щелкает кнутом. И рассказывает маме про одного нашего родственника, давно умершего дядю, слывшего упырем.
– Я тогда мальчишкой был, – начинает отец, – вокруг еще леса шумели, а на полянах трава подымалась в человеческий рост, зайдешь – тебя и не видно. Холмы еще не распахивали. Пасли мы как-то овец возле Сайеле, а в траве неподалеку отдыхал Бэдой Гэбуня – один из отцовских двоюродных братьев. Уже немолодой был. Возле загона и другие люди были. Мы знали, что Гэбуня – упырь. Да и сам он знал. На небе полная луна сияла. Светло от нее, как днем. Для Гэбуни самое время. Поднимался он, брал свою палку и уходил. Прятался в зарослях. И засыпал глубоким сном. А из него упырь вылезал и жрал луну. Через час-другой упырь возвращался обратно в тело Бэдоя Гэбуни, а тело у того все в поту, усталое, никаких сил нет – словно после долгой дороги. Проснувшись, Бэдой возвращался к загону.
«Видел, дядюшка, как упырь луну сожрал?»
«Может, и сожрал», – ответит, бывало, а сам разговор на другое поворачивает. Ничего толком не помнил. Признается только, что устал, будто во время сна долгий путь по небу проделал.
«Замерз я. Там, над землей, воздух-то холодный. Только это из всего сна и помню…» Ложился к костру поближе, грел старые кости…
Лошади ускорили шаг. В долине светились огни просыпавшегося города.
XVI
ПОЛЫНЬ
Мы отправились к маминому брату, дяде Тоне, хозяину мясной лавки на рыночной площади. Но дядя спозаранку ушел по своим делам. В лавку. Встретила нас у калитки тетя Финика, его жена, – смуглая, маленького росточка женщина с черными продолговатыми глазами. Ни много ни мало – девятерых детей подарила она дяде Тоне. Детишки – мои двоюродные братья и сестры – облепили телегу. Карабкаются на колеса, на оглобли, на борта.
– Дядя Тудор, а чего ты нам из деревни привез?
Кое-что отец привез, любимое их лакомство – целую корзину зеленых початков, хоть вари, хоть пеки… Ребятишки хватают початки, очищают от листьев, складывают в котел, ставят на огонь. Самая младшая из сестренок – Вастя – заботливо собирает очистки, чтоб ни одно волоконце не пропало.
– Что это ты, Вастя, с очистками делать собираешься?
– Нужно мне. У меня куклы совсем без волос остались. Я их часто за волосы таскала, не слушались меня. Теперь я им из кукурузных волосиков новые косы приклею…
У дяди Тоне в одном дворе два дома: один большой – окнами на улицу выходит, другой – маленький, совсем крошечный, – стоит в глубине. Между домами – насос, воду качать, яблоня с кривыми уродливыми ветвями и… отхожее место, от которого воняет – страсть. Дома вокруг высокие, и солнце во двор к дядюшке Тоне заглядывает только в полдень, на какой-нибудь час.
Позже, примерно через год, когда тетка Финика понесла в десятый раз, ей так осточертел ее выводок, так она устала мыть их, выкармливать, не спать ночами, если у кого заболит живот, что пошла она в предместье и нашла там бабку, которая поставила ей на живот горшок и сделала выкидыш.
Когда-то давным-давно из города пришло и к нам, в деревню, такое поветрие: не хочешь родить – идешь к повитухе, чтоб та вытянула плод или поставила на живот горшок, будет выкидыш.
Встретишь порой такую бабу на улице – брюхо разнесло так, будто повыше пояса под кофтой арбуз спрятан. Ступает медленно, выбирает дорогу. Через плетень прыгать поостережется. Присаживается осторожно, чтобы живот лишний раз не тряхнуть, не потревожить.
– На третьем месяце уже, родненькая…
На девятом месяце живот еще больше раздует. Но женщина по-прежнему таскается на работу. Так сама все и делает, раз кроме нее некому.
Особенно боятся многодетности зажиточные крестьяне, у которых и земли чуть побольше, и тяжким трудом кое-какое состояние сколочено. Один-два – и хватит! К чему лишние рты за столом? Жены таких крестьян устраивают себе выкидыш уже на третьей или четвертой беременности. Петря и Диоайка давно набили на этом деле руку. Согреют на огне котел воды. Разденут женщину – словно той в речку лезть, положат на кровать. Сполоснут в котле руки, намылят женщине живот. И давай его давить.
– Погодь, сей момент отцепим…
Женщине больно. Вот-вот закричит. В животе словно острый нож поворачивают.
Диоайка кладет свои толстые лапы чуть ниже грудей. Резко надавливает пальцами и медленно соскальзывает вниз, к животу – раз, другой, сотый. Стиснет женщина зубы, до боли сожмет губы и язык до крови искусает. Но не издаст ни звука. Улица-то рядом. Нельзя, чтоб крик услышали. Да все равно ничего не скроешь. Где там. Вчера только видели эту женщину с огромным пузом, и вдруг на тебе – талия как у стрекозы, а лицо желтое, изможденное, сама еле ноги волочит.
Раскалят на печи перевернутый вверх дном горшок с горячими угольями. После растирания ставят его на живот и, плотно прижимая к коже, обматывают мокрыми тряпками. Живот сразу всасывается внутрь. Некоторое время горшок не снимают. Потом Диоайка осторожно отделяет его, подсунув под горловину большой палец.
Боже, что за живот! Круглый как шар! Синий! Распухший!
И растирание повторяется.
Вот все кончено, женщина плетется домой. Как побитая. Через день-два глядишь – и выкидыш.
Часто бывает так, что, скинув ребенка, женщина теряет и жизнь. Так произошло и с женой дяди Тоне. После выкидыша тетушка Финика умерла.
Расставшись с мертвым плодом, она вскоре распрощалась и с жизнью. Тоже выкинула ее в могилу. «Прах еси и в прах обратишься», – пропели над ее гробом, обтянутым черным крепом, три бородатых священника, облаченные в блестящие черные рясы. На лицах у них благолепие, дядя-мясник заплатил хорошо, вот и служили они службу старательно, даже слезу обронили. Год назад, когда родители ходили со мной, больным, по церквам в надежде исцелить мою ногу молитвой, эти же служители из церкви святой Пятницы надевали мне на голову епитрахиль и мазали елеем. Но у отца не нашлось тогда двух лей расплатиться. Я лежал без сил на циновке, разостланной прямо на плитах пола. Возле меня плакала мама, которая не перенесла бы моей смерти. А попы, развлекаясь, поносили отца – пришел, дескать, за исцелением, а кошелек пуст. И оставили меня лежать в церкви заложником, пока отец не занял у кого-то двух лей и, вернувшись с двумя монетами, зажатыми в кулаке, не расплатился с попами за их труды… А здесь, на похоронах моей тетушки, они были на людях, на виду у всего города. Лица этих жадюг светились кротостью и благочестием. Возле гроба шмыгали носами девятеро детей, навзрыд рыдали старшие девочки. Пришла проститься с покойницей и бабка из Кырломана. После похорон дядя Тоне упрашивал ее:
– Останься у меня, мама, помоги детей поднять. Хоть бы старшенькие чуть подросли…
– В ногах валяйся – не останусь. Тошно мне в городе. И в доме твоем противно. Смотри, где воду качаешь, там же и отхожее место устроил. У меня дома рай. А здесь даже воздух вонючий.
– Ну хоть на недельку, мама, пока какую тетку подыщу…
Дядя Тоне побежал в свою лавчонку. А бабка, не дожидаясь его возвращения, взяла свой посох и пешком ушла к себе домой – верст этак за пятнадцать, это с девятью-то десятками годов за плечами. Стройная, как девица, упрямая, прошагала она, подобрав передник, весь этот путь, ни разу не присев на траву отдохнуть. «До чего суровая старуха, – говорил про нее отец, – вот уж проклятое семя…»
По той дороге, которую бабка, возвращаясь к себе в Кырломан, проделала одна, я шел однажды вместе с мамой. Я был тогда совсем еще маленьким. Но не настолько, чтоб мелкими своими шажками не поспевать за мамой и нашими соседками, которые отправились на базар.
Всего за несколько недель до этого путешествия мама родила сестру мою Елизабету… И выглядела очень молодой, очень красивой. Несмотря на пропасть забот, лежавших на ее плечах, она умудрялась выкроить время и, прихватив завязанную в уголочек платка скопленную мелочь, спешила в город – купить несколько локтей ситцу на сборчатую юбку и цветастую кофту себе и Евангелине.
Тогда я еще бегал, цепляясь за ее юбку. И один раз подслушал, как она разговаривала с двумя женщинами – одна была из-за реки, другая – с окраины села, что ближе к хутору.
– Завтра, как рассветет, пойдем в Рушь.
– Мам, а меня возьмешь?
– Нет. Не возьму. Я пойду пешком. Мне тебя в этакую даль на руках не дотащить. Ты уже большой. И тяжелый.
– А я, мама, ногами пойду.
– Не сможешь. Это далеко. Верст десять!
Наступил вечер, потом ночь, и мы легли спать. Уснули все домашние, кроме меня. Я лежал с открытыми глазами, глядя в темноту, и размышлял обо всем, что может прийти в голову ребенку. Желание увидеть город и боязнь проспать рассвет не давали мне покоя. Вот уже побледнело окно – близился рассвет. Я не шевелился, чтоб никого не разбудить. И услышал, как кто-то стучит по ограде. Первым проснулся отец. Разбудил маму.
– Вставай, жена. Бабы пришли, пора в город собираться!
Поднялся с постели и я.
– Мам, я тоже пойду.
– Ты уже не спишь?
– Нет. Я вовсе глаз не закрывал.
– Почему?
– Боялся, что просплю и ты не возьмешь меня с собой.
– Ах ты, дурачок!
Пришлось меня взять. Сначала я шел сам. Потом меня немного понесла мама. Потом я снова шел ногами. А потом все женщины несли меня по очереди.
Уже рассвело. Всходило солнце.
Как раз посередине пути между селом и городом раскинулась роща. В ту пору здесь стоял дремучий лес.
По тропе через лес шло много народу. В лесу мама сделала остановку. Вместе с ней решили передохнуть и другие женщины. Сошли с тропы. Углубились в лес, за кусты, и расположились на травке среди красных пионов. Отдохнули немножко. Насобирали цветов. С охапками пионов в руках путь до города показался им гораздо короче.
Когда теперь мне случается видеть пионы, я всегда вспоминаю это ярко-голубое утро раннего лета, и перед моим взором возникает покрытая пылью дорога. По этой дороге шагают молодые женщины. Между их юбками путается мальчуган с веснушчатым курносым лицом и растрепанными вихрами; он изо всех сил старается не отстать. А теплая дорожная пыль щекочет подошвы…
У моих городских двоюродных братьев и сестер лица желтей, чем у меня. Те, что постарше, родились еще в деревне, в Омиде. Но тетушка Финика не захотела оставаться в селе, перетащила дядю в город. В Омиде у них было всего вдоволь. А здесь бедность преследует на каждом шагу. Что выручил, то и проел – разве это жизнь? Но, как говорится, в городе и бедность благодать!..
Мой двоюродный брат Мишу подбивает меня:
– Пошли, рынок покажу!
Мишу водит меня по всему базару: лавки, лавчонки, корчмы, а вот и мясной ряд.
– Это вот наше заведение…
В голосе Мишу звучит гордость. Перед нами – тесная будка, сколоченная из досок, сверху донизу забрызганная кровью. Кажется, будто ларек выкрашен этой кровью, как краской. К балкам на гвоздях подвешены крючья, на которых висят разделанные туши волов, баранов, телят.
Дядя Тоне отрезает мясо большим резаком, взвешивает, заворачивает в бумагу и протягивает покупателю. Деньги бросает на стойку. Руки его выше локтей вымазаны кровью и жиром. На нем длинный кожаный фартук, бывший когда-то желтым…
Дядя Тоне лицом похож на моего деда, но голос и душа у него – бабки из Кырломана. Он смотрит на меня, как злой пес. И рычит. Оскаливает клыки.
– Ну, а тебе чего? Уж не хочешь ли меня осчастливить?
– Не бойся, дядюшка. Хочу в работники наняться.
– Только тебя в этом городе и не хватало!.. Чтоб духу твоего здесь не было, еще раз попадешься – ноги переломаю!
– Больше не попадусь, дядюшка!
– Проваливай!
Пока мы так нежно, по-родственному обмениваемся любезностями, Мишу прокрадывается в лавку, сдирает со свиной ноги кожу. Дядя Тоне спохватывается и куском мяса, который оказался у него в руке, отвешивает сыну здоровый подзатыльник… Мишу опрометью бросается вон. Я спешу следом, но куда мне за ним. Мы уже вне опасности. Двоюродный брат делится со мной добычей…
Отец и мать советуются с тетушкой Финикой, куда меня вести, к какому хозяину пристроить… Наконец останавливают свой выбор. Тетушка Финика облачается в выходное платье.
На плите – горшок с фасолью. Сегодня ведь пятница! Базарный и постный день…
С тетушкой и отцом мы идем в ту часть города, где размещаются общественный сад и рыночная площадь, на которой крестьяне торгуют скотом…
– Ну и вонища, хуже во всем городе нет…
– Тут дубильные и скорняжные мастерские, – объясняет мне тетушка.
Меня вталкивают в узкое, длинное и темное помещение, забитое высохшими и вычищенными шкурами. Тетушка и отец входят следом. Хозяин сидит на стуле у стойки, листает расчетные книги. В помещении полно крестьян. Присесть негде, приходится стоять. Я слышу, как хозяин спорит с крестьянами, торгуется о цене.
В задней половине мастерской суматоха. Снуют взад-вперед парнишки чуть постарше меня. Хозяин командует. Парни спускаются в подвал, волокут оттуда груду шкур. Крестьяне отдают дубильщику деньги, забирают шкуры и направляются к скорнякам.
Хозяин замечает наконец мою тетку.
– Чем могу служить, госпожа Брэтеску?
Тетушка подходит ближе, показывает на меня.
– Окажите мне услугу, господин Моцату.
– Какую именно?
– Возьмите моего племянника. В ученики…
Отец, стащив с головы кэчулу, озирается по сторонам. Морщит нос. Не нравится ему хозяин, не нравится и мастерская. Впору взять меня за руку и увести. Но куда?!
Хозяин оглядел меня оценивающе:
– Слабоват вроде…
– И все же прошу вас, возьмите, – настаивает тетушка. – Пусть и он ремеслу выучится…
– Придется взять, коли вы просите. Парнишки мне нужны…
– Только не сердитесь, сразу-то я не сказала, – добавляет тетушка, – парень-то хромой…
– Хромой? А ну-ка, парень, пройдись-ка…
Я делаю несколько шагов. Хозяин смотрит.
– Ничего страшного, госпожа Финика, бегать ведь у меня ему не придется. Лишь бы работящий был и на первых порах вони не боялся. Наше ремесло ведь не… не парфюмерия…
– За это мы вам ручаемся – я и Тоне. А это его отец…
– У него и отец есть?
– Есть.
Тетушка Финика уходит. Уходит и мой отец.
– Как зовут-то тебя, цыпленок?
– Дарие…
– Редкое имя… Ну-ка, подойди поближе…
Я подхожу ближе.
Хозяин закатывает мне две крепкие оплеухи. Ой-ёй-ёй!.. В ушах звенит!..
Он передает меня какому-то усачу.
– Примите этого хромого цыпленка. Желает дубильному делу выучиться. Подубите его слегка. Вы знаете как. Только смотрите, до смерти не укокошьте…
Усач взял меня за шиворот. Мы очутились во дворе, позади мастерской. Усач созвал подмастерьев. Десять верзил, хозяйский сын одиннадцатый.
Из общественного сада слышалась музыка. Кто-то грустно пел под звуки пианино. Пение доносилось из белого двухэтажного дома, где были раскрыты окна. Звуки лились плавно и задумчиво, обволакивая и завораживая меня…
– Хозяин приказал отдубить его, – произносит усатый.
Отец покидал дубильню в подавленном настроении. Он легонько потрепал меня своей жесткой рукой по затылку, точно хотел погладить, и шепнул:
– Будь умником, сынок…
У мамы не хватило духу прийти взглянуть, где я буду в услужении. Если бы она вошла со мной сюда, то, наверно, не оставила бы меня здесь. Когда мы уходили от дяди Тоне, она долго смотрела мне вслед. Потом вдруг отвернулась, чтобы я не видел ее глаз. Я не видел, но чувствовал, что в них стояли слезы.
Хозяин Моцату велел своим подмастерьям подубить мне кожу, но не до смерти. Усатый подмастерье неожиданным ударом столкнул меня с самого верха лестницы. Я кубарем полетел прямо во двор. Поднялся на ноги. Одиннадцать парней окружили меня. Тесным кольцом. Кольцо сжималось все плотнее. Через такое не пробьешься. Да если даже и пробьешься и вырвешься наружу, разве убежишь?.. Двор с трех сторон обнесен высокой глухой стеной. С четвертой стороны дощатый забор отделяет его от узкой улочки, которая, как я скоро узнал, кончалась тупиком, где находились публичные дома. Поверх забора протянута колючая проволока, оберегавшая мастерскую и подвал от ночных воров. Я посмотрел в глаза обступивших меня парней – может, они просто шутят. Нет. У собак – и то глаза бывают ласковей. Я пожал плечами. Закрыл руками щеки. «Только бы лицо не изуродовали», – мелькнула мысль. Услышал голос усатого:
– Ну, кто начнет?
– Как всегда, я, – ответил Минаке, сын хозяина.
– Всыпь-ка ему!
Град оплеух хлестнул по щекам. Град тычков ударил по ребрам. По щиколоткам пинали обутые ноги.
– Довольно, – произнес усатый. – Почин сделан. Теперь дай поработать и нам…
– Можно еще разок вдарю, а, Гогу?..
Усатого звали Гогу.
Я валялся на земле. Голова горела. Горело все тело. «Теперь, – молнией пронеслось в мозгу, – я корчусь на земле, как корчились в судорогах одряхлевшие деревенские собаки, потерявшие нюх, зрение и слух; от них уже не было никакого проку, они не могли даже лаять, и мы, мальчишки, безжалостно добивали их палками. Неужели и меня они добьют? Да нет же! Дадут взбучку, и все». Я стиснул зубы, чтоб не закричать, не издать стона. Несколько раз они ставили меня на ноги, подхватив под мышки, хотели свернуть челюсть. Когда отпускали, я снова валился наземь. Как куча тряпья.
– Он уже без памяти, слышь, Гогу. Ну его к черту. Еще подохнет. Влипнем тогда. У него вроде родственники в городе.
Один ухватил меня за шею, другой – за ноги. Отнесли в комнату, где спали сами и где отныне предстояло и мне проводить долгие, бесконечно долгие ночи. В комнате было двое нар, сбитых из досок, на них поверх истрепанного, измочаленного тростника лежали рваные циновки. Меня швырнули на нары. И ушли. Закрыли двери. Единственное окно комнаты выходило во двор. Оконные стекла, не мытые много лет, лиловели от пыли. Углы комнаты затянуло паутиной. Вот от потолка отделился черный пузатый паук. Размотал паутину. И спустился чуть ли не на меня. На расстоянии ладони остановился. Несколько мгновений покачался в воздухе, колыхавшемся от моего частого, прерывистого дыхания. И начал сматывать нить. Давай-давай! Убирайся повыше!..
Когда я жил на воле, в деревне, я иногда до позднего вечера не возвращался домой – играл в поле один. Найдешь в траве паучью норку. Подберешь какую-нибудь щепочку, намотаешь на ее конец клочок шерсти из зипуна. Совьешь жгутиком. Послюнишь. И суешь щепку в норку. Паук со дна норки уцепится лапками за мокрую шерсть. Выдернешь щепку назад. Паук, ослепленный светом, отцепится и начнет сдуру по траве метаться. Я слежу за его сумасшедшими метаниями. Пересчитываю его тонкие ножки. Рассматриваю хрупкое тельце, голову. Попадались мне пауки черные, как колесная мазь, встречались и белые, и синие, и рыжеватые. Однажды попался паук голубой, как цветок льна. Тому, кто убьет паука, прощается один грех… Такое у крестьян поверье… Много же грехов должно бы лежать на моей душе, чтобы хватило на всех погубленных пауков.
«Видишь ли, Дарие, – говорил мне учитель Брагадиру, – народ в деревне чему только не верит по невежеству. Верят в заговоры, верят в знахарей. Верят в сверхъестественные силы. Верят, что есть иной мир, куда переселяются после смерти души людей. А ведь нет никаких сверхъестественных сил, от которых зависела бы судьба людей на этом свете. Только сами люди в ответе за свою судьбу. Нет ничего и после смерти. Учение могло бы рассеять невежество и предрассудки. А пока люди живут, как в ночи, в глубоком мраке. Ты уже кое-что читал. Читай и дальше, чтобы смотреть на мир открытыми глазами…»
За что меня избили? Этот вопрос буравил мое сознание. Я не находил ответа. Верзилы позаботились о том, чтоб не сломать мне ни одной кости. Только выдубили кожу, как и приказал хозяин Моцату.
Я ощупал себя. Тело ныло. Звенело в ушах.
Опустились сумерки. Открылась дверь. Кто-то зажег лампу. Кто-то подошел ко мне. Присаживается на кровать. Это длинный худой парень с желтым скуластым лицом.
– Больно?
Чего спрашивать? Небось сам был среди тех, кто меня бил! Наверно, он прочел мои мысли. Да нет. Чужую мысль не прочтешь. Слишком тяжело было бы жить, если бы можно было читать чужие мысли. Слышать можно только слова. Наверно, в молодости мои родители любили друг друга. А теперь? Теперь они просто живут под одной крышей. Между ними и вокруг – мы, куча ребятишек. Вот мама смотрит на отца злыми глазами. Я слышу ее голос: «Как ты сказал, муженек, так тому и быть». На вид она кроткая. Но бедность ожесточила ее. Как и отца. Она считает, что, будь отец понаходчивей – а она прекрасно знает, что он и находчив, и расторопен, и осмотрителен, это гнев омрачает ей разум, – он мог бы обеспечить нам более легкую жизнь, чтоб ни она сама и никто из нас не испытывал таких лишений. Поэтому мама нет-нет да и взорвется:
– Небось у Иордаке Димана все есть.
– Так он от старика землю в наследство получил…
А взять моих братьев и сестер? Живем тесной кучей, сбившись в одном доме, едим свои жалкие крохи за одним столом, а нас вроде ничего и не связывает. Выйдя замуж, сестра Евангелина, кроме своего мужа, никого не видит, хоть он и оскорбляет ее, и бьет. Совсем от нас отошла. А может, и всегда-то чужой была. Вот я теперь хромой. Так это лишь повод для шуток, издевок, они вроде бы хвастаются, что им повезло, и болезнь, войдя в дом, их не коснулась, обрушилась на меня одного.
Нет. Чужая душа потемки. Оно и лучше. Хоть я и люблю свою бабку из Кырломана как раз за то, что она не скрывает своих мыслей. Взбредет ей что на ум, она тут же тебе прямо в лицо все и выложит… А признайся я ей, что люблю ее, не поверила бы, палкой огрела. Я будто слышу ее голос: «Что это тебе в голову взбрело – ни с того ни с сего сболтнуть этакую чушь? Если надо от меня чего – так прямо и скажи. Не крути вокруг да около…»
«Да ничего мне от вас не надо, бабушка!..»
«Полно врать!..»
Если мне кто по праву, я его сторонюсь, чтобы он про это не узнал.
«Ты, Дарие, – говорит мать, – угрюм больно и скрытен. Душа у тебя словно на замок заперта. Тяжко придется тому, кто захочет отомкнуть твое сердце…»
Желтолицый и долговязый парень продолжает:
– Так вот, я лишь притворялся, что бью, а на самом деле только дотрагивался, для отвода глаз. Ведь если бы я в сторону отошел, ко мне тоже привязались бы. Повалили. Стали бы пинать ногами. Когда я два года назад сам сюда в ученики поступал, меня тоже избили. Еще почище, чем тебя. Ты хоть с отцом пришел. И родственники в городе вроде есть. А у меня никого. Пришел один-одинешенек…
Голос у парня ласковый, а в глазах печаль.
– Родом я из Балача, что возле Костешти. Зовут мепя Добрикэ Тунсу. Сколько у вас дома детей?
– Десять, – ответил я.
– А нас двенадцать. Я самый старший. Вот и убег из дому. Куда глаза глядят. Даже отцу не сказал куда. Он только потом узнал. Проезжал однажды через город и зашел ко мне – навестить. Просил денег для голодного семейства. Отдал я ему все, что скопил…
У меня вертится на языке вопрос. И срывается:
– За что же меня избили?
– Такой уж тут обычай. Как придешь, тебе сразу задают хорошую трепку, чуть не до полусмерти бьют. И уж сколько бы тебя ни били потом, все пустяком покажется – даже не почувствуешь.
– А без битья нельзя?
– Можно, наверно. Но обычай есть обычай. Трудно отвыкать от того, что тебе оставили в наследство. Для многих это как развлечение, другого-то ничего нет. Поживешь здесь, чего только не насмотришься, если не сбежишь.
– Не сбегу, – отвечаю, – побоев я не боюсь…
А сам думаю, что предстоит еще со всеми остальными знакомиться. И коли полезет кто, пырну ножом.
Выдубленные кожи чистят ножами. Большими ножами с широким лезвием. Такой нож режет как бритва…
Добрикэ Тунсу потирает руки. Руки обожжены и распухли. Ногти на пальцах повылезли. Тунсу задумался. Замолчал.
Я лежу. Лежу, стиснув зубы, чтоб не застонать. Я все-таки освою дубильное ремесло. Стану подмастерьем. И никто не посмеет меня бить. Разве что хозяин, если я не научусь избегать его гнева… Нестерпимо воняет из подвала и со двора, где сотни шкур вывешены сохнуть на солнце. Дома теперь ветер приносит с полей горький запах полыни, тронутой увяданием. Из нас четверых – Туртурикэ, Филофтейи, Йепуре Марина и меня – горьким запахом увядающей полыни наслаждается только Туртурикэ – коренастенький отважный Туртурикэ, нанявшийся пастухом к попу Бульбуку.
Филофтейю, едва она закончила школу, увезли в город Турну и отдали в прислуги.
Йепуре Марин, оказавшийся решительней нас всех, забрался однажды вечером на крышу вагона и притаился там. Так без билета и доехал до Бухареста. Поехал в надежде выучиться какому-нибудь полезному ремеслу, стать кузнецом или изучить машины. Я не получаю от него никаких вестей. И не скоро получу. Он решил навестить родителей не раньше, чем обзаведется приличной одеждой, не раньше, чем сможет привезти и старикам кое-какие деньги.
«Босым меня здесь больше никто не увидит, – сказал мне Йепуре. – Оборванцем тоже. У этих, у богатеев, есть земля. А у меня – только руки. И я докажу, что руки – это больше, чем их богатство. Покажу, каких они стоят денег…»
Уже наступила ночь, когда Добрикэ Тунсу принес мне миску горячего варева, деревянную ложку, ломоть мамалыги.
– Ешь!
Я приподнялся. Поел, не вставая с нар. Один за другим пришли верзилы-подмастерья. Улеглись спать.
– Эй, подвинься. Да подальше, подальше.
Я отполз к самому краю. На другой день, весь в синяках, приступил к работе. Хозяин Моцату посмотрел на меня. И заговорил. Умильно.
– Ну как, мальчик, понравилось тебе у меня?
– Понравилось, хозяин. Как у Авраама за пазухой…
– Что ты сказал?
– Как у Авраама за пазухой…
– У какого еще Авраама?
– Авраама, про которого в Библии написано…
– Вот я пропишу тебе Библию!..
– Одним словом…
– Запомни, мальчик, мне надо отвечать ясно, без штучек!
– Понятно, хозяин…
Хозяин ушел. В конторку. Добрикэ Тунсу дает мне совет:
– Наплюнь ты на него. Не вздумай с ним ссориться. А то снова прикажет избить. Человек он не злой, только не терпит, когда ему перечат.
– А кто говорит, что злой? Он кроткий, как овечка. Только рожек нет. Агнец божий – и весь сказ…
Добрикэ Тунсу покачивает своей продолговатой головой. С сожалением. Уж оп-то знает что почем.
– Ну, мое дело предупредить…
Бутыли с дубильным составом выстроились в ряд у задней стены подвала. Ну и мрачный же подвал! Двигаться приходится чаще всего ощупью. Мы вынимаем шкуры из бочки – одну, другую, третью – и взваливаем их на спину. Едкая жидкость прожигает рубаху, разъедает кожу. На верху лестницы нас поджидает Минаке, сын хозяина. Нас, учеников, он хлещет мокрой шкурой по голове. Это очень больно. Но самое неприятное другое: едкая клейкая жидкость, оставшаяся на висках и щеках, проникает под кожу.
– Быстрее поворачивайтесь, скоты!..
Как-то теперь дома?
Я редко думаю о доме. Город совсем недалеко от села, но еще никто не приходил навестить меня. Не заглядывали и городские родственники, даже двоюродный брат Мишу, поступивший в ремесленное училище обучаться плотницкому делу. Училище находится за общественным садом. Парням, обучающимся там, до нас дела нет. Они постигают тонкости своего ремесла, а сверх того получают и кой-какое образование. В воскресенье вечером нам дозволяется погулять час-другой. Я, тяжело передвигая ноги, брожу по улицам, острые камни царапают мне ступ-пи; переодеться мне не во что, и дубильным раствором несет от меня на всю округу. Я истосковался по человеческой душе, с которой можно бы завести дружбу. В мастерской Моцату друзей у меня быть не могло. Один Добрикэ Тунсу добрая душа. Но только и всего. Он мечтает поскорее перейти в подмастерья, побольше зарабатывать и хорошо одеваться. А в конце концов стать хозяином.
– Буду копить помаленьку. И куплю в деревне дом. Дом и землю. Знаешь, какой доход можно получить от дубильного дела в Балаче? Нанял бы одних учеников-мальчишек. В деревне для этого больших денег не надо. На доходы можно купить землю, много земли, буду с ними и землю обрабатывать…
– И поколачивать их время от времени…
– Вишь, какой ты! С тобой по-человечески, а ты все поддеть норовишь.
Наступила осень с нудными моросящими дождями. Городок с его редкими домишками и далеко – до холмов – расползшимися окраинами погружается в спячку. Дни стали короткими, тоскливыми, сырыми, пасмурными.
Но нам от коротких дней нет никакой пользы. Все равно работаем при свете ламп, а так как хозяин скуп, то фитили в лампы вставляет узенькие, и они дают слабый сумеречный свет, от которого мутнеет в глазах и болит голова.
– Прибавь в лампе свету, Добрикэ!..
– Зачем тебе много света, ты что – читаешь?
– Нет, глаза болят.
– Поболят и перестанут! Мы вот привыкли. У нас и не болят…
– Ишь ты, у него дома небось электричество горело…
– Ничего не горело…
В парке возле вокзала – этот парк меньше, чем наш двор в деревне, и росло в нем три молодых, наполовину засохших каштана – несколько лет назад начали строить электростанцию и должны были, неизвестно когда, привезти моторы.
– Вот привезут моторы, и город будут освещать электричеством…
– А до тех пор?
– А до тех пор фонарями да… луной…
Фонари на улицах попадались редко, и все какие-то подслеповатые, а луна на ночном небе объявлялась довольно часто. Но в городе не очень-то поглядишь на лунный лик. Все время торчишь в помещении, скребешь ножом овечьи шкуры. И заваливаешься спать, когда выбьешься из сил. А если вечером или ночью удается выбраться погулять, то и тут больше смотришь не на небо, а под ноги, чтоб не угодить в лужу или в яму.
Как только кончается главная улица и площадь, вид города резко меняется – это скорее просто большое село. Просторные дворы, низенькие домишки прячутся под ветвями деревьев в глубине двора. У ворот – скамейки.
– Нравится тебе город?
– Да, Тунсу, нравится.
– А мне нет. Жду не дождусь, когда ворочусь к себе в Балач и открою свое дело…
– Время не подтолкнешь, быстрее не пойдет…
Минаке, хозяйский сын – он работает с Гогу Шориком в другом углу комнаты, – начинает нас задирать:
– Эй, вы там, чего разворчались?
– Мы разговариваем…
– Разговариваем! Ишь ты! С каких это пор скотина разговаривать стала?
Верзилы хохочут. С ними и Добрикэ Тунсу. Хозяйский сынок доволен своей шуткой.
Шкуры мы выносим из подвала на чердак сушиться. Это значит – надо одолеть еще одну лестницу. Иногда нога у меня подвертывается и я скатываюсь вниз. Собираюсь с силами и снова берусь за работу. Гогу-усач еще и изругает порой:
– Эй, хромоногий, хватит спотыкаться… твою мать…
Вечером в воскресенье Гогу Шорик зовет парней:
– Пошли к девкам… любовь крутить…
Все гурьбой валят за ним. Вернувшись, до поздней ночи рассказывают о своих похождениях.
– Мими сильна.
– Заткнись, полно врать-то. Джика им всем нос утрет. За офицером была. В ремесле своем толк знает, кроме шуток…
– А Сафта? Чем Сафта плоха?
– Это у которой спина жирная?
– Она самая… Говорят, даже в Бухаресте была, в шикарном заведении…
За домами, окружившими двор мастерской, пролегает улица без тротуаров – голая земля, как в деревне. Домишки тут крошечные, с узкими двориками, где нет ни деревьев, ни даже кустов акаций, чтобы тенью своей защитить от летнего зноя выжженную землю или прикрыть от осенних дождей затянутые ряской лужи. Это улица скорняков.
В каждом домике, таком низеньком, что входить в него впору на четвереньках, в крошечных комнатушках работают на дощатых нарах скорняки. Посередке сидит, поджав под себя ноги, хозяин, а вокруг – подмастерья. Пол земляной – просто утоптанная желтая глина. На драных циновках надрываются за работой ученики.
Летом еще хорошо. От земли веет прохладой, зной не так изнурителен… Иное дело зимой. Дома сложены из пайанты, мороз проникает под дверь, студит ноги, руки, поясницу, прохватывает все тело насквозь. Но хоть ты закоченел, а работать надо. И работаешь.
От учеников здесь воняет не так густо, как от нас, дубильщиков. К ним шкуры поступают уже просохшие. Им остается только протереть их с обеих сторон кукурузной мукой. Запах дубильного раствора исчезает. Шкура, протертая мукой, становится белой, мягкой, хорошо держит тепло. Ученики-скорняжники такие же бледные, как и мы. Окна с осени держат закрытыми. Заколачивают гвоздями. И опять расколачивают только весной. Но даже при открытых окнах свежий воздух внутрь мастерских не попадает. Ему попросту неоткуда взяться… Перед окнами – такой же дом, позади еще и еще! Повсюду такие же дома, куда входят на четвереньках, где живут в тесноте и при этом шьют у себя на коленях и шубы, и безрукавки-душегрейки, и кэчулы. На улице держится резкий стойкий запах, над лужами – тучи комаров. В каждом дворе – под самыми окнами – отхожее место, как у дяди Тоне, а рядом – колонка с водой. Трудно сказать, что воняет больше – будка, куда то и дело забегают ученики и подмастерья, или вода, которую пьешь!.. Вся эта часть города сильно отдает гнилью. Мы уже свыклись с этим запахом, он пропитал нашу одежду, въелся в кожу, в легкие, проник во все поры. Когда мы выходим в воскресенье на прогулку, мальчишки, что служат у лавочников, обходят нас стороной.
– От них дубильней несет, – слышим мы их разговор.
Ученикам-скорняжникам они кричат прямо в лицо:
– От вас овчиной воняет, проваливайте отсюда подальше!
В пятницу, в базарный день, на улице толкутся деревенские. Они несут скорнякам полученные у нас шкуры. Заказывают кожухи, подолгу торгуются из-за каждой копейки, особенно если предстоит иметь дело с барышниками, покупать или продавать пару волов… Одни шьют себе кожухи попроще, с узенькой черной опушкой на рукавах, с хлястиками и застежками на груди. Другие договариваются о длинных, до полу, тулупах, собранных в поясе, с широкими, как у женских шубок, полами, изукрашенными красными, зелеными, синими цветами. Только те, у кого много земли и большое состояние, могут заплатить скорняку пять лей за раскрой, шитье и украшение такого кожуха.
Добрикэ Тунсу возжаждал богатства еще пуще.
– Вот обучусь дубить шкуры, поступлю учеником на скорняжную улицу. Обучусь и скорняжному делу. Понимаешь? Открою в Балаче дубильную мастерскую. А рядом еще и скорняжную. Захвачу из города одного-двух подмастерьев. Сколочу целое состояние, кроме шуток…
– Ну сколотишь! А дальше что?
– А дальше женюсь. Возьму жену с землей.
– А дальше?
Он таращит на меня глаза. Не понимает, что еще может быть «дальше»…
Поздней ночью, а то и днем мне вспоминается вдруг Филофтейя, которую родители отвезли в город Турну и отдали в прислуги какому-то судье. Филофтейя не хотела ехать. Несколько дней подряд ее таскали за косы, только тогда сдалась. Теперь она служанка. Что ей там приходится делать, какой попался хозяин – добрый или злой? Судя по тому, что я успел до сих пор испытать на собственной шкуре, ни добрых, ни злых хозяев, наверно, не бывает. Хозяин есть хозяин – и все тут. Работаешь до изнеможения и вдруг ни с того ни с сего – бац! – получаешь по затылку. И даже не спросишь за что.
Спросишь – еще схлопочешь.
Я не знаю, как живется Филофтейе. Но, поступив сюда, вижу, как живется служанке у хозяина Моцату и каково приходится служанкам других хозяев с нашей улицы.
Служанку хозяина зовут Марицей. Она из местных. Ей всего лет сорок. И ей приходится мыть хозяина, мыть всех нас. Стирать наше белье, у кого есть. Чинить. Ходить спозаранку с хозяином на рынок. Он делает закупки, а Марица тащит корзины. Из нескольких луковиц, стручков перца, миски фасоли, жира на кончике ложки или из пяти капель растительного масла – хозяин любит денежки и не разбазаривает их понапрасну – она должна приготовить еду на нас на всех. Что, не хватило еды? Парни голодные? Значит, Марица не умеет готовить!.. Значит, Марица тайком съедает лишнее!.. Во всем всегда виновата Марица. Она же – подмети двор, вымой пол в длинной и узкой лавке, куда крестьяне нанесли на своих постолах грязь со всей улицы.
Комната Марицы – рядом с нашей. Над нашими комнатами что-то вроде антресолей, куда поднимаются по деревянной лестнице, – это комната, где спит хозяин Моцату. Кровать Минаке позади мастерской. Хозяйка умерла. Жениться во второй раз Моцату не стал. Живет ради своей дубильни, ради дохода, который она ему приносит. Иногда ему бывает нужна женщина. Тогда он зовет Марицу. И долго ее не задерживает. Марица спускается по лестнице к себе в комнату и засыпает. Утром она поднимается раньше нас, и мы слышим, как она напевает. Обычную песенку предместья:
Что ты делаешь, Мишу?
Веди себя смирно, Мишу,
И не щипли меня!..
– Поёшь, тетя Марица?
– А что мне – плакать? Недругам на радость? Лучше уж петь. Человек – он петь должен.
Когда она очень расстроена – оттого ли, что хозяин Моцату был особенно груб, то ли оттого, что она совсем одна на белом свете, – Марица поет деревенские песни. Стоит в сенях меж облупленных стен, у большого старого корыта, стирает грязное белье подмастерьев и напевает что-то похожее на стон:
Нет лучшего в мире конца –
Успеть помереть до венца.
Другое на свете есть счастье –
Успеть помереть до причастья…
Умереть до причастья, совсем ребенком, – это счастье. Ничего себе счастье! Мой братишка Алексе умер младенцем, когда ему было всего несколько недель или месяцев, я точно не помню, только мама помнит точно, когда его рожала и когда он помер. Помнит телом, измученным родами, помнит сердцем, изнывшим при виде холодеющего, бездыханного тельца и дешевой свечки, зажженной в изголовье. Никого из нас мама не балует лаской, даже если кому случится заболеть. Она бывает печальна и мрачна – хотя, может быть, не только из-за нас. Но если бы кто вдруг стал нас задирать и она узнала об этом, тотчас вмешалась бы, не остановилась бы ни перед чем – могла бы даже и убить. Отец прихватил бы вилы, мама – жердь, и худо пришлось бы моему хозяину вместе с Гогу Шориком, а заодно досталось бы и всем, кто меня бил и пинал. Но от меня мои родители про это никогда не узнают. Что успел узнать о жизни мой братик Алексе? Глазки его закрылись прежде, чем он понял, как нежен солнечный лучик, прежде, чем научился лепетать.
– Тетя Марица, вовсе не хорошо умирать младенцем…
– Будто я говорю, что хорошо! Так уж в песне поется. Ее, видать, горемыка сложил – обозлился на незадавшуюся жизнь. Если от жизни ничего не видишь, кроме огорчений, она и опостылеть может, так что иной раз и подумаешь, уж не покончить ли с ней. Ан нет. На земле все лучше, чем под землей. Свой час для каждого пробьет. После смерти все в землю уйдем…
Наш хозяин Моцату неожиданно заболел – сильно закололо в боку. Лежит наверху в постели и корчится от боли. Нам слышно, как он стонет да ругается… Не то его огорчает, что заболел. Его бесит, что вниз спуститься не может. Никому у него веры нет, даже собственному сыну Минаке. Боится, как бы тот его не обобрал.
Приходят за своим товаром крестьяне, поднимаются по лестнице к хозяину. Весь обвязанный, завернутый в толстое суконное пальто, которое он надевает только в пургу, хозяин принимает их, привалившись спиной к стенке. Начинается перебранка. Не переставая стонать и охать, хозяин вытягивает из мужиков деньги. Приказывает Шорику:
– Отдай им шкуры!..
Пока хозяин болен и не может спуститься вниз, мы делаем что в голову взбредет. Работаем мало, больше развлекаемся. По вечерам, благо хозяин теперь не следит, верзилы отправляются болтаться по городу. Добрикэ Тун-су приглашает и меня.
– Сегодня мне удалось смухлевать…
– Как это?
– Не скажу.
– Да ведь ты уже сказал.
– Я сказал, что смухлевал, но не сказал как.
– И что?
– И мне перепало – целых четыре леи.
– Ну и береги их на здоровье.
– Да нет, в том-то и дело, что я не хочу их беречь. Завтра-послезавтра хозяин поправится. Наябедничают ему, что у меня деньги завелись, он меня обыщет – и тогда плакали мои леи. Спросит – откуда? Изобьет, и в конце концов придется во всем признаться. А коли признаюсь, он еще похлеще излупит… Лучше уж пойдем в город и истратим вместе.
Наверно, Добрикэ нашел эти деньги на улице или вытянул из кармана у какого-нибудь мужика. Деньги, добытые трудом, он не смог бы потратить с такой легкостью…
– Как же мы их истратим? Я ведь не пью.
– Да и я не очень. Так, разве что тяпнешь иногда стопку цуйки. А знаешь? У меня ведь целых четыре леи! Давай пустим их по ветру одним разом…
– Это сейчас-то, ночью?
– Да, прямо сейчас!..
– И что мы сможем купить?
– А вот увидишь!.. Айда со мной!..
– Куда это?
– Идем, тебе говорю…
Я вымыл руки, сполоснул лицо. Мне тошно слушаться, но еще тошней было бы отказаться. За много недель я не прочел ни единой странички. Все до смерти надоело… Такое настроение возникает неизбежно, если изо дня в день делать одну и ту же работу, которая тебе не по душе, но которой приходится заниматься ради куска хлеба. Однако я уже решился. Долго я здесь не задержусь. Самое большее – до весны. По договору за ученье и за еду я должен прослужить у хозяина четыре года. Ремесло я освоил быстро. Знаю, как выделывать овчины, научился дубить даже очень толстые шкуры, например бычьи. Невелика премудрость. И я решил уйти. Наймусь куда-нибудь еще. Все лучше, чем возиться с вонючими шкурами. Осенью попробую поступить в школу – учиться дальше. С тех пор что я здесь, я чувствую, как помрачается мой ум, как я тупею… Ну уж нет! Этому не бывать!..
Надо бы переодеться, да не во что. Я смотрю на себя, и мне становится грустно. Добрикэ Тунсу подбадривает меня:
– Какого черта ты на себя уставился? Ты кто? Жених? Другие и не в такой рванине ходят…
Мы выбираемся из дому на цыпочках. Закрываем за собой дверь. Тихо-тихо.
– Держись меня, – говорит Добрикэ Тунсу. И направляется в глубь тупика.
Выпал снег. Но еще не подморозило. Снег под ногами мягкий, сырой. Свет от фонарей еле-еле освещает дорогу, а в глубине, где улица упирается в тупик, на страже стоит совсем уже подслеповатый одинокий фонарь.
Семь часов вечера. Канун рождества. На главной улице еще много народу. А здесь совсем пустынно…
Добрикэ Тунсу хорошо знает дорогу!.. Находит калитку и распахивает ее с грохотом, словно у себя дома. И шумно захлопывает за собой. Идет в глубь двора. Я уже догадываюсь, куда мы забрели. Плетусь за ним. Сердце замирает. Мелкой дрожью дрожат руки. И все же я иду вслед за Добрикэ Тунсу.
В доме, куда мы подходим – он совсем крошечный, вроде хибарок на улице скорняков, – царит веселье… Пения не слыхать, но разговаривают громко. Доносится смех. Добрикэ Тунсу отворяет дверь. Нас разделяет один шаг, я догоняю Добрикэ, и вот мы оба стоим в дверях.
Почему снаружи дом показался мне крошечным? Смотри, как здесь просторно!.. Мы топчемся на пороге. Большая зала обшита досками. Вдоль стен – стулья. В одном углу – пианино. В другом – стол. Поодаль еще стол, за которым сидит парнишка, наверно мой ровесник, уткнулся в книгу, читает. Вот он оторвался от книги, помечает что-то в тетрадке и снова углубляется в чтение. Вид у него задумчивый, он шевелит губами. Что-то шепчет. Может, к экзамену готовится или урок учит.
За пианино сидит голая девушка. Только бедра обтянуты розовыми трусиками, такими маленькими, что не закрывают даже пупка. У нее длинные желтые волосы, как у мамы, и такие же, как у мамы, синие глаза… Она перебирает пальцами клавиши. Возле нее на круглом табурете сидит мужчина в сером котелке, сдвинутом на затылок, у мужчины большие пышные усы. Время от времени он щиплет девушку за бедра.
На стульях вдоль стены сидят четыре девушки в коротких прозрачных платьицах… И четверо мужчин – помоложе и постарше.
– Добрый вечер, Саломия.
– Вечер добрый, Тупсу. А это кто с тобой?
– Мой приятель.
– Совсем птенец или как?
– Птенец…
– Ну что ж, садитесь!
Саломия держит себя с нами так, словно мы важные господа. Мы садимся. Я съежился, сделавшись совсем маленьким. Ерзаю на стуле и сам понимаю, что если не перестану ерзать, то моя ветхая одежда будет вся в известке. Комната недавно побелена. Скоро рождество. Всюду дома выбелены заново. Вот и здесь тоже произвели побелку.
Саломия – высокая, крупная смуглолицая девушка, на ней облегающее платье до полу.
– Пойдешь со мной? – спрашивает Тунсу у девушки, которая играет на пианино; мужчина в котелке уже отстал. – Ну, Мими, пошли, что ли?
– Не могу, дорогой. У меня…
– Ну и что из того? Пойдем!
– Да нельзя же, говорю тебе, вот сумасшедший. Погоди, вот выйдет Джика. С ней и пойдешь…
– Пока Джика не вышла, угостила бы нас чем-нибудь, – просит Тунсу Саломию.
– Сейчас сварится кофе.
На столе в углу горит спиртовка. Саломия готовит для нас кофе. «Никогда еще не пил кофе, – думаю я, – хоть вкус узнаю».
Мужчины разобрали девушек. Разошлись по комнатам. Потом опять появились. И ушли совсем. В зале остались только девушки. С Саломией их шестеро. Тупсу все ждет Джику. Та задерживается.
– Она занята с Котеличем, торговцем. Когда он навещает нас, Джике трудно отделаться, еле живая вырывается, бедняжка…
Распахивается дверь. По ступенькам – их всего две – в залу спускается поп – старик, смерть про него, видно, забыла. Он настолько дряхл, что кажется, будто борода его побита молью. Когда-то она была черной, потом побелела, а теперь тухло-желтая. Забрызганная грязью ряса волочится по полу. Руки у попа дрожат. В одной руке у него крест, в другой – веточка базилика. В канун праздника он обходит дома с благословением. За попом, на полшага позади, – служка с ведерком. Поп гнусавым замогильным голосом тянет молитву. Пианино смолкло. Девушки как есть, почти нагишом, подходят к попу. Поп кропит их веткой базилика, сует для поцелуя руку, дает целовать и крест… Брызжет святой водой по всем углам залы. Благословляет вошедших следом за ним клиентов, парнишку в углу, поглощенного своими занятиями, – это сын хозяйки. Не спрашивая, хочу я или нет, кропит миром и меня. Сует и мне под нос руку и крест. Ладно уж!.. Ведь для чего-то привел меня сюда Добрикэ Тунсу…
Саломия задирает платье, так что видны ее икры и коленки. Она в длинных чулках. Достает из чулка кошелек. Роется в нем, отсчитывает в ладошку десять лей, все мелочью. Бросает монетки в ведерко служки. Поп видит плохо. И все-таки нагибается и заглядывает в ведерко. Служка приподымает ведерко повыше, попу под самый нос.
Поп – замогильным, источенным червями и летучими мышами голосом призрака – спрашивает Саломию:
– Сколько лей, Саломия, бросила ты в это ведерко?
– Десять лей, батюшка, все, сколько было…
– Только десять, Саломия? Я ждал по крайности двадцать.
– Прости, отец Чинзякэ. Хозяйки нет дома. Ушла на базар за покупками и вот еще не вернулась. Это все, что девушки заработали за вечер…
Поп трясет бородой. Лицо у него дергается. Трясутся губы.
– Ах вы, б… вашу мать… Я, старик, прихожу к вам среди ночи с благословением, а вы швыряете мне десять лей, как слепому на паперти. Постыдились бы… Постыдились бы все… Поройся у себя в чулке, мерзопакостница, и выкладывай все двадцать лей, черт бы тебя побрал. Слышите, черт бы побрал вас всех!..
– Нет у меня денег, батюшка! Ей-богу, кабы были… Я уже сказала – это все, что девушки за вечер заработали. Если бы ваше преподобие пришли позже, может, было бы побольше: там, в комнатах у девушек, еще есть клиенты… Присядьте, батюшка, подождите, пока выйдут.
– Ладно уж, милочка, ладно. Так и быть, подожду… Подожду.
Поп опускается на стул. Садится и служка. Саломия уже успела приготовить две чашки кофе, одну для Добрикэ, другую для меня. Теперь мы остались с носом: этот кофе она подает попу и служке. А нам шепчет на ухо:
– Посидите еще. Я приготовлю и вам, пусть только этот старый козел уберется…
Поп выхлебал кофе. Выпил свою чашку и служка. Немного погодя поп роняет голову на грудь. Дремлет. Дремлет, но не спит. Вот открывается одна дверь. Подняв воротник пальто и надвинув на глаза кэчулу, выходит парень. Следом за ним девушка с растрепанными волосами. Она протягивает Саломии две леи. Та кладет их на стол перед попом.
И до тех пор, пока не вышли все клиенты, пока перед ним на столе не оказалось еще десять лей, поп Чинзякэ терпеливо ждал, не уходил. И поднялся только после того, как Саломия бросила ему в ведерко еще половину пола и монетки со звяканьем ссыпались на дно… Поп вышел, бормоча благословения…
– В какой церкви он служит?
– В церкви беса рогатого, – отвечает Добрикэ Тун-су, – прямо возле нас, у святого Николая. Не слышал разве колокольного звона?
– Нет, не слышал…
– Эй, Добрикэ, можешь пройти в комнату, Котелич ушел…
Девушкам невесело. И даже когда они смеются, кажется, будто они только скалят зубы – смех идет из горла, не из души. Душа их обливается слезами. И печалуется. Эта печаль отражается в глазах. Самая грустная из всех – Саломия. И парнишка в углу, который притворяется, будто ничего не видит, и все это время читал, что-то записывал и шептал про себя какие-то слова…
Я остался в зале. После попа являлись еще какие-то парни. От моей одежды исходит тяжелый запах. Но для девушек он привычен.
Я выпил свою чашку кофе. Выпил и ту, что приготовили для Добрикэ.
Саломия видит, что я робею, подходит, берет меня за подбородок. Пальцы у нее короткие, толстые, как культяпки, и загрубевшие. Наверно, много лет проработала в служанках, мыла посуду, скребла половицы…
– Ну, с кем ты хотел бы пойти в комнаты, птенчик? Вот уж час, как разглядываешь наших девушек. Какую же выбрал?
– Никакую, – отвечаю я. – Никакую… Слышишь?.. Никакую…
Меня душат слезы, тяжелые горькие слезы, которые давно уже просятся наружу…
У меня и в мыслях нет зайти к дяде Тоне или к кому-нибудь еще из городских родственников. Я знаю, к чему бы это привело – ни к чему, кроме косых взглядов. Дядя Тоне, завидев меня, не постеснялся бы отвесить мне несколько затрещин. Я словно слышу его голос: «Говорили тебе, племянничек, чтоб не шлялся сюда. Чего тебе здесь надо? А ну, катись отсюда!»
Дядюшкиных дочерей я иногда встречаю – они прогуливаются по Большой улице с парнями. Завидев их, я отворачиваюсь, разглядываю витрину, притворяюсь, будто их не приметил. Обхожу я стороной и двоюродного брата Мишу. Однажды, случайно столкнувшись с ним на улице, я спросил: «Эй, Мишу, как поживаешь?..» Так он сделал вид, что меня не признал.
Мишу хорошо одет, и ему было бы неприятно, если бы кто увидел, как он болтает с оборванцем-лоботрясом. Правда, я работаю у хозяина, и у меня есть место на нарах, где я могу отдохнуть – если можно это так назвать, – и миска еды на обед, и другая – на ужин, но все равно я выгляжу бродягой-беспризорником вроде тех парней, что не имеют никаких занятий, спят под забором и тянут руку – то ли за милостыней, то ли чтоб залезть в чужой мешок. Одежда моя совсем истлела. По вечерам я пытаюсь ее подлатать. Научился орудовать иголкой и ниткой. Вначале дело шло туго. Игольное ушко глубоко вонзалось в пальцы. В конце концов я приспособился. Но это еще не все. Мало научиться штопать и латать. Следовало позаботиться о сменной одежде, пусть старой, рваной – лишь бы развесить ее на солнце или на ветру, вышибить тяжкий дух. Сам-то я к нему уже привык. А другие?.. Стоит мне чуть задержаться возле человека, как он отступает назад – лишь бы подальше от меня. Разве это жизнь? Конечно, можно жить и так!.. Живут ведь по-всякому. В деревне я слышал, как один мужик говорил: «Бог бережет, покуда терпишь…» Э, у нас еще терпимо. Другим куда хуже приходится, они и не такое выносят.
На базаре полно бродяг – парней, которым негде найти работу, негде головы приклонить, живут они где придется и как придется, едят что попало. Есть среди них и здоровые верзилы, и хилая мелюзга. Они бы и рады работать, да негде или за работу платят такие гроши, что жалованья этого не хватит ни на еду, ни на жилье, где они могли бы ночевать, как все люди. А когда на деньги ничего путного не купишь, поневоле несешь их в корчму. Пьешь цуйку, вино – чего душа пожелает. А точнее – чего жаждет твоя глотка. Глядишь, на час, а то и на два ты – счастливейший человек в мире. Когда пьешь, тебе уже все нипочем…
Я сторонюсь родственников. Избегаю и своих односельчан, приезжающих по пятницам на базар с товаром или за покупками. Боюсь, как бы меня не углядели. Если увидят – засмеют: «Гляньте-ка, гляньте на этого хромоногого, до чего дошел!..» Но далеко не всегда выходит так, как хотелось бы. Дома я постоянно слышал разговоры о маминых братьях: о дяде Тоне и дяде Лисандру. Дядю Тоне я теперь знаю хорошо, лучше некуда! А вот дядю Лисандру в лицо не видел. Он умер в ту самую осень, в октябре, когда ранним утром, скорчившись на груде початков возле телеги, родила меня мама. Это случилось вдали от нашего села – возле Белитори, во владениях Гогу Кристофора, на уборке кукурузы. Отец перерезал пуповину серпом. И перевязал бечевкой. Потому-то и получился такой большой пупок. Ребятишки, с которыми я купался на речке, вечно поднимали меня на смех:
– Гляньте-ка на Зубатого! У него целых две пипки! Одна – посередь пуза… Теперь хоть сразу двух жен бери…
Оттого и пошла у меня привычка – когда иду купаться, прикрываю живот, пока не залезу в воду.
Умерла и жена дяди Лисандру, а после них, как я узнал, остался один сын, Янку, и его взяли в приемыши какие-то крестьяне, у которых своих детей не было. Еще какое-то время до меня доходили слухи о Янку, что он учится в ремесленном училище, стал смышленым красивым парнем, а уж тихоня – будто девушка. Правда, теперь я о своем двоюродном брате забыл и думать. Если думать о каждом родственнике, не останется времени ни на какие другие мысли…
Как же я удивился, когда в подвал, где я укладывал в чаны сырые шкуры, чтобы залить их дубильным раствором, спустился верзила Гогу Шорик и подошел ко мне, вроде чем-то напуганный:
– Эй, ты, хромой, тебя там спрашивают. Поди-ка, почистись, а то больно воняешь. Хозяину за тебя стыдно будет…
Да разве тут отчистишься, разве скроешь, каков ты на самом деле!
«Что-то стряслось у нас в деревне, – решил я, – вот мама или брат приехали сообщить мне новость или забрать меня отсюда и устроить к другому хозяину».
– Кто-нибудь из деревни, дядя Гогу?
– Да нет. Из городских. Молодой такой.
Я поднялся по лестнице и вошел в контору. Хозяин, только что оправившийся после болезни, пожелтевший и осунувшийся, восседал на своем стуле и дремал. Дело было к вечеру. В помещении почти полный мрак. Кроме хозяина, я заметил у дверей хорошо одетого господина, стройного, сухощавого, высокого. Как был, в вонючих лохмотьях, я шагнул в его сторону. Он протянул мне руку. Я протянул свою – покрасневшую, распухшую, обожженную, с отвалившимися ногтями. Незнакомец, едва дотронувшись до моей руки, почувствовал, что кожа обожжена. Подвел меня к двери, усадил на свету и долго меня разглядывал. Потом обратился к хозяину:
– Я прошу отпустить моего двоюродного брата со мной на часок. Мне надо с ним потолковать…
Двоюродный брат? Кто же это? Что за двоюродный брат? Сколько я тогда ни думал, мне так и не стукнуло, что это мой двоюродный брат Янку, сын покойного дяди Лисандру.
Мы вышли на улицу.
– Погуляем немножко. Ты ведь меня не помнишь, верно?
– Верно. Не помню.
Я разглядывал его. Он был очень красив, таких мужских лиц я до тех пор не встречал. А может, мне показалось… Кожа у него была белая, чуть с желтизной, густые черные брови над большими круглыми глазами – ни у кого больше я не видел таких огромных, черных, бездонных глаз…
– Я твой двоюродный брат Янку, Янку Брэтеску.
Он шел не спеша. И все же я с трудом поспевал за ним.
– А что у тебя с ногой? Почему ты так ступаешь?
– Я хромой.
– Тебе тяжело ходить?
– Не очень легко. Но я могу идти долго, если не быстро…
Зима в самом разгаре, но, как иногда случается при перемене ветра, с юга потянуло теплом, опустился туман, снег размок, начал оседать и таять. Город, оставшийся без зеленого покрова, а теперь еще и без белого снежного покрывала, стыдливо предстал нашему взору во всем своем безобразии. Старые заборы подгнили и покосились, из-под отвалившейся штукатурки домов проглядывали изглоданные язвами и лишаями стены. Улицы, покрытые месивом из грязи, комьев снега и опавших листьев, выглядели омерзительно. Никто их не чистил, не убирали даже главную улицу, даже перекресток, над которым бдительным стражем возвышался памятник генералу Манту. Голые, лишенные листьев деревья протягивают к небу свои длани-ветви, словно люди, только с черной, волосатой, покрытой нарывами кожей.
Опустились сумерки. Опустились и скрыли то немногое, что еще радовало взгляд – окно, за которым улыбались красные пеларгонии, кружевной балкон, купу молодых елочек, сохранивших зеленый наряд назло смерти, поразившей остальные деревья, – скрыли и неприглядную мерзость запустения.
Я уже с трудом различал лицо двоюродного брата.
– Зайдем куда-нибудь в корчму?
– Как хочешь…
В торговой части города корчмы – на каждом углу. Мы зашли в первую попавшуюся. Сели за стол.
– Две кружки пива, – заказывает Янку.
Нам принесли пиво.
Янку выпивает его единым махом. Я едва прикасаюсь.
– Ты не любишь пиво?
– Не люблю, горькое.
– Горькое? Да ты отпей хоть четверть кружки. Тебе полезно.
Я поднес кружку к губам и заметил, что брат внимательно смотрит на руку, в которой я держал кружку. Отпив, я прячу руки под стол.
– Выглядишь ты совсем неважно, братец, желтый какой-то.
Мне стало просто смешно.
– Да я никогда и не выглядел по-другому.
– Кто устроил тебя в дубильную мастерскую?
– Отец вместе с тетушкой Финикой.
– Грязное они тебе подобрали ремесло.
– Грязное, чистое – так уж вышло.
– Ты мог бы выбрать получше.
– Я в этом ничего не понимал.
– Собираешься выучиться на дубильщика?
– Собирался.
– А теперь уже нет?
– Да я уж выучился. Только не нравится мне это занятие. Я бы хотел делать что-нибудь другое. Читать, учиться. А здесь читать невозможно. Чувствую, как тупею день ото дня.
– А остальные ученики?
– Да как и я, деревенские. У них одна мечта – побыстрее разделаться с ученичеством, вернуться в село и завести собственное дело.
– А подмастерья?
– Те уже и вовсе болваны, будто людьми никогда и не были. Вкалывают, жрут, пьют. По вечерам в субботу и в воскресенье шляются в дом к девушкам, что в тупике.
– И тебя водили?
– Водили один раз. Добрикэ Тунсу, парень у нас такой есть.
– Начнешь туда ходить – можешь заболеть.
– Больше не пойду…
– Соблазн велик. Постарайся, возьми себя в руки. Город губит людей. Смотри, как бы и тебя не погубил.
– Не погубит. Я не поддамся.
– Мепя ничуть не удивило, что ты рассказал об учениках и подмастерьях. Когда-то, не так уж и давно, здесь, да и по всей стране, существовали рабочие организации. У подмастерьев, учеников и у рабочих железной дороги был даже свой клуб. Там они встречались, читали, спорили. Готовились к будущей борьбе, к лучшей жизни. Среди вождей движения нашлись предатели, стали на сторону хозяев. Но само движение не заглохло. Когда началась война, против него были приняты крутые меры. В некоторых городах его удалось подавить. Но семена его остались повсюду. Наверно, сохранились и здесь. Если не хочешь, чтобы город тебя погубил, попытайся их найти. Может, повезет, и ты их вдруг обнаружишь. Я бы помог, да нельзя мне задерживаться здесь дольше. Я только вчера из Бухареста. Приехал навестить родственников. От них и узнал, что у тетки Марие сын в городе. Спросил, давно ли они тебя видели. Мне ответили, что ты прячешься, чураешься их. Отчего это? Они были бы рады, если бы ты зашел к ним как-нибудь в воскресенье. Поел бы горячих щей.
Меня это даже рассмешило.
– Ты так говоришь, Янку, как будто совсем не представляешь дядю Тоне.
– По правде говоря, не очень представляю, ведь я с ним за всю жизнь раза три разговаривал.
За всю жизнь!.. Человеку двадцать один, от силы двадцать два года, а он говорит о всей жизни! Короткий, должно быть, отмерен срок моему двоюродному брату. Очень короткий…
– Я обучался ремеслу в Бухаресте. Теперь работаю механиком. По-нашему, по-деревенскому, кузнецом. Услыхал, что ты здесь, и решил приехать, повидаться, познакомиться с тобой. Так вот, слушай! Родители мои умерли от чахотки. В ремесленном училище и мне пришлось нелегко, но я выдюжил. Я верил в лучшую жизнь и одолел болезнь. Не поддался. А вот теперь доктор посоветовал мне уехать из города, перебраться на свежий воздух, в деревню. Мне не хватает воздуха. Завтра утром уезжаю в Омиду. Может, сниму себе дом где-нибудь на горе, открою кузницу.
– И будешь жить один?
– Сперва один. Потом женюсь. Хочу, чтоб жена у меня была здоровая. Женюсь на деревенской девушке. Чтоб родила мне крепких, здоровых ребят. Хочу жить среди крестьян, из которых вышел отец. Буду для них работать, делиться тем, что сам узнал, повидал, о чем читал в книгах.
В глазах моего брата вспыхивает яркий огонь.
В корчму вошли два музыканта – оборванные, сгорбившиеся. У одного под мышкой скрипка, у другого – кобза. Растерев озябшие руки, они принимаются наигрывать какой-то мотивчик. Янку подзывает их.
– Для нас можете не играть. – Достает и протягивает им десять банов. – Пожалуйста, возьмите!
– Целуем ручку, барин, а то и пожрать не на что…
И отдают деньги трактирщику. Опрокидывают по стопке…
– Вот и зима пришла, теперь тепла скоро не жди, – говорит один, – а я сегодня так совсем замерз. До костей продрог…
– Может, все-таки пройдемся, братец Янку?
– Ну что ж, пошли.
Мы шагаем по улице.
– В Бухаресте я многому научился. Не только кузнечному делу. Я ведь по вечерам в школу ходил. Умею рисовать, писать красками. Если в деревне будет посвободнее, займусь живописью. Стану рисовать природу, сельские улицы, реку, памятную с детства, деревья, людей…
Я ковыляю рядом и слушаю. Стараюсь не пропустить ни слова. Он спрашивает:
– Ты что-нибудь читал?
– Раньше читал. Теперь едва успеваю дух перевести. Как в город приехал, книги в руках не держал.
– Скверно. От книг светлее в голове и ума прибавляется. Надо находить и время, и книги для чтения.
– Легко сказать.
– Легко ничего не бывает. Старайся читать. Ты и дальше намерен работать в этой дубильне?
– Нет, перейду к другому хозяину. Может, прямо на этой неделе. Хочу скопить немного денег и осенью махнуть в Турну учиться.
– Если осенью не разразится война…
– Неужели война?
– Да, война. Вот уже два года, как все дерутся да грызутся, будто дикие звери. Мало осталось стран, которые в стороне. Среди них и мы. Но долго это продолжаться не может. Одни хотят втянуть нас в войну против союзников, другие стараются столкнуть нас с немцами.
– И мы должны вступить в войну только из-за того, что этого хотят другие?
– Мы с тобой не должны.
Брат смеется.
– А разве здесь, в этом городе, или в других городах и селах кто-нибудь хочет?
– Ни здесь, ни там не хотят. Народ не хочет воевать. Войны хотят те, кому на фронт не идти, – те, кто правит страной, и их приспешники. Им война сулит огромные барыши.
– А если война – тебя тоже заберут?
– Не думаю. В прошлом году меня призывали, но в армию не взяли. Здоровьем слаб. А здоровье ни теперь, ни через год лучше не станет.
– Ты что, болен?
– Да нет, не болен, но и не совсем здоров, чтоб идти на фронт, таскать за спиной винтовку, спать на сырой земле, в грязи.
Уже совсем поздно расстались мы у дубильной мастерской.
– Еду завтра в Омиду, но мы еще свидимся.
Он прикоснулся к моим распухшим рукам. И ушел. Растворился в тени домов. Я стоял у дверей, прислушиваясь к звуку его шагов. И слушал, пока шаги не затихли. Потом на цыпочках прошмыгнул в дом. Верзилы-ученики уже спали. Я забрался под одеяло.
Янку Брэтеску, мой двоюродный брат, так и поступил, как говорил в тот вечер, когда я впервые увидел его, – уехал в Омиду и там обосновался. Нашел заброшенный дом на окраине, на вершине холма, в том месте, где дорога поворачивает на Стэникуц. При доме – просторный двор с красным песчаником. Двор спускался к рощице на берегу реки. Вечерами, когда Янку выходил посидеть на завалинке, с реки вместе с комарами долетал до него затхлый запах болота и горький аромат ивовых листьев. В прибрежных зарослях с сумерек и до рассвета квакали зеленые лягушки, задрав к луне свои зеленые мордочки.
Янку привел дом в порядок, выбелил, посадил под окнами цветы, огородил участок забором, а старый сарай приспособил под кузницу.
Вечером он уходил в село – потолковать с крестьянами. Говорил с людьми ласково; те только диву давались, слушая, как терпеливо молодой кузнец пытается раскрыть им глаза. Тицэ Уйе прилепился к нему всем сердцем, как к родному брату. Да и многие в селе тоже полюбили Янку. Моя мама просто не чаяла в нем души. Вскоре мужики понесли к нему точить и чинить плуги и другую железную утварь. Взял он к себе в дом семилетнего сынишку Ивана Цынцу. Самого Ивана доконали и прежде времени свели в могилу ранения, полученные в девятьсот седьмом году, когда его вместе с другими бунтовщиками избивали в придорожном рву. Теперь Цынцу-младший раздувает кузнечные мехи, чтоб горел уголь.
Целый день Янку – у него длинные худые руки и почти прозрачные пальцы, одни мускулы да вены – махал молотом.
Один он жил недолго. Женился. А жену нашел по соседству, в Стэникуце.
Жена кузнеца Янку Брэтеску – женщина боевая, двух стоит; сильная и крепкая, что твой кремень. Зовут ее Сица. Я, как и мои братья и сестры, зову ее тетя Сица.
Очень она радовалась, когда вышла замуж за кузнеца.
– Мой Янку, – говорила она, выйдя на улицу посудачить с бабами, – на работу меня не гоняет. Любит он меня, вот и балует. Только и забот, что постирать ему да поесть сготовить. Появятся скоро и другие дела – дети пойдут. Ему позарез дети нужны – целая куча. Ишь, чего захотел! Что я, дура? Одного рожу, а там… – И она скалит свои белые, острые, как у зверька, зубы. – Я жить хочу, а не с детьми маяться…
До женитьбы Янку находил время рисовать. Купил себе в городе картон, краски, кисти, черные и цветные карандаши и занимался художеством. Нарисовал красками свой дом и дома соседей. Кузницу. Нарисовал и сынишку Ивана Цынцу – как он раздувает мехи; красные языки пламени, наковальню. Хотел было изобразить и жену свою, Сицу. Да она как напустится на него:
– Ты что, рехнулся? Другого дела нет? Кабы знать, что у тебя не все дома, ни за что бы за тебя не пошла. Да разве загодя узнаешь? Порядочный-то человек после работы поест – и на боковую или идет на улицу поболтать с соседями. А ты уткнешься в книгу и сидишь сиднем. Смотри, как бы тебе не свихнуться. Какой от этих чертовых книг прок, не приложу ума! Только горб наживать!.. А теперь вон еще и новая дурь – краски таскать да бумагу портить. На кой ляд тебе все это? Хочешь на свой дом смотреть? Так выйди во двор и любуйся, пока голова кругом не пойдет! Пруд да ивы полюбились? Сядь на холме и гляди досыта! А этого вшивого мальца Цынцу… мало тебе целый день глаза на него в сарае пялить, как он мехи раздувает, так ты его еще и на картонке намалевал! И чего ты нашел в нем такого?
Соседки рассматривают рисунки брата, особенно тот, где возле кузнечных мехов изображен младший Цынцу, лицо у него все в саже:
– Глянь, как живой! А огонь-то! Дотронься – обожжет…
И ну ругать Сицу:
– Не понимаешь ты своего счастья, Сица. Такого мужа поискать. У него талант. А это дар божий.
– А что мне с того дара? Какой барыш от раскрашенных картонок? Вот ежели бы он их продал да купил мне шляпу – тогда другой разговор!
– Только шляпы тебе недоставало! – шутит Янку. – Я, может, потому тебя и в жены взял, что ты шляпы не носишь, не из городских…
– А я хочу, как барыни в городе, шляпу носить…
– Будешь, будешь…
– Когда буду-то? Только от тебя и слыхать – будешь да будешь…
Пять раз в неделю нас кормят мамалыгой и похлебкой из фасоли или чечевицы. По четвергам и воскресеньям – хлеб и капуста с мясом или токана.
– Живете вы у меня – турецкий паша и тот позавидует, – похваляется хозяин Моцату. – Никто не может пожаловаться, что я о вас плохо пекусь. Постель как постель, стол как стол, на дворе мороз, а вы в тепле…
Я хожу, обмотав ноги тряпками. Лишь когда иду на улицу, натягиваю постолы, которые привез из дому в торбе. Слоняясь как-то в воскресенье после обеда по базару, я разговорился с одним высоким чернявым парнем:
– Ты из деревни?
– Нет. Из Парижу… – И он захохотал.
Я тоже рассмеялся.
Лед был сломан.
– У кого работаешь?
– У Моцату…
– Похуже жлоба не нашел?
– Да это тетка мне подыскала…
Парень прошелся со мной до самой окраины, до кладбища.
Все допытывался, что да как. Я отвечал уклончиво.
В центре города, на перекрестке двух широких улиц с тротуарами, стоит памятник генералу Манту, который нашел свою смерть отнюдь не на поле боя.
В селе у нас тоже есть памятник. Правда, не на перекрестке улиц, не перед примарией, не у школы и не рядом с церковью. Наш памятник перед домом Испаса Капрэ, у него во дворе. Капрэ – старик. Жена его жива. А дети давно умерли – он сам был тогда еще молодым. Прежде Испас старался сколотить деньжат, но, потеряв детей, утратил интерес к работе. И работал уже только так, чтобы хватало на жизнь. Какие-то дальние родственники таскали его в Турну – судились из-за земли, которая в конце концов досталась не им и не ему, а адвокату Викэ Джорджеску, взявшемуся якобы защищать ответчика-старика от алчности родственников.
В Турну, там, где главная улица упирается в городской сад, стоит памятник. Много лет назад горожане возвели этот памятник в честь солдат, которые в семьдесят седьмом году отправились за Дунай и сражались под Плевной против турок, бок о бок с русскими.
– А это что такое? – спросил Испас Капрэ.
– Памятник, – ответил подметальщик, сгребавший у подножия опавшую листву.
– Памятник? А зачем?
– Чтобы люди не забывали солдат, которые погибли в семьдесят седьмом, в сраженье с турками…
Испасу Капрэ запали в память слова подметальщика: горожане возвели памятник, чтобы не забыть о людях, которые жили давно и теперь уже сгнили в земле.
– О чем это ты все думаешь? – допытывалась жена.
– Да так, обо всем, что в голову взбредет.
Старик продал хлеб. Продал часть земли. Не сказавшись ни жене, ни соседям, сел в поезд и поехал в Турну. К каменотесам, что делают на кладбище кресты и надгробные памятники.
– Можешь вытесать мне памятник, хозяин?
– У тебя что, умер кто-нибудь?
– Да нет, никто не умер. Я себе памятник хочу.
– На могилу?
– Да нет, чтоб перед домом стоял.
Мастер воззрился на него с удивлением.
– Как это – перед домом?
– Да так, у меня перед домом. Лицом к дороге.
– А для чего тебе, сударь, памятник понадобился?
– Чтобы потом народ вспоминал – дескать, в этом доме, на этом самом месте, жил когда-то я, старый Испас Капрэ.
Долго торговался он с мастером. Наконец сговорились. Выложил старик деньги. Вернулся домой и стал ждать, когда приедет мастер с памятником.
В условленный срок мастер явился к Испасу в сопровождении двух подмастерьев.
– А где памятник? – спросил Испас.
– Прибудет поездом! Позаботься о подводах, на чем со станции везти.
Нанял дед Капрэ две подводы, поехал на станцию. Памятник прибыл из города в ящиках, заколоченных гвоздями, и были те ящики тяжелее мельничных жерновов. Подмастерья по его желанию установили памятник перед домом, лицом к дороге. Это был высокий каменный столб, на верху которого грозно распростер крылья бронзовый орел. На памятнике мастер выбил и покрыл золотом такую надпись: «Этот памятник воздвиг себе я, дед Испас Капрэ, чтобы люди помнили обо мне».
Крепко взъелась на него баба. Но под конец примирилась с чудачеством мужа. Теперь Испас Капрэ стар и болен. Лежит дома. И вконец обнищал. Зимой жена кормит его похлебкой из фасоли, а летом щами из щавеля и крапивы.
Старик болен неизлечимо. Охота ему выпить хоть капельку молока.
– Сходи в село, жена, купи мне кружку молока.
– Пока здоров был, корову небось не купил. Заместо этого памятник перед домом отгрохал. Вот теперь вставай да и ступай доить ворону, что на памятнике сидит. Хочешь молока – дои ворону!
Вздыхает Испас Капрэ.
– Не понимает… Ничего моя баба не понимает. Я вот умру, а люди будут обо мне помнить. Ступай и купи мне молока, хоть наперсток.
– Ворону дои! Подымайся и дои свою ворону…
Здесь, в центре города, на перекрестке главных улиц, стоит статуя генерала Манту, который давно умер. Генерал не участвовал ни в одном сражении. Но в этом уезде у него были леса и угодья, перешедшие потом наследникам. Его избирали депутатом, сделали сенатором. Вот родственники и соорудили ему памятник, чтоб народ о нем не забывал. Теперь мимо бронзового изваяния ходят люди, но редко кто поднимет взгляд на расчесанную надвое бороду и закрученные кверху усы. Разве что вороны присаживаются иногда передохнуть на макушке этого возвеличенного мужа, обливая белым пометом безупречный пробор.
Напротив памятника, словно пав на колени, прилепились друг к дружке две лавчонки. В одной – книжный магазин «У золотого попугая», где торгуют карандашами, мелом, оберточной бумагой и изредка книгами – это осенью, когда начинается учебный год. Торгует там высокий чернявый парень по имени Урмуз Никулеску. В другой – мелочная торговля моего нового хозяина Мьелу Гушэ, который известен в городе под кличкой Упокой; над дверью и окнами белым по черному вывеска: «У ангела».
С неба снова сыплет снег. Громоздятся сугробы.
– Почуяла зима, что ей конец, вот и будет лютовать целую неделю, а то и две.
– А может, и весь месяц, еще ведь февраль на дворе.
Извозчики снова перепрягли лошадей в сани, повязали им на уши цветные ленты, на шею подвесили бубенцы. Сани поджидают седоков возле памятника. Звенят бубенцы. Стучат нога об ногу оборванные извозчики – чтобы согреться. Редко кто пройдет по улице. Ни одного седока возле извозчиков, ни единого клиента в «Попугае» или в «Ангеле». Торговцы от нечего делать заняты болтовней.
– Вот чертово мужичье, гниют в своих землянках, в город их и не заманишь… К нам – ни ногой…
У Мьелу Гушэ никакого оборота.
– Может, помрет кто. Чтоб в такую собачью погоду да никто не помер…
Заходит покупатель. Просит маленькую свечечку – за десять банов. Заболел ребенок. Видно, помрет. А помирать без свечки не годится.
– В лесах севернее города поезд в снегу застрял.
С лесистых берегов Веде к самому городу подошли волки. По дорогам ни пройти, ни проехать.
– Сбегай-ка, скажи, пусть принесут мне чашку кофе.
Через дорогу от «Ангела» – кофейня господина Мильтиаде. Хозяин только что отворил ставни. Я перехожу улицу.
– Чашку кофе для господина Гушэ…
– Сей момент! – отвечает кельнер. И кричит за ширму: – Чашку кофе для дяди Упокоя!
Господин Мильтиаде смотрит на меня, будто видит впервые. Хотя я заглядывал к нему не далее как вчера.
– Погоди-ка, дружок. Ты из «Ангела»?
– Из «Ангела».
– Нанялся к Упокою?
– Да.
– Когда же это чудо свершилось?
– Вчера утром…
– Угу! То-то мне было странно…
– Пожалуйста, передайте кофе для хозяина.
– Не изволь беспокоиться.
Хозяин кофейни провожает меня взглядом.
– Скоро, поди, уж и полдень, – говорит мой хозяин. – То-то смотрю – ремень у меня ослаб. Сделай милость, сбегай домой. Принеси судки с обедом. Да смотри не разлей по дороге, а то шкуру спущу…
Дом Гушэ – на самой окраине по пути к Скриоаште. Дорога дальняя. И я отправляюсь. Скрипит под постолами смерзшийся снег. Ветер треплет одежду, раздувает полы сермяги, гонит вперед. На перекрестках аж к земле пригибает.
– Целую ручку, барыня! Хозяин послал меня за судками с обедом.
– А денег на базар сходить он мне оставил? Только под утро из картежного дома вернулся. Небось и не знает, что дрова на исходе? Ничего знать не хочет, мерзавец… А за едой посылать не забывает! Чтоб его черви съели! Чтоб ему отравиться…
У хозяйки красные, заплаканные глаза. Она держит на руках двух золотушных девчушек – сопливых, с прыщами на губах.
– На-ка, покачай… Авось уснут. Хорошо бы до самого светопреставления, а то ведь никакого спокою не видишь.
Я беру девчонок на руки. Неумело. Те на миг затихают. Потом, словно их кто подбил, дружно обделывают меня.
– Ах, бессовестные! Всего обкатили. Поди на улицу, оботрись снегом и не серчай. Это к счастью. Вот ежели бы мне догадаться наделать в кадку, когда я у мамы только родилась и бабка меня первый раз в воду сунула, – не бывать бы тогда ни свадьбы с Гушэ, ни всех моих несчастий… Уф!
В обед хозяин открыл судки, расставил на прилавке, поел.
Вечером я возвращаюсь из «Ангела» один, с пустыми судками.
Хозяин заявляется совсем поздно, порой за полночь, а то и под утро. Я сплю в одной комнате с Зыной, прислугой. Это крепкая, здоровая девушка, у нее распухшие красные руки. Ей больше приходится смотреть за коровами, чем за порядком в доме. В хлеву жуют жвачку четыре коровы – три черные как смоль, а одна белая как снег. На этих коровах и держится все хозяйство. Хозяйка продает молоко соседям. Среди ночи в дверь скребется господин Гушэ. Зына – она спит чутко, как кошка, – вскакивает и идет отворять. Я стараюсь уснуть покрепче. Лежу – не шелохнусь.
– Этот что, спит?
– Спит. Хоть дрова на нем коли, не проснется. Спит как убитый.
Хозяин остается у нас в комнате. Ненадолго. Уходит на цыпочках. Но тотчас начинают хлопать двери. Подымается шум. Хозяйка кричит, надрывая глотку:
– Опять у Зыны был, стервец! Весь год, как дети родились, что ни ночь к ней шастаешь. И как только земля тебя терпит?!
Двор у Гушэ большой. Дом стоит почти посередке. Пустынная улица теряется где-то в занесенных снегом полях.
– Слышь, что творится? – доносится из темноты голос Зыны.
– Слышу…
– Ни дать ни взять – сумасшедший дом.
– Ты давно служишь у Упокоя?
– Уже два года.
– И тебе не обрыдло?
– Обрыдло, а куда денешься? У других-то не лучше, а может, и хуже еще.
– Хозяйка колотит?
– Не-е.
– А если побьет, тогда что?
– Глаза выцарапаю!
– А хозяина к себе зачем пускаешь? Нравится?
– Вот еще. Пускаю, чтоб хозяйку позлить. Ненавижу ее. Всех барынь ненавижу.
Зына ворочается на постели, свертывается клубком. Натягивает одеяло до самого подбородка.
– Давай спать, – говорит она, – а то скоро светать начнет!
– Давай!
Мы пытаемся заснуть и не можем. В сумраке комнаты сон кружит над нами лисой, то приблизится, то отдалится, все никак не коснется наших век. Нары широченные, от одной стены до другой. Я скорчился в своем углу. В другом свернулась клубком Зына.
– Спишь?
– Нет…
– Я тоже не сплю…
Я встаю и отдергиваю занавеску. Мрак в комнате редеет.
– Дарие…
– Да…
– Ты, наверно, ко мне хочешь…
– Хочу…
У меня дрожат губы. Я поглубже забираюсь под одеяло. Сжимаюсь в комок. Меня бьет озноб. Мороз на улице крепчает. В комнате стало холоднее.
– Не надо…
– Не буду…
Улица далеко. И все же нам слышен скрип шагов запоздалых прохожих. Собаки спущены, они бросаются на забор, заливаясь лаем.
– Я ведь больная, парень…
Улица занесена снегом. И на заснеженной улице очень красиво, просто несказанная красота. На крышах домов – белые снежные шапки, снежные шапки на заборах, на каждой доске по шапке. Ветки дерев отяжелели, прогнулись под пышным белым убранством. Но снег уже прекратился. По улицам снуют люди. И исчезает под их ногами девственно белый покров.
– Я могла бы испортить тебе жизнь, парнишечка…
Светает. Я одеваюсь и иду в хлев. Прежде от меня воняло дубильней, сопревшей овчиной, едким раствором. Теперь от меня пахнет хлевом, хлебом и ладаном. Из всех товаров, которыми мы торгуем в «Ангеле», только у ладана есть запах. Гробы не пахнут, не пахнет и глазет. Я чищу хлев, выгребаю навоз, скребу коров, бросаю им в ясли сено, настилаю свежую солому. Зына доит тех коров, что еще дают молоко…
На окраинах города чуть ли не каждую ночь случаются кражи: воры взламывают замки и тащат все, что найдут, обирают людей до нитки. Город кишмя кишит ворами.
– Держись от воров подальше, Дарие, – предостерегает меня Зына. – А то можно и в тюрьму угодить.
– Не для того я в город приехал, – отвечаю. – Я приехал работать, денег подкопить.
– Подкопить денег? И для этого нанялся к Мьелу Гушэ?
– А что, разве он не заплатит?
Зына только плечами передернула. А у меня возникло такое чувство, будто холодная змея сжала сердце…
– За так, – говорю, – я и не подумаю надрываться…
В «Ангеле» есть все, что нужно для похорон: свечи и ладан, одежда из гнилого сукна, сшитая на живую нитку, – на живом человеке она расползлась бы мгновенно, туфли и башмаки с каблуками из папье-маше, выкрашенные черным и навощенные до блеска, а также гробы всех размеров: крошечные, с обувную коробку; побольше, покрашенные белой краской; большие и широкие – для солидных покойников, коротенькие и узкие – для недомерков. Гробы выстроились штабелями в глубине лавки. Полки ломятся под тяжестью непочатых штук черного и белого глазета. Белым глазетом обивают гробы для девушек, умерших до замужества.
– Если у тебя горе, особо торговаться не станешь. Заплатишь, сколько запросят, заберешь товар и бежишь домой убирать покойника. На том и стоит торговля Упокоя. Как ни дорог тебе умерший, его надо хоронить, и как можно скорее. Мертвые не любят ждать, особенно летом, через час-два от них уже начинает пахнуть.
– Дядя Урмуз, почему вы уговаривали меня поступить к Мьелу Гушэ?
– Перво-наперво не называй меня Урмузом или дядей Урмузом. Зови, как весь город, Попугаем, дядюшкой Попугаем то бишь…
– Ладно… Только Попугай – это ведь… для вывески, для фирмы.
– Я и фирма, которой я служу, – одно целое. Все зовут меня Попугаем, вот и ты зови…
– Так почему все же вы посоветовали мне поступить к Гушэ, дядя Попугай?
– Да ведь у него лучше, чем в дубильне.
– Зато теперь мне приходится убирать за его коровами. Зына большой барыней стала.
– Вот за коровами и убирай. Все равно до самой весны, пока дороги не просохнут, в лавке торчать нечего, гробы и так не сбегут… Рушанцы помирать не торопятся. Вот если бы Упокой лавку в Александрии открыл, дело бы живее пошло…
– Почему? Город, что ли, больше?
– Не в этом дело. Просто в Александрии все больны чахоткой. И больше всего умирают весной и осенью. Да и в другое время тоже. Дня не пройдет без похорон…
– Здесь тоже чахоточных немало.
– Конечно, есть, но меньше, чем в других городах. Много садов, еда получше. И книг не читают. Никаких. Будто глаза о буквы обжечь боятся…
Дядя Попугай задумывается. И вдруг срывается в крик:
– Ну что за город! Что за город! Темница, а не город! За весь прошлый год ни одной книги не продал!.. Ну и город! Что это за город за такой!
Я и рад бы попросить у него что-нибудь почитать. Да где тут! Если хозяин увидит меня за книгой, тут же голову открутит.
У «Ангела» я так ничего и не заработал. Когда я попросил расчета, хозяин подошел к прилавку, выдвинул ящик кассы и показал:
– Вот смотри! Ни полушки. Да и откуда взяться, коли никто не помирает!..
Из дубильщика перед уходом мне едва удалось выжать сорок лей.
Сто лей набралось после работы у Бэникэ Вуртежана. Его бакалейная лавка рядом с дубильней Моцату. Господин Бэникэ – высокий смуглый мужчина с бородой. У него лишь один недостаток – он косит. То есть не только косит, но еще и шепелявит. Стоит, бывало, раскорякой – будто на ходулях – перед своей лавкой, напялив зеленый фартук. Продает крестьянам соль, бечевку, свечи. Порой торгует и дегтем. Возле самого крыльца большая бочка, и в ней жирно блестит на солнце черная смола.
Мальчика-помощника у него не было. Вот он и переманил меня. По сравнению с каторжной работой в дубильне и длинными концами, которые мне приходилось по нескольку раз в день мерить, работая у «Ангела» – до окраины и обратно, – мои обязанности у Бэникэ показались мне забавой. Никаких тебе сырых шкур, которые нужно сперва оттащить на спине в подвал и заложить в бочки, а потом, через неделю-две, когда они набухнут едкой жидкостью, выволочь, развесить на солнце и чистить, пока сам до мозга костей не пропахнешь отвратной и въедливой вонью; никаких тебе прыщавых девчонок-близнецов, которые вечно пищат и требуют, чтобы их таскали на руках; ни коров, которых надо скрести и обихаживать; ни полуночных скандалов; вместо всего этого – сам посуди – посиживай себе перед бакалеей, дыши воздухом, и вся твоя забота – хватать за полы покупателей и затаскивать – не мытьем, так катаньем – в лавку.
– Эй, дядюшка, покупай наш товар! Продадим недорого, не то что у соседа!..
Сосед на нас не в обиде – он и сам действует так же.
Ну разве это работа? Мне казалось, я справлюсь с нею играючи. Так играючи и справлялся.
Тяжело приходилось только по утрам, когда нужно было выволакивать из лавки мешки с солью и укладывать их штабелем вдоль стены. И вечером, когда все их, мешок за мешком, сваливали обратно, под полки.
Тяжела была и бочка с дегтем, которую каждое утро выкатывали наружу и по вечерам вкатывали в лавку снова. Мы брались за нее вдвоем, я за один край, хозяин за другой – и катили. У меня ломило поясницу. Что поделаешь, выпадает и грязная работа. Приходилось трудиться.
Был у хозяина сынишка, тоже Бэникэ звали. Вылитый отец – такой же высокий, худой и чернявый, так же косил и шепелявил. Взъедался он на меня на дню раз сто, поминая и мать, и сестер, и братьев. Хозяина это потешало. Если сынок приходил в лавку под вечер, это означало, что я должен посадить его на закорки и прокатить так Большой улицей почти через полгорода до самого дома… С каким бы удовольствием я снес его на кладбище…
Кладбище у нас в западной части города, на горе. Почти все кладбища, которые мне доводилось видеть, располагались на склоне горы. Если бы мертвые могли видеть сквозь холст и крышку гроба, сквозь слой земли и густую могильную траву, то они по-прежнему могли бы любоваться отсюда городом и домами, улицами и людьми, дворами и садами.
– Но у мертвых глаза тоже мертвы. Спеши наглядеться на белый свет, пока живой.
– Я и спешу…
С Попугаем, то бишь с дядюшкой Попугаем, я как-то целых полдня пробродил по кладбищу. Странный человек был этот торговец пеналами, грифельными досками, губками и карандашами, вознамерившийся продавать заодно и книги в городе лавочников и мясников, где никто ничего не читал.
– Взгляни-ка, – говорил он, – богатые и после смерти кичатся перед нами своим богатством!.. Возводят себе на кладбище настоящие палаты из кирпича, камня и даже из мрамора. В подземелье под этими дворцами вдоль стен, рядком, как товары на полках, покойники спят вечным сном, догнивают в своих кованых сундуках. На крестах их имена золотыми буквами выбиты. Висят в склепах венки оловянных цветов, которые ни тлен и ни ржа не берут. Со старых фотографий улыбаются стершиеся от времени лица. Не люблю я кладбищ…
– Лучше бы нам пойти за реку, дядя Попугай, в лесу бы погуляли.
– Погуляем в другой раз.
Мы задержались возле гигантского склепа – истинного дворца, в котором могла бы жить не одна семья. Дворец как дворец – весь из белого мрамора, с окнами из разноцветного стекла. Перед ним плачет над могильной плитой каменный ангел с отбитыми на концах крыльями. Этот серый ангел вознесся, а вернее, слетел с небес на высокий пьедестал… Его застывший взгляд устремлен на макушку бюста, поставленного на пьедестал пониже. Ангел изваян из мрамора. Из мрамора и надгробная плита. Бюст отлит из бронзы и изображает сурового мужчину с одутловатым лицом, длинными, закрученными на концах усами и коротко подстриженной бородкой.
– Посмотри, это бюст Амедеу Карака. У него было поместье в здешних краях, в Меригоале, у самой реки. В девятьсот седьмом году этот герой собственноручно убивал крестьян. Помнишь девятьсот седьмой год?
– Помню. Я тогда мальчишкой был.
– Волнения начались в деревнях. Охватили и наши места. Однако жители Меригоалы не спешили присоединиться к бунтарям, крестьяне были запуганы помещиком, его прислужниками и жандармами. Решили посмотреть, что да как будет дальше, подумать, прикинуть. Вокруг пылали усадьбы, и только в Меригоале царило спокойствие. Покуда мужики раскачивались, подоспел этот мироед, что теперь стоит, бронзовый, перед нами. Вызвал солдат, и те не замедлили явиться. Амедеу сильное влияние на префекта имел. Солдат разбили на группы, поставили охранять двор и усадьбы. Командовал солдатами лейтенант, племянник нашего мироеда. Вот они вдвоем – дядюшка да племянничек – начали строить козни. Помещик для начала заявил, будто крестьяне украли у него поросенка. Может, поросенок сам заплутал в поле, отбился от стада в триста голов, а может, его изловили и зажарили солдаты в караулах. Никто ведь не позаботился солдатам еды послать. Их только патронами снабдили. Мироед твердил свое: в селе бунт и он понес убытки. По его приказу солдаты согнали свиней со всех дворов и отвели в усадьбу. Понесенный ущерб – одного молочного поросенка – помещик возместил, присвоив всех крестьянских свиней… Потом он выдвинул новое обвинение. Будто бы крестьяне взломали у него амбар и растащили зерно. Ты небось помнишь: в лето перед восстанием стояла засуха. Крестьяне продавали свое добро – кто землю, кто скот – и запасались хлебом. С помощью солдат помещик отобрал все, что нашел у крестьян в амбарах или под навесом. Кое у кого даже из дому мешки с кукурузой выволокли. Днем и ночью солдаты с заряженными винтовками стерегли улицы. Попробуй тут лишний шаг сделай!.. В соседних селах начались расправы с бунтовщиками. Мог ли Амедеу Карак сидеть сложа руки? Как бы не так!.. Теперь вот под мраморной плитой полеживает. А тогда разошелся: носились они с племянником по селу верхом, врывались с солдатами во дворы, вламывались в дома, стреляли из пистолетов в кого попало, без разбору. Целая неделя понадобилась, чтобы насытился он мужицкой кровью. И только когда пресытился, когда решил, что довольно нагнал на крестьян страху и изрядно вправил им мозги – теперь небось будут как шелковые, – только тогда остановился; ограничился тем, что стал людей пороть и, привязав к жердям, отправлять в Турну…
Кладбище велико. На самой вершине кладбищенского холма сверкает на солнце голубой мавзолей из стекла. Его видно даже из города – сквозь листву акаций и тополей.
– Эта кровавая собака Амедеу застрелил и мою мать, – продолжает дядюшка Попугай. – Вот я время от времени и прихожу сюда плюнуть на его памятник. И всякий раз такое в душе чувствую отвращение, что плюнуть толком не могу, все попадаю… на ни в чем не повинную траву.
Мы подымаемся к голубому мавзолею на гребне холма. Мавзолей обнесен невысокой оградой. От воротцев к нему ведет мощенная камнем дорожка. По обеим сторонам дорожки – цветы; осенью они блекнут и увядают, зато сейчас, в середине весны, пылают ярким пунцовым румянцем. Сквозь прозрачные стеклянные стены заглядываем внутрь. В глубине на задней стене – огромный, в человеческий рост, портрет в раме. Этот покойный совсем молодой человек. Лет двадцать, никак не больше! Молодой и красивый!.. Брови дугой изогнуты, над верхней губой – тонкая ниточка усов. Под портретом – надпись:
КЭЛИН КЭТЭЛИН БЫЗЫК
Как метеор
во тьме небес,
явился,
вспыхнул
и исчез!
L'esprit a tue la matiere[15].
– Тут лежит сын аптекаря Бызыка, чей дом рядом с магазином «Невеста», – поясняет дядя Попугай. – Два года назад выбросился на мостовую с балкона…
Рядом с книжной лавкой «У золотого попугая» высятся два двухэтажных дома – это для нашего города редкость. В одном разместилась «Аптека Кэтэлина Бызыка», а в другом открыт с раннего утра до позднего вечера магазин «Невеста», хозяин его Атанасие Гушэ, брат господина Мьелу. Братья друг другу не конкуренты: в «Ангеле» торгуют гробами и свечами, ладаном и саванами, а в «Невесте» товары для невест – белая вуаль, фата, серебряная канитель, белые туфли и раскроенные платья, которые остается только слегка подогнать по фигуре покупательницы. Эти платья шили в комнатке за прилавком две девушки.
Самая бойкая торговля идет в «Невесте» осенью, когда после уборки кукурузы в селах гуляют свадьбы. Парнишки-приказчики, нацепив банты из канители, будто свадебные гости, торчат возле магазина на тротуаре и зазывают крестьян зайти в магазин и раскошелиться, чтобы у Атанасие Гушэ рос оборот. Иногда, смеха ради, мальчишки пристают к старухам, которые, вспомнив давно пролетевшую молодость, останавливаются поглазеть на витрину. В витрине выставлен гипсовый манекен – женщина, разодетая к свадьбе, вечная невеста, ожидающая жениха… Лицо невесты от времени потрескалось. Облупились от солнца накрашенные губы.
– Милости просим, милости просим, барышня, заходите. Имеются белые туфли и подвенечный убор из померанца…
– Ах, чтоб вам пусто было, охальники…
И старуха отходит от витрины.
– У братца Мьелу дела-то получше моего идут, – сокрушается хозяин «Невесты». – Я торгую тем, что потребно для свадеб, а он – для похорон. А хоронят завсегда чаще…
Хоронили в городе и впрямь довольно часто. Попы всех четырех церквей едва-едва управлялись с похоронами, молебнами, панихидами. Особенно много умирало детей. На нижнем конце города – а больше половины города находилось в низине – улицы весной заливало паводком, целые озера воды стояли в заброшенных дворах и на опустевших площадях; озера превращались в гниющие болота, которые отравляли воздух до самого прихода зимы, пока не скрывались под снегом. Ослабленные, измученные малярией детишки погибали в первую очередь. В такое время «Ангел» торговал крошечными гробиками и гробами чуть побольше.
Кэтэлин Бызык состарился, занимаясь продажей пилюль, порошков, мазей против вшей, забившихся в швы рубахи, в пояса, в складки порток, и приготовлением притирок против чесотки. По четвергам, когда базарные дни, в аптеке Бызыка густой толпой толкутся крестьяне. Робко ступают по выложенному плитками полу. Их пугают аптечные весы, стоящие на прилавке, – маленькие, медные, блестящие; берет оторопь при виде полок, уставленных стеклянными банками.
– Чего тебе, дедушка?
– Порошков. У племянника живот вспучило. Должно, глисты…
– А тебе чего, тетушка?
Тетка подходит поближе и шепчет аптекарю на ухо – он плохо слышит:
– Мазь от чесотки…
Сторожа, охраняющие разбросанные по полям помещичьи фермы, пастухи, стерегущие овечьи отары, стада свиней и коров, покупают средство от вшей. Большинство крестьян спрашивает мазь от чесотки. Аптекарь продает им эту мазь в серых картонных коробочках.
– Только сами сначала вымойтесь, – любезно советует аптекарь.
– Мыться-то мы моемся – люди небось, – да вот переодеться не во что. А коли не во что переодеться, от мытья проку мало. На вымытое тело все ту же грязную рубаху натягиваешь. Матерьял больно дорог, господин аптекарь. Да и лекарства твои недешевы. Одна наша работа ничего не стоит…
В аптеке крестьяне стаскивают шапки, мнут их в руках. В другие лавки входят прямо в шапках и долго торгуются о цене. А здесь отдают аптекарю, сколько просит. С аптекарем торговаться не пристало.
Аптекарь маленький, щупленький – цыпленок, ни дать ни взять цыпленок. Только голова огромная. Огромная и лысая, на носу очки с толстыми стеклами. Была у него жена. Померла год назад, не пережив смерти сына.
– Вот так, – продолжает рассказ дядюшка Попугай, – взял и выбросился с балкона на улицу с зонтиком…
– А с зонтиком почему?
– Наверно, проверял, сможет ли удержаться в воздухе.
– Он что, не в своем уме был?
– Да уж, видать, не в своем уме.
– Не понимаю, зачем люди себя жизни лишают. От смерти и так не уйдешь.
– По слабости характера, – отвечает дядюшка Попугай. – По малодушию. Не у всех хватает мужества бороться с жизненными невзгодами.
– А какие такие невзгоды у сына аптекаря?
– В лицее сын Бызыки всегда был самым первым. Дома им гордились. «Мой сын, – говаривал аптекарь, – станет большим ученым». И все с ним соглашались. Паренек, и верно, способный был, смышленый. Отец послал его учиться во Францию. Хотел, чтоб из него вышел инженер, чтоб на всю страну ему равных не было. А в Париже парень возьми да влюбись. Началась война. Пришлось сыну аптекаря возвратиться домой. А возлюбленную с собой взять не удалось. По этой причине и умом тронулся. Сперва тосковал, а потом и вовсе отчаялся. Прыгнул с балкона и переломал себе кости. Промучился несколько дней и помер.
На портрете Кэлин Кэтэлин Бызык очень красив, большие глаза так и светятся. Теперь этот взгляд только на портрете.
– А ну его к чертям, кладбище! Пошли в город, дядя Попугай!..
Мы спускаемся вниз. Весна в разгаре. Цветут акации. Кладбищенская ограда вся в белой кипени цветов, от их аромата кружится голова.
Солнце клонится к западу. Я шагаю медленно. Теперь я снова хожу босиком и ступаю осторожно, чтобы не споткнуться. Лохмотья свои я тоже наконец сбросил.
Однажды через город проезжала моя двоюродная сестра Дица из Секары. И случайно заметила меня перед бакалейной лавкой Вуртежану. Подошла, оглядела с головы до пят. С головы до пят смерила меня несколько раз взглядом своих глаз, глубоко запрятанных под густыми бровями; брови ее стали еще пышнее и длиннее, чем прежде.
– Эй, Дарие, что ты здесь делаешь?
Заячьей губы у ней уже нет. Только шрам тонкой светлой полоской напоминает о прежнем уродстве. Теперь Дица здоровая, широкобедрая женщина с большими толстыми руками, одним словом – крепкая рабочая баба.
– Торгую дегтем, – отвечаю. – Дегтем, солью и пенькой.
– А зачем это тебе?
Я пытаюсь рассмеяться. Дица подходит и берет мое лицо в свои ладони. Точь-в-точь как когда-то, очень давно, в ту ночь, когда на улице бушевала метель.
– Чтобы есть, – отвечаю.
Я опустил глаза. Одежда, прикрывавшая мое тело, годилась только для того, чтоб выбросить на помойку.
– Я приду в следующий четверг, – говорит Дица. – Жди меня здесь.
Она идет к телеге и возвращается с большой краюхой хлеба.
– Ты, верно, голоден. На вот, возьми, поешь…
И она укатила. Но неделю спустя снова появилась возле лавки. Протянула мне сверток.
– Вот тут тебе рубаха и исподнее. И душегрейка. В сундуке нашлось. Еще от Пантилие осталось. Надень, а лохмотья свои выбрось…
Я не стригся уже несколько месяцев, и волосы отросли такие длинные, что закрывали мне шею и уши. Все это время я ходил без шапки, с головой нечесаной и немытой. Ветер, вздымавший по улицам тучи пыли, еще пуще растрепал мои патлы. Тайком от хозяина я взял в лавке кусок мыла и спрятал его за пазухой.
– Хозяин, можно отлучиться на часок?
Народу в лавке не было. И хозяин отпустил меня.
– Хочу сходить повидаться с родными.
– Ладно, ступай.
Захватив сверток, подаренный Дицей, я пересек город, миновал станцию и железнодорожное полотно и добрался до моста, через который лежал путь к цыганскому табору, что раскинулся за лесом, на холме. Спрятавшись под мостом, я разделся и залез в воду. Целый час, если не больше, я тер себя мылом. Потом выплыл на середину, где глубина была несколько саженей, и вдосталь наплавался на боку, работая одной ногой. Вода была холодная, но от быстрого движения я согрелся. Накупавшись вдоволь, вылез на берег. Швырнул в воду старые лохмотья и примерил одежду, принесенную Дицей. Рубаха оказалась длинна, чуть не до земли, порты тоже велики, душегрейка слишком широка и просторна, и все-таки чистое облаченье, оставшееся от Пантилие Уцупэра, показалось мне несравненной роскошью. На обратном пути я зашел в парикмахерскую. Парикмахер-турок настриг с меня машинкой целую корзину волос.
– Я сейчас не при деньгах, мастер, завтра возьму у хозяина и заплачу.
Турок меня знал.
– Ладно, приятэл, принэсешь деньги завтыра.
На другой день я принес ему монетку в десять банов – круглую, ржавую, с дыркой посередке.
Кладбище осталось позади. Осталась позади и городская окраина. На город опустились сумерки – наступил теплый, окутанный синей дымкой вечер.
– Пойдем на бал, – зовет меня дядя Попугай, – повеселимся.
– Пойдем, – соглашаюсь я. – А где это?
– В низине, у домов Дудеску.
Зимой в Омиде, между рождеством и великим постом, в школе устраивали бал – обычно в субботу вечером, чтобы те, кто проплясал всю ночь, могли в воскресенье отоспаться. Нас, ребятишек, тоже приглашали – вытаскивать из классов скамьи и складывать их у стены во дворе. Потом мы мели и скребли пол, отмывали его горячей водой, чтобы сверкал как стеклышко. Под самый потолок подвешивали ленты из разноцветной бумаги и той же цветной бумагой заклеивали трещины в стенах. Обмазывали дегтем железную печку в углу, так что она сияла и блестела. Отмывали даже каменные ступени входа. Почти из семи окрестных сел съезжалась в нашу школу чистая публика: писаря с женами и дочерьми, сборщики налогов и священники – все те, кто одевался в заграничное, носил высокий стоячий воротничок и котелок. Одним словом, сельская верхушка. Из города привозили музыкантов, от станции до школьного двора их доставляли на пролетках; музыканты сидели в пролетках, положив скрипки на колени. Из примарии и с почты собирали все лампы, и в школьном зале становилось светло как днем. С наступлением темноты начинался бал. Мы, вскарабкавшись на забор, заглядывали в окна. Гремела музыка, и счастливые парочки до умопомрачения кружились в танце.
– Во веселятся-то!
– А чего им не веселиться? Едят до отвала, спят досыта, забот никаких, работать не работают, а монет – полны карманы…
От этих балов была польза и нам. Мы начинали кое-что понимать… Под утро бал заканчивался и в корчмах шли попойки. Мы расходились, ложились спать и видели сны. И сны не всегда были приятные.
– Так где, вы сказали, будет бал, дядюшка Попугай?
– У Дудеску.
Поблизости от Дудеску нет никакого зала. Бал устраивают под окнами одного из его домов, на широкой площадке, которую хозяин спрыснул водой и подмел. Я с дядей Попугаем держусь с краешку. Музыканты играют вальс «Голубой Дунай»… Музыка разносится далеко. Со всего города собрались девушки и парни. Пришел и Добрикэ Тунсу, и три дочери хозяина Бэникэ. Одна из них, которую прозвали Бутончиком, подходит ко мне.
– А тебе чего здесь надо?
– Хочу поглядеть на бал…
– А ну, брысь домой… Не твоего ума это дело…
– Оно и впрямь не моего…
Широкие улицы залиты голубым лунным светом.
Хозяин мой живет на окраине возле станции, в низеньком домике из трех комнат. Домик – загляденье. Как-то я зашел в самую дальнюю комнату. Там стояла широкая кровать, накрытая синим покрывалом. На ней спал хозяин с женой. В углу между окном и зеркалом помещался жестяной умывальник, над умывальником – большая лампа под белым абажуром…
Во второй комнате спали дочери хозяина, все пять на одной постели, улегшись поперек, совсем как у нас в деревне. Только и разницы, что вместо циновки на нары положен тюфяк. Дочери укладывались спать в том порядке, в каком появлялись на свет: с одного краю – самая старшая, с другого – самая младшая, между ними оставалось не так уж много места.
Ни одна из девушек еще не замужем. Хозяин, при всей его бойкой торговле, богатства, похоже, не нажил. Сам он и хозяйка рубахи свои занашивали до дыр. В латаных платьицах и рубашонках бегали и младшие дочери. Только девицы постарше, на выданье, одевались поприличнее, чтоб можно было показаться на людях; в этих нарядах они и щеголяли субботними вечерами на Большой улице, прогуливаясь стайкой мимо кофеен, вокруг статуи генерала Манту, того самого, что оставил в наследство своим племянникам окрестные леса и имения.
В той же комнате на железной койке – такую я видел когда-то у писаря Стэнеску – спал и любимец семьи, последыш, Бэникэ-младший…
Вечером я возвращался домой, таща Бэникэ на закорках. Когда косоглазому отпрыску хозяина казалось, что я иду не так быстро, он колотил меня пятками по ребрам.
– Н-но, лошадка! Н-ну, ишак! Ну же, осел!
И дергал за волосы и за уши. Царапал лицо. Пока я работал у Бэникэ Вуртежана, щеки мои были исцарапаны так, словно я спал на одной подстилке с кошками.
Обеденный стол обычно выставляли в садик, под окна. Он был сколочен из длинных досок и покрыт куском серого холста. Вокруг стола – деревянные стулья. С одного конца усаживался хозяин, с другого – хозяйка.
Подавала за столом старшая дочь. На первое всегда было одно и то же – овощной суп, на второе – биточки, а других блюд – никаких… Впрочем, нет, изредка варили фасоль…
Я сидел отдельно, в сторонке… Отобедав, хозяева сливали объедки с тарелок в одну миску – это мне.
Меня, конечно, тошнило, но голод творил чудеса. Я еще дома слышал про борзую, которая жила у турка: после того как ее несколько дней морили голодом, она с жадностью поедала кислые яблоки.
О! С каким удовольствием я погрыз бы кислых яблок, живя у Бэникэ Вуртежана! Они помогли бы мне побороть тошноту. Но в городе кислых яблок не сыщешь! Не найти даже горьких!..
Белый двухэтажный дом, откуда в полдень всегда слышались звуки пианино, принадлежал, как я вскоре узнал, семье Марциана. За пианино томилась единственная дочь Ераклие Марциана, владельца четырех поместий, – чахоточная барышня Семила. Она играла каждый день. И день ото дня все тише и тише. Я то и дело слышал: «Вот умрет дочь Марциана, такие похороны устроят, каких у нас еще не видывали…»
Отец Семилы был полковник в отставке. Однажды в клубе он заявил, что приведет на похороны дочери целый кавалерийский полк, который будет сопровождать гроб церемониальным маршем, под музыку. В городе не было своего гарнизона. Девушкам очень не хватало кавалеров с галунами и шпорами. С меланхолическим видом прогуливались они летом в компании студентов, приезжавших на каникулы; зимой на их долю доставались только сынки торговцев.
Игра Семилы пьянила меня, терзала душу. Эта сладкая мука всякий раз отрывала меня от земных хлопот, уносила прочь от мешков с солью, от веревок, от бочки с дегтем – далеко-далеко, в иной мир. И я забывал о своей обязанности – дергать крестьян за полы и зазывать в лавку.
– Эй, придурок! Ты что, заснул?
– Нет-нет, господин Бэникэ…
Еще одно обстоятельство отравляло мое существование в доме Бэникэ; из-за него-то однажды вечером я потребовал расчет и ушел.
В третьей комнате – узкой, два шага в ширину, – у глухой стены стояла кровать – две доски на поперечинах, поверх брошено драное одеяло и изголовье, набитое, как в деревне, соломой. Там спал я.
Сон у меня крепкий. Но под мою кровать ставили ведро.
Ну и что? Подумаешь, разве может ведро помешать спать уставшему парню? Наверно, нет. И все же ведро это не давало мне покоя, вызывало отвращение к жизни в хозяйском доме, к жизни вообще…
Вот затихло предместье. В доме потушили лампы. Откуда-то издали доносится свисток полицейского или гудок маневрового паровоза со станции. Я погружаюсь в черный омут сна.
Но вот из комнаты девушек доносится шлепанье босых ног. Скрипит дверь, и в неверном свете луны, проникающем через окно, является призрачный силуэт. Сна как не бывало.
«Это Маргарета, – догадываюсь я. – Та, у которой крупные широкие зубы, – старшая дочь хозяина». Она достает из-под моей кровати ведро… Вж-ж-ж… И ставит его на место. Потом исчезает.
Я пытаюсь задремать, вроде даже и задремал. Но опять шлепанье босых ног, новое видение – низкорослое, округлое, плотное.
Это смуглянка Фифи, у которой над верхней губой пробиваются черные усики, – второе издание хозяйки.
«Постарайся уснуть, Дарие!» Я пытаюсь. Уже сплю. Но, посудите сами, пять девиц, каждая придет к ведру не один раз, и так до самого утра…
Я уже привык к бульканью в ведре и мог бы от этого не просыпаться. Но резкий кислый запах, раздражающий ноздри, будил меня. От него по утрам я вставал с красными, воспаленными глазами.
– Дайте мне расчет, хозяин!
– Тебе что же, плохо у нас?
– Да нет, хозяин, только, пожалуйста, дайте расчет…
Насколько я помнил, при найме хозяин обязался заплатить мне сто сорок лей. Он дал меньше. Я взял не торгуясь.
Зажав в кулаке деньги, я ушел. Я знал, куда идти. Миновал дома Дудеску. Остановился ненадолго передохнуть. И пошагал дальше. Купил в последней городской лавке теплого хлеба, пригоршню слив. Не переставая жевать, двинулся прямиком через поля. И до самого вечера шел по обочине большака и прилегающих дорог.
Вот я и дома. Мама готовит ужин.
После выздоровления у нее родился еще один ребенок – дочь Стела, моя сестричка. Мама, сидя у печи, держит ее на коленях и кормит грудью…
– Добрый вечер, мама.
– Пришел?
– Пришел.
– Пешком?
– Пешком…
– Проголодался небось?
– Проголодался.
– Подожди, сейчас все соберутся.
Я подождал, пока собрались все. Никто не удивился моему приходу. Как никто никогда не удивлялся, если я неожиданно уходил… Не спрашивали, где был, что делал, почему вернулся в отчий дом, – лишний рот за столом…
Я снял с гвоздя старый кожух, завернулся в него и пошел в глубь двора соснуть. Словно до тех пор по-настоящему не спал. Я думал, что сон сморит меня сразу. Но прошел и час, и другой, и третий, пока наконец сон сжалился и сомкнул мне веки.
В листве шелестел ветер. Уже не было посреди двора тополя, под которым я вырос. Я всматривался, надеясь увидеть его стройный ствол, верхушкой упершийся в небеса. Закрывал глаза в надежде услышать шум его листьев. Но так его и не увидел, так и не услышал шелеста тополиных листьев. Видел лишь усыпавшие небо звезды и обступившие меня скрюченные, узловатые стволы акаций. Свежий сырой ветер пронизывал меня до костей. Я словно вымывал из себя воспоминания о городе. Мне снились сны.
Стояла, помнится, середина августа. Кончилась жатва, подошла к концу и молотьба. Село набиралось сил перед началом осенней пахоты, перед уборкой кукурузы…
Я думал: у меня около ста сорока лей; вот они на груди, завязанные узелком в носовой платок, чтобы не украли. И чтобы про них не узнали дома. Каждый поспешил бы выпросить себе хоть немного.
Через месяц в городе откроются школы. И я должен осуществить свою мечту. На деньги, заработанные у Бэникэ, я протяну месяцев семь. Хватит с избытком. Правда, понадобятся еще книги и одежда. Э, как-нибудь выкручусь, какого черта…
Я решил учиться в Турну. В Турну никто не видел, как я таскаю на закорках Бэникэ-младшего. Руки, правда, у меня все еще в ожогах. Зато ногти уже отрастают и скоро сравняются с кончиками пальцев. К началу школьных занятий следы моего пребывания в дубильне должны пройти. Кожа опять станет чистой.
Да. Событие, о котором я вдруг вспомнил, произошло днем раньше. Это число крепко заселю у меня в памяти. Дело в том, что дома в тот день царило большое оживление. Брат Ион не находил себе места. Завтра день святой Марии, мамины именины. Но мысли Иона не о маме, не об ее именинах…
В день святой Марии на окраине Турну открывалась большая ярмарка. Весь год сельские парни и девушки только и думают что об этой ярмарке – то-то повод поразвлечься. Загодя строят планы предстоящих увеселений. И полгода спустя все еще вспоминают, что видели и как провели время сами, что слышали от других…
Как на иголках и сестра Рица!.. Ей страсть хочется на ярмарку. Она уже большая. Из всех моих сестер одна Рица такая полненькая и пухленькая. Этой весной ее приняли в хору. По воскресеньям она ходит с парнями на холмы. Если девушку или парня приняли в хору, им уже разрешают самостоятельно ехать в Турну на ярмарку, мир посмотреть и себя показать.
Младшая из сестер, Елизабета, ходит от одного к другому и канючит: «Братик, привези мне фарфоровую куклу…», «Сестричка, привези мне фарфоровую куклу».
Брат Штефан не выпрашивает кукол. Он сам мастерит себе игрушки. Прутик, на который он уселся верхом, – это уже конь-огонь, из ноздрей пламя пышет. Палка с привязанной тряпкой, найденной в куче мусора, – это уже полковое знамя. Летом неподалеку от села проводились маневры. Вот мой братик и насмотрелся на солдат со знаменами. Теперь у него с дружками только и игр что в солдаты. Игрушек он не просит, ему нужно совсем другое:
– Братик, а мне привези каш…
Каш – это нечто вроде клейстера, вернее, студня, приготовленного из вареной и створоженной массы, куда добавляют чуточку сахару. Каш очень вкусен, настоящее лакомство. Прежде им торговали по селам продавцы браги – турки или болгары, приезжавшие из города. После войны, принесшей нам холеру, турки и болгары пропали. Но дети не забыли любимого лакомства. Хочется им каша, просят привезти. Вот и Штефан просит, хоть и не знает, что это такое.
Брат Ион и сестра Рица жаждут побывать на ярмарке. Но для этого им нужны деньги. Оба крутятся возле меня.
– Дарие, ты что же, так ни одного бана в городе и не заработал?
– Ни одного.
Я креплюсь. Решил не давать им ни гроша. Пусть сами добывают, коли надо. Да они больше и не пристают. Брат Ион смотрит на меня презрительно:
– Ну и жмот! Как бабка из Кырломана…
Рица обходится со мной еще суровей. Долго смотрит на меня, особенно на мои ноги. Разглядывает на левой ноге сбитые, кровоточащие пальцы. И произносит сквозь зубы только одно словцо. Одно-единственное слово бросает мне в лицо:
– Хромоногий…
Прежде это слово обжигало меня, как удар кнута. А теперь мне наплевать. Меня давно уже так обзывают. Я привык.
– Ну и что? Денег все равно не получишь…
– Значит, есть деньги?
– Нет, да если бы и были, тебе бы не дал…
Сестра ушла надувшись.
Не знаю, как они исхитрились, что придумали, только к вечеру их злость поостыла. Деньги для ярмарки нашлись. Как я потом узнал, каждый обязался попу Бульбуку отработать две недели на уборке кукурузы, и всего за две леи! Билет на поезд туда и обратно стоил девять сто банов. Значит, на все прочие траты оставалась одна лея и десять банов. Такую кучу денег не придумаешь, как и истратить!
Они не простили мне, что я не дал взаймы. Радовались, что разжились, но мне прощения не было. Посмотрят на меня – как палкой огреют…
И Рица, и Ион, и другие – больше половины села – в лихорадочном волнении. Еще бы! Завтра в Турну ярмарка, а они любой ценой стремятся туда попасть. И поедут…
Только госпоже Полине, жене нашего двоюродного брата Димозела, ярмарка ни к чему. Она была там в прошлом году. И в позапрошлом, вместе с мужем Никулае. А теперь не едет. Никулае лежит, вытянувшись, на постели, – неподвижный, похолодевший, с распухшим горлом.
Мать сообщает мне:
– Нынче утром помер твой двоюродный брат Никулае!..
– С чего вдруг?
– Отравился…
Никулае Димозел привез, жену из города. Одел с иголочки. Сам тоже приоделся. Выстроил дом у самого шоссе. И перевел его на имя жены.
– Дом на мое имя запиши, слышь, Никулае? Чтоб я с пустыми руками не осталась, если с тобой что случится. Сам ведь меня из города взял, на деревенскую муку. Вот и пусть за мою несчастную жизнь мне хоть какое утешение будет.
Мог ли Никулае пойти против ее желания? Не мог… Вот и получилось – земля под дом куплена на братовы деньги, а записана на имя жены. Дом выстроен на его сбережения, а записан опять на жену.
– Да ты не беспокойся, Никулае. Из дому я тебя не прогоню. Мы ведь согласно живем…
И верно, жили они в согласии: госпожа приказывала, брат подчинялся. Как же тут не в согласии жить? Каждый день хорошая еда, каждый день новые платья, туфли…
У Никулае завелась дурная привычка. Вроде как из-за горла все и началось. Привычка эта и за другими водилась. Особенно за сельскими чиновниками. Сидит он, бывало, на своей почте. И вдруг чувствует – пересохло в горле, першит. Мыслимое ли дело – целый день горбиться за столом, корпеть над бумагами, когда в горле першит? Тем более что промочить его – проще простого?
Почувствовав, что першит в горле – а ощущение это появлялось довольно часто, – Никулае Димозел поднимался со стула и говорил Войку, почтальону:
– Подойди к телефону, если позвонят из управления.
Главное почтовое управление находилось в Турну. Оттуда жителям нашего села и всем, кто жил по долине Кэлмэцуя, пересылали и письма от призванных в армию сыновей, и извещения из банка об уплате процентов…
Димозел переходил через дорогу – аккурат напротив собственного дома его всегда ждали широко распахнутые двери корчмы Томы Окы, открытой с утра до вечера.
– Эй, Тома, стаканчик тесковины[16]!
Опрокинув стаканчик-другой, брат чувствовал облегчение.
– Плесни еще, Тома!
И Димозел, сдвинув котелок на затылок, возвращался на рабочее место. Составлял счета. Писал. И снова чувствовал сушь в горле. Опять переходил шоссе и заглядывал в корчму. Поначалу его прогулки от почты до корчмы и обратно были не слишком часты: два-три раза утром, еще два-три – после обеда и разок вечерком, на сон грядущий… Потом прогулки участились. Посидит на почте часок – и в корчму. Потом повадился бегать через каждые полчаса и под конец – каждые пятнадцать минут. Жалованье Димозел получал немалое, да ежели каждый день его разменивать и швырять мелочь в корчме на стойку – никаких денег не хватит… А привычка уж завелась, отделаться от нее трудно! Можно, конечно, если захотеть! Однако для моего брата это оказалось невозможным…
В один прекрасный день на почту нагрянул инспектор.
– Открой кассу!
Никулае открыл.
– Считай деньги!
Никулае сосчитал.
– Открой табачный склад!
Открыл Никулае склад с табаком. Пересчитал оставшиеся пачки.
– А теперь открой и шкап с марками и полисами!
Проверили и там. Подсчитал инспектор цифры. Подвел итог. Никулае Димозел сидел рядом, бледный как смерть. Хорошо еще, инспектор оказался его старым приятелем.
– Слушай, дорогой, мне не хочется быть причиной твоих несчастий. Однако в кассе у тебя недостает двух тысяч двадцати двух лей. Я задержусь здесь на денек-другой. А ты раздобудь деньги и верни на место. Иначе я буду вынужден составить протокол и потребовать твоего ареста за растрату казенных денег.
Никулае Димозел поблагодарил. Прошел в комнату к жене, госпоже Полине, и поведал ей о случившемся.
– Ну и что же? Зачем ты мне все это рассказал? Я-то тут при чем? Сам пропил, сам и верни…
– Но мне неоткуда взять. Я и так задолжал, покупая участок. И когда дом строил. С долгами-то я расплатился. Правда, участок и дом записаны на твое имя, но ведь платил за них я заработанными мной деньгами. Где теперь мне взять взаймы, да еще такую сумму? Сама посуди – две тысячи двадцать две леи. Кто мне такие деньги под расписку одолжит? У нас выход один: занять деньги в банке, а ты, как владелица дома, за меня поручишься. Дом мы заложим…
– Что? Заложить мой дом? Это чтобы ради тебя я заложила свой собственный дом?! Да что я, с ума сошла? И не подумаю. Выпутывайся как знаешь…
– Да ты погоди, Полина. Подумай до завтра.
Госпожа Полина подумала. Однако вовсе не о том, как заложить дом. Совсем о другом. Переоделась, переобулась, причесалась, надела шляпу, прихватила свою сумочку и, как была в короткой и узкой в шагу юбке, словно стреноженная, засеменила к станции. Взяла билет, села в поезд и укатила к родственникам в Рушь…
Никулае не терял присутствия духа. Ждал, что жена вернется. Каждый час приходили и уходили поезда, которыми она могла бы приехать, но госпожа Полина так и не приехала. Никулае пошел в корчму. Там еще никто не знал его тайны. Как обычно, заказал тесковины, потом еще и еще – и все целыми стаканами. Промочив горло, вернулся на почту… Инспектора не было – он пошел на станцию поесть…
На кухне в шкафу Димозел отыскал большой ком каустика. Взял и растворил в кружке воды. Закурил. Выкурил одну сигарету. Потом еще и еще. Выкурил несколько пачек. Курил всю ночь, до рассвета.
Прежде в его доме не бывал никто: госпожа Полина с палкой стояла у двери и, покуда не вытрешь с башмаков грязь, не пускала на порог. Теперь Никулае, куря, швырял окурки прямо на ковер. Под утро весь ковер был усеян сотнями окурков – сигареты были выкурены наполовину либо только начаты. Кое-как примятые каблуком, они не все погасли и тлели вместе с ковром. Когда забрезжил рассвет, Димозел выпил каустик. Но умер не сразу.
Почтальоны нашли его скорчившимся на постели, с кулаками, прижатыми к горлу. По телефону вызвали госпожу Полину и сообщили о случившемся.
– Никулае нынче ночью отравился, – прошептал в телефонную воронку писарь.
– И что? Умер? – последовал вопрос госпожи Полины на другом конце провода.
– Мне очень грустно это сообщать, но другого ничего не остается. Да, он умер.
– Вот и прекрасно…
И госпожа Полина повесила трубку. Весть о смерти дошла до тетушки Дины, матери Никулае. И она приплелась взглянуть на сына – он лежал вытянувшись, с вспухшим горлом. Заголосила старуха не своим голосом. Потом затихла и спрашивает у деревьев, растущих вокруг:
– Как сынка хоронить буду? На какие деньги?
– Не реви, бабка! Я сама его похороню, – ответила Полина, поспешившая вернуться из города.
– Не удивлюсь, коли завтра-послезавтра, после похорон мужа, Полина продаст его дом… – рассуждает вслух мама.
Я направился на станцию. Прямо по рельсам. К вечеру должен пройти поезд в сторону Дуная. Я купил билет. Подошел поезд, я поднялся в вагон. Сели в поезд и писарь с учителем – тоже ехали на ярмарку. Ехать туда в день святой Марии плохо – большая давка. Вот они и решили посмотреть ярмарку с вечера, прежде чем понаедут со своими подводами мужики из окрестных сел. Развернули газеты. Читая, обменивались замечаниями.
– Вот-вот в войну вступим…
В голосе их слышалась радость. Забыли, как всего три года назад людей тоже посылали воевать за Дунай, откуда они занесли к нам холеру. Как же легко люди забывают о несчастьях!..
Мчится битком набитый народом поезд. Жара спала. Дождя не было давно. Поля лежат безрадостные, посохшие. Насколько хватает глаз – тянется пожелтевшее жнивье, до корней выжженное солнцем; разве что иногда промелькнут заросли кукурузы выше человеческого роста. Да маячат в отдалении рощи акаций.
Вот пронеслась чаща крупных деревьев – это усадьба помещика из Секары, заново выстроенная на месте старой, сожженной в девятьсот седьмом во время бунта.
Торопится поезд. Солнце клонится к закату. Я гляжу на Дунай. На противоположный берег. Он серый, каменистый, мертвый. Но вот и город. За окнами мелькают виноградники. Мы на полном ходу проносимся мимо.
Я вишу на подножке, уцепившись за стальной поручень. Стоит ноге соскользнуть, рука сорвется и я кубарем покачусь под откос, сверну себе шею. И я все сильнее сжимаю поручень.
XVII
ЯРМАРКА
Мне доводилось бывать на ярмарке и раньше, в те годы, когда у отца еще были свои волы, – в день святой Марии он сажал нас, детей, в телегу и вез на празднество.
В этом году ярмарка кажется мне чудовищно богатой. Вот самый главный цирковой балаган. Справа и слева – балаганы поменьше, панорамы. Напротив – лодки качелей, лошадки, карусель…
Обеими руками я нащупываю деньги, завязанные в узелок.
Непременно нужно заглянуть в панораму, но прежде я кое-что куплю. Торговаться я теперь обучен. Меня не проведешь.
Примеряю в лавке кэчулу. Перемерил тридцать три штуки, прежде чем выбрал подходящую. Отложил в сторону. Затем подбираю на себя толстую серую шерстяную душегрейку. Примеряю брюки – черные, из грубой шерсти. Их хоть топором руби – с одного раза нипочем не перерубишь. Прошу показать мне постолы и долго простукиваю каблуки ногтем и камешком – не из картона ли?
Торговец смотрит на меня с удивлением.
– Ты чего это – всё каблуки-то проверяешь?
– А вдруг ты меня надуть задумал…
– Не надую, не боись.
Пусть он говорит, что хочет. Поверил я ему, как же…
Начинаем торговаться. За все отобранные мною шмотки жадный, непривычный к настоящей торговле лавочник пробует заломить огромную цену – сорок шесть лей. Я смотрю ему прямо в глаза. С вызовом.
– За все это барахло с лихвой хватит и шестнадцати.
Лавочник поспешно сгребает свой товар. Хочет снова разложить его по полкам.
– Как угодно, – равнодушно бросаю я. – Больше не дам ни леи…
Лавочник посылает меня к чертовой матери. Я в долгу не остаюсь, но в любую секунду готов дать деру, если он, чего доброго, осмелится пустить в ход кулаки. Хотя сомневаюсь: ругаться он будет, а драться нет. Руки товаром заняты.
– Тридцать шесть лей дашь?
– Я сказал – шестнадцать… Лавок тут и без тебя пруд пруди!..
– Двадцать шесть!
– Шестнадцать, тебе сказано…
Я забавляюсь игрой в покупателя. Кое-какой урок преподал мне когда-то хозяин Моцату, который мог часами торговаться из-за жалкого гроша. Кое-чего поднабрался я у «Ангела», где для мертвецов продавали всякую дрянь – туфли из овечьей кожи с картонными подметками, платье из гнилой хлопчатобумажной ткани – и драли за это неслыханную цену. Кое-что перенял я и у косоглазого Бэникэ. Продавая веревку на вес, он смачивал ее водой, чтоб больше тянула. Гири у весов были поддельные, а дно посудины, в какой взвешивали деготь, было залито засохшим варом. Торговцы идут на любые ухищрения, лишь бы объегорить покупателя, ни за что вынуть из кошелька деньги. Но не всякого они обвешивали да обмеривали, только голодранцев. Я голодранец. Значит, надо быть настороже…
– Давай двадцать лей и катись к чертовой матери.
– Восемнадцать – вот моя последняя цена.
– Девятнадцать.
– Не могу.
– Ну и бывай здоров…
Я поворачиваюсь к нему спиной и иду поглазеть на цирк. На подмостки, сооруженные перед входом в цирк, поднялись музыканты. Один дубасит в барабан и кривляется. Нос у него вымазан краской, а одежда в разноцветных заплатах. Другой с такой натугой дует в тромбон, что вот-вот брюхо лопнет. Рядом с ним как из-под земли вырастает какое-то чучело в короткой юбке и в красных башмаках. В волосах перья. Груди голые. Лицо все раскрашено.
Кто-то дергает меня за рукав. Я оборачиваюсь.
– Тебя лавочник кличет.
– Какой еще лавочник?
Я делаю вид, будто ничего не понимаю…
– С которым ты из-за шмоток торговался.
– Чего ему?
– Хочет товар уступить.
– Пусть до завтра подождет.
Меня обнимают за плечи и подталкивают сзади. Я не противлюсь. Даже доволен, хотя и изображаю деланное равнодушие, стараюсь показать, будто товар, из-за которого я столько торговался, меня вовсе не интересует.
Торговец смотрит на меня понимающе.
– Выкладывай восемнадцать лей и забирай товар…
– Каких восемнадцать? Я сказал – шестнадцать.
– Нет, восемнадцать… мать твою…
– Шестнадцать, хозяин. И потом, откуда мне знать, может, ты уже выбранный товар подменил?
– Можешь снова примерить, прошу.
Я примеряю все по порядку… Все как было. Достаю монету в двадцать лей, показываю лавочнику.
– Давай четыре леи сдачи.
Он сдает только три. Черт с ним…
Со шмотками под мышкой я убираюсь с ярмарки. За колючим кустарником переодеваюсь. Теперь у меня совсем другой вид. Правда, без чулок постолы очень трут ноги… Ничего, к мозолям мне не привыкать. Старые свои лохмотья я завернул в обрывок газеты.
На поезд и на покупки у меня ушло семнадцать лей девяносто банов. На две леи десять банов можно и повеселиться. Верхом на деревянном коне я кручусь на карусели. Взлетаю и проваливаюсь в бездну на качелях. Захожу в цирк и гляжу на борьбу двух великанов. Разве могут такие бороться всерьез? Это ж чудища, а не люди. Головы у борцов обриты наголо, а кожа на затылке собралась тремя жирными складками. Оба узколобые, с маленькими глазками, потерявшимися на расплывшемся лице. Неповоротливые массивные тела и толстые ноги. Мощные телеса смазаны жиром. Когда борцы пытаются сойтись, руки, тоже натертые жиром, скользят и срываются. Ухватиться нет никакой возможности. Великаны похожи на близнецов. Наверно, и в самом деле близнецы. Черт их разберет. На одном трусы красные, на другом – голубые. «Борцы» тузят друг друга, лупят кулаками наугад, попросту – дерутся. У каждого на костях такая груда мяса, что, как бы они ни колошматили один другого, в шутку или всерьез, боли не почувствуешь. Ходят кругами, как два петуха. Наконец им удается ухватить друг друга за пояс. И они грохаются наземь. С обоих градом катится пот.
По весне, когда земля уже подсохла, или осенью, до дождей, за околицей парни тоже устраивают борьбу; сбросят, бывало, зипуны – и пошло. Кто послабее оказывается внизу, растянувшись во весь рост. Борются и парнишки помоложе, тоже пробуют свои силы.
Великаны покинули арену. Вместо них появляются три лилипута – мужчина, женщина и ребенок, три отвратительных уродца с огромными головами. Они вращают на концах палочек тарелки… Это совсем неинтересно. Такой фокус даже у меня выходит, хоть я и не лилипут… Я обучился ему у одного армейского воспитанника.
Год назад на сжатых полях, чуть выше кладбища, разбил лагерь пехотный полк. В соседнем селе Стэникуце, на пойменных солончаках, поставили палатки кавалеристы. Все лето шли ученья. А осенью состоялись маневры. Для офицеров, когда они в ладно скроенных мундирах собирались вокруг стола, играл полковой оркестр. Солдаты, сидя на траве, ели свое хлебово прямо из котелков, без ложек… Для них музыки не полагалось. Только когда кто-нибудь из солдат умирал – а умирали они часто, от хвори или от побоев, – над могилой пел полковой священник… Хоронили их нагишом, в чем мать родила…
– А почему нагишом?
– Обмундирование – собственность полка…
При солдатах росли и полковые дети – солдатики, маленькие, как мальчик-с-пальчик. Они выполняли работу на кухне, убирали в палатках, в нужниках. Мыли посуду. Ребята постарше учились играть на флейте, трубить на трубе, дудеть на тромбоне, бить в большой и маленький барабаны в полковом оркестре. Любой солдат мог влепить мальчишке затрещину, дать тумака, стегнуть хлыстом или ударить палкой… Тяжкая им выпала доля… Горек был для них армейский паек… Полковые дети – круглые сироты… Они приходили к нам поиграть, и от них мы учились таким штукам, о которых и слыхом не слыхали. Один – маленький да удаленький – умел так метнуть нож, что тот втыкался в доску точно в намеченное место. Он умел и вертеть на конце палочки большие и маленькие тарелки. Знал он фокус с шариком, который нужно положить в рот, проглотить, а затем вытащить, только не из живота, а из головы, через ухо… Звали парнишку Алику Алип. Раньше он скитался по белу свету с циркачами. Но однажды ночью удрал и попал в полк, умирая от голода; так и прибился к солдатам. Угодил, по его словам, из огня да в полымя. Мы с ним подружились. Я шутя перенял у него цирковые трюки. Не бог весть какая премудрость, ей-богу…
Я осмотрел все, что только стоило посмотреть. Не так уж и много. Потолкался, покрутился в толпе. Купил сладких пышек и теперь уплетаю их за обе щеки. Запиваю стаканом желтого лимонада.
Фу! Какой теплый! Простая холодная вода и то лучше. На ярмарке хоть умирай от жажды – стакана воды не допросишься.
Побуждаемый любопытством, я зашел в немецкий цирк. Там показывают слона, жирафу с длинной шеей, двух полосатых зебр и дряхлого льва: шкура на лапах и ушах у него облезла, а зубы сточились.
На арене кувыркаются клоуны, лопочут какие-то непонятные немецкие слова. Кому смешно, а другие и хотели бы смеяться, да нечему, хотя и притворяются, будто им весело…
Мне больше всего понравились лошади, четыре крошечные лошадки, белые, как молочная пена; они выбегают на арену, запряженные в маленькую колясочку. Возница вертит над их головой хлыст, вожжей в упряжке нет. Лошадки трогаются с места и останавливаются по одному его слову.
Таких лошадок с колясочкой, что и трогаются с места, и останавливаются по команде, подымаются в гору и спускаются с горы без вожжей, мы уже видели в наших краях. У помещика Иполита Дрэкули из Фуркулешти. Чудной человек был этот Иполит Дрэкуля из Фуркулешти, и люди говорили – чего только не говорят люди, – будто у него ума палата, да только с изъяном… Невесть откуда он привез шестерку низкорослых полосатеньких лошадок и запрягал их в маленькую коляску на желтых колесиках. Упряжь на них блестела и сверкала. И никаких вожжей. На этих лошадках барин Иполит объезжал свое имение и расположенные по Кэлмэцую села; лошадки бежали резво и никогда не сбивались с шага, не опрокидывали барина в канаву или в яму. Как покорные рабы, выполняли они приказания хозяина. Порой барину взбредало в голову, будто встречная женщина не торопится поклониться при его приближении или мужик недостаточно проворно стягивает с головы кэчулу. «Стой!» – кричал тогда барин. Колясочка останавливалась. Помещик набрасывался на нерасторопного и хлестал по щекам. Опешив, побитый отползал подальше и там поднимался на ноги…
– Подойди-ка, – подзывал пострадавшего Иполит Дрэкуля. – Держи, вот тебе лея. Ежели подашь на меня в суд за беспричинные побои, судья присудит тебе ровно столько – одну лею… Вот тебе эта лея… Я сам себе судья…
Те, что от голодной жизни совсем потеряли гордость, принимали подачку… Кто позубастее огрызался:
– Оставь свою лею себе, барин, мне ни к чему!
Удивлялся Иполит Дрэкуля, садился в коляску, хлестал лошадок и гнал их, не давая роздыху…
На барском дворе в больших железных клетках жили обезьяны самых разных пород, серые лесные волки, выловленные в долине, бурые медведи с гор, разнообразные хищники, вывезенные из заморских краев, невиданные птицы с разноцветным опереньем…
В застекленных ящиках кишели всевозможные змеи, иногда толщиной с колоду и длиной в несколько саженей… Нанимал боярин смотрителей, которые знали, как и чем следовало кормить всех этих тварей… На тварях этих боярин и прогорел. От них и сам смерть принял: укусила его ядовитая змея…
Играет музыка… Льются звуки вальса. Лошадки подымаются на задние ноги и вальсируют – совсем как баре или наша чиновная знать, – скачут, скалят зубы и ржут.
Скоро полночь. Над ярмаркой сгустилась вдруг гнетущая, тягостная атмосфера страха. Набежали черные тучи. Сразу за чертой ярмарки непроглядной чащей густеет тьма. Налетел ветер. Захлопали на цирковых балаганах флаги. Видать, надвигается буря.
Однако не это, пожалуй, послужило причиной тревоги, охватившей ярмарку.
В трактирах вовсю наяривают ватаги музыкантов. Отовсюду, из самых отдаленных городов, слетелись певицы. В одном ресторанчике я замечаю моего шурина Альвицэ, он во хмелю, на коленях у него какая-то певичка мурлычет ему на ушко куплетцы:
Вот мой нежный, вот мой хрупкий,
Что с меня спроворил шубку
И измял на мне всю юбку.
Как неудачно все сложилось у моей сестры Евангелины! С самой свадьбы одно несчастье за другим. За Иона Альвицэ она пошла без любви – он ее выкрал. Правда, парень Ион был состоятельный – землю имел, рабочий скот – и к тому же сам красавец писаный. Да испортила его армия. Определили Альвицэ в гусары. Как-то на пасху приехал он домой: черный мундир, продолговатые пуговицы красными шнурами перевиты, на брюках – широкий черный кант, сапоги с розеткой и со шпорами как зеркало блестят, на ходу поскрипывают. Над губой – черные тонкие усики, и глаза темным блеском сверкают. Женщины так на него и набросились, проходу не давали. В Кукулясе он совсем опустился. Приставили его денщиком к офицеру. Так он первым делом обучился в карты играть и к выпивке пристрастился… Чтобы любовницу нарядить, продал волов, нотариусу и попу весь скот в карты продул. А у сестры один ребенок на руках, другой вот-вот родится, лицо землистое, увядшее, а кожа вокруг носа бурыми пятнами пошла. Всю землю спустил Альвицэ за время службы. Приедет, продаст, деньги просадит и уедет. Начал к сестре приставать, чтоб та и свой участок продала, скандалил, бил ее…
А теперь вот занялся маклерством, посредничает у греков, торгующих зерном, кукурузой, брюквой. Евангелина своих детей стала у нас оставлять: утром принесет, вечером забирает.
У певички нос картошкой – разбили небось в кулачной драке. Лицо блестит от помады и крема.
Я замешиваюсь в толпу чем-то взволнованных людей: оказывается, в полночь ждут объявления мобилизации, мы вступаем в войну… Город могут обстрелять из орудий, расположенных в Никополе… Кто-то спорит: у болгар-де нет таких дальнобойных орудий. Я тороплюсь убраться прочь с ярмарки и из города…
Наши спят. Я устраиваюсь во дворе, под шелковицей. Дожидаюсь полуночи…
Вот и полночь.
Все повторяется, как и три года назад…
Тишину ночи разрывает колокольный гром. Как оглашенные, надрываются колокола нашей церкви. Трубит среди ночи ветеран Диш…
Село пробуждается. Женщины выскакивают на порог с причитаниями:
– Ой, Ион, Ион! На кого ты нас опять покинешь!
Отец сходил в примарию и вернулся.
– Война будет, – говорит он нам.
Кого заберут из наших мужчин? Никого. Отец уже стар; брат Ион еще молод… Значит, на фронт уйдут зятья, племянники – сплошь вся родня.
В окнах горит свет. Со всех дворов несется плач.
Ночь прошла. Ни грозы, ни дождя она так и не принесла. Утро выдалось ясное, на голубом небе – ни облачка.
На станцию то и дело прибывают пустые товарные составы.
Более пристально, чем три года назад, разглядываю я толпы людей, устало бредущих из дальних селений. Их подгоняют жандармы с карабинами на плече. У людей землистые лица, потухший взгляд. Рядом с мужчинами – согнувшиеся от горя женщины, босые, оборванные, с заспанными лицами; они тащат на спине котомки с едой. Под ногами путаются дети. Но мамаши на них и не смотрят. Глаза их не видят никого, кроме уходящих.
– Смотри возвращайся, Кодин…
– Постарайся вернуться, Штефан…
Мужья молчат, не в силах разжать зубы. Кто-то бросает:
– Теперь небось потяжеле будет.
Шагает на станцию и Тицэ Уйе, босой, полуголый, в дырявой шляпе. Идет воевать за целостность границ нашей родины, за их расширение. Ведь именно так пишут в газетах, доставленных в село. С этими же словами обращается к людям, идущим на смерть, наш желтолицый писарь Джикэ Стэнеску:
– Вы отправляетесь на войну, братцы. Вам повезло. Вы покроете себя славой. После окончания войны родина наша станет еще больше и еще богаче…
– А нам что от этого прибудет?
– Как что прибудет? Что за странный вопрос, Тицэ Уйе?
– Вопрос как вопрос. Только вам на него не ответить.
– Ничего нам не прибудет. Одни страданья. А под конец смерть.
Это Оведение напомнил о смерти.
– Что же приказчики вместе с нами на войну не идут, а, писарь? – подает голос Згэмыйе.
– Как же они пойдут? А кто позаботится о виноградниках, об угодьях, о хозяйственном инвентаре?
– А сынки лавочников и богатеев почему дома остаются?
– А их, Пэликэ, мобилизуют работать на месте, они грамотные. Надо ведь кому-то вести счета в префектуре, в полковых хозяйствах, без этого тоже нельзя.
– Вот и выходит – правильно нам молодой кузнец объяснил, – на войну гонят бедняков, чтоб богатые еще больше разбогатели.
– Глупости! Задурил вам кузнец голову. Но теперь с его баснями покончено. Сам на фронт идет.
За Тицэ Уйе поспешает Флоаря, его жена, а следом и их близнецы-дочурки – Добра и Думитра. Крошки подросли. У обеих голубые глаза – под голубым летним небом родились, прямо в поле, – и заплетенные в косички желтые, как пшеничный колос, волосенки. Дома у Тицэ Уйе еще трое осталось, мал мала меньше. А еще одного Флоаря под сердцем носит. Лицо у тети Флоари землисто-желтое, а живот большой, раздувшийся.
– Пиши мне, Тицэ, дорогой мой.
– Напишу, Флоаря, напишу.
– И возвращайся, дорогой. Деток пожалей, девочек наших.
– Вернусь, Флоаря. Жалко мне детишек и тебя жалко. Да еще и дельце одно есть…
Они направляются к станции, где их ждут пустые составы. Впереди них и позади бредут остальные…
Мой двоюродный брат Думитру Пэликэ шагает вместе с Оведение, Малышом, Лишку Стынгачу и Удудуем. Их жены и детишки гурьбой тащатся следом.
– Все мы, братцы, в одном полку, так что будем друг за друга держаться. А вернемся, дела на всех хватит.
– Кабы вернуться.
– Ну кто-то ведь уцелеет.
У каждого одно на уме: теперь придется туго.
Небо над нами высокое, синее, воздух сухой, вроде бы даже пахнет гарью.
Составы прибывают пустыми, а отбывают переполненные.
Прошел день, второй, третий. А на станции по-прежнему людское море.
Человеческий поток не иссякает. Люди все подходят и подходят, и их отправляют дальше. На место ушедших, словно из-под земли, появляются новые.
Среди мобилизованных я вижу и своего двоюродного брата Янку. Он возмужал. Сожженное солнцем, обветренное лицо потемнело. Но телом он так же тщедушен, как и прежде.
– И ты тоже на фронт, Янку?
– Тоже!..
– А говорил, что освобожден от армии…
– Был освобожден. Да передумали власти. Наши сельские заправилы. Я для них как бельмо на глазу, вот они меня и упекли. А война, Дарие, предстоит долгая, тяжелая. Много человеческих жизней унесет. Хорошо, тебе еще лет мало. А то бы…
А то бы и меня посадили в вагон и погнали на фронт… Много человеческих жизней унесет эта война… Конечно, Янку не о себе говорил. О чужих жизнях думал… И погиб через неделю, едва добравшись до передовой…
Но вот пришел день, когда станция опустела. Мужчин в селе почти нет. Одни женщины, старики да детишки. Да сыновья корчмаря Бучука. Да Милуцэ, сын мельника Гунэ Изопеску, студент, освобожденный по состоянию здоровья.
На селе по-прежнему блюдут порядок писарь с прима-ром; остался блюсти порядок поп; блюдет порядок и сборщик податей. В военное время до крайности необходимо, чтобы налоги платили исправно.
Частенько слышишь: война требует денег.
Чьих денег? Народных. Пусть теперь налоги платят женщины…
Война идет где-то далеко. Но вдруг со стороны Дуная до нас донесся гул орудий. Снаряды рвались в самом центре города. Загорелись дома. Напуганные рушанцы побросали свое жилье и повалили в села.
Докатились и до Омиды. Не осталось ни одного дома, где не поселилась бы семья горожан. По утрам они толкутся возле примарии и сетуют: они не могут без белого хлеба, им приходится спать на циновках, их заели клопы!.. При этом горожане поносят крестьян, которые их приютили, а заодно и всех деревенских – они, видите ли, поленились выстроить себе жилье с удобствами… Городские барыни требуют у хозяек, чтобы те стирали им белье. И представьте, какое нахальство – эти босоногие оборванки-бабы не желают пачкаться в корыте с чужими тряпками! А ведь эти тряпки, говорят, из настоящего шелка. Такая дерзость окончательно выводит из себя горожанок.
– Послушайте, дорогая, какая наглость! Говорю это я Илинке – ну, бабе, у которой поселилась, – постирай, мол, мне белье. И знаешь, что она ответила? «Стирай на себя сама, барыня, небось руки не отвалятся, если разок в корыто окунешь».
– Это они из-за войны очумели, не то бы…
С фронта приходят почтовые открытки, нацарапанные в спешке, на колене. Соседи приносят их мне – разбери, мол, что тут сказано.
Я разбираю. Во всех одно и то же: «Позаботьтесь о волах. Не подохли бы. Мы наступаем».
Первое время новости звучали именно так. Потом зазвучали иначе: «Мы отступаем».
Сначала армия продвинулась по горным перевалам в Трансильванию. Солдаты разбили и отбросили противника. Но потом немцы стянули с других фронтов войска с пулеметами, пушками и авиацией. И ход войны резко изменился. Как бы ты ни был храбр, голой грудью на врага не попрешь. Солдаты гибли без счету. В примарию приходят извещения – погиб такой-то и такой-то. Женщины одеваются в траур, прикрепляют на стену дома на видном месте лоскуток черного крепа. Тут бы и поплакать над могилой, да могила далеко – так далеко, что не знаешь и где. На кладбище поп хоронит гробы без покойников, только с одеждой погибшего – на место, где положено быть ногам, кладут опорки или постолы, потом штаны, рубаху, кэчулу… На кладбище вырастает еще один крест.
– Теперь и мне есть куда пойти в праздник с возженным ладаном. Есть где поплакать.
Утром в воскресенье, пока еще не поднялось солнце, вдовы с черепком в руке и ладаном под мышкой идут на кладбище. Опускаются перед могилой на колени, зажигают ладан, ладан курится, а женщины причитают над тем, кто ушел в иной мир. Аромат ладана разносится по всему селу. Но налетит ветер, развеет запах, осушит слезы.
– Отчего это нас немцы колотят?
– Оружия у нас нету…
В селах много калек объявилось – слепых, без рук, без ног…
– Петайке снарядом ногу оторвало. В госпитале помер…
– Гуцэ Рошу без обеих рук остался. Умолял солдат пристрелить его, чтоб не мучиться. Долго еще маялся, пока кровью не изошел.
– Иону Удудую в живот угодило. А он еще бежал за другими вслед, кишки руками придерживал… Потом споткнулся. Повалился. И не поднялся больше…
– Из семерых сыновей Давида Флоройу четверых уже нету… Дай-то бог, чтоб хоть один живой воротился…
Дед Флоройу пришил на свою кэчулу четыре черных лоскута. Лицо его словно окаменело. Но слез не показывает. Не жалуется. Только крепче сжимает в руке свою палку. Словно решился раскроить череп тому, кто погубил его детей.
По селу ходит в зипуне мужик из хуторских, один рукав у него пуст – потерял руку. Крестьяне собираются вокруг, слушают его рассказы.
– Война долго протянется, – говорит мужик. – Пока немцев не разобьют – не окончится. Оружие у немцев отменное. Особливо пулеметы и пушки. Наших пулеметным огнем так и косило – ровно колосья Бековой жаткой… А у нас оружия совсем нету. Чуть не голыми руками воевать послали – винтовки старые, патронов – кот наплакал, амуниция драная… Ровно скот на бойню…
– Мир после войны должен перемениться, – говорит Думитру Думитреску. – Поднимутся народы. Рухнут монархии.
Нашел в нашем селе прибежище и супрефект. Как мы узнали, немецкому цирку пришлось худо. Мужчин и женщин с раскрашенными лицами упрятали в тюрьму, за решетку. Слона и жирафу поручили заботам какого-то крестьянина из долины Олта. А лошадок присвоил Алистар Мынзу, запряг их в свою пролетку. Веры к этим лошадям у него нет – надел на них упряжь с вожжами. Громыхая в своей пролетке по большаку, он беспощадно нахлестывает бичом по их нежным спинам. Хотя по возрасту Алистар Мынзу почти мальчишка, но его назначили супрефектом, и теперь он объезжает всю Кэлмэцуйскую волость. Учредил в каждом селе комитеты по реквизиции. У крестьян забирают лошадей и целыми табунами гонят в город. Оттуда их везут на фронт, запрягают в пушки и обозные подводы – возить грузы. Гибнут на войне люди, гибнут и лошади. Пуля – дура. Снаряд и подавно. Реквизиции подлежит и рогатый скот, в первую очередь волы…
– Чем же прикажете солдат кормить? Им мясо требуется…
– Добро, коли оно до солдат дойдет!.. А то ведь поди все в офицерских столовых застрянет…
У кого три рубахи, две отдай в пользу солдат. У кого две, тот отдает одну. А вот у кого одна-единственная… У большинства мужиков только по одной…
– Ну и нищий народ!.. Небось от лени обнищали…
Удивляется Алистар мужицкой бедности. Качает головой. И ругается с досады…
– А что помещики на войну жертвуют?
– Герасие что дает?
– А что – Гогу Кристофор?
– А полковник Пьенару?
– Стате Пантазь?
– А что Афаназие?
Крестьяне спрашивают напористо, смело.
Супрефект Алистар Мынзу отбивается:
– И они дадут, не беспокойтесь, я их тоже в покое не оставлю…
– Когда же дадут-то?
– Попозже, когда еще тяжелее станет. Сейчас вот с вас собираю. А потом и с них буду брать – скот, одежду, зерно… Так что будьте спокойны…
– А то ведь и тут за всю страну отдуваемся, господин супрефект.
– А разве вы не страна?
– Что ж, теперь будем знать…
Лица мужиков помрачнели еще больше. До села докатились вести, что фронт прорван, что солдаты гибнут тысячами, а противник – все ближе и ближе. Кое-кто высказывает мнение, что немцев-де остановят на Олте.
На Олте! Я, может, и поверил бы, кабы сам не знал эту реку! Местами ее можно на лошади вброд перейти. Разве такая речушка – преграда для армии?
Немцы совсем близко. Уже в северной части уезда. Телефонная связь прервана. Завтра они могут быть у нас. Завтра…
На станции остановился – да тут и застрял – эшелон с ранеными. На телегах мы перевозим раненых в село. Выносим из школы скамьи и стелем на пол солому. И укладываем на нее солдат. Грязных, заросших, с тяжелыми ранами на теле, на руках, на ногах…
Доктор Ганчу отбыл на фронт. Как и Чиреш, санитар. Мы, ребятишки, пытаемся их заменить. Выпрашиваем по домам чистое белье, рвем его на полосы. Промываем раны и посиневшие рубцы, перевязываем их.
Раненые оставлены на наше попечение. Многие уже обречены. У них только одно желание: пить, пить. Губы у них распухли, побелели и потрескались. Они с трудом шевелят ими: воды, воды!..
Так вот она – война! Теперь я знаю, что это такое. Мы все теперь знаем, что такое война…
Каждое утро мы уносим умерших, взяв их за руки и за ноги. Укладываем в телегу и отвозим на кладбище, где роем новые могилы. Если померло пятеро, кладем в одну могилу всех пятерых, и если умерло двенадцать, то и для всех двенадцати роем одну могилу.
Хороним без гробов.
Поп отчитает над могилой молитву.
Служка помашет кадильницей, где давно уже нет и намека на запах ладана. Вот тебе и вся служба.
Писарю остается лишь позаботиться о том, чтобы собрать военные билеты умерших и отметить их в книге примарии.
Умирают по-разному: кто вытянувшись, кто сжавшись в комок. У одних на лице успокоение, словно смерть для них тот долгожданный покой, которого они не знали при жизни. У других лица хмурые, оскаленные, искаженные мукой. Наверно, они долго боролись со смертью.
– Немцы уже в Доробанце. Скоро нагрянут и к нам.
Утро выдалось серое и туманное. Наступал день сырного святого. С ночи начинался рождественский пост.
Я прошел по селу, вернулся домой к ужину. Мы ждем отца. Его что-то долго нет. Усаживаемся за стол – хоть немного утолить вечно терзающий нас голод. Брат зарезал курицу – как-никак праздник, а мама приготовила из нее чуламу. Чуламу заедаем мамалыгой – это очень вкусно. Я держу в руках куриную ножку. Грызу и облизываю губы.
Вот и отец.
– Немцы! Уже на холме.
Мы всей оравой выскакиваем из-за стола, взбираемся на насыпь. На расстоянии выстрела из рогатки – четверо конных немцев, осторожно продвигающихся вперед. На головах у них каски. Лошади под немцами крупные, хвостами достают до земли.
На станции еще остались наши солдаты. Раздаются выстрелы… Немецкий патруль заворачивает коней и скачет обратно. У одного из немцев слетает с головы блестящая каска, скатывается в межу. Мы бросаемся и подбираем ее. Надеваем на палку и несем в село как драгоценную военную добычу. К нам подскакивает писарь Джикэ Стэнеску – лицо его с некоторых нор стало еще более бледным и отечным – и выхватывает каску: он очень боится чем-нибудь не угодить неприятелю.
– Сегодня вечером немцы в село вступят. Потребуют каску. Я должен ее вернуть.
И он уносит каску в примарию, стирая с нее пыль.
Через час с другой стороны села к зданию школы подлетел еще один всадник, на этот раз без сопровождения. Все село высыпало на улицу. Вокруг немца столпилось человек двести. Народ разглядывает его с изумлением: рыжий конь всадника весь в пене и дрожит. Из ноздрей вырываются клубы пара. Прискакавший солдат зарос бородой, должно быть не брился много недель. Борода того же цвета, что и шерсть у лошади, – рыжая. А глаза зеленые. Немец белокур и скорее стар, чем молод. Правой рукой он сжимает наган со взведенным курком. Конь дрожит под ним как осиновый лист. Как осиновый лист дрожит и сам бородатый всадник.
Из толпы выходит кто-то из городских, знающий по-немецки. Это Спиру Рига, он служил когда-то в таможне, Спиру вступает с чужеземцем в переговоры.
Немец хочет знать, остались ли еще в селе румынские солдаты.
– Нет, солдат больше нету.
Немец спрашивает, нет ли оружия у раненых, которых он заметил в окнах школы.
– Нет, раненые безоружны.
Поп Бульбук выносит стакан молока и протягивает неприятельскому солдату. Немец отказывается. Боится, не отравлено ли. Тогда поп пробует молоко сам. Даже кончики усов выпачкал в молоке. Всадник поборол недоверие, берет стакан и опрокидывает себе в рот. Просит еще стакан. Потом еще. Поворачивает коня и галопом уносится прочь.
Некоторое время спустя к станции подходит конный патруль. Пришедшая следом колонна занимает село.
Мы взбираемся на забор и смотрим на неприятеля. Немцы либо уже старики, либо совсем зеленые юнцы. Старики, однако, уверенно держатся в седле, молодые же парнишки – ровесники моему брату Иону, чуть постарше меня. Немцев среднего возраста уже повыбили… Враги кажутся утомленными, лица пожелтели от бессонницы, давно не бриты, глаза мутны и ввалились. Измотаны, наверно, и кони, до самого брюха забрызганные грязью, хотя это крупные животные, длинноногие, с пышными густыми хвостами. Раздается команда, солдаты спешиваются, привязывают лошадей к заборам. Разводят огонь походные кухни. Солдаты группами устремляются по дворам, шныряют в курятниках и выходят оттуда, зажав под мышками кур и уток. Кудахчут перепуганные куры, крякают утки. Люди безмолвны как могила. Примар, поп и писарь вышли приветствовать врага и заверили немецкое командование, что в селе беспорядков не будет. Супрефект Алистар Мынзу уехал, на этот раз направив стопы в Молдову, куда, как мы слышали, поспешно отходят наши разутые, раздетые и голодные войска…
– Решающий бой дадут у ворот Молдовы…
– Бок о бок с нашими войсками сражается русская армия…
– Теперь немцев побьют…
– Недолго им тут властвовать…
Те горожане, кто знает немецкий, осмелели. Вылезли на дорогу. Заводят разговор с вражескими офицерами и солдатами.
Солдаты голодны как волки. Обжигаются горячим бульоном, разлитым в котелки. Заедают хлебом. И снова бегут к котлам. Каждый наливает себе по нескольку раз. Их повара покидали в котлы все без разбору: кое-как ощипанных кур, уток, гусей, индюшек, – все, что солдаты похватали в курятниках. С луга, что возле мельницы, увели четырех волов, забили и теперь свежуют туши прямо у дороги, разрубают мясо и складывают в телеги. Хозяева волов – два босоногих мужика из Стэникуца – стоят в стороне, мнут в руках кэчулы и плачут, словно у них померли дети, а может, еще горше:
– Ох, волы мои волы! Что мне теперь без них делать?..
В эту ночь никто не заснул.
Немцы развели лошадей по дворам и, устроив себе подстилки из соломы и кукурузных початков, улеглись возле лошадей под открытым небом.
Обходят село патрули, не дремлют часовые.
Ночь безлунная. Не видно и звезд. Белые облака опустились чуть не до самой земли. Туманная дымка окутала долины… Обволокла села.
Под утро ударил мороз. Дымку развеял ветер. И холодное, желтое зимнее солнце, маленькое и круглое, взошло над селом. И стало подниматься по небосклону.
Немецкие колонны, оставив село, двинулись на восток. Уходя, разорили товарные составы, стоявшие на станции. Забрали с собой все, что сочли нужным.
Вслед за ними на станцию устремились крестьяне, набросились на разгромленные поезда, похватали кровати, столы, стулья, занавески, посуду. Это были те составы с имуществом заолтенских горожан, которые надлежало отправить в Молдову, но по вине начальника станции Костешть послали в сторону Дуная.
Брату Иону не сидится дома. Оказывается, на станции было несколько вагонов с вином. Их разбили немцы. И теперь все – даже бабы и дети – тащат на плечах большие оплетенные фляги и целые корзины бутылок с вином.
Мама сидит на пороге дома.
– Кому охота выйти, тому придется перешагнуть через меня.
Шагать через маму никто не захотел.
Брат думал было выскочить в окно. Но окно забрано железной решеткой.
Вместо ушедших передовых частей в село прибыли вторым эшелоном подводы с немецкими и австрийскими солдатами. Они расположились в том доме, где раньше был жандармский участок. Никулае Мьелушел удрал еще ночью, не столько из страха перед неприятелем, сколько боясь односельчан. Заняли немцы и станцию.
Люди оправились от первого страха. Многие австрийские солдаты говорят по-румынски. Те, что родом из Трансильвании. С крестьянами у них быстро налаживаются дружеские отношения. Некоторые из австрияков – инвалиды, с израненными руками и ногами, с оторванными пальцами. Война им осточертела. Я слышу, как они рассуждают:
– Нас по приказу императора на войну погнали, черт бы побрал его вместе с его графьями!
Командиром у австрийцев – Ганс, жестянщик из Трансильвании. Ганс почти забыл, что он на военной службе. Поправляет крестьянам печи, чинит кастрюли, вытяжные трубы.
С немцами куда труднее. Командует ими фельдфебель Рудольф Бюргер, высокий рыжий парень с одутловатым лицом и тонкими усиками. По селу носится как оглашенный. Его потому и держат в тылу, несмотря на военное время, что в боях он слегка тронулся рассудком. Бюргер тоже говорит по-румынски.
Позже обнаружилось, что перед войной фельдфебель служил мальчиком в одной из кофеен Питешти.
Прошло немного времени, и солдаты Бюргера тоже принялись реквизировать зерно, скот и одежду.
Потом у крестьян отобрали медные котлы и медные казанки. Вслед за крестьянской посудой стали отправлять на военные заводы и церковные колокола.
Линия фронта отодвинулась за Бухарест. Доходят известия, что германские войска остановлены где-то далеко, у границ Молдовы, и что вместе с немцами против нас выступили даже турки.
– А туркам-то чего от нас надо? – недоумевают крестьяне.
Писарь объясняет:
– А они в сговоре с немцами. Воюют против нас и русских.
Теперь в село приходят новые газеты, где на одной странице написано по-румынски, на другой – по-немецки. Получает газеты писарь, который сам и читает их в примарии, читает громко, чтоб слышали все.
В газетах пишут только о победах, которые на всех фронтах одерживают немецкие войска. Газеты с похвалой отзываются о тех помещиках, которые придерживаются прогерманской политики. Я не очень во всем этом разбираюсь, однако слушаю и стараюсь уразуметь.
Раненых, размещавшихся в школе, всех, сколько их было, увезли в город. Кое-кто умер по дороге. В школе все еще стоит запах крови и гноя.
По селу из уст в уста передают: «Нынче ночью вернулся Раду Тэнасе», «Пришел сын Чукэ», «И Бэдой объявился». Что ни ночь в село возвращаются солдаты, бросившие во время отступления свои полки, прячутся по погребам и амбарам.
Доходят разговоры и до Рудольфа Бюргера. Возможно, ему передал их писарь или Мица, жена колбасника, немка из Турну, которая после прихода тыловых частей пошла переводчицей в немецкую комендатуру.
Рудольф Бюргер отдает приказ: «В четыре часа дня всем солдатам, дезертировавшим из армии и возвратившимся домой, явиться в примарию. Укрывающихся не должно быть. Мы не намерены отправлять их в лагерь, нам нужно только знать их численность. Они будут считаться военнопленными и подлежат ежевечерней поверке, чтобы не сбежали из села и не вернулись на фронт. Семья солдата, не явившегося по вызову, будет подвергнута аресту».
Ветеран Диш ходит вдоль села по главной улице и трубит в трубу. Писарь оглашает приказ Бюргера.
Начинается перекличка: из армии дезертировало восемьдесят шесть человек… Восемьдесят шесть солдат возмутились и бросили оружие…
– Почему вернулись?
– Войной сыты по горло. Капралы тебя бьют. Офицеры тебе в спину из укрытия стреляют, чтоб в наступление шел…
– Не может такого быть! – кричит новый примар, поставленный во главе села Рудольфом Бюргером. Это местный богатей Миря Саву. – Надо было умереть, голову сложить за родину…
– Полегче насчет родины, примар. Сам-то в армии служил? – спрашивает однорукий инвалид с хутора.
– Не служил, потому один сын у родителей, а у нас земля, ее обрабатывать надо.
– А раз не служил, помолчи. Тебе-то сам бог велел идти воевать, землю свою оборонять. Мне-то оборонять нечего – вшей разве что…
– Попридержал бы язык, однорукий. Я тебя еще по восстанию знаю…
– Вот и хорошо, что знаешь.
Миря Саву мал ростом, толст и кряжист. У него много земли и скота. Чтобы сохранить добро от реквизиции, он напросился в примары. Обещал служить немцам верой и правдой. Ближе к вечеру Миря вызывает к себе в примарию женщин помоложе, из тех, у кого мужья на фронте. И насилует прямо на столах или на полу.
Если они помалкивают, освобождает от поборов. А жене своей только одного ребенка позволил родить, чтобы после смерти наследство дробить не пришлось…
На хуторе был учитель, офицер запаса. Он ушел на фронт, оставив дом, жену и двоих детей.
Красивая у хуторского учителя жена! Образованная. Дочь мелкого хозяйчика с Олта. Училась в бухарестском пансионе. Может и по-немецки болтать. Первым ее открыл для себя Ганс. А потом уж и Рудольф Бюргер. Отведал Ганс бюргеровской плетки. Утерся, откозырял и удалился.
И теперь в доме учителя Биволару что ни вечер устраивает попойки фельдфебель Рудольф Бюргер. Тарарам стоит до самого утра. Иногда среди ночи жену учителя можно видеть на улице – обрядившись в военную форму, она прогуливается с немецким комендантом под ручку. Женщины в разговорах поносят ее, а при встречах отворачиваются.
Уже стало известно, что Биволару попал в плен и лагерь находится где-то в Германии.
Каждую неделю от учителя приходят длинные письма в распечатанных конвертах. Эти письма читают все: и писарь, и почтальон, и даже стражник из примарии. И все село знает, что в них содержится.
Учитель болен и уже потерял надежду на возвращение. Он просит жену окружить детей заботой, пишет о любви, которую питал к ней прежде и хранит до сих пор. – Умоляет быть благоразумной.
Развалилась и семья Томы Окы, корчмаря. Умер корчмарь, а вскоре его примеру последовала и жена. Старшие дочери уехали в город. И покатились по скверной дорожке. Младших забрали к себе родственники по матери. Хозяином корчмы и всех хозяйственных пристроек остался Митикэ.
– Ну что, поедешь теперь в город учиться, Митикэ?
– Какое там ученье, раз отец помер…
– И что будешь делать?
– Все продам и проем.
– А потом?
– А там будет видно, что потом.
Митикэ продал сараи, амбары, продал и дрова, заготовленные на зиму. Скота на продажу не было – скота корчмарь не держал. Каждый день Митикэ съедал по курице – сам их резал, сам ощипывал и зажаривал. Но скоро куры перевелись. Тогда сын корчмаря продал оконные ставни. Потом двери и окна прямо с наличниками и косяками. Еще раньше продал буфетную стойку, стаканы, бутылки и бочки, что стояли в погребе. Одежду родителей роздал цыганам. Продать ее не вышло. Кому охота покупать рубахи чахоточных?
– Ну как, Митикэ, есть еще что жевать?
– Больше нечего…
– А работать не собираешься?
– Не-е. Работа – это не по мне. Тятька был корчмарь. Я – сын корчмаря. Мне не пристало работать…
– Что ж тогда делать будешь?
– Терпеть.
– До каких же пор?
– Пока не помру.
Я думал, он шутит. Но Митикэ Окы не шутил. Прошла осень, наступила зима. Трещат морозы. В самой теплой комнате – без окон, без дверей – Митикэ постелил охапку соломы. Лежит на соломе и ждет. Подле него – кувшин с водой. Время от времени берет Митикэ кувшин, подносит ко рту. Отпивает глоток и ставит на место. И опять лежит не двигаясь. Пошел по селу слух: Митикэ Окы лежит на соломе и смерти дожидается…
– Захворал, что ли?
– Да нет, не захворал. Только во что бы то ни стало помереть хочет.
– Как же можно помереть, коли здоров?
– А что тут такого, ежели в рот ни крошки не брать. Терпишь-терпишь да в один прекрасный день и окочуришься… Так вот и помрет сын корчмаря с голодухи.
– Да нешто это можно? Тоже небось человек! Нешто можно допустить, чтоб парнишка с голодухи помер?!
Нужда в селе безмерная. Немцы забрали все, что только можно забрать. Даже землю, и ту всю перерыли – проверяли, не утаил ли кто кукурузу. Люди ждали этого. И так все умело припрятали, что немцы ни одного зернышка не нашли. Несмотря на беспросветную нужду, односельчане, особенно соседи Митикэ, где-то достают кто ломоть хлеба, кто головку брынзы, кто кусок мамалыги. Заходят к корчмарю во двор, пробираются в дом, ищут Митикэ по опустевшим комнатам. И находят наконец.
– Вот, милок, принес тебе хлебца пожевать…
Митикэ лежит как лежал, не ворохнется. Едва благоволит слово молвить:
– Не надо, дядя Панайте, в милостыне не нуждаюсь.
– Смотри, помрешь, Митикэ…
– Этого только и жду…
– И не жалко себя?
– Нет, не жалко. Тятька помер, вот и я помру. Не хочу, чтоб видели, как я работать пошел. Я сын корчмаря, ужель непонятно? И чтоб мне в услуженье идти? То к одному, то к другому? Выбиваться из сил в непогоду, на ветру, под дождем? Не! Лучше смерти дождусь…
– Что ж, жди, Митикэ, жди и дождешься.
Приходили навестить Митикэ и бабы.
– Послушай, Митикэ, дружочек, вот я тебе крынку молока и три яйца принесла. И мамалыжки прихватила кусок. Кушай, миленький…
Это тетушка Цынцу, вдова самого последнего на селе бедняка, собрала еды для Митикэ Окы.
– Благодарствую, тетушка, я не ем. Помереть хочу…
– Так-то, сынок, и впрямь помереть недолго…
Голос у Митикэ совсем глухой. Глаза потухли, щеки ввалились. Придут люди, соберутся у окна с выставленными рамами, поглядят-поглядят на Митикэ, да только плечами пожмут. Едва ли найдется в селе человек, кто не приходил бы навестить Митикэ, не принес поесть. Иногда принесенный кусок, хлеб или мамалыгу клали возле него, прямо на солому – авось одумается и съест, голод не тетка…
Не одумался Митикэ. Еле-еле уж языком ворочает. Голос слабый стал и глухой, словно из глубокой ямы…
– Так и не хочешь поесть, Митикэ?
– Не хочу…
– Помрешь ведь, слышь, Митикэ?
– Помру…
Он закрывает глаза. Ни с кем не хочет говорить. Вот уже три недели, как сын корчмаря не брал в рот ничего, кроме воды. А зима стоит суровая. Мороз лютый. В доме без окон и дверей ветер так и гуляет. Посвистом свищет.
Однажды утром Митикэ нашли мертвым. Сбылось его желание. Дождался, прости господи!..
– Что ж с Митикэ-то делать, господин писарь?
– Это с племянником-то моим? – Митикэ писарю племянником доводился. – А что делить? Хоронить…
На чердаке корчмы разыскали засыпанные пылью доски. Митикэ и их бы продал, кабы знал. Сколотили гроб и похоронили Митикэ.
Без всяких почестей.
Время движется. Медленно, с трудом, но движется. Нападало снегу. Намело здоровущие сугробы.
Немцы нащупали склады и амбары помещика из Сайеле, битком набитые зерном. Рудольф Бюргер распорядился:
– Завтра утром подать триста подвод для перевозки зерна на станцию!
Писарь составляет список. Дезертиры от работы освобождаются. Освобождаются и сельские богатеи, деньгами откупившиеся от мобилизации.
Вся работа легла на плечи женщин, чьи мужья где-то в Молдове сражаются с немцами.
Триста женщин, молодых лет и постарше, собравшись на главной улице села, дрожат в снегу возле своих волов.
Писарь проверяет, кто явился. Проверка закончена, и длинный, бесконечный караван трогается с места.
Сначала идет подъем в гору к имению Сайеле, волы с подводами пробиваются через заносы и сугробы. Женщины разгребают снег. Спотыкаются, валятся с ног. Вновь поднимаются. Плачут по-бабски, ругаются по-мужицки.
Лютует мороз. Потрескалась кожа на руках и губах. Налетит ветер, полоснет как бритвой по лицу, по обмотанным в тряпки ногам. А ты знай иди – вперед, вперед!
В корчме у Бучука пьют и веселятся писарь, примар и другие чиновники. Платит за них угодливый люд, освобожденный от трудовой повинности. Нашел сюда дорожку и Рудольф Бюргер – опрокинуть в глотку стаканчик-другой.
Весна. Скоро пасха. Ион заявляется домой с ошеломляющей новостью.
Первой он сообщает ее маме.
Чего только не бывало в нашем доме!
Нас одиннадцать детей – двое тятиных, от его первой жены; двое – Ион и Евангелина – мамины, от ее первого мужа. А все остальные, рождавшиеся один за другим, – общие. И все же, как только заходит речь о брате Георте или сестре Ляне – один уехал учиться, а другая живет через дорогу у Вертихвостки, – мама называет их «дети твоего тятьки», а когда разговор касается Иона и Евангелины, непременно напомнит – «мои дети».
Я спрашиваю:
– Мам, разве только они твои дети? А мы тогда чьи?
– А вы еще и тятькины.
Отец порой сердится – еще бы! А мама грозится:
– Вот вырастет мой старшой, женю его и уйду к нему жить… Тебя брошу. И вас всех тоже…
Получается, что из всех сыновей, рожденных ею, единственный ее сын – это Ион. К нему-то после разрыва с отцом и собирается она перебраться, прихватив постель, – доживать остаток дней…
Эти мысли приходят к ней в минуты плохого настроения, когда находит черная тоска. И вот роковой срок – день свадьбы ее сына – наступил.
– И на ком же ты жениться надумал?
– Нашел себе девушку в Стэникуце.
Ответ маме не нравится. Сама она уже давно решила женить Иона на дочери Янку Бана – нашего зажиточного, богатого землей соседа.
Все матери в селе мечтают найти для своих сыновей невест с землей. Но богатых девушек мало, а парней слишком много. И как-то всегда получается так, что землю дают только за дурнушками.
Брат мой и слышать об этом не желает.
– А кого б ты мне в невесты хотела? Дочь Бана, что ли? Девку с такими губищами я и даром не возьму.
– А ты-то на какой жениться собираешься?
– Вот сама увидишь.
– Да чья хоть она?
– Стэникэ Сафту, из сербов.
Стэникуц лежит чуть выше Омиды по течению Кэлмэцуя; село это новое, наполовину румынское, наполовину сербское. Когда поселение только-только обозначилось, откуда-то с Дуная пожаловали сербы.
Невысокого роста, смуглые лицом, сербы все еще носят свои национальные костюмы. Поначалу они не знали по-румынски ни слова, но потом выучились. Теперь их по разговору от румын и не отличишь, разве только по одежде. Хотя между собой они по-прежнему говорят на сербском.
Долгое время сербы блюли себя, не смешивались с румынами. Но дальше – больше: сербские девушки стали выходить замуж за румынских парней. И румыны охотно брали в жены сербиянок.
– И сколько за ней земли?
– А я знаю? Поезжайте сами и узнаете.
– Собой-то пригожа?
– Мне нравится.
Мой брат – парень ростом высокий, станом гибкий как змея, лицом худощав, с черными, глубоко посаженными глазами. Носит он и усики – тонкие полоски над верхней губой, – и ему очень нравится их подкручивать.
Узнаем новость и мы. Радуемся, но не слишком. Еще одним ртом станет больше. А где Ион с женой будут спать?
У отца готов ответ:
– Разгородим сени тонкой стенкой – вот и еще одна комната под общей крышей.
– Так чья, говоришь, она дочь?
– Стэникэ Сафту.
– Что ж, порядочный человек, – высказывает свое мнение отец. – Я его знаю, у него еще детей куча. Прижимистый мужик!
В разговор вмешивается моя сестра Рица:
– А как зовут твою сербиянку, Ион?
– Оленка, но мы будем называть ее Линой. Я ее так зову.
Никто не имеет ничего против. Но никто и не выказывает желания взглянуть на новую родственницу.
Родители к женитьбе сына относятся вполне сочувственно, не хотят вмешиваться в жизнь детей.
– И когда ты хочешь ее привести?
– Завтра вечером.
– Приводи, но богатой свадьбы мы сыграть не сможем.
– Мне жена нужна, – отвечает брат, – а насчет свадьбы посмотрим…
Дни стали теплее. Сошел снег.
Ручейки, не успевшие впитаться в землю, побежали в реку. Задымились поля. Скоро зазеленеет травка.
Вконец обнищало село. В амбарах – шаром покати. Трудно разжиться не только хлебом, но даже мамалыгой. И все-таки придется наскрести муки на тот день, когда брат приведет в дом невесту, то есть на завтра.
Сразу после обеда мама наловила в загончике кур, велела Иону их зарезать, общипала и положила в котел.
Горит в печке огонь. Подымается в квашне тесто…
По дому разлился запах хлеба – теплого хлеба и горячего куриного бульона.
Вот и вечер. Суббота.
У нашего дома собираются парни и девушки. Заходят и во двор. Авендря явился с кларнетом под мышкой, но играть пока не играет.
В калитке со стороны железной дороги появляется мой брат Ион, явно одуревший от радости, – он ведет за руку невесту. Сестра и мы все, кроме мамы, окружаем молодых.
– Добро пожаловать!
Мама ждет молодых на пороге. По лицу ее пробегает тень. Девушка, приведенная Ионом, оказалась низенькой толстушкой – кадушка, да и только. Лишь глазки весело поблескивают – как у жеребенка. Она ничуть не смущена. Смотрит нам прямо в глаза и смеется. Будто глупенькая. Зубки мелкие, как у кошки. Мелкие и белые – словно молоко.
Маме девушка решительно не нравится. Все же она протягивает толстушке руку и говорит:
– Добрый вечер, девонька. Прошу в дом!..
Девушка послушно входит.
Заиграл на кларнете Авендря. Собирается хора.
В прежние времена приятели брата выхватили бы пистолеты и принялись палить в воздух. Теперь не постреляешь. Еще перед приходом немцев крестьяне закопали свои охотничьи ружья и пистолеты в землю.
За железной дорогой пасутся на привязи наши лошади. Они роются мордами в жнивье, выискивают корешки каких-то трав. Отец, прихватив топор, идет перевести лошадей на другое место. За ним увязываются борзые.
У нас теперь две борзые: белая и черная с коричневыми пятнами на ляжках.
Борзых завел брат, уже когда стал взрослым. Зимой мы уходим с ними в поля охотиться по свежему снегу на зайцев. Случается, повезет, и мы возвращаемся домой с двумя-тремя зайцами за плечами. А бывает, возвращаемся, с чем ушли – с пустыми руками, сетуя на охотничье счастье.
Осенью заяц выскакивает откуда-то из-под засохшей травы, желтой, как его шкурка, и прыжками несется прочь. Борзые бросаются следом, гонят ушастого, настигнув, мертвой хваткой сжимают зубами шею. Мы скачем за борзыми верхом. Спрыгнув с лошади, отнимаем у собаки задушенного зайца, кладем в торбу. И двигаемся дальше. Собаки бегут впереди, кичась своей ловкостью. По зимнему снегу заячья охота с борзыми еще увлекательней. Поле, насколько хватает взгляд, белым-бело. Ясное небо стеклянно голубеет. Солнце, словно разъярившись, больно щиплет глаза. Зайцы мечутся по межам. Лапы их, жирные, отяжелевшие, проваливаются в мягкий, как пух, снег. Они не в силах бежать, и мы ловим их без труда.
Выдастся, бывало, среди зимы теплый денек, с капелью, моросящим дождиком, а потом вдруг переменится ветер и нагонит стужу – деревья и тропинки обледенеют, заблестят, как полированные. Тогда мы садимся на лошадей и, прихватив борзых, выезжаем в поле, подальше от села, охотиться на дроф. Жирные птицы с отяжелевшими от настывшего льда крыльями взлететь не могут, а по земле, сколько ни беги, от собак не убежишь. Такой дрофы, коли удастся ее изловить, на три дня хватает… Редки стали дрофы. Еще реже встречаются волки, которым негде укрыться со своими волчатами. Земля вся перепахана, пущена в дело. Лишь по берегам Дуная и Олта сохранились жалкие рощицы да клочок леса в низине. Перевелись и орлы. Остались ястребы да коршуны. Водятся еще лисы у обрыва возле Бэнясы, где бьют три холодных ключа с прозрачной как хрусталь водой… Иногда голодная лиса может забраться ночью в курятник, если ее не учуют собаки. Ион с Авендрей однажды подстерегли лису в овраге под обрывом. Мы пасли на жнивье лошадей. Вечером повели их на водопой к роднику. Берег там крутой и весь изрыт дырками – ходами в норы или логовища. Я заметил, как мелькнула в траве и забилась в глубокую нору огненно-рыжая лисица.
– Вы тут оставайтесь стеречь, – велел нам Авендря, – а я домой слетаю.
Он ускакал верхом и скоро вернулся со связкой перца. Мы нарвали сухой травы, набрали сухого навозу и разожгли у входа в логово костер. Бросили в огонь перец. Густой едкий дым проник в нору. Лиса терпела, терпела, потом, тявкая и визжа, выскочила вон. Мы поджидали ее у входа с палками. И забили насмерть… Шкуру Авендря в базарный день загнал в городе… Наверно, какой-нибудь скорняк сделал из нее воротник на пальто или муфту…
Горожане, понаехавшие к нам после того, как в центре Турну упало несколько снарядов, пущенных австрийскими судами с Дуная, щеголяют в барашковых или лисьих воротниках, а женщины, чтобы не поморозить ручек, прячут их в лисьи муфты. Стало быть, сколько женщин с муфтами и воротниками – столько поймано, убито и ободрано лисиц… Чего уж удивляться, что перевелись лисы.
Беженцы ходят по улицам вместе, торчат в примарии, часами просиживают в корчмах, в кофейне у Лепки, дуются там в карты на деньги.
Валит снег, и нужно расчищать дороги от заносов. На эти работы гоняют полураздетых крестьян. Снегом занесло русло реки и долину меж холмов. Стали поезда. Крестьянам приказано выйти с лопатами расчищать железнодорожные пути, чтобы восстановить прерванное движение. Крестьяне идут и чистят.
– А городских почему на работы не гоняют, а, примар?
– А как их выгонишь? Городские они городские и есть… Кость тонкая, мешки на спине таскать не могут, с лопатой управляться не умеют…
– Зато с ложкой хорошо управляются…
Невзлюбили крестьяне беженцев. Только и умеют языком болтать. Раньше болтали, будто немцев в страну ни за что не пустят. Теперь болтают прямо противоположное – немцы, дескать, отсюда никогда не уйдут и никому их не одолеть… Мы слушаем и только разводим руками.
Дед Бурдуля совсем одряхлел. Больше трех десятков внуков и правнуков на войну проводил. Видит он хорошо. Да и слышит пока неплохо. Только при ходьбе опирается на палку. И все еще пристает со своими шуточками к девкам и бабам… А в примарии порой не утерпит и вставит словечко:
– Немцы от нас за одну ночь уберутся. Вечером еще караулами по селу походят, а утром их уж поминай как звали. И пусть, скучать не будем…
Вместо Алистара Мынзу, уехавшего в Молдову – добрался он туда живым или нет, никто не знает, – к нам прибыл новый супрефект, некий Митицэ Босоанкэ – маленький, косолапый, рябой. Прежде Митицэ был офицером, но попал к немцам в плен и уже в лагере согласился перейти к ним на службу. Сам он из-под Турну – сын тамошнего торговца ситцем. С крестьянами Митицэ откровенничает:
– Силен немец, братцы, ох силен! Все страны покорит. Нужно немцев держаться, с ними в дружбе жить, заодно…
– Хороша дружба – как у седока с конем, – встревает со смешком дед Бурдуля. – Мы заместо коня, а немцы – на нас верхом… Мы внизу, немцы сверху. Какое-то время так оно, может, и будет. Но взбрыкнет однажды конь, сбросит седока, полетит тот в канаву и сломает себе шею. Когда-то сильнее турок никого не было!.. А христиане их аж за Балканы угнали… Во-о-он куда! Так и немецкая власть – недолго продержится!
– Тогда русские силу имели, – вмешивается в разговор Лампе Ригополь, учитель, бежавший из города. – А теперь русские взбунтовались, царя скинули, солдаты воевать не хотят. У помещиков землю требуют… Революцию устроили…
– И хорошо сделали. Видно, им война да гнет тоже невмоготу стали…
Это высказался безрукий с хутора. Пустой рукав болтается у него, как тряпка.
Супрефект взъярился:
– Тебе что, воля надоела? Могу и в кутузку упрятать…
– Этим революцию в России не испугаешь, господин супрефект…
Мужики прослышали, что за Молдовой, на всем необъятном пространстве России, бурлит революция, что царя сбросили с золотого трона, помещики бегут, а революция все ширится. Прослышали об этом мужики и с интересом ждут, что будет дальше.
А покамест мы замечаем, как нервничают, теряя силы, немцы. Солдаты, те, что едут на фронт в Молдову, либо слишком стары, либо совсем уж молокососы. Непрерывной чередой отправляются на передовую поезда, увозят солдат либо старше, либо моложе тех, кто ехал той же дорогой неделю назад…
– Дают немцам прикурить?
– Дают. Еще анекдот такой есть: «Мама!» – «Что стряслось?» – «Нашей корове плохо…» – «А что с ней?» – «Да отец с поля идет, шкуру ее на палке волочет…»
Этой зимой поохотиться с борзыми нам, да и никому другому, не довелось: запретили немцы.
Отец уже привязал лошадей на другом месте. И с топором в руке спускается по тропинке к дому…
С недавних пор все село в страхе перед Францем – солдатом из немецкой комендатуры. В селе он появился недавно. Это белобрысый усатый коротышка, припадающий на правую ногу. Он на всех нагоняет ужас. Бродит по улицам, точно пьяный. Кого ни встретит – хрясь плеткой по лицу, по спине, по чему придется.
Ему крепко не повезло: их пятеро братьев ушли на фронт. Четверо уже убиты. Его, пятого, ранило в ногу, и теперь он навсегда остался хромым. Франц рассчитывал, что его отправят домой. Но видать, у немцев теперь каждый человек на счету, и Франца только перевели в тыловую часть.
Ожесточившись, он вымещает свои невзгоды на каждом встречном и поперечном. И беспрестанно ругается. Беженцы-горожане, знающие немецкий, говорят, что он клянет даже своего кайзера, запалившего пожар войны, которая охватила весь мир. Только можно ли им верить?..
Нынче, шагая по улице, он сталкивается с нашим отцом. Сначала что-то вопит, потом набрасывается на отца с плетью, хватает за плечи и толчками гонит в комендатуру…
Хора рассыпалась. Парни и девушки разлетелись, как воробьи, по которым выстрелили из рогатки.
Я вырываюсь из толпы и бегу за немцем. Отца приводят в комендатуру. Еще с порога я слышу, как Франц бьет отца.
Немцу почудилось, будто отец хотел зарубить его топором…
Я вхожу и пытаюсь растолковать все колбаснице Мице. Колбасница разъясняет это немцу. Немцу не хочется признаваться в своей ошибке. Он не хочет поверить, что ни за что избил человека.
С окровавленным лицом отец подходит к переводчице и умоляет:
– Выручи, госпожа Мица. Гуся принесу.
– Принеси двух.
– Ладно, двух так двух…
Колбасница усаживается между отцом и немцем. Долго квохчет.
Наконец немец смягчился. Знаком отпускает нас домой.
Мы уходим. Отец шагает впереди, я следом.
Свадьба расстроилась. Только двое-трое соседей осталось. Ион со злости хватил несколько кружек цуйки. Лицо у него раскраснелось. Глаза как у волка горят. В ярости мечется взад-вперед по комнате.
– Убью! – кричит, изрыгая потоки ругательств.
– Успокойся лучше, – говорит отец. – Ну, ударишь одного-двух, а немцы тебя расстреляют. Нам-то какой прок…
Он смывает с лица кровь, и мама присыпает мукой глубокие раны.
Ушли соседи. Мы остались одни. Укладываемся спать. Для себя и невесты брат устраивает ложе в сенях.
Пусть им будет хорошо!
К окнам черной спиной прислонилась ночь.
Темная, хоть глаз выколи.
Наутро солдат Франц зашел к нам во двор. Борзые, свернувшись, лежали под окнами на охапке соломы. Немец подошел и пристрелил их из пистолета. Я вышел на порог и видел, как у собак еще дергались ноги. Отца и Иона трясло, они готовы были броситься на немца. Мама, вся в слезах, с трудом удержала их.
Весь день рыскал по селу солдат Франц. Заходил во дворы, стрелял собак. После чего Бюргер отдал приказ, чтоб всех убитых собак сволокли во двор школы. Притащили баграми своих собак и мы.
Немец вызвал Бузиликэ и Оанцэ, местных цыган, и приказал освежевать собак.
Грэдина, жена кузнеца Оанцэ, прибежала к супрефекту:
– Избавь моего мужа от позора, барин, ноги тебе целовать буду… Только пожалей мужа!..
– Приказ немецкого коменданта, тетка, надо исполнять беспрекословно.
Пришлось Бузиликэ и Оанцэ обдирать собак, посыпать шкуры солью и развешивать их на веревках, чтоб сохли. Ободранные туши зарыли в землю… Однако на этом наши злоключения не кончились. Это было только начало.
Давно остановилась водяная мельница у плотины.
– Кто в селе умеет варить мыло? – спросил Бюргер.
– Любая баба умеет, – ответил примар.
Немцы привезли из города котлы, и мельница стала мыловаренным заводом. Крестьян обязали стаскивать связанных собак на мельницу и тут забивать их палками.
На такую кучу собак двух свежевателей оказалось мало – Бузиликэ и Оанцэ не управлялись с работой.
– Каждый пусть сам приводит, убивает и свежует своих собак, – последовал новый приказ.
Теперь весь прибрежный луг запестрел просоленными собачьими шкурами, растянутыми на солнце для просушки. Под котлами постоянно поддерживают огонь. Бурлят котлы, варится собачий жир пополам с золой и щелоком. Работают на мыловарне женщины из нашего села вместе с детьми, варят для немцев собачье мыло и… клянут их на чем свет стоит.
– Коли уж до того дошли, что собачье мыло понадобилось, значит, вскорости и собачье мясо жрать начнут… Скоро немцам конец…
Домой в Германию немцы отправляют яйца целыми ящиками. Пустые промежутки засыпают зерном – в каждый ящик плошку пшеницы.
– Должно, голод у них там.
– Значит, вот-вот войну проиграют.
– А вы, господин супрефект, вместе с немцами уйдете?
– Уходить? С какой стати? Немцы здесь навечно останутся…
И все-таки спеси у супрефекта поубавилось. Поколебалась в нем былая уверенность в победе немцев. Сам он, конечно, помалкивает. Но крестьяне чуют, что душа у него не на месте.
Вся долина Кэлмэцуя провоняла варевом из собачьего мяса. Упакованное в ящики мыло едет в Германию. За вагонами тянется смрадный запах…
Есть в селе женщины, которые словно забыли и думать о своих мужьях, угнанных далеко-далеко.
Многие месяцы прошли с того дня, как объявили мобилизацию.
С передовой к нам сюда уже не идут письма. И за линию фронта письма тоже не перешлешь.
Время от времени до нас доходят известия, что сражения не прерываются ни на один день, а в газетах сообщают, что в Молдове солдаты гибнут еще и от тифа.
Хорошо, что я не поехал в Молдову!
– Небось соскучилась по мужу, Иляна?
– Соскучилась, дядя Нае, а что толку?
– Хочешь, загляну к тебе вечерком, потолкуем?
– Загляни.
Сначала в пересудах трепали только одно имя, а затем другое, третье – и пошло, и пошло.
Митра, жена Михалаке Гаджу, ходит хмурая-хмурая.
– Не зайти ли к тебе вечерком, а, Митра?
– Лучше и не пробуй, Симион, собак спущу.
Мы с Туртурикэ идем мимо ее двора. Тетя Митра стоит у забора.
– Куда, Дарие, путь держишь?
– К Мэнойу.
– На обратном пути стукни, дружок, в ворота.
– Мы вдвоем с Туртурикэ будем.
– Вот оба и постучите, ладно?
Мэнойу живут на северной окраине села. Сам Мэнойу ушел на фронт. На фронте и старший сын. Дома осталась только его слепая жена и три дочери…
У Мэнойу мы болтаем с дочерьми, дурачимся.
Успехом пользуются только парни постарше, мы лишь поглядываем да хорохоримся.
Возвращаясь, стучим в ворота Митры. Повторять не приходится.
– Я здесь, дружок… Заходите во двор.
Она распахивает калитку и хватает нас за руки. Ведет на сеновал.
Вдруг тетя Митра обнимает меня… Мы падаем вниз, словно с высокой горы… И проваливаемся в пропасть…
Я поднимаюсь качаясь, словно пьяный. После меня валится в пропасть Туртурикэ.
– Завтра вечером опять приходите.
– Придем и завтра.
– И других приводите.
Мы уходим, и щеки у нас полыхают со стыда, со стыда и ничего другого…
Сени в нашем доме разгородили стенкой из пайянты. Окна и двери прорезал мой дядя Преда – у нас его не любят, дядя отчаянный болтун и враль. Врет он безбожно, но зато работает славно. Прошло немного дней – и комната для Иона готова. И кровать тоже.
В нашем доме назревает скандал.
Разразился он в предпасхальную ночь.
Ждать, когда зазвонят ко всенощной, не приходится – колокола с церкви давно сняты. Поэтому мы легли спать пораньше и к одиннадцати уже проснулись. Зажигаем лампу, ополаскиваем лица и одеваемся во все лучшее, что есть. Каждый прячет за пазуху крашеное яйцо. Мы облупим их и съедим во дворе церкви после причастия.
Все проснулись, умылись и оделись.
Только Ион с Линой спят как убитые. Мы стучимся и будим их.
– Вы что, не пойдете в церковь? – спрашивает мама.
Брат Ион заспанным голосом отвечает:
– Нет, мама, не пойдем.
– Почему это не пойдете? Хотите, чтоб мы вам пасху домой принесли?
Брат, накинув кожух, выходит на порог.
– Нет, мама, пасху приносить не надо. Мы с Линой не будем причащаться.
Мама не возьмет в толк, что такое он говорит.
– Как это не будете?
– Так, не будем.
– Это что еще за разговоры?
– Мы стали адвентистами.
– С каких пор?
– Да давно уже…
Мама опускает голову.
Мы идем в церковь. Отец шутит:
– Вот не знал, что у меня в доме язычники завелись.
Новость оставила его равнодушным…
Поп Бульбук по-прежнему не разговаривает с нами. Любить он нас не любит, однако как-то предложил отцу мировую. Случилось это четыре года назад.
Мой брат Георге только-только закончил семинарию. Поп стакнулся с Димозелом, почтмейстером, и тот отбил Георге телеграмму: «Приезжай. Отец при смерти». И подписался за маму. Телеграмма ушла, Георге получил ее через час после того, как сдал последний экзамен. Заняв денег у приятелей, купил билет на поезд. И разбудил нас среди ночи стуком в ворота…
Отец, зевая, отворил дверь. Георге швырнул посреди комнаты чемодан и разразился руганью. Мы смотрели на него оторопело, ничего не соображая спросонок.
Георге красив и высок ростом. На нем черный костюм с белой выпушкой на брюках. Сорвав с головы шапку, он шмякнул ею об пол. И ну орать во все горло:
– Что значит это издевательство?
Никто из наших ровно ничего не понимал.
– Да кто же это над тобой издевается?
Тогда Георге выхватил из кармана телеграмму и прочел: «Приезжай. Отец при смерти».
Отец расхохотался:
– Никто не посылал тебе никакой телеграммы, да и я, как видишь, жив-здоров. Наверно, это проделки твоего двоюродного брата Никулае и попа Бульбука. Я видел, как они сговаривались в корчме у Тома Окы.
У попа дочь Думитра, девица на выданье, и он непременно хотел женить на ней моего брата.
Георге немного поостыл, и стали они с отцом держать совет.
– Раз уж я здесь, пойдем завтра к попу – потолкуем о женитьбе.
Мы потеснились и освободили брату местечко на постели, с самого краю у стены.
Велико было мое удивление, когда утром я увидел, как Георге чистит зубы узенькой щеточкой, выдавливая на нее из круглой трубочки что-то вроде розового теста.
Семинарист оделся, почистился и пошел вместе с отцом к двоюродному брату Димозелу Никулае…
Поговорив с Никулае, они все вместе направились к попу.
Пришли как раз к обеду. А вернулись домой уже к вечеру. Георге, рассказывая, хохотал до изнеможения.
– Поп у вас просто прелесть. Принял нас словно закадычных друзей. Попадья стол накрыла. Принесла цуйки. Мы выпили. Она угощает нас куриным супом. А потом еще жаркое и вино приносит. Съели мы жаркое, запили вином. Думитра даже пирог испекла. А сама все возле стола вертится, щеки нарумянила, томность изображает.
Я на нее поглядываю и влюбленным прикидываюсь. К концу обода вышла она кофе сварить.
«Так значит, батюшка, – обращаюсь я к Томицэ Бульбуку, – вам угодно, чтоб я стал вашим зятем?»
«Угодно, дружок».
«То есть хотите Думитру за меня отдать?»
«Хочу, дружок Георгицэ, как не хотеть».
«А что еще даете, батюшка, к Думитре в придачу?»
«Ну как же, дружок, два погона земли даю».
«Слишком мало, отец Бульбук».
«А чего бы ты хотел, Георгицэ, дружок?»
«Да не так уж много, отец Бульбук».
«А к примеру, дружок?»
«А вот что – давай, батюшка, пятнадцать погонов».
«Да у меня, дружок, и всей-то земли погонов двадцать».
«Знаю, батюшка».
«А еще чего?»
«Да чего ж, батюшка, – поставь нам новый дом, дай волов, коров, а сверх того… свой приход в придачу».
«А сам-то я что делать буду, дружок?»
«А сам, батюшка, при мне останешься – помощником моим…»
«Да ты небось шутишь, Георгицэ?»
«Какие шутки, батюшка. До шуток ли мне?»
«Послушай, дружок, ты часом не хватил лишку?»
«Может, и хватил, батюшка, только я все заранее рассчитал, перед тем как к тебе идти».
Попу крыть нечем. Завертелся, как на угольях.
А Думитра в сенях торчала, возле дверей, весь разговор слышала. Горько ей стало, выбежала во двор. К пруду, где ивы, чтоб никто не слышал ее рыданий…
– А поп Бульбук?
– Поп с лица серый стал, ровно земля. Понял, что я над ним потешаюсь. А мы еще вина выпили. Поднялись из-за стола и откланялись.
Брат-семинарист вынул из кармана фотографию, показал нам:
– Вот на ком я женюсь. Девушку Мэриоарой зовут.
Мы посмотрели на карточку. У девушки большие удивленные глаза, длинные косы падают на плечи.
Вечером брат уехал в Бухарест – туда, откуда примчался. Вскоре прислал письмо, что женился. С той поры мы его не видели. Знаем, что поселился где-то в предгорьях.
А поп Бульбук все еще сердит на нас. Не злобствует, как прежде, не ругается, но и взглядом не удостоит. В крещенье по-прежнему с благословением не зайдет, наш дом стороной обходит. Да мы уж и привыкли.
Вот уже несколько лет, как в соседних селах объявились адвентисты.
Что же это такое – адвентисты? Вскоре все разъяснилось.
В Секаре отправлял службы сын нашего попа, с грехом пополам закончивший семинарию. А в Сайеле священником назначили моего двоюродного брата Лаура Даудеску, который взял-таки в жены дочь Бульбука – Думитру. В Бэнясе свой поп – батюшка средних лет, который до прошлого года считался человеком порядочным, но хватило его ненадолго.
Священники из окрестных сел с народом обходятся круто: дерут большие деньги за крестины, за венчание, за отпевание. Пока святому отцу в ручку не сунешь, покойника из дому не вынесешь.
Собрались как-то крестьяне, разругались с попами и отправились в город с жалобой. Протопоп их по головке не погладил. И так сказал:
– А на что, по-вашему, священнику жить? Жалованье мизерное. Оттого им трудно приходится. А вы как хотите. Не нравится – можете в церкви не венчаться, детей некрещеными растить, покойников без отпевания хоронить!
Протопоп – мужчина крупный, дородный, из Сяки прислан, что в долине Дуная. Ездит в коляске. Как в коляску влезает – рессоры прогибаются, того гляди лопнут, а с лошадей, даже если шагом тащатся, пена летит клочьями. Пузо у протопопа что мешок…
Вернулись ходоки ни с чем, вконец расстроенные.
Осенью братья Йовицойу из Секары поехали в Бухарест, к весне домой воротились. Привезли в торбах книг, стали народ собирать и беседовать.
«То учение, которое попы в церквах проповедуют, нехорошее, – толкуют братья. – В святых книгах другое написано».
И разъясняют крестьянам, как правильно понимать церковные книги.
Эти крестьяне теперь в церковь ни ногой. Рожают им жены детей – они их не крестят. Женятся, умирают – тоже попов не зовут. Один из братьев раскрывает книгу и читает нужную молитву.
Переполошились попы. Новое учение быстро вширь пошло. В каждом селе чуть не половина крестьян в новую веру обратилась.
Кинулись попы за помощью к префекту, тот приказал жандармам арестовать еретиков и доставить в префектуру.
Однако сколько ни кричал префект на крестьян – и сами они, и жены их, и дети остались в новой вере неколебимы.
Засадил их префект в подвал и держал там на одной воде. А крестьяне и во мраке хором пели свои псалмы.
Весь город сбежался к решетчатому забору префектуры и в изумлении слушал истовое пение затворников.
Пришлось префекту ночью перевести их под конвоем в тюрьму.
Прошло еще немного времени, и уже все заключенные – конокрады и охотники до чужих кур – распевали вместе с адвентистами их гимны, разносившиеся из-за тюремных стен по всему городу. Пел с заключенными даже сам начальник тюрьмы Ойкэ.
Тогда префект перевел крестьян в жандармское управление. Распорядился утром бить, в обед бить, вечером снова бить и в полночь опять же бить. Но все было тщетно, крестьяне отказались вернуться к прежней вере.
И их – оборванных, ослабевших от голода – выпустили на свободу.
Гонения со стороны префектуры никого не устрашили. Число адвентистов продолжает расти.
– Чего же они хотят?
– Да ничего. Считают, что земля, звезды и луна – творение рук божьих, и проповедуют, что на этом свете нужно жить честно и справедливо. И верят, что тогда двери рая сами отворятся перед тобою. И незачем платить подати попам и ходить в церковь с облупившимися ликами святых на стенах.
Невестка моя Лина решилась стать адвентисткой еще до замужества. И после свадьбы она, не сказавшись Иону, наведалась в Секару и вернулась оттуда уже обращенной.
Склонить к новой вере Иона ей не стоило большого труда. Решение свое они держали в тайне. И только в пасхальную ночь пришлось объявить о нем во всеуслышание.
Маме вспоминается дедушка, его сивая борода и псалтырь, который он читал по вечерам при свете коптилки.
Сама мама не то чтобы очень верит попам. Нам, своим детям, она не устает внушать, что надо остерегаться дурных людей, не велит красть, лгать и зариться на чужое добро. Она верит, что бог вездесущ – он в воздухе, которым мы дышим, в траве, растущей вокруг, в звездах и в солнце.
В церковь она ходит по глубоко укоренившейся привычке: коли держались веры родители, деды и прадеды, значит, так тому и следует быть.
И все же отречение Иона расстроило ее.
Мы подходим к церкви. С большим трудом протискиваемся внутрь.
Церковь гудит как улей. В подсвечниках зажжены восковые и сальные свечи; расплавленный воск и жир капают нам на головы, застывая в волосах, на плечах, на спинах. Где-то в глубине, возле алтаря, курятся кадильницы с ладаном. Густо валит дым, но ладан хорошо пахнет и забивает тяжелый дух от тесно прижатых друг к другу, чуть ли не сплющенных тел.
Служба еще продолжается. В алтаре, за иконостасом, церковные служки крошат хлеб в большие чаши с вином – готовят пасху для причастия…
Хор поет «Христос воскресе». Поп возглашает:
– Христос воскрес!
Прихожане в один голос отвечают:
– Воистину воскрес!
Я ступаю по чьим-то ногам, кто-то больно придавил мне ногу…
Начали обряд причащения. Чтобы подойти к алтарю, где служка держит в руках чашу с хлебными крошками, смоченными вином, – пасхой – и деревянную ложку, нужно пройти мимо попа. Поп помажет тебе миром лоб, протянет для поцелуя руку, и только потом, протиснувшись дальше, ты оказываешься возле служки. Протягиваешь руку, берешь ложку, зачерпываешь из чашки и кладешь пасху в рот. Жуешь и проглатываешь. Лишь после этого можно достать из-за пазухи яйцо, облупить и съесть. Кончился великий пост.
Всю церковь от стены до стены поп велел перегородить длинным рядом столов, заставив подходы к чаше с пасхой. Теперь к ней можно подступиться, только пройдя мимо попа и получив миропомазание.
На столе возле попа – толстая раскрытая книга. Приблизившись к попу, глава семейства вынимает из кармана лею и отдает ее служке. Тот записывает имя дарителя в книгу. Приняв миропомазание, прихожанин получает доступ к причастию. Один за другим члены семьи, помазанные миром, допускаются к алтарю. Причастившись, через боковую дверь выходят из церкви во двор. Коли есть охота, можно остаться поболтать с односельчанами, нет охоты – спешат домой разговляться.
Мы пробиваемся поближе к попу. Однако прежде нас поспевает Павел Ильюцэ с женой, сыном и невесткой.
У Ильюцэ единственный сын – Райчу. Его женили несколько недель назад, перед самой пасхой.
Вынув из кармана лею, Павел Ильюцэ протягивает ее служке. И проходит с женой к алтарю. Хочет пройти и сын Павла. Но поп останавливает:
– Давай лею!
– Так отец уже заплатил.
– Отец само собой, а ты тоже плати, сам глава семьи.
– Да я, батюшка, и не венчался еще, на тот уж год отдам.
– А я тебя к причастию не допущу.
– У меня, батюшка, и леи нет. Заплачу в другой раз.
– Ишь ты, знаю я вас, все вы разбойники. Коли сейчас не заплатите, вас потом в церкви целый год не увидишь. А за год… или осел помрет, или вьюк пропадет.
– Да нет у меня денег, батюшка!
– А коли нет, и причастия не жди.
Парнишка мнет в руках шапку, не зная, что сказать. Осрамил его поп перед всем селом. Народ сзади напирает.
– Да пропустите вы его, батюшка, этак мы тут до свету простоим. Пусть идет ко всем чертям, потом заплатит.
Отец, стоящий рядом, впереди нас, кипит от негодования. Оборачивается и говорит:
– Если бы он со мной такое устроил, я б его прямо в церкви извалял, показал бы ему пасху… такая мать!
Люди, что могли его слышать, громко ропщут.
– Допустите его к причастию, батюшка!
Поп злобится:
– Ах вы, в бога вашу мать! На меня кричать удумали?! Никого больше к пасхе не пущу. Никого миром мазать не стану!.. – И поворачивается к служке: – Иди с пасхой в алтарь, Лазарь, и закрой дверь. Пока село за этого разбойника не заплатит, я службу продолжать не буду.
Люди возмущены. Меж попом и прихожанами начинается перебранка – взаимные оскорбления носятся туда-сюда, как летучие мыши.
Поп стоит на своем. Проход к алтарю телом загородил. Вскинул вверх руки – в одной крест зажат, в другой чаша с миром.
– Не уйметесь – прокляну… мать вашу так, отступники!..
Крестьяне, проглотив обиду, умолкают. Подаются назад. Шарят в карманах и собирают в шапку мелочь, пока не набирается затребованная попом лея. Подают кучу пятибановых монеток служке.
Поп освобождает проход и возобновляет помазание. Вот сподобились и мы. Кладем в рот пасху и жуем. Отец выплевывает ее.
– Ну, Бульбук, теперь ты меня в церкви и мертвым не увидишь!..
Поп не отвечает. Только торопится закончить обряд.
Колокольный звон по-прежнему благовестит на все село о воскресении Христовом.
Рассветает, когда мы, наевшись, засыпаем.
Вот уже несколько дней между нами и братом Ионом не прекращаются перепалки. Брат уперся, и все тут. Прежде он ни о какой вере и не помышлял. А теперь об истинной вере радеет.
Пока ребенком был, сколько ни колотили его, так читать и не выучился. Едва-едва буквы разбирал. А теперь часами с книгой на коленях просиживает, слова складывает, фразы связывает и с каждым разом читает все лучше.
Грифельную доску купил, мелок и губку. Буквы выводит, писать учится. С женой своей занимается, чтобы тоже писать и читать умела.
Усердие их приводит маму в изумление. В душе у нее сумбур. Грызет ее печаль. Брата и жену его нечестивцами считает, нехристями.
Ион с женой больше за общий стол не садятся. Из общей миски есть не хотят, еду в общем котле не варят.
Купили себе молодожены кувшин, из которого только сами пьют.
Мама с ними не разговаривает. Так Иону и сказала:
– Глаза б мои тебя больше не видели! Не хочу, чтобы ты даже на моих похоронах был.
Отец, в который раз взяв в долг, нанял мастеров, чтоб выстроили брату дом в Стэникуце, на участке, перешедшем Иону по наследству от его отца.
Дом только-только подвели под крышу; не дожидаясь, пока вставят окна и навесят двери, брат с женой перебрались на новое место.
После их переселения мама целыми днями курила в закутке ладаном, а по утрам кропила стены святой водой.
– Почему ты так сердишься на брата, мама?
– Отступник он. У Христа лик един. А он верует в Христа многоликого. Так лишь нехристи думают.
– А нехристи что, не люди?
– Люди-то люди, да только негоже отступаться от веры, в которой родился. Мы от дедов-прадедов приучены всю неделю работать, а по воскресеньям отдыхать. А Ион в воскресенье работает, а отдыхает по субботам.
– А что – суббота плохой день?
– День как день, но не праздничный.
– Да откуда это известно?
– Полно! Тебя не переговоришь.
Дома прочно воцарилась тягостная обстановка. Все мы – стар и млад, подростки и ребятишки – ходим хмурые, словно свод небесный сделался вдруг свинцовым и, разломившись, рухнул на наши хрупкие плечи, а народ мы, и верно, слабый – груз этот гнет нас к земле. Всякий пустяк оборачивается ссорой: из-за чепухи мы хватаем друг друга за грудки; срываемся на крик и орем как оглашенные; а то и кулаки или ногти в ход пустим, всерьез поцапаемся. Отец стал мрачный и озлобленный, таким я его раньше никогда не видел. По любому поводу из себя выходит. Мама ходит темнее тучи. Ни слова за весь день не проронит, а если и сорвется какое словцо, то разве черное, как деготь, горькое и ядовитое, как сок цикуты.
Евангелина, как и многие женщины на селе оставшаяся без мужа, с раздетыми-разутыми детьми на руках, преждевременно зачахла и состарилась. Альвицэ с одним из последних воинских эшелонов тоже занесло куда-то в Молдову, и теперь он там, за линией фронта, за чертой крови и смерти, где день и ночь бухают пушки.
Однажды сестра Евангелина, как обычно, зашла нас проведать, перекинуться словечком, поделиться тревогой. Какая-то тяжесть томила ее душу, не давая ни минуты покоя. Она заговорила, и давно накопившаяся горечь изливалась в ее тихих, кротких словах:
– Мама, не найдется у вас часом плошки кукурузной муки? Не для себя прошу, для Флоари, жены Тицэ Уйе, соседки. Мои-то дети то у вас кусок перехватят, то к Никише в хутор забегут, пожуют, глядишь – и обманут голод. А у Флоари дочки вот уж второй день слова выговорить не в силах, так ослабели. Лежат на постели, глаза сухие, в потолок уставились. Малышке молока бы пососать, а где взять? У Флоари груди – точно мощи. А я уже видеть больше не могу, как дети с голоду чахнут… Не могу, слышишь?
И сестра расплакалась. Мама, изжелта-бледная, сидит без движения, точно каменная. Молчит… Потом я слышу ее голос:
– Что же ты от меня-то хочешь?
– Может, дашь чего?
– Нечего. Нечего дать-то, доченька!
И опять замирает разговор. Уже не один, а семь небосводов обрушиваются на наши плечи, и все словно налиты свинцом. Воздух, удушливый и горький, как дым, наполняет грудь каменной тяжестью. Ослабевшее сердце бьется тихо и неровно, как часы с истершейся шестеренкой. Мы еле волочим отяжелевшие, как пни, ноги. Если б я вдруг увидел, как земля уходит из-под ног, то все равно не смог бы припустить бегом, даже если бы знал, что в этом мое спасение.
– Пожалуй, доченька, я выкрою тебе плошку проса. Отец достал торбу проса. Не знаю уж и где. По нынешним временам мамалыгу и из проса сварить можно. Снеси Флоаре.
– Спасибочко, мама.
Евангелина уходит, подобрав юбку, чтобы не забрызгать грязью. Эта юбка у нее одна. Была у людей и кой-какая одежонка на смену, да износилась; одежда, если ее с плеч не снимать, треплется быстро, а другую купить не на что, да и негде.
На фронтах чаша весов застыла в равновесии. Войне нет конца. Как гигантская мясорубка, без устали перемалывает она человеческое мясо, калечит жизнь живым.
Перед вступлением в войну нас заверяли, что немцев разнесут в пух и прах, что их ждет поражение за поражением… А немец взял да и ворвался к нам в страну, ограбил и разорил села. Тяжел немецкий сапог, и с каждым днем все тяжелее.
В помещичьих имениях работают те немногие мужики, которые еще остались в селе, работают женщины и дети, а с некоторых пор и пленные румыны.
Милиарезь, колченогий помещик из Бэнясы, тоже пользуется трудом пленных румын; приказчики держат их в черном теле и жмут из них последние соки. Не отстают от Милиарезя и Гогу Кристофор из Белитори, и Стате Пантазь из Кырлигаца. Так и гнут спины румынские пленные на румынских бояр под присмотром немецких солдат.
Пленные эти – выходцы из Молдовы. Бежать им невозможно. Да и некуда. На дорогах всюду охрана. Шагу ступить не даст. Чуть подальше от села отъехал – уже пропуск нужен, аусвайс называется – такая желтая бумага, сплошь покрытая подписями и печатями немецкой комендатуры. Боже упаси прийти в комендатуру за пропуском. Немец из тебя все жилы вытянет, самого выпотрошит и наизнанку вывернет: куда едешь да зачем, а может, лучше и не ездить? Прямо душу из тебя вынимает.
Пленные спят в хлевах – оборванные, заросшие, грязные. Жизнь им уже невмоготу, хоть сейчас готовы с ней покончить, только ввалившиеся глаза блестят голодным блеском, как у обложенного волка.
У всех у нас глаза ввалились от постоянного голода.
Наступает обычная ночь, а кажется, будто наступил конец света. Послышались на улице шаги – и ты уже дрожишь от страха, потому как знаешь – это немцы! И что-то, видать, ищут! За кем-то, наверно, пришли! Страх охватывает тебя всякий раз, как заслышишь свистки, выстрелы, человеческий вскрик или стон. Ночью нам запрещено выходить на улицу.
Занимается утро, восходит яркое солнце – ласковое и теплое солнце новой весны, а для тебя будто все еще ночь. Не радует нас рассвет, нет радости и от яркого солнца…
Я чувствую себя ненужным в доме, где вырос. Мы словно одичали, стали чужими друг другу, хоть и долгие годы жили бок о бок. Озлобился и я вместе со всеми – а может, и больше других, – ведь словно бы лишний за общим столом; мне кажется, что все подсчитывают, сколько я съел, следят за каждой крошкой, которую я отправляю в рот.
– Есть вы все горазды, а как в дом что принести – никто и не почешется.
Я пытаюсь оправдаться:
– Все, что я заработал у хозяев в Руши-де-Веде, все домой принес.
– Несколько пол всего и принес-то! Нечего сказать, осчастливил. Ты, дурень, больше за так работал. Я тебя к хорошему хозяину определил, к господину Моцату, думал, ремеслу обучишься, да еще какому – дубильному, дело нешуточное. Сколько народу ему обучилось, и все довольны, разбогатели, в люди вышли. А ты осрамил меня – удрал. Как бродячий пес – за год трех хозяев сменил. Что из тебя в жизни выйдет, подумал бы. Что с тобой станется, голова садовая? Вбил себе в башку блажь – учиться, вишь, захотелось. Ученье, парень, не про нашего брата. А ты и хромой к тому же. Я знаю, что за мысли у тебя в голове. Думаешь небось про брата Георге, он-де вот выучился! Так ему, сынок, просто повезло. Это Берта на себя всю заботу взяла, определила его в ученье. А тебя кто устроит? Да и когда? Война еще долго протянется. Ты к тому времени взрослым уж станешь.
Отец любит меня. Если бы при нем так заговорил обо мне кто-нибудь другой, он бы накинулся на обидчика, схватил за грудки и показал бы, где раки зимуют. Но очень уж ему лихо – как, наверно, никому в целом мире. Вот и изливает злость на ком придется. Когда у него на глазах я ковыляю по дому или по двору – шкандыб-шкандыб, – его охватывает жалость, и, чтобы скрыть ее, он принимается честить меня всякими словами. Я терплю, но и мое терпение имеет предел.
Никто из близких и не представляет, какой я самолюбивый и легкоранимый. Скажи мне кто ласковое слово, я бы от радости трижды через голову перевернулся, как клоуны в цирке. А бранью и злобой меня не проймешь. Я упрусь, до остервенения дойду, даже заболеть могу от злости, но чтоб уступить – никогда. Меня может растрогать ива, теряющая листву. Мне мучительно больно смотреть на закат и видеть, как бледнеет и гаснет солнце. Петре Рэдоя – у него наконец померла последняя из дочерей, и он, как мечтал, женился на молодке, привезенной издалека, из Бэрчела, – я ненавижу за то, что он не пролил ни слезинки, пока смерть опустошала его дом.
Я, наверно, сродни скрипке. Только и скрипка не могла бы петь, если вколотить в нее гвоздь. Грубое слово, брошенное в мой адрес, больно задевает меня. Так и кажется, будто в мое живое и увечное тело гвоздь вбивают. Я терплю. Страдаю молча. Лишь иногда делаю попытку защититься, хоть и понимаю, что все зря.
– И еще как-то раз я приносил деньги – с месяц назад.
Но отец, поглощенный другими заботами, уже не слушает меня.
Зимой на станции строили вторую водокачку. Очень много немецких поездов проходило на фронт с солдатами и снаряжением. Меня взяли чернорабочим, но строительство было закончено за две недели. Я заработал двадцать лей и, радостный, принес их отцу.
Ради заработка я охотно нанялся бы еще куда-нибудь, но было некуда. Меня, как и других моих сверстников, немцы отправляли на принудительные работы. А за это, разумеется, вовсе не платят. Может, я и нашел бы заработок, согласившись батрачить за гроши, как в свое время мой брат Ион у Шоавэ. Но в своем селе мне было трудно устроиться батраком, да и стыдно. Я уже понял, что, с тех пор как охромел, меня уже не принимают всерьез, считают ни к чему не пригодным. Кому какое дело, о чем твои мысли, что у тебя на сердце? Если ты не можешь ходить за плугом, не можешь ползать на четвереньках по жнивью, когда солнце печет тебе макушку, если ты не в силах взвалить на спину мешок и по узкой дощечке перетащить его на баржу – зачем тебе жить на свете? Грош тебе цена. Калек не щадят. Их удел – презрение и насмешки. Вот и я такой. Жизнь жестока, и у нее свои законы. Говоря по правде – а правде надо смотреть в глаза, – я и впрямь не стоил ломаного гроша при всех фантазиях, круживших мне голову.
Побывав в городе, я вернулся полный решимости – представьте, какая наглость! – поехать учиться. Я уже купил себе на ярмарке зимнюю одежду и строил планы насчет того, как поступлю в гимназию, как найду пристанище, как накуплю книг, как засяду за учебу…
Все мои планы перечеркнула война, приход чужих войск, немецкая оккупация. Война все тянулась и тянулась. Ей не было видно конца. И я торчал дома, став обузой для родных. Ел и чувствовал себя нищим, которого кормят из милости. Косились на меня братья и сестры. Даже мама нет-нет да и взглянет на меня искоса. И промолчит. А мне становилось совсем уж не по себе – лучше бы она отругала меня, как позволял себе порой отец.
Я ел, когда было что есть, но кусок застревал у меня в горле. Пил, но даже глоток воды казался мне горькой отравой. Даже дышать было трудно. Потолок и небо словно всей тяжестью навалились на плечи. Нет. Больше терпеть было нельзя.
Надо было уходить. Уходить – это ясно. Неясно только куда. Куда направить стопы? И вот, сам не знаю почему, я вдруг решил: пойду вниз по Кэлмэцую, на юг, к Дунаю.
XVIII
В ПУТЬ
За нашим селом, если глядеть в сторону Болгарии, находится Кырломан – вытянутый длинной полосой хутор, зажатый между красноватыми кручами гор и рекой, которая здесь широка и глубока и только у берега заросла камышом и осокой. В этих местах живет кривая тетушка Чуря и моя бабка, как прежде, гордая и неприступная, в неизменно белой крахмальной рубахе. На лице бабки даже время бессильно оставить свой след.
Сыновья и зятья тетушки Чури на войне. И оказалось их так много – даже вагона на всех не хватило. Ни от кого из них за все эти месяцы не пришло ни одной весточки, словно всех поглотила изголодавшаяся земля.
Постаревшая, слабенькая, осталась тетушка одна с дочерьми и невестками, с внуками и внучками. Присматривает за этим бабским табуном, пытаясь держать всех в строгости, не дать повода для сплетен, незапятнанной сохранить честь семьи, пока не вернутся домой мужчины – если кому суждено вернуться.
Бабка моя все еще живет в своем старом домике, белом и чистеньком как стекло, вместе с невесткой, теткой Аникой, и ее отпрысками; плодущей оказалась невестка – пятеро или шестеро детишек возятся под окнами; бабка то накинется на нее, отругает, то помирится и только ворчит – свекровь, ничего не поделаешь, на то и свекровь!
Придурковатый дядя Думитраке дерется с врагами в горах Молдовы, если, конечно, уже не валяется где-нибудь мертвый, уткнувшись лицом в землю. Несмотря на слабоумие и добродушно-блаженный нрав, дядю Думитраке взяли в армию, а потом и на фронт отправили – скорее на потеху унтерам, чем для пользы дела. Как же подивились односельчане, узнав, что в боях Думитраке обнаружил полное пренебрежение к смерти – он первым бросался в атаку и умело обращался с оружием. Уже после первых сражений повесили ему на грудь медаль. Уцелеет – вернется домой с наградой.
Мой кроткий дедушка покоится на кладбище. Уже много лет. Идет ли дождь, сыплет ли снег – ему все едино. Может, оно даже лучше для него и для всех, кто лежит и гниет с ним рядом. Им не привелось узнать, сколько бед выпало на долю живущих.
После Кырломана, стоит немного пройти по большаку или по рядом бегущей тропке – семь затяжек цигарки, – и ты уже в Путинее, в том самом селе, где священником старший сын нашего Бульбука из Омиды, бабник и стяжатель Ион, из-за которого много крестьян, вместе с женами и детьми, перешли в новую веру; их-то примеру и последовал мой брат Ион. Вместе со своей женой-сербиянкой он стал адвентистом.
Облаянный, как положено, всей сворой путинейских – собак, подымаешься на холм, огибаешь его – и вот ты уже в Секаре.
Я хотел было остановиться на часок у тетушки Уцупэр, передохнуть, взглянуть на тетушку, услышать ее голос, и если он покажется достаточно бодрым, то и вызвать ее на разговор о прошлых временах, а заодно перекусить и напиться. Хотелось мне повидать и двоюродную сестру Дицу; она стала уже крепкой женщиной, матерью четверых детей, что цепляются теперь за ее подол. Уже два раза подряд у нее родится двойня.
Хотел зайти, да передумал. И вот Секара тоже осталась позади.
Муж Дицы – на войне. Как и всюду, в доме Уцупэров поселилась тоска, отягченная скорбью.
Я спешу, чтобы ночь не застигла меня в поле.
Рано утром ушел я из дому. Не сказал никому, куда и зачем.
Сейчас дело к полудню. Утро было холодное. Но потом, чем выше подымалось солнце, тем больше прогревался воздух и становилось теплее.
Мне знакомы эти дороги и села. Бывал я тут перед войной с одним торговцем – мы продавали рыбу, закупленную оптом у рыбаков на большом озере, что возле Дуная. Торговец – Банку Вене из Стэникуц. Помнится, возле Драчи стоял большой помещичий двор с многочисленными постройками и кучей прислуги. Попытаю счастья там – постучусь в ворота и спрошу, нет ли какой работенки. А вдруг повезет и удастся подзаработать.
Род бояр Гинеску известен издревле, и многие мужи этого рода в те времена, о которых любит рассказывать тетушка Уцупэр, были важными сановниками. Я даже читал о них в книгах, там и портреты их помещали; это были высокие бородатые мужчины с костистыми лицами и крупными носами. Одного из них – наверно, за то, что он был смуглей других в роду, – прозвали, кажется, Арапчик.
В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ.
Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном – вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, – мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.
Деревянный крест такой же, каким я его помнил, – один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: «Мир их праху!» Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам.
Они не забыли.
Не забывают.
Не могут забыть.
Нельзя, чтоб забыли.
Я тоже останавливаюсь перед могилой.
Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: «Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили».
Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли.
Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь.
Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли.
А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: «Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!..»
Война… Помещики попрятались, поразбежались – одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие – те, что всех громче призывали к войне и добились своего, – с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом.
Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.
Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:
– Работой рассчитаюсь, барин…
– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…
Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.
Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.
Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…
Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.
От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.
Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.
Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.
Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.
По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет.
Схожу с мощеной дороги – больно уж она петляет, – оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги.
Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник – рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины.
– Чего тебе?
– Работу ищу.
– Нет у нас работы.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску.
– С кем, с кем? С барыней?
– С Гадюкой.
– Привет, парень. Она давно в Молдову удрала.
– А кто за поместьем присматривает?
– Приказчики.
– А можно поговорить с кем-нибудь из них?
– Нельзя.
– Что так?
– А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?!
В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне – испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине – хлипкая…
Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, – он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи – слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли?
А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами – слуга.
– Я хотел бы поговорить с господином Диаку.
– Нету, в Молдову уехал.
– Как, и он тоже?
– А у кого ты еще побывал?
– В Драче, у Гадюки.
– А-а, и та тоже удрала, когда немцы еще до Олта не дошли. Чего тебе надо-то?
– Работу ищу.
– У нас искать – зряшное дело. В Клокочёв ступай. Может, там найдешь. Клокочёвский барин не удрал, остался. Он с нынешней властью ладит.
Где по дороге, где прямо через поля шагаю в Клокочёв и добираюсь туда на закате. Хорошо, что сумерки не застали меня в поле. Я не люблю сумерек.
Помещичья усадьба в Клокочёве необычайно просторная, погонов семь. Во дворе – двухэтажный замок с башнями, такого я не видел ни в одном поместье, ни в Руши, ни в Турну. За замком множество крохотных узких флигельков для прислуги, а еще дальше – высокие и широкие помещения для скота.
В одном крыле замка, в маленьких комнатушках разместилась контора. В стороне – колодец с насосом, вроде того, что у дяди Тоне из Руши-де-Веде. Какая-то женщина набирает воду. Я подхожу к ней. Спрашиваю:
– Можно поговорить с кем-нибудь из местных?
– С кем же?
– С кем-нибудь из конторы.
– Ступай к господину Ласкэру. Он где-то там…
И она указывает на контору.
– Входите.
– Вечер добрый.
– Добрый.
За сосновым столом, точь-в-точь как у писаря Джикэ Стэнеску в Омиде, сидит тщедушный человечек в синем потрепанном костюме, седой и сморщенный, на носу очки, и скребет по бумаге. Даже не поднимает на меня глаз. Привык, должно быть, к разным просителям. Молчит. Тихо – слышен только скрип пера по бумаге. Буквы выводит крупные, разляпистые. Руки у него трясутся – еле с дрожью справляется. Чернила фиолетовые, цвета летучей мыши. Наконец удостаивает меня своим вниманием:
– Чего тебе?
– Работу ищу, господин Ласкэр.
Старик снимает очки, протирает платком, опять водружает на нос. Окидывает меня взглядом с ног до головы и с головы до ног. Близорукие глаза его часто моргают.
– Ты нездешний?
– Нездешний, из Омиды я, это выше по Кэлмэцую.
– Читать умеешь?
– Умею.
– Сколько классов?
– Пять начальной школы.
– Почерк хороший?
– Разборчивый.
– Ну-ка, сядь вот сюда, на стул. Проверим.
Я присаживаюсь, кладу шляпу на колени, беру лист бумаги и ручку. Пишу несколько предложений, протягиваю лист старику. Тот глядит и изрекает приговор:
– М-м-да… почерк вполне разборчивый. Надо поговорить с барином.
Возле конторских книг на столе – колокольчик. Старик дотягивается, берет колокольчик и звонит. Вбегает слуга.
– Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?
– Отведи-ка этого парнишку на кухню да скажи, что я велел его покормить. Он останется у нас в конторе.
Стало быть, вот оно что: старика зовут господином Ласкэром и, если он позвонит в колокольчик, надо бежать бегом, являться и докладывать: «Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?»
Работник подталкивает меня к двери, потом ведет к домику в глубине двора. Вводит в комнату.
– Эй, Сафта, дай ему поесть. Чтоб завтра у него достало сил распекать нас на все корки. В контору его берут, к господину Ласкэру. Небось приказчиком будет.
– А может, ему не захочется нас распекать, – возражает Сафта.
Это дородная, необъятных размеров женщина с толстыми, как чурбаки, ногами и огромными грудями. Босая. Ноги в цыпках, пятки потрескались, под кривыми ногтями черно от грязи. Только руки у нее белые. Руками она готовит еду, моет посуду.
– Коли я говорю будет – значит, будет, – стоит на своем работник, – разве Георгиу не такой же был, когда пришел? Как только не лебезил, не раболепничал. Чуть с голоду не подыхал. А теперь вон не только что обругать – арапником запросто перетянет. Господина Ласкэра правая рука.
– А ну, отвяжись от парня, ступай вон.
Работник уходит.
– Ты не бойся, – обращается ко мне Сафта, – Гынжу всегда такой, язык-то без костей. Не слушай его, сердце-то у него доброе. Только очень уж натерпелся, как и все мы тут, в имении.
Она пододвигает мне стул, ставит возле стопки вымытых тарелок большую миску. И до краев наливает в нее фасолевой похлебки. Рядом, на клочок салфетки, кладет большой ломоть мамалыги.
– Ложку сам возьмешь.
Из огромной кучи ложек – штук сто – я выбираю себе одну, вытираю и принимаюсь за еду.
Ем – аж за ушами трещит. Сафта смотрит на меня. Еще подливает фасолевого супа.
– Издалека сам-то?
– Не так чтобы очень. Из Омиды. Только утром из дому вышел.
– И с тех пор ничего не ел?
– Ничего.
– В удачное время попал.
Разговорились. Оказывается, помещик здешний – один из самых богатых в округе. В поместье у него больше сотни работников и еще человек сто охраняет большое озеро возле Дуная и занимается рыболовством. А под горой в овраге раскинул свои шатры цыганский табор. Цыгане обрабатывают часть помещичьих земель. Главная усадьба находится тут, на этом дворе, но есть работа и наверху, в верхней усадьбе.
– Худо, коли тебя пошлют туда. Там, наверху, ни души, безлюдье.
– Господин Ласкэр сказал, что я буду работать в конторе.
– Может, и сказал, да не он здесь решает.
– А кто же?
– Барин.
Сгустились сумерки. В окнах замка горит свет. Наевшись, я бреду по двору, до меня никому нет дела, даже собаки – и те не пристают. Обнюхали и отошли. Опять стучу в дверь к господину Ласкэру.
– Ты поел?
– Поел.
– Сейчас пойду узнаю, можно ли к барину. Ступай за мной!..
Я иду следом за господином Ласкэром. Жду у лестницы. Лестница широкая и высокая. Мраморные ступени. Господин Ласкэр исчез в дверях замка и вскоре воротился назад.
– Прошу. Ноги хорошенько вытри.
Я тщательно вытираю.
Интересно, каков собой помещик?
Прохожу в комнату и нерешительно ступаю по мягкому ковру, утопая своими старыми постолами по самую щиколотку.
Господин Ласкэр, переломившись в пояснице, объясняет помещику в чем дело:
– Пришел в имение примерно час назад. С верховьев Кэлмэцуя, из Омиды. Ищет работу. У него разборчивый почерк, можно бы оставить его в конторе.
Я решаюсь посмотреть помещику в глаза. Это высокий крепкий человек с рыжими, поседевшими на висках волосами. Без бороды и усов. Шея чуть не лопается от жира, лицо лоснится довольством, он свежевыбрит, причесан, напудрен. В правом глазу носит круглое стеклышко – монокль. Вот он заговорил. Напирает на «р» и выражается слегка неправильно, словно думает на другом языке.
– Завтра утром поедешь вместе со мной в усадьбу. Там, наверху, мне нужен человек. Старательный и покорный. Будешь получать еду, кров и десять лей в месяц: плачу по-царски. Проводи его, Ласкэр!
Он и не подумал спросить, как мое имя. Да и я не спешил назваться.
Господин Ласкэр весь дрожит. Наверно, от усталости.
Я желаю барину с моноклем доброй ночи и, не отставая ни на шаг, следую за господином Ласкэром. Выхожу лицом к двери, хотя господин Ласкэр пятится задом. Спускаемся по лестнице; господин Ласкэр шепчет:
– Что ты натворил, несчастный! Повернулся к помещику задом…
– Не сердитесь, господин Ласкэр, я просто не могу задом наперед ходить. Что я, рак?
Господин Ласкэр смотрит на меня с удивлением, криво улыбается:
– А ты не робкого десятка!..
– Не знаю, но если вы так считаете…
– Переночуешь у Сафты.
Работники раскланиваются перед господином Ласкэром еще истовее, чем тот перед помещиком.
– Господин Ласкэр, я хотел у вас спросить.
– О чем еще?
– Как зовут барина?
– Аргир Аризан. Огорчился я, – признается он вдруг.
– Из-за чего же, господин Ласкэр?
– Хотел тебя в конторе оставить. Не справляюсь уже с работой. В который уж раз, когда кто с хорошим почерком придет, пытаюсь у себя в конторе оставить. А хозяин забирает его и отсылает в горы. Не приживаются там люди.
– Отчего это?
– Почем мне знать? Может, надоедает в глуши жить.
– Мне, думаю, не надоест.
– Не говори гоп… Одно знаю – без глаз остался, разбирая конторские бумаги. С меня довольно.
– А барин вас на пенсию не отпускает?
– Нет. Господин Аризан на пенсию никого не отпускает. Я уже сорок лет в этом поместье проработал. Пока хватает сил – работаешь и получаешь жалованье. А уж как сил не будет – ступай вон. Барин наймет другого.
Я оставляю господина Ласкэра втихомолку жаловаться на судьбу. Возвращаюсь к Сафте на кухню.
– Господин Ласкэр сказал, чтоб я эту ночь спал у вас. Завтра утром отправлюсь с помещиком в верхнюю усадьбу.
– Ах, чтоб его!..
– Что это вы так?
– Да так просто, сорвалось…
Во двор с грохотом въезжает автомобиль. Без верха. Из автомобиля выходят четыре немецких офицера.
Шофер отводит машину, всю забрызганную грязью, в дальний угол двора. От машины валит пар. Гнали, верно, во весь опор по здешним ухабам…
Помещик вышел встречать гостей. Обнимается, целуется с ними.
– Опять эти немцы, – ворчит Сафта.
– Что, они уже и раньше приезжали?
– Все время ездят. Они с помещиком друзья. Попросил он их дать пленных румын для работы в верхней усадьбе. Обещал, что будут работать без охраны, под его ответственность. И немцы дали – вроде как заместо батраков. Теперь эти пленные спину на него гнут. Да ты и сам увидишь, коли туда едешь. Теперь, раз немцы приехали, большой сабантуй на всю ночь закатит…
На рыжем коне во двор въехал господин Георгиу. Конь весь в мыле. Видно, бешеным галопом гнал его всадник.
Георгиу соскакивает на землю; сразу три человека бросаются принять коня. Один берет коня за узду и вываживает. Другие, сняв седло и накрыв животное попоной, на ходу вытирают ему пучком соломы бока.
Господин Георгиу бежит к замку. Немного погодя выскакивает и бегом спускается по ступеням.
– Коня! Живо!
Слуги подводят коня, вновь седлают.
Георгиу вскакивает в седло, хлещет коня арапником. Из-под конских копыт брызжут искры. Конь выносит всадника со двора и мчит его вдаль.
– За цыганами поскакал, – бормочет Сафта.
Сафта варит еду лишь для слуг.
Для господ и барских гостей – отдельная кухня.
В господской кухне переполох. Зовут на помощь и Сафту.
В этой кухне не пахнет ни фасолью, ни теплым паром мамалыги. Тут сложены специальные печи, в них пекут булки, куличи, жарят мясо. Повара и кухарки одеты чисто, во все белое, как доктора в больнице.
Я укладываюсь спать в комнате Сафты. Прямо на ее постели – на широких дощатых нарах, накрытых циновкой, как у нас дома. На них свободно уместилось бы пять-шесть человек.
Устроившись в уголке, укрываюсь одеялом из старого тряпья. И сразу чувствую, что страшно устал. Еще бы, за целый день пути ни разу не присесть передохнуть.
И вот лишь теперь ощущаю, как горят подошвы ног и усталость, словно вода, разливается по телу. Я засыпаю и сплю как убитый.
Просыпаюсь под утро. Рядом – широкая, дебелая и горячая спина Сафты. Сафта спит крепко, хоть из пушки пали. И храпит. Я тихонько посвистываю – так свистят, подзывая собаку, когда соблазняют ее ломтем хлеба. Женщина перестает храпеть, затихает.
Стучат в окно – должно быть, кто-то из работников.
– Эй, парень, что вчера пришел, вставай! Барин зовет.
Натягиваю в темноте одежду. Во дворе свежо, и сонную одурь как рукой снимает.
– Барин ждет тебя у парадного.
В темноте еле угадывается массивная тень – барин сидит, покачиваясь в седле. Рядом лошадь поменьше, тоже оседланная.
– Верхом ездить умеешь?
– Умею.
– Тогда садись.
Слуга протягивает мне уздечку. Встав одной ногой – больной – на ступеньку, хватаюсь обеими руками за луку, напрягаю все силы и рывком вскакиваю в седло. Лошадь подо мной бьет нервная дрожь.
Я понимаю, что барин с моноклем в глазу хочет потехи ради сыграть со мной недобрую шутку. Ждет, поди, что лошадь вдруг сбросит меня наземь. Шалишь, этой радости я тебе не доставлю.
– Держись крепче! – с усмешкой кричит помещик.
И хлещет мою лошадь плетью по ляжкам. Та взвивается на дыбы, ржет и молнией летит к воротам. Позади меня барин пускает своего коня галопом. Настигает, обходит. И что есть мочи орет мне в ухо:
– Смотри не упади!..
Я держусь обеими руками изо всех сил. Сжимаю ногами лошадиный живот. Как ветер, несется лошадь. Барин скачет впереди. Как призраки, мы мчимся в ночи. Лошадь моя сама знает дорогу. Видит ночью то, что ускользает от меня – барского коня, что скачет впереди, беспрестанно подгоняемый плетью.
Мы держим путь в гору. Темень кругом непроглядная. И вдруг на вершине горы я вижу силуэт коня с восседающим на нем барином. Силуэт высится передо мной, словно гигантская статуя.
На подъеме моя лошадь тяжело храпит. Но по-прежнему скачет галопом. И только доскакав до барина, замирает. Словно по команде.
Барин усмехается:
– А ты ловкий. Я ждал, что ты сковырнешься.
– Может, и лошадь того же ждала, только я держался как мог.
– Первое испытание ты выдержал.
– А что, предстоят и другие? – осмелев, спрашиваю я.
– Возможно!
Я вижу, как блестят в темноте его зубы. Как поблескивает монокль. Барин шарит у пояса и протягивает мне пистолет.
– Стрелять умеешь?
– Нет…
Взяв пистолет в руки, ощупываю его. Пистолет необычный, без барабана.
– Предохранитель спущен, – слышу я голос барина, – поднимай дулом вверх и стреляй…
Я поднимаю, как сказано, и легонько нажимаю на спусковой крючок.
Ощущение такое, будто из плеча выдернули руку.
– Это автоматический пистолет, – объясняет барин. – Больно плечо?
– Немножко.
– Дай-ка сюда.
Я отдаю пистолет. Он осматривает его и возвращает обратно.
– Теперь держи дулом вниз… Поедем шагом.
Земля под копытами лошадей мягкая, влажная. Мрак редеет. Светлая полоска зари забрезжила на востоке. Блеснула вода за селом. Прямо перед нами на фоне неба угадывается дерево. Мы останавливаемся в нескольких шагах.
– Целься в ствол и стреляй. В середину. Когда рассветет, посмотрим, какой ты стрелок.
Я вытягиваю руку и пытаюсь поймать цель. Снова нажимаю на спуск.
Перемещаю руку чуть левее. Патроны кончились. И я возвращаю пистолет барину.
Мы пускаем лошадей вскачь. Рассеялась ночная мгла. Видно, как слева от нас, далеко-далеко, змеится пепельная лента Дуная, а за ней – все еще окутанный мглой высокий болгарский берег.
– Огромное у меня поместье, – говорит барин. – Около десяти тысяч гектаров…
– То есть двадцать тысяч погонов?
– Да, двадцать тысяч погонов. И еще есть два поместья – одно у Бэрэгана, другое возле Брэйлы, но мне больше всего нравится здесь. Там я бываю лишь наездом, с ревизией…
Вокруг – нескончаемые поля. Весна. Зазеленела травка. Взошла пшеница, уже с ладонь. Недавно прошел дождь. Размякла дорога, копыта лошадей неглубоко проваливаются в грунт…
Барин хочет взглянуть, вышли ли на пахоту крестьяне… Издали доносится скрип телег, там-сям мерцают огоньки.
Пока еще совсем не рассвело, крестьяне, прежде чем впрячь волов в плуги, разводят у телег костры. Греют застывшие ноги и руки.
Мы подъезжаем к длинному ряду телег.
Крестьяне уже знают, кто шастает ночью верхом и палит из пистолета, по топоту узнают барского коня. Разом сдергивают шляпы, кэчулы.
– Желаем здравствовать!
– Доброе утро! А чего это вы так запоздали, а?
– Вовсе нет, барин.
– Вы должны бы уже начать работу. Откуда вы?
– Из Пьятры.
На миг мы приостанавливаемся. Помещик прибавляет:
– Чтоб у меня пахать глубоко, черт вас возьми. Вернусь – проверю…
Мы снова пускаемся вскачь по бескрайним полям, словно два серых призрака…
Приближаемся к верхней усадьбе. Четко вырисовываются на небе контуры домов и деревьев. Барин нахлестывает коня; тот мчит во весь опор. Я молочу свою лошадь пятками по брюху, хоть в этом вроде и нет надобности. Вытянув морду, она летит вперед, стараясь не отстать от барского скакуна. И все же чуть отстает. Чует, верно, что в седле – слуга, которому не подобает равняться с барином.
В окнах усадьбы горит свет. На высоких столбах висят фонари. При нашем приближении, словно под нажимом невидимой руки, растворяются главные ворота. На полном скаку влетаем мы во двор. Даем широкий круг, чтоб не вдруг останавливать коней. У ворот, с кэчулой в руках, какое-то огромное пугало.
– Ты уже проснулся, Амос?
– Как всегда, хозяин, спозаранку.
Барин спешивается. Слезаю с лошади и я. Пугало берет лошадей под уздцы и уводит. Барин знает, куда идти. Отстав на два шага, поспешаю за ними я…
Помещик отворяет какую-то дверь, мы поднимаемся по лестнице, снова дверь, и мы оказываемся в большой квадратной комнате.
– Кофе готов, Илонка?
– Готов, хозяин.
Барин оборачивается ко мне:
– Илонка, жена Амоса.
В глазах у него усмешка; не таясь, смеется и женщина… В кофейнике клокочет кофе. Илонка наливает барину большую чашку.
– Налей и ему тоже.
Для меня Илонка наливает маленькую чашечку.
В этой гостиной, которая освещена большой лампой, подвешенной к потолку, и светом утра, быстро разливающимся за окном, я смог как следует рассмотреть вблизи моего нового хозяина, помещика Аргира Аризана. Его полное лицо, вчера показавшееся мне розовым и цветущим, бледно и покрыто сетью мелких морщинок. Над бесцветными глазами нависли припухшие веки. Один глаз сильно покраснел, другой, прикрытый толстым стеклом монокля, кажется свежим и ясным. На макушке просвечивает начинающаяся лысина. Волосы, наполовину седые, густо напомажены и гладко зачесаны на темени. Под подбородком выпирает красный зоб, словно у индюка. Голос у барина надтреснутый, с хрипотцой. Сказалась бессонная ночь с обильной острой едой и выпивкой в компании немцев и молодых цыганок, приведенных из-под оврага приказчиком Георгиу. На Аргире Аризане дорогой костюм для верховой езды и охоты: короткая куртка из английского сукна в крупную клетку, с мягким меховым воротником, защищающим горло от простуды, узкие, обтягивающие ногу брюки галифе и желтые выше колен сапоги, начищенные до зеркального блеска. Перчатки с раструбами помещик швырнул на стол вместе с плетью из воловьих жил, которой он подгонял коня, а порой и слуг или крестьян на своих полях. Этот пятидесятилетний мужчина – только позже я узнал, что ему почти шестьдесят, – всячески старается походить на английского аристократа, на лорда, не иначе.
Илонка, в длинном, до пят, цветастом халате, в мягких, без каблуков, турецких туфлях, кружит по комнате, шелестя шелками и распространяя вокруг резкий запах мускуса. Длинные светлые волосы заплетены в косы, глаза зеленые, как трава. На пальцах массивные золотые кольца.
– Плесни мне еще чашечку кофе, Илонка. За всю ночь так и не удалось поспать.
– Оно и видно, барин.
Я поднимаюсь.
– Подождать вас внизу?
– Да.
Я спустился во двор, прислонился к стене. Слуги вываживают лошадей, на которых мы приехали, – их спины все еще дымятся тонкими струйками пара.
Над бескрайними полями взошло солнце, затопив все вокруг золотистой пыльцой. Завеса голубоватого тумана поднялась над долиной Дуная и медленно плывет над рекой, не замечая солнца, которое тщетно пытается прорвать туманную пелену. Время от времени с реки доносятся короткие низкие гудки, похожие на хрюканье. Это вверх по Дунаю плывут в Германию пароходы, за ними тянутся длинные баржи, полные зерна. А те, что идут вниз по течению, к Джурдже Брэйле, везут солдат и боеприпасы к южной границе Молдовы – там проходит линия фронта. В поле, куда ни глянь, всюду крестьяне: вот женщина навалилась на рукоять плуга, стараясь углубить борозду; мальчишка ведет пару мелких волов или тощих кляч, то и дело подгоняя их палкой. От свежих борозд, оставляемых плугами, подымается пар. В долине, приткнувшись к узкому и мутному потоку Кэлмэцуя, затаилось село, его выдает дымок, тонкими столбиками возносящийся в небо. Сырой, как земля, воздух словно окаменел. Ни ветерка. Ни дуновенья…
Я оглядываю широкий двор. Чуть подальше от ветхих построек, облупившихся под солнцем и дождем, барин начал возводить новые большие строения. Огромный дом – настоящие хоромы старинной постройки, с крытыми галереями и арками, с конюшнями и складами, – так и остался недостроенным. На дворе – ни единого деревца, если не считать двух старых акаций возле самых ворот. Слоняются у конюшен двое-трое работников. И это все?
Прискакал парень чуть постарше меня, соскочил с лошади и взбежал по ступеням к помещику. Немного погодя помещик вместе с парнем спустился во двор.
– Позаботься о нем, Андрей, как я велел.
Барин показал на меня, потом сел на лошадь и умчался. Не скоро мне довелось увидеть его снова.
В усадьбе живут не только страшила Амос и его жена Илонка, но и множество других слуг; главным над ними поставлен, не иначе, Андрей.
На Андрее гимназическая форма. Когда началась война, он учился в пятом классе лицея св. Харлампия в Турну, того самого лицея, куда хотел поступить и я.
Отец парня – мелкий землевладелец с поймы Дуная. У него куча детей. Вот он и послал сына на заработки к помещику Аргиру Аризану. Это случилось за несколько месяцев до моего появления здесь. Так среди полей Андрей и провел зиму.
– Жаль, – говорит он, – жаль, что ты приехал только теперь. Ты и понятия не имеешь, до чего здорово тут было зимой: сплошь поля, а тех сел, что притулились в глубине долины, зимой и не заметишь – скрыты под снегом, как под белой простыней. Только на юге виднеется скалистый берег Дуная, а за ним – суровые, каменистые поля…
Андрей прошел со мной по усадьбе, показал каждую хижину, каждую постройку, объяснил, для чего они предназначены и кто за ними смотрит. Потом мы сели на лошадей и объехали поместье. К обеду вернулись, поели, Андрей лег вздремнуть, а я вышел во двор, привалился к стене и все смотрел на бескрайние поля. И забылся в мечтах, и меня охватила печаль. Вот я ушел из дому, никому не сказавши куда. Правда, я и сам не знал, где пристроюсь и на какое время. Теперь я это знал и пока обрел себе место, но, как долго пробуду здесь, на горе, в Клокочёве, я не мог угадать и не знал, да и знать не хотел. Пока что все вопросы мои решены, у меня есть постель, с вечера и до утра принадлежащая мне одному, а своим трудом я заработаю на хлеб, пусть даже горький. И все же тяжкая, безумная тоска охватила мепя.
Вечером я смотрел, как на болгарских равнинах загорались огни.
– Это пастухи костры разводят, – объяснил Андрей.
За Дунаем земля не то что у нас – один голый камень. И много пастбищ, куда выгоняют овец.
Чтобы как-то провести время, Андрей рассказывает мне, не жалея красок, про охоту на зайцев прошлой зимой, про то, как верхом гонялся по снегу за дрофами. Ночью выл ветер – вж-ж-ж, вж-ж-ж-ж…
– Так же завывает и у нас, в Омиде…
На подворье, в недостроенных домах, разместили пленных румын. Благодаря дружбе с германскими военными властями и с Паулем Полимериде, помещиком из северных краев, которого немцы поставили в уезде префектом, Аргир Аризан получил партию пленных из лагеря, расположенного вблизи Турну. Пленные – румынские крестьяне из Молдовы и добруджийские болгары и турки. Барин не дает им никакой поблажки – еще бы, ведь он избавил их от лагеря, где они гнили заживо за колючей проволокой, и вывез сюда, в поместье, на солнце и воздух, однако не для того, чтобы они тут жирели. Он привез их работать. За это он их и кормит. И пленные – кто терпит, а кто и ропщет – выполняют самые изнурительные работы.
– Вначале, – рассказывает Андрей, – кое-кто хотел бежать. Но передумал: кругом враги; беглецов схватили бы тотчас и переправили за горы, на север, к немцам, на чужбину. Здесь их по крайней мере кормят. Работа, конечно, тяжелая, да их этим не удивишь.
Пленные турки одеты так же, как и румыны, только вместо фуражек у них фески. Я хочу подружиться с пленными турками, молодыми крестьянскими парнями, обозленными на судьбу, чьи лица когда-то тоже были розовыми, а глаза и сейчас горят огнем, – мне хочется выучиться говорить по-турецки. – Андрей смотрит, как я пытаюсь правильно произнести услышанные турецкие слова.
– И к чему тебе турецкий? Я еще понимаю – цыганский. Цыганский, может, и пригодился бы.
Из рассказов, слышанных мною от мамы и тетушки Уцупэр, я еще ребенком знал, что турки с незапамятных времен держали в страхе племена, жившие в здешних местах по Дунаю. В старых народных песнях поется о турецких набегах, кровавой резне, о пожарах, о том, как захваченных мужиков увозили водой далеко-далеко, в чужие, края, и там продавали в рабство. Паши и беи разоряли народ, оставляли после себя тлен и пепелища. Когда ребенок плакал, мать пугала его: «Замолчи, а то турок придет и зарежет!» И ребенок переставал плакать. Пыль и прах остались на месте некогда грозной турецкой державы. Пыль и прах да горстка бедных турецких сел, затерянных в желтых, сырых, зараженных малярией землях Добруджи. Из этих-то сел и уходили молодые крестьяне-турки служить в армию бок о бок с молодыми румынами. Как они, хлебали фасоль из общего котла, как они, получали зуботычины от офицеров и капралов…
– А цыганский-то мне зачем, Андрей?
– Чтоб узнать, о чем говорят меж собой помещичьи цыгане.
За усадьбой обрыв, и там, в овраге, несколько лет назад раскинули свой табор цыгане, которых прозвали помещичьими.
Весенняя пахота в разгаре. Работают на помещичьей земле и крестьяне из долин Кэлмэцуя и Дуная – по договору, – и помещичьи работники на плугах системы «Мистрец», запряженных крупными, сильными волами – у этих волов так широко расставлены рога, что между ними можно свободно поместить люльку. Поля засевают кукурузой сорта «чикантин», зерно ее почти красного цвета. Початки большие, частые, это очень урожайный сорт, и прибыль высокая. У обычной желтой кукурузы зерна крупные, но редкие, зато мука получается чистая, а мамалыга сладкая. Но барин с моноклем никогда не ел мамалыги. Кукурузу он продает по высокой цене, особенно теперь, когда война и всего нехватка, поэтому ему нужно как можно больше зерна. Кроме кукурузы, сеют яровую пшеницу, рожь, ячмень и овес. По склону холма, что обращен к Дунаю, помещик приказал на большой площади посадить подсолнухи. Из теплых южных стран, где вызревают оливки, нам уж не привозят, как до войны, растительное масло, а из семян подсолнухов его легко получить. Для этого надо только установить в усадьбе, в новых постройках, один-два пресса. Их барин уже заказал. И осенью, когда подсолнух уберут, прессы будут на месте и начнут жать масло. Чистым золотом обернется оно для помещика с моноклем.
– Не случись эта война, барину бы и в голову не пришло, что из подсолнуха можно выжимать немалые деньги.
Война кого лишает жизни, кому несет тяжкие страдания, а некоторые благодаря ей купаются в золоте. Мне приходит на память двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец, рисовавший на кусках холста и картона солнечные восходы и закаты, ивы на речном берегу, яркое пламя в горне кузницы и сынишку Ивана Цынцу с вымазанным углем лицом, на котором играют красные блики. Он раздувает мехи, поддавая жару в огонь, чтобы докрасна, почти добела раскалилось железо и стало мягким, как тесто, под молотом кузнеца.
Перед тем как уйти на войну и по-глупому погибнуть в горах на разведке, Янку как-то сказал мне: «Война – она уже не за горами – будет означать закат для одной части мира, зато для другой – восход. Сегодняшние ребятишки и твои сверстники увидят и сияние этой зари, и кровавый закат старого мира. Может, я тоже захвачу это время, если останусь жив».
Он решил, что уже поправился, и переехал жить в деревню, на чистый воздух, чтобы хорошенько укрепить свое здоровье. Но это оказалось ошибкой, притом роковой. Кашель так и не прошел. Когда его, уже мобилизованного, вместе с другими отправили в казармы – переодели в военную форму, нацепили на спину ранец, а на плечо винтовку, – Янку уже харкал кровью. И еще он советовал мне, при свидании в Руши-де-Веде год тому назад, искать какие-то семена, какие-то всходы. Я не нашел их ни в городе дубильщиков и торговцев, не мог найти и в Омиде, и уж подавно нет их здесь, в усадьбе.
Андрей, заботам которого меня препоручили, был, что называется, славный парень. Веселый и деятельный, он относился к своей службе легко, на работе не надрывался, да и не считал нужным; лошадей с барской конюшни он загонял так, что пена с них летела клочьями, спал вволю, ел до отвала, а когда ударяло в голову – оставался у красивой венгерки или бегал за цыганками, которых в таборе было пруд пруди. Ему были чужды высокие мысли; хоть он и учился в лицее, но с собой в эту глушь не прихватил ни одной книги.
Ясными ночами, когда не спалось, мы устраивались где-нибудь на траве. Я раскрывал Андрею тайны неба: рассказывал о Сатурне, о его кольцах, о незримых Плутоне и Нептуне, о Марсе, где открыли что-то вроде каналов и где, возможно, тоже есть жизнь, о созвездиях, которые видны в нашем полушарии, и о тех, которые можно наблюдать по ту сторону тропиков.
– И самое красивое из тамошних созвездий – Южный Крест…
– Да откуда ты это знаешь?
– В книгах читал.
– А какой в этом прок?
– Как это какой прок? Хочу знать. Надо успеть узнать как можно больше.
– А я вот не знаю, а живу хорошо. Стану счетоводом – еще лучше заживу, ничего не ведая про Млечный Путь, с чем его едят, откуда и куда он протянулся…
– И тебе совсем неинтересно про это узнать?
– Нет.
Иной раз испытывая жгучую потребность в собеседнике, я забывал, что за человек Андрей, и затевал с ним разговор о людях, об их образе жизни.
– Дурак ты, Дарие. Мечтаешь о всякой чепухе. Мир таков, как он есть – с барами и слугами, с богатыми и бедными, – и таким останется во веки веков. Кто сможет его изменить? И как?
– К примеру, вот они, и много других людей вроде них.
Мимо нас устало тянулись с работы пленные.
Ядреный воздух полей, щедрое солнце целыми днями и глубокий сон после дневных трудов – все это пошло на пользу моему здоровью. Остались в прошлом кадушки с дубильным раствором, с которыми приходилось возиться в сыром подвале хозяина Моцату; лавка, где торговал гробами и ладаном, свечами и одеждой для покойников господин Мьелу Гушэ; бакалея, где продавал деготь, веревку и соль Бэникэ Вуртежану. В прошлое отошла и гнетущая обстановка родительского дома с ее вечными ссорами и косыми взглядами родных, больно ранившими мое самолюбие. Занятый делами, страшила Амос редко показывался в усадьбе, а то и вовсе исчезал, не было над нами и господского глазу – ни здорового, ни стеклянного, хозяин их был далеко; и иногда вечерами Илонка зазывала нас с Андреем к себе – поболтать, разогнать скуку. Ей казалось, что она в тюрьме, она томилась и ждала конца войны, чтобы бросить и Амоса, который был ей мужем только формально, и самого барина, а когда вольный мир распахнет перед ней ворота, начать новую жизнь.
– Чего только у тебя здесь нет! И как ты пойдешь, не зная куда?
– Глуп ты, Андрей. «Чего только нет», говоришь? А что у меня есть-то? Стол и дом, да платья, да туфли… В человеке главное – душа, а если в душе нет радости…
– Как бы барин твоих слов не услышал.
– А хоть бы и услышал? Ну разозлится, ведь только это ему и остается. Может, и лопнет от злости, коли не понравится. Да он и так лопнет. Все чаще одышкой мучается. У самого больное сердце, а на людях хорохорится, чудит, лишь бы себе и другим доказать, что он еще молодой.
– Если уж ты, Илонка, говоришь, что барин стар… Тебе небось лучше знать…
– Ну и осел же ты! Я здесь много чего узнала. Барин развратник, ему теперь один конец… А мне бы здесь только конца войны дождаться. Там уж я сумею постучать кулаком в ворота жизни. Может статься, они распахнутся и передо мной.
С каждым днем больше чувствуется весна. Удлиняются дни, все короче становятся ночи. Короче некуда – только приклонил голову, прильнув щекой к ладошке, только забылся, как уже и рассвет. Днем на небе громоздятся черные тучи и раскаты грома громыхают так, словно пушки на передовой, сверкают молнии и хлещет дождь. В такие дни я слоняюсь по усадьбе, от дома к дому, а то ухожу в поля, накинув на голову какую ни то попону. Стараюсь изо дня в день выполнять все дела, которые мне поручены, а там – хоть потоп. Но нет на нас потопа. Просто хлещет дождь. А теперь все чаще и чаще над головой голубеет высокое ясное небо… Травы, пшеница и кукуруза растут на глазах. Только вчера пшеница едва доставала до щиколотки. А сегодня еще выше. Завтра будет уже по колено. Почва черная и жирная, нужно долго копать заступом, чтобы добраться до серого подзола. Добрая жирная земля, в нее что ни брось, тотчас пустит корни, даст всходы и пойдет в рост. «Жирная, хоть на хлеб мажь», – говорят здешние крестьяне про помещичью землю.
– Ну и земля у нашего помещика, – обращаюсь я к Андрею.
– Да уж, земли у него много.
– Как же это получается, что у одного человека так много земли?
Андрей, сам сын землевладельца, только мелкого, который всю жизнь тщетно пытался стать настоящим помещиком, удивляется.
– Да вот так и получается! Может и еще больше быть, если человек умеет наживать и сохранять нажитое, копить и приумножать накопленное. Тут нужно уметь как можно больше урвать у других. А про богатства нашего помещика рассказывают любопытные истории.
Мы спим в просторной мансарде, под самой крышей помещичьего дома. В комнате широкие окна. Барин рассчитывает завершить стройку после окончания войны. Судя по замыслу, здесь он намерен провести безмятежную свою старость.
Сейчас ночь. В полях тишина, под окном нет никого, кто мог бы нас услышать. У Амоса с Илонкой большая комната внизу, у самого входа. Пленные живут в сараях, цыгане – в шатрах под обрывом.
– Что за истории?
– Про это все знают. Ты в нижнем имении только одну ночь провел. Через несколько дней ты бы тоже все знал.
Живут в усадьбе два старика: древний Иордаке Аризан и дед Ио Йовку, обоим за восемьдесят. Господин Иордаке – отец нашего помещика. Дед Йовку – названый брат господина Иордаке. Господин Иордаке барин. Носит лаковые туфли, черный костюм, пошитый в Бухаресте. Сорочка у него всегда накрахмалена. Но стоячего воротника и галстука он не носит. К барской одежде притерпелся, а вот с галстуком свыкнуться не может.
«С галстуком мне бы все казалось, будто сам завязал себе петлю на шее».
Когда старику приходит охота посмеяться и пошутить, он рассказывает, какие ему снятся веревки и виселицы. В молодости его самого от таких снов трясло, просыпался весь в холодном поту. А теперь привык. Уже не боится и дрыхнет себе дальше. Досматривает сон. А утром вспоминает, что видел, и смеется.
Страх перед петлей засел в душах Иордаке Аризана и деда Йовки. Случилось это больше полувека назад. Оба они разбойничали в те поры за Дунаем и туго набили кошельки золотом. Море человеческой крови пролили тогда разбойники. Но однажды окружили их войска и долгие месяцы держали в осаде. Едва удалось им ускользнуть в леса, перебраться через Дунай в Румынию. Господин Иордаке взял в аренду крошечное поместье в самом сердце Бэрэгана. Женился, родилось у них трое детей. Двое умерло, выжил лишь наш нынешний помещик. Умерла и жена, местная крестьянка. Дед Йовка не захотел расстаться с привычным балканским платьем. Знаешь, какой он с виду? Ходит в постолах, обмотки затягивает ремешками, носит широкие штаны из грубой шерсти, домотканую кацавейку, зипун и кэчулу. С виду старик – ни дать ни взять помещичий слуга. Дряхлый стал и немощный. Изредка только во двор выходит, опираясь на палку. Набалдашник на палке из золота… Ноги-руки дрожат, и худой как скелет. А про деда Йовку этого не скажешь. Ему больше пятидесяти никак не дашь. Как с утра встанет, так до ночи не присядет. Взберется на лошадь – и пошел рыбаков на реке ругать: дескать, что это мало рыбы в сети попалось! А потом – да ты сам увидишь, как он сюда, в усадьбу, нагрянет, – отправляется к пастухам, поучить их палкой – не до конца будто бы выдоили овец, слишком много в вымени молока ягнятам оставили. Вчера повстречался я с ним в загоне для овец, там, в долине. Пастухи как раз начали овец стричь. А с дедом Йовкой у них нелады. Померещилось старику, что они неправильно стригут. Слез он с лошади, схватил одну овцу, повалил и велел дать ему ножницы.
«Сейчас я вам покажу, как овец стригут».
Постриг дед овцу. Крупная подвернулась, жирная. Дед ее догола остриг, гладко-гладко, словно бритвой выбрил. Разошелся дед Йовка и до полудня целую отару остриг.
– А что это он так рьяно барское имущество охраняет?
– Тут, видать, какая-то тайна. Йовка с барином никогда есть не сядет, со слугами кормится. Только спит от них отдельно, на дощатых нарах, застланных овечьими шкурами, как, бывало, в молодости спал, до того как в разбойники податься, или в ту пору, как на них облаву устроили и приходилось в любой момент быть готовым дать деру. Вот и теперь дед Йовка на ночь не раздевается. Белье меняет раз в неделю, а то и в две. Вот кабы ты в нижней усадьбе еще ночь провел, мог бы и с господином Митицэ познакомиться, – добавляет Андрей.
– А это еще кто?
– Помещичий сын.
– У него и сын есть?
– Жена-то у нашего помещика тоже скончалась, где и когда – никто не знает, ведь он смолоду по всему свету ездил. А кто говорит, что она и не померла, вовсе, а просто бросила его. В помещичьем доме вдруг объявились слуги и мальчик, привезенный откуда-то издалека. Обе ноги у мальчика были изуродованы и болтались как тряпки. Так в коляске и рос. У коляски два велосипедных колеса, он их руками толкает, так и двигается. Теперь ему уже за двадцать. Одет всегда словно на бал. В город нарочно цыганку отрядили, чтоб выучилась полировать ногти, стричь и брить. Теперь она целыми днями возле Митицэ. Выберется, бывало, господин Митицэ во двор, рассматривает людей, но даже выругать их не соизволит. Если б мы не слышали, как он с отцом разговаривает, могли бы за немого принять. Лицо у него бледное, худое, глазищи большие, чуть ли не на лоб вылезают, – бандитское отродье, одним словом…
Светят в окна звезды. Андрей уснул. Бормочет во сне. В потоке бессвязной речи можно разобрать только одно слово – Замбила. Завтра спрошу, кто такая Замбила… Я размышляю о том, что услышал сейчас о барине, о его отце и сыне, о деде Йовку…
Старики занимались разбоем на Балканах, по ту сторону Дуная. Чего только не узнал я о делах давно минувших дней, о кладах-сокровищах, добытых ценой убийств на большой дороге, упрятанных глубоко под землю и… позабытых.
В детстве меня мучила мысль, что клад с такими сокровищами спрятан прямо под нашим домом или где-то поблизости, и про этот клад говорили, что иногда, по весне, когда растают и сойдут снега, над ним среди ночи вспыхивает синее пламя, оно полыхает минуту-две, освещая двор. Из-за этого клада вроде и не стало у нас тополя, что рос в глубине двора, верхушкой взметнувшись над селом; возвращаясь из своих скитаний, я видел эту верхушку еще издалека, если шел полем.
Дед нашего отца привел жену из-за Олта. Сила у него была огромная. На окраине села, как идти в Белиторь, лежит у скрещения дорог большой межевой камень круглой формы; чтобы его перевернуть, пришлось бы созывать пять-шесть мужиков. А Митрой Гэбуня, наш прадед, приведя в воскресенье к этому камню односельчан, нагибался, хватал камень, как если бы это был мешок, и, поднатужившись, подымал его, рывком вскидывал себе на плечо… А если ему удавалось опрокинуть в глотку стакан-другой вина, то он подымал камень раз двенадцать без передышки.
Случалось – обычно по осени, – дед Митрой, которого отец еще застал в живых, на несколько недель пропадал из дому. Уходил, никому не сказавшись, и словно проваливался сквозь землю. В это время его никто нигде не встречал, о нем не было ни слуху ни духу. И бабушка никогда не знала, вернется ли ее муж к родному очагу, в свой угол, на старое ложе…
Так и продолжались эти странствия до тех пор, пока не поубавилось у деда сил, пока не засеребрились его виски. И было у него седых волосков три-четыре в усах да один-два в бровях. Тогда только перестал дед исчезать из дому. Поняла бабка, что угомонился дед. А было деду уже под восемьдесят…
Лишь много лет спустя после его смерти стало известно, что дед вместе с заолтенскими его зятьями и с другими тамошними родичами входил в знаменитую шайку, которая время от времени переправлялась через Дунай и совершала лихие набеги аж на гуретчину, добираясь чуть ли не до Балканских гор, или устремлялась на север, в богатые края трансильванских саксов.
На склоне лет родственники поделили добытые в тяжких трудах трофеи.
В тот раз прадед вернулся домой среди ночи, верхом на своем белоногом коне, задыхавшемся под тяжестью вьюков. Два казана золота награбил дед: турецкие Махмуды с непонятными знаками, императорские флорины, крупные тяжелые карбованцы с глубоко прорезанными зубчиками по краям. Всем этим золотом наполнил прадед большой казан. И спрятал его, зарыв глубоко в землю у себя во дворе, который занимал добрую четверть нынешнего села.
Было у прадеда семеро сыновей да сверх того шестеро зятьев. Никому из них он ничего не дал. Как они ни выпрашивали.
– Мы знаем, есть у тебя деньги, тять… Дай хоть по одному-два золотых.
– В наследство получите. Не торопитесь. Потерпите, пока дьявол рогатый меня к себе призовет…
Восемьдесят девять лет прожил на свете прадед, и за сто перевалил бы, если б не застрелили его случайно на свадьбе одной из внучек разгулявшиеся гости.
Опустили его сыновья в могилу не со слезами, а с громкой руганью. Вместе со стариком ушла в могилу и тайна зарытого клада.
Двор прадеда был поделен на четыре, а потом и на восемь частей. Однажды – тогда отцу моему лет пять-шесть было – дед копал землю на том месте, где стоит сейчас брошенный дом Никулае Димозела. Помогал деду его брат, Дионис Гэбуня.
Вдруг дедов заступ наткнулся на что-то металлическое. Раздался скрежет. Отбросил дед заступ, заохал, заругался. Повалился на землю, забился в судорогах:
– Ох, худо с сердцем! Видать, надорвался я!..
Напустился он на своего брата с бранью да упреками:
– Ступай домой, завтра приходи!
А сам ругает его последними словами.
После ухода Диониса поднялся старик, вылез из ямы и домой пошел. Дождавшись глубокой ночи, кликнул жену, взял заступ и снова вернулся к яме.
Подтвердились дедовы предположения. Случай помог ему открыть сокровища, спрятанные отцом. Один он не смог казан вытащить, тяжел оказался, не по силам. Остался сторожить яму, а жена котелками перетаскала золото в дом.
Дядя Войку, старший из отцовых братьев, хорошо помнит, как было дело. Расстелила бабка возле нар половик. И золото на половик высыпала. А дядя Войку – еще малыш был тогда – слез с постели и монетками забавлялся. При мерцающем свете коптилки.
Потом пришел и дед с пустым казаном. Большой был казан, медь по краям зеленью покрылась.
Заснул дядя Войку, а дед с бабкой до самого рассвета провозились, перепрятывая найденные сокровища в более надежное место.
На другой день приходит Дионис яму под хлев дальше копать. А дед ее уже наполовину засыпал.
– Ступай обратно домой. Раздумал я хлев строить. Обойдусь.
Через неделю после находки клада бабка – последняя дедова жена – отдала богу душу: оттого, верно, что с деньгами повозилась.
Был у деда младший брат, Гырган его звали… Надумал он жениться. На свадьбу подарил ему дед два золотых. В день свадьбы, как в церковь венчаться идти, жених ни с того ни с сего грохнулся наземь и помер в одночасье…
«Вот и еще одну смерть навлекли на дом проклятые деньги», – подумал дед. И еще глубже укрыл золото под землей.
Прошли годы.
Приехал как-то к деду из Путинея его двоюродный брат. Замучила его нужда. Выпросил он у деда золотой. Желая еще раз испытать силу заклятья, одолжил ему дед деньги. Возвращается брат домой, а сынишка его лежит с распухшим горлом, знахарки ничего поделать не могут. Умер парнишка.
«Вот и третья смерть в семье из-за этих денег», – подумал дед.
Никто, кроме деда, не знал, где спрятаны деньги. И поклялся он, что, пока жив, не прикоснется к сокровищам.
Выросли и женились у него сыновья. Повыходили замуж дочери. Снова и снова заводили разговор о кладе.
– Тять, когда же ты нам скажешь, где деньги схоронил?
Или:
– Давай, тять, выкопаем деньги и поделим. Чему быть, того не миновать…
Но дед стоял на своем.
– Я сказал – пока жив, не открою, где клад спрятал. Это деньги дьявола, добыты они убийством и разбоем, за ними смерть, проклятые они. Если кому из вас повезет, сами найдете – на здоровье. Они здесь, во дворе. Рано или поздно достанутся кому-нибудь из нашего рода.
Старели сыновья. Покрывались морщинами лица дочерей, выпадали зубы. Совсем состарился дед. Вот уж последнего сына женил – моего отца. Женил на Думитре, которая была старше мужа. Родила она детей. А дед заболел. Отказали ноги.
Дед сидел на завалинке, отец уезжал в поле вместе с женой и с грудным младенцем, а с дедом оставался Георге – отгонять мух. Но это так только говорилось – отгонять мух. Поставив деду кружку с водой, положив кусок хлеба, Георге убегал играть с соседскими мальчишками.
Однажды утром дед, почувствовав себя особенно плохо, подозвал моего брата:
– Эй, Георгицэ, подойди ко мне…
Брат подошел.
– Послушай, я открою тебе одну тайну, про которую ты никому не говори. Я расскажу тебе, где схоронил старинный клад. Ты откопаешь его, когда вырастешь. Отцу про клад ни словечка. Слышишь, Георгицэ?
Дед был старый и больной, к тому же курил табак из глиняной трубки… От него вечно несло махоркой. Брат не переносил этого запаха.
– Ну тебя, дед, у тебя изо рта воняет…
И убежал к ребятам на улицу играть.
Вечером вернулся отец с поля, а дед еле жив, уже и не говорит ничего. Прожил он еще несколько дней, но речь к нему так и не вернулась, он даже пальцем не мог пошевельнуть.
Дед плакал, а вокруг него толпились его сыновья, сыновья сыновей, дочери и дочери дочерей. Дед только стонал. Из груди его, тяжко вздымавшейся и опадавшей, вырывались вздохи, из глаз ручьем бежали слезы. Они душили его всю жизнь и вот наконец прорвались наружу…
Все понимали, что деда мучает какая-то мысль, которую он хотел бы высказать под конец жизни, да не может. И все знали, что в свой смертный час дед решил открыть тайну, но уже не в состоянии это сделать. А как нуждались его сыновья, внуки и правнуки в деньгах, спрятанных где-то глубоко под землей!
Не те уже пошли времена, что прежде. Дедовы сыновья, как и все крестьяне, уже не имели прежнего достатка, разорились вконец и, сколько ни гнули спину на помещичьей земле, не могли заработать даже на хлеб.
Так и унес дед свою тайну в могилу. Остались деньги в земле. И тогда родственники заказали кузнецам выковать длинные тонкие пики с заостренным концом и поперечной рукояткой, чтобы удобней было нажимать.
Много недель подряд рыскали родственники по нашим дворам.
Этими заостренными прутьями был истыкан каждый клочок близлежащей округи. Дождавшись наступления темноты, они выходили и до свету ковыряли землю. Железо, как в масло, глубоко, по рукоять, входило в землю, но ни разу не наткнулось на крышку заветного казана.
Прокляв все на свете, искатели клада отказались от своей затеи. Но по-прежнему разговор то и дело заходил о сокровищах, и у нас дома все время шептались о каких-то золотых. Каждую весну отец рыл яму под коровник, и каждый раз на новом месте. Вырыв яму, он тут же засыпал ее, так и не поставив ни одной стойки, и продолжал это занятие даже после того, как на дворе его перевелся весь скот.
В глубине двора стоял стражем тополь, такой высокий, что верхушкой, как мне казалось, доставал до самых небес. Пока я жил в городе, его срубили. Срубили отец с Ионом. Со стоном рухнул тополь на землю, чуть не проломив крышу нашего дома. Очистив ствол от веток, отец с братом принялись корчевать корни. Им взбрело на ум, что как раз под корнями тополя и зарыты сокровища. Рыли-рыли, да так ничего и не нашли.
Распилили ствол на чурбаки, раскололи и пустили на дрова.
Еще и до сих пор соседи выходят ночью поглазеть на наш двор – подстерегают момент, когда полыхнет над спрятанным кладом синее пламя. Может, и впрямь взвивается синее пламя над нашим двором, а может, и нет – кто его знает…
Как-то, давным-давно, я обшаривал чердак дома. Там в беспорядке валялось всякое старье: сломанная свирель, дырявые решета, рукава от зипунов, лопаты без черенков, ржавые топоры с треснувшими лезвиями, краснобокие старые фляги, которыми уже много лет никто не пользовался.
Я, еще ребенок, глядел на эти вещи, и на ум приходили мысли о людях, когда-то живших на свете. Они копали землю этими самыми лопатами, тогда еще новыми, валили деревья этими топорами, еще без зазубрин, и пили кислое вино из тех вон круглых краснобоких фляг.
Я не мог отделаться от мыслей о людях, что надевали на себя эти вот душегрейки, расшитые цветами, поблекшими и вылинявшими с тех пор.
Мне нечем было играть. Нечего было и читать, хотя я уже знал грамоту; я пытался по этим забытым вещам прочесть книгу о жизни, которая навеки канула в прошлое; я пробовал вообразить, как жили люди, от которых произошел я сам и мои братья, чьи тела, давно уже превратившиеся в прах, покоятся на кладбище у подножия холма.
Как-то раз, роясь на чердаке, я откопал длинную белую палку. Палка блестела так, будто всю ее целиком сделали из огромной кости, отшлифованной самим временем. Я схватил палку, слез с чердака, вынес на свет и подолом рубахи стер пыль. Это была чудо что за палка. Я играл с нею до самого вечера.
Отец, возвратившись с поля, заметил мою игрушку.
– Ты где нашел эту палку?
Голос отца звучал сурово.
– На чердаке, тятя.
– Давай ее сюда.
Он выхватил палку у меня из рук и ушел куда-то в глубь двора. От удивления я даже не увидел, где он ее спрятал. За обедом, когда отец вроде бы поостыл, я спросил его:
– Тять, а чего ты отнял у меня эту палку?
– А того…
– Нет, правда – почему? Такая красивая.
– Мой дед, если уж хочешь знать, невесть сколько черепов раскроил этой палкой…
По-моему, отец зарыл палку в землю. Скорей всего. Но как глубоко ее ни закапывай, она не сгниет. Не знаю, почему мне так кажется. Наверно, потому, что палка была костяная. Из вечной кости, которая не поддается тлену. Легкая, словно полая внутри. И все же увесистая…
Андрей проснулся. Услышал, видно, как я верчусь, будто на угольях.
– Хорошо спал, Дарие?
– Да спал…
Мы спускаемся во двор.
Пшеница уже по колено; через неделю-две она вырастет втрое, колос станет величиной с воробья, нальется крупным, полновесным зерном. Зима в этом году была снежная. Почва напиталась влагой. Высокие сугробы покрыли всю землю до самых границ, где солдаты продолжали драться с врагом.
Вот подняли и пленных, строем ведут на кухню. Как в казармах, перед отправлением на работу плеснут им на самое донышко котелка какой-то жижи – черной и тепловатой. Это завтрак – чай без чая.
Подошла пора, когда нужно очищать пшеничные поля от осота. В это время на работах используют и цыган. Вот они – четыре сотни босых, оборванных, полуголых людей, которые всю эту зиму, да и предыдущие, провели в овраге, где свищет ветер. Четыре сотни людей, которые так и живут полуголыми под пронизывающим северным ветром и под палящим летним солнцем, – еще более голые, чем птицы, покрытые перьями, или змеи, защищенные твердой чешуйчатой кожей.
Голыми ходили цыгане по снегу. Теперь голыми ходят по солнцепеку на работу.
Заправляет в таборе булибаша. Зовут его Булук Буланча. Он одних лет с помещиком и по виду тоже крепкий, рослый и сильный мужчина. Только руки его, сплошь унизанные крупными, массивными кольцами, мощнее, чем у помещика Аргира Аризана.
Булибаша ходит обутым. Носит высокие, выше колен, сапоги; голенища их увешаны серебряными монетами. Монеты эти старинные, серебро их от времени потемнело. Серебряными гвоздями подбиты и каблуки, да и сами каблуки тоже серебряные. Штаны булибаши из чистой шерсти, ярко-желтые, с широкими красными лампасами. И пояс, которым он затягивает живот, тоже широкий – полторы ладони шириной – и тоже оторочен серебром. Кэчула надвинута на самые брови, с одной стороны она чуть приплюснута, сбоку перо торчит. Душегрейка вышита цветами, спереди по бортам изукрашена серебряными пуговицами. В руке всегда зажат арапник, а на конце арапника свинцовый шишак.
Булибаша в таборе – полный хозяин; помещик на простых цыган даже не взглянет, плевать ему на них. На их счет у него с булибашой такой же договор имеется, как насчет солдат-рабов – с германским комендантом в Турну. Платит он булибаше, а тот из десяти частей восемь оставляет себе и лишь две отдает за работу цыганам.
Ну и богат булибаша! Из всего табора он один одет как следует. Однако дети у него ходят голышом, как и у остальных цыган. Жена у него такая же оборванка, как и у прочих. Правда, к ней булибаша снисходителен: не посылает дергать осот, не гоняет на жатву, избавляет от тяжелых работ, отпускает в село погадать бабам на раковине. Разумеется, не задаром – за кукурузную или пшеничную муку. Как говорится, не течет, так хоть капает, курочка по зернышку клюет. А булибаше все прибыль.
Вот булибаша щелкнул арапником. Сверху, со двора, арапник хорошо слышно. Цыгане выходят в поле.
Они взбираются по склонам оврага прямиком, карабкаясь на четвереньках, на коленях, цепляясь за острые выступы камней, за сухие корни трав. Из оврага можно бы выбраться и по тропинке, но по ней имеет право подыматься один булибаша. Перед началом работы цыгане должны почувствовать, что жизнь – не мед сладкий.
Мы с Андреем подходим к краю оврага. Выбираются наверх цыгане. Булибаша ждет их. Верхом на черном как смоль коне. Подбадривает цыган ремнем арапника. Почесывая спины, цыгане переходят на бег. Подручные булибаши назначают каждому участок работы. Ступая на носки – не дай бог повредить корни, – цыгане прочесывают пшеницу. Высматривают стебли осота – высокие, густо усыпанные большими острыми шипами. Берут стебель за середину и осторожно выдергивают из земли – не выдернуть бы вместе с ним стебелек пшеницы. Вырванные сорняки не бросают, пока не наберется целый букет. Со смуглых рук течет кровь. Руки в крови по локоть. Помещик на цыган не смотрит. Но с цыганок не сводит глаз, пылающих от вожделения… Булибаша то и дело пускает в ход арапник. Хлещут его подручные цыган и цыганок. А те голыми ладонями выпалывают осот.
На молотьбе в мешки потечет чистое, отборное зерно…
Идут чередой ясные голубые дни.
Сменяют одна другую светлые ночи, подернутые легкой дымкой.
Щелканье арапником похоже на пистолетные выстрелы, но эхо не отзывается на них – поблизости нет никаких гор, только противоположный, болгарский берег Дуная, да он далеко…
Свищут арапники над полчищами цыган, выпалывающих осот, это стараются надсмотрщики; свист арапников разносится по всему полю, на прополку согнали не только смуглых, голых, чернобровых цыган из оврага, но и крестьян из восьми окрестных сел.
На том участке, где прополкой заняты пленные, арапников не слышно, там подбадривают по-солдатски – кулаком в зубы.
Пленные турки, прикрыв головы красными фесками, встречают восход солнца на коленях, творят молитвы; на коленях, с молитвой, провожают солнечный закат. Румынам смешно:
– Зря молитесь, братцы. Мулла про вас забыл, аллах тоже. У вашего аллаха и нашего бога нынче другие заботы: сквозь окна в облаках глядят в подзорную трубу на поля сражений. Вместе потешаются над глупостями, которые мы тут, на земле, вытворяем. Над тем, как мы деремся и калечим друг друга. Не то что наш помещик – смекаете? Пока была румынская власть, дела его шли прекрасно. Когда из-за Дуная явились болгары, он, опасаясь грабежа, вышел болгарским офицерам навстречу и пригласил их откушать. Нагнал музыкантов из села и попойку устроил. Так сухим из воды и вышел.
Через день пришли немцы. Барин повел себя так же, как с болгарами. Пригласил немцев в усадьбу, послал приказчиков в овраг за молодыми цыганочками, чтоб ублажали пьяных немецких офицеров. И теперь каждую неделю в нижней усадьбе немцы пируют и веселятся в обществе цыганок. Барин – человек тонкой кости, даже монокль носит. Много по заграницам разъезжал, на разных языках разговаривает. Вместо потерянного глаза стеклянный вставил. А глаз он потерял в жарких заморских краях, где охотился на диких зверей. Люди, ворвавшиеся к нам из чужой страны, стреляют в нас, а мы должны стрелять в них. Нам они враги, а ему вовсе нет.
Пришли, стало быть, немцы. Помещик им тоже навстречу вышел, поговорил на их наречии – и немецкие солдаты не тронули его владений. Больше того – нас ему в рабство отдали. Работаем от зари до зари, а что получаем? Немного зеленых табачных листьев в конце недели, похлебку да кусок мамалыги по вечерам. Отощали – кожа да кости.
– Где ж он, твой справедливый бог, а, Илие? Тот бог, которому тебя научили поклоны бить… А где твой аллах, Мехмет? Почему он не вступится за тебя? Кто позаботится о твоей жене, о детях? Небось и дети есть?
– Четверо, кхе-кхе, дай им бог здоровья, – отвечает Мехмет.
– А у меня только трое, – произносит Бэлцату Адам, солдат из Молдовы.
Я подружился с пленными. Подолгу засиживаюсь у них, а если приказчики далеко, мы сходимся где-нибудь на краю поля и болтаем. Вернее, они болтают, а я слушаю.
Слушаю и узнаю много такого о жизни молдовских сел, чего прежде не слыхивал. Одни села расположились у самых гор, другие – в холмистых предгорьях. Те солдаты, что родом из Добруджи, рассказывают, что в тамошних селах люди говорят на разных языках. Татары, турки, гагаузы и румыны живут бок о бок и ничего – ладят.
– В нашем уезде и болгары есть, – вспоминает Ионицэ Кыржэ.
– Ссориться приходилось?
– А чего нам ссориться? У каждого свой надел, дом, скотина, свои радости и горести. Только в тринадцатом году были стычки. Нашим болгарам не доставило радости известие, что мы деремся с их земляками за границей. Будто нас это обрадовало! Разве не грех – убивать людей, с которыми тебе нечего делить, и себя самого подставлять под вражеские пули безо всякого повода? Великий это грех!.. Да только нас не спрашивают… За нас решают другие. В то время, как и теперь, повыгоняли нас жандармы из наших нор. Вот мы и пошли; кабы кто нам глаза раскрыл, кабы сами могли судить да решать, и не подумали бы воевать с болгарами… Не занесли б и холеру…
Я работаю на прополке вместе с цыганами, цыганками и цыганятами. Меня надсмотрщики не бьют. Не трогают и приказчики. Я в усадьбе что-то вроде разнорабочего, мастер на все руки. Я и ясли в хлеву чищу, и конюшню убираю, помогаю на кухне мамалыгу месить, похлебку разливать. Работа у меня спорится. Я уже многому научился и надеюсь, что, какие бы невзгоды ни ожидали меня впереди, эта наука пойдет мне на пользу. Цыгане не боятся ни палок, ни кнута, ни брани. Они все в крови – спины, руки, ноги… Клянут жизнь, ругаются по-своему – и тут же заводят свои песни. Вечером я иногда спускаюсь с ними в овраг. Поначалу они сторонились меня, но когда увидели, что я не брезгую есть с ними из одной миски, греюсь у их костра, сидя на корточках или растянувшись на животе, и без стеснения расчесываю блошиные укусы, они стали считать меня почти своим. Я подружился с Тэнасе Фьер-Рэу, подростком чуть постарше меня. У него есть сестра, Кирой зовут. Ей всего тринадцать лет, а дашь все восемнадцать. Лицо смуглое, словно золотистое, а глаза голубые. И пышная грудь, будто она уже рожала и кормила детей. Кира заходит в шатер и возвращается с раковиной, которая принадлежит ее бабушке, – огромной, блестящей, края у раковины дымчатые и чуть в стороны отогнуты. Развалясь на траве рядом со мной, цыганка протягивает мне раковину.
– Приложи-ка к уху!..
Я прикладываю.
– Слышишь?
– Слышу… Будто где-то вода шумит меж каменных берегов.
– Эту раковину привезли с Красного моря… Перед войной наш табор кочевал по белу свету. Были и у турков, только я тогда еще маленькая была. Теперь мы не кочуем: булибаша продал нас помещику. Хочешь, на раковине тебе погадаю?
– Погадай…
Пылают костры. Варится в котлах мамалыга, вот-вот забурлит в горшках похлебка из салата-латука. Давно уже зашло солнце. Мерцают в небе красные и желтые звездочки. У Киры тонкая талия и длинные ноги. Она колдует над раковиной, делает пальцами какие-то знаки.
– Тебе пятнадцать лет, так сказала раковина…
– Верно, пятнадцать…
– У тебя зеленовато-голубые глаза, так сказала раковина…
– Значит, зеленовато-голубые… Ни разу не видел своих глаз…
– Ни один человек не может увидеть своих глаз…
– Ни один…
– Ты живешь в поле совсем один, так говорит раковина!..
– Один в поле…
– Ты не такой, как другие парни, говорит раковина…
– Не такой… Когда хожу, хромаю…
– Тебе хотелось бы обнять девушку…
– Хотелось бы…
– Это цыганка…
– Да, цыганка!..
– Но ее зовут не Кира… Кира обручена…
– С кем?
– С одним красивым цыганом…
Негодная! Еще и смеется. Смеется, и я вижу ее зубки, белые, как сок одуванчика. Лицо ее светится. На нем играют отблески костра. Смеюсь и я, чтобы не показать, как мне стыдно. Я и сам не могу понять, что со мной творится. Кира нравится мне, и, когда она рядом, мне кажется, что она одна царит в моих мыслях, только она мне и нужна. Но стоит мне увидеть Замбилу, как я забываю про Киру. Наверно, Замбила мне больше по душе, и, если бы в моей власти было выбирать, я выбрал бы Замбилу… Когда я еще жил в Руши-де-Веде – осенью год, как я оттуда уехал, – и работал у Бэникэ, мне полюбилась одна девушка. Ее отец держал харчевню в переулке, которым я возвращался с рынка к дому хозяина. Иногда девушка стояла на пороге. У нее были зеленые глаза, круглое лицо и светлые волосы. Она улыбалась мне. А как-то раз протянула два спелых абрикоса. «Ешь, это тебе, – сказала она. – Меня зовут Зойка…» Сердитый женский голос окликнул ее из-за прилавка… Уже потом я узнал, что она была приемной дочерью хозяев, что ее заставляли скрести деревянные полы и били до потери сознания – учили уму-разуму. Каждый день очередная порция побоев… С тех пор мне не доводилось говорить со светловолосой девушкой, но я ее не забыл. Иногда до меня словно вновь доносятся ее крики. Иной раз я как сквозь сон вижу ее улыбку, слышу голос: «Ешь, это тебе…» Сладкие были абрикосы. Совсем спелые…
– Кира гадала тебе на раковине? – спрашивает Тэнасе.
– Гадала… – И мы все трое смеемся.
– Если останешься в усадьбе до осени, приглашу на свадьбу, – обещает Кира.
– Может, и останусь…
– Осенью выйду замуж…
Я не спрашиваю, за кого. Толстая приземистая цыганка – точь-в-точь свекровь Евангелины, – помешав в котле мамалыгу, выкладывает ее на стол. И зовет нас:
– А ну, валяйте к столу!..
Мы усаживаемся вокруг стола… Едим… Зеленые щи удались.
– Я положила в них мирабели, чтоб покислее вышло, – объясняет толстуха.
Дома мама для кислоты тоже клала в щавелевый суп мирабель, которую я срывал с дерева, отбирая ягоды позеленее, покислее. Зеленые плоды мирабели и неспелые абрикосы набивали оскомину на зубах. Весной я жевал сухую смолу, проступавшую в трещинах коры, листья абрикосов и мирабели.
– Хочешь еще щей?
– Да…
По склону оврага я карабкаюсь к усадьбе. Не хотелось идти в обход, искать тропку. Лезу напрямик. Цепляясь за кусты, делаю шаг, ищу следующий куст, чтоб вовремя ухватиться, чтоб не скатиться вниз. Выбившись из сил, добираюсь до вершины. В темноте ко мне приближается какой-то человек. Я всегда ношу короткий нож с обоюдоострым лезвием и костяной ручкой. Держу его в кожаных ножнах. И теперь нащупываю рукоятку.
– Эй, кто тут?
– Свои…
Чуть отступив, человек останавливается:
– Я хотел бы сказать тебе, хозяин…
– Говори…
– Не приставай к Кире…
Я прошу его подойти поближе. Человек подходит и останавливается в шаге от меня. Это стройный красивый цыган. На нем почти ничего нет. Я знаю его.
– Что ж, давай поговорим!
– Давай…
– Тебя ведь Дудуликэ зовут? Ты кузнец?
– Дудуликэ я…
– Послушай, Дудуликэ, у меня с Кирой ничего нет… И ни с кем вообще. Я вовсе не пылаю страстью, как ты думаешь…
– Ты заходишь к Кире в шатер. И очень часто…
– Я захожу к Тэнасе, а не к Кире…
– Но и с Кирой тоже разговариваешь…
– Разговаривать разговариваю…
– Мы с ней обручены…
– Что ж, я рад, парень ты вроде порядочный. А теперь, Дудуликэ, проводи меня до усадьбы!..
Дудуликэ выше меня ростом. Ему лет семнадцать-восемнадцать, не больше.
– Кира пригласила меня на вашу свадьбу, если я до осени не уеду…
– А ты собираешься уехать?
– Придется, наверно.
– Мы, как война кончится, тоже подадимся отсюда. А до тех пор булибаша прикрепил нас к помещичьей земле…
– Ты боишься потерять Киру?
– Приказчик Андрей к ней пристает…
– Я скажу ему, чтоб отстал.
– Коли не отстанет, то как бы кто не всадил ему ночью кинжал меж лопаток…
– Ты так сильно любишь Киру, что мог бы за нее человека убить?
– Люблю…
– А Кира знает?
– Знает. Оттого ей и нравится меня дразнить. После свадьбы поколочу. Каждый день бить буду…
– За что?
– Небитая жена что мельница неокованная…
– Ты вроде бы говорил, что любишь!
– Вот потому и бить буду…
– Она околдует тебя, чтоб не бил…
– Околдует!.. Это только румыны в колдовство верят, а цыгане нет…
Мы расстаемся. Шумит под ветром поле. Поднимается круглая красная луна.
– Если приказчик Андрей будет приставать к Кире – убью!..
В верхнюю усадьбу не приходят ни письма, ни газеты. И все-таки из уст в уста, от человека к человеку, словно порывом бури или дуновением зефира, до нас доходят самые разные вести. Пленные, бабы и мужики в селе узнали, что за молдовской границей в России фабричные рабочие, солдаты и крестьяне, по горло сытые войной и угнетением, совершили революцию. Поговаривают, что русские войска восстали против царской власти и в самой Молдове, не желая продолжения войны.
– Мы в девятьсот седьмом тоже подымались, – рассказывает солдат Антон Дику из Нижней Молдовы, – пожгли боярские усадьбы, нагнали страху на помещиков и на их челядь. Не вышло дело… Кровью и муками пришлось расплачиваться… Не было меж нас согласья, не сумели одним разом выступить… После того бояре поубивали по селам всех неугодных…
– А у нас, – вступает в разговор солдат Маноле Змеу из Верхней Молдовы, – после восстания и жить и работать еще тяжелей стало, чем прежде… Пришлось сторицей отработать за все, что было порушено за десять дней бунта. Да и что мы порушили-то? Подожгли какие-то стога соломы… А как к усадьбе подходили, войска нас пулями встретили… И все равно это за бунт посчитали. Наш-то мироед корчму в селе держал… Кое-кто захаживал к нему, выпивал, оставлял на его прилавке весь свой заработок, весь заработок на спиртное уходил… Иные обходили корчму стороной, не хотели травиться. Только детей за табаком посылали. Этих помещик давно на заметке держал. И воспользовался случаем. Отомстил. Всех в список занес как главных бунтарей, а вместе с ними и учителя, который уговаривал крестьян не переступать порога корчмы. Ни мужики, ни учитель даже до суда не дожили. Офицеры били их, таскали связанных, окровавленных по селу, потом расстреляли…
– Я тогда еще крепкий мужчина был, когда бунт начали, – словно не в силах удержаться от воспоминаний, начинает Драгомир Трофим, старый солдат из резервистов. – Семнадцать годов прошло… Я тогда ринулся в самый огонь, хорошо все обдумал, крепко надеялся на удачу… Только теперь, только теперь, говорил я себе… Теперь мы разделаемся с боярами… С нашим помещиком мы разделались. Это было в самом начале восстания. Смелый был, не испугался, спрятаться даже не пытался. Ввалились мы на двор всей оравой. Он стоит на балконе и смотрит.
«Чего вы хотите, люди добрые?»
«Земли хотим, это ведь мы ее обрабатываем. Землю давай. Забирай пожитки и вали в город…»
«Это я-то? С какой стати мне уезжать? Здесь мое поместье!..»
«Ты что же, так с поместьем в руках и народился?»
«Скоты, – отвечает, – сами-то на каком свете живете? В стране закон есть».
«Твоим законом только задницу подтирать… Этот закон не крестьянский, помещичий закон…»
А сами к крыльцу теснимся. У помещика в руках охотничье ружье. Он и выстрелил в народ. Двух женщин убил. Одна – моя жена… Не дрогнули мы. Наоборот. Набросились на него, сволокли с крыльца, забили палками. Пришли солдаты с пушками. А мы в лесу сховались… Целую неделю палили пушки. Пока все село не сожгли да не порушили – не смолкали. Потом лес окружили, всех нас похватали… Пять лет после того соль вырубал на каторге…
– Если там, в России, народ революцию до конца доведет, то, наверно, и к нам перекинется, и у нас получше жизнь станет…
– Должны до конца довести. Ведь там и солдаты на их стороне, с оружием… У народа оружие есть, прежняя власть уже пала. Самого царя свергли!..
– Случается, значит, что от войн и троны качаются и царская власть порой рухнуть может…
Пленные сидят на корточках у костра. Жарко. На дворе лето. И все же никто не отходит от огня… У костра не чувствуешь себя одиноким. Когда пылает огонь, кажется, будто бьется живое сердце…
– Что-то сейчас моя Маранда поделывает у нас дома в Добрудже? Оставил ее с четырьмя детьми да с одной плошкой кукурузной муки на дне мешка. И пятый уже на подходе был – мальчик либо девчонка; хотелось бы девочку, мальчиков и так четверо, дай им бог здоровья…
Истратие Хулубу, пленному солдату, никто не ответил. Никто не ведает, что поделывает в далеком добруджийском селе его Маранда, жива она или вместе с детьми погибла в огне разгоревшихся там сражений. Никто не получает вестей из дому. Да впрочем, Истратие Хулуб и не ждет ни от кого ответа. Просто вслух высказал мысль, которая давно грызет и томит душу. Эта же мысль тревожит и всех пленных…
– Нынче ночью приснилось мне, будто спускаюсь я на плоту вниз по Быстрице, у нас, в уезде Нямц. Вот уж и до Тоанче рукой подать, слышно, как вода грохочет. Я весь так и напрягся. Много плотогонов погибло у Тоанче; стоит только управление потерять – разойдутся скрепы и все бревна размечет в пенящемся водовороте. Вынесло меня в водоворот и бросило в пучину. Тут я и проснулся, дыханье перехватило, и сам весь в поту. Наверно, беда к самому порогу дома подбирается…
Я в жизни своей не видел гор. Не видел моря. Одни поля. Да пруд. Да еще Дунай. И мне интересно:
– А у тебя дом прямо в горах, дядя Никита?
– В горах, у края леса. Дом – комната да сени – ветхий уже, от стариков в наследство перешел. Зимой на лесопилке в Пьятре работаю. Летом плоты сплавляю. Жену всю зиму не вижу. Село наше по склону горы разбросано. Дорогу к дому снегом заносит. От одного дома до другого и то не проберешься. Соседи месяцами друг друга не видят. Зверье под самые окна подходит. Унюхают человечий след – и идут прочь, от голода еле ноги волочат. Жена одна с детьми остается. Однажды умер у меня ребенок. Не маленький уже. Зимой дело было. Завернула его жена в мешок и на чердак вынесла, на мороз, значит. Только весной похоронил я его, когда сошел снег и сбежала вода, на самую пасху. Тут я только и смог домой добраться. В городе парнишке одежду купил, постолы. Нарядил его. А вышло, что для могилы обрядил, чтоб в землю уложить. Вот как у нас бывает. Умрет кто зимой, перенесешь его на чердак и дожидаешь весны – тогда уж и гроб делаешь, и с отпеванием на кладбище хоронишь. А заболел – на одного бога вся надежда, лекарства ждать не от кого…
Глядит Никита, как огненные языки пляшут. Молчит. И все тоже молчат, словно каменной плитой придавило душу. Никита заговорил снова:
– Мы – взять хоть меня или других плотогонов – народ лихой, всякий раз головой рискуем, когда вниз по реке сплавляемся. А все же нам легче, чем другим. Коли жить, так уж жить, а помирать – так разом: попал в пучину – и нет тебя. А вот тем, кто выше, в лесу, или у самой вершины поселился, – тем похуже приходится. У них порой даже лачуги нет. Кругом глухой лес, а они в землянках. И всю долгую зиму, даже в самый трескучий мороз, деревья валят. А зима в горах дольше держится, чем в низине. От такой жизни прежде времени в калек превращаются, ноги-руки отмораживают. А еще от дыма слепнут. Дымохода в землянке нет. Дым весь в дверь уходит, через ту же дверь мороз садит. Ляжешь возле очага – с одного боку огнем припекает, а с другого мороз ледяными иглами колет. Ворочаешься во сне по привычке, ровно птица, которую в силки поймали и на вертеле поджаривают… А как стал к работе непригоден – ноги скрутит или еще что, – так и ступай в город милостыню на углу просить. Вот и получается – когда видишь, что другим потяжеле твоего приходится, вроде и приободришься. Зато как подумаешь про тех, кто, себя не утруждая, в роскоши купается, так и хочется взять в руки дубину и разнести все вдребезги… Что ж тут удивительного, ежели на востоке простой народ на господ поднялся? И там невмочь стало гнет терпеть и нищету…
Мы ворошим костер, пламя вспыхивает с новой силой. Ветер подхватывает прозрачные струйки дыма.
– Коли есть на этом свете справедливость, значит, когда-нибудь и до нас дойдет, – говорит, вздыхая, Истратие Хулуб.
– Сама не придет. За справедливость драться надо, – возражает плотогон. – На востоке люди уже дерутся. Не ждут, когда с неба свалится… Об этом стоит и нам призадуматься, чтоб в подходящий момент с умом за дело приняться.
– Надо бы призадуматься…
С Никитой-плотогоном мы часто прогуливаемся вечерами вокруг усадьбы. Никита низок ростом, лицо у него смуглое и заросло щетиной. С тех пор как к немцам в плен попал, бороду отрастил.
Я шучу:
– Что, дядя Никита, в попы податься решил?
– Боже сохрани!..
– А зачем бороду отпустил?
– Все отпустили, не я один…
По душе мне плотогон. Он рассказывает о горах, о стремительных светлых водах, об оленях и черных козлах.
– Бывает, наезжают в горы помещики – поохотиться. Разглядывают нас, фотографируют наши дома, жен и детишек. И толкуют промеж себя: «Вот, дескать, в лесу живут, на чистом воздухе. А мы в городе киснем…» Сами жирные – дальше некуда… Вот таких, парень, надо каблуками давить, как червей. Я так считаю: коли на востоке, за границей, революция, то и нашим помещикам скоро срок выйдет… Поскорей бы только война эта проклятущая кончилась… Сам посуди: горы эти бог сотворил, когда землю создавал. Деревья в горах из тех семян произросли, что бог сам своей рукой разбросал. А теперь несколько человек из Пьятры да из Ясс всей цепью гор владеют. Все лесопилки в долинах ихние. Деревья сами по себе растут, был бы дождь да солнце. А доход с них хозяева себе присваивают. Люди, что лес рубят, здоровье теряют, калечатся, а то и просто с голоду мрут. Да и у нас жизнь не сладкая – у тех, кто бревна в плотах сплавляет или на лесопилке надсаживается… Детишки помирают. И даже на гроб доски не найдешь… Приснилось мне, что я дома… Не к добру это… Может, так уж и не суждено до дому добраться… Понимаешь, у меня давно, еще до войны, старший сын зимой помер. Остальных жена сохранить обещалась… А ну как случится, что и она погибнет в занесенном снегами доме? Тогда ведь и детишки с голоду перемрут. Бывало и такое…
– Теперь уже лето, дядя Никита. Может, до зимы уже домой вернешься.
– Может, и вернулся бы, ежели б удалось сбежать, через линию фронта перебраться.
– А почему не попытаться?
– Соблазн и впрямь велик. Боюсь только – даже если получится через линию фронта перебраться, к своим, значит, так ведь меня снова в окопы пошлют, под огонь… А теперь уж не хотелось бы помереть. В окопах-то верная смерть. После войны много здоровых людей потребуется, когда революция-то из-за границы к нам перекинется. Да… Много потребуется здоровых людей. Шутка ли – сколько дел предстоит…
Лицо у Никиты землисто-серое. Как и руки.
– А хорошо в горах, – мечтательно произносит он. – Вода в реках холодная, прозрачная. Если бы еще жизнь получше устроить…
На поле, на усадьбу опустилась гнетущая тьма…
Истратие Хулуб родом из Добруджи. Может и по-татарски говорить. Село его наполовину татарское…
Добруджа!.. Какое звучное слово! В душе рождается желание странствий. Уехать бы подальше от здешних мест, которые я знаю как свои пять пальцев, каждый день видеть новую жизнь, встречать новых людей, любоваться бесконечно разнообразными, непривычными картинами природы…
Учась в начальной школе, я читал все, что попадалось под руку: про людей, совсем непохожих на нас самих, про земли, где все другое. Однажды я наткнулся на маленькую книжечку. И увидел на картинке мальчика моего возраста – он был не только бос, но и совсем голый, одна тряпка вокруг бедер; в руках он держал большую толстую палку, на которой были вырезаны цветы, а в курчавых волосах торчал пучок чудных перьев, пышных, как куст шиповника. Под картинкой было написано: «Абу, царь острова Улалы».
Я много чего читал, многое из прочитанного забылось. А вот изображение царя Улалы, непонятно почему, засело в памяти.
Я прочитал книжку от корки до корки. Там рассказывалось, что Абу был царем острова Улалы, и мне захотелось узнать, где этот остров находится. Я пошел к учителю, показал ему книжку. Он ответил:
– В южных морях, вблизи острова Сувы…
В южных морях с коралловыми островами всегда тепло, люди там круглый год ходят почти голые и питаются тем, что растет в полях и на деревьях…
Во время каникул я тайком пробрался на школьный чердак и разыскал старую карту южных морей. Отряхнул с нее пыль и понес к учителю. Попросил подарить ее мне. И он подарил! Я пошел с нею домой и повесил на стену…
Это была самая большая радость за все мое детство. Целыми днями я жадно разглядывал карту, разбирал названия островов, пальцем измерял расстояние, разделявшее их, и старался представить, как они выглядят.
Нашел я и остров Улалу, и другие острова с такими же нежными названиями. Много ночей провел я в воображаемых странствиях. Потом вдруг устал путешествовать. Мне подумалось: а смогу ли я когда-нибудь и в самом деле пройти тот путь, который проделал мысленно? Может, да, а может, и нет, говорил я себе. А может, лучше и не помышлять об этом. Может, все, о чем мечтаешь и думаешь, что будоражит воображение, – все это лишнее, и лучше, если бы никогда не произошло наяву.
Когда я очутился в городе и работал в дубильне, у «Ангела», у косоглазого Бэникэ, иногда по ночам мне лезли в голову мысли об отце с матерью, о братьях и сестрах. И я ловил себя на том, что думаю о них с нежностью. И с любовью. Потом я на какое-то время вернулся домой. Мать только и спросила, не голоден ли я, и велела мне, голодному, ждать, когда придут остальные. Даже с места не поднялась, чтоб угостить меня хотя бы куском мамалыги – перекуси, мол, с дороги. А братья с сестрами так и набросились – отдай им те жалкие леи, что у хозяев заработал. Замучили насмешками. «Хромоногим» обзывали… Хотелось мне услышать шелест листьев на тополе. Но и тополь срубили, пеплом развеяли. Если бы тополь цел остался и по-прежнему шумел на ветру, шум этот, возможно, показался бы мне лишенным очарования.
Вот какие мысли посещали меня порой в минуту усталости, когда тоска серым туманом обволакивала душу. Я отдавал себе отчет, что, стоит мне попасть в ее сети, воля моя ослабнет, силы оставят меня, я буду опускаться все ниже и ниже, пока не скачусь куда-то на самое дно, где до конца своих дней буду прозябать, как слизняк, слепой и мягкотелый. И тогда усилием воли я отбрасывал тоску, словно сермягу, осклизлую от дождя, искал света, веселья и песен. И впадал в другую крайность. И опять меня заносило. Для меня словно бы не было ничего невозможного. Я рвался в большой город, чтоб работать и учиться, познать жизнь и людей. «Я буду жить в большом городе, буду, – твердил я себе, – рано или поздно, а буду». Мысленно повторяя эту фразу, я чувствовал, как вера в собственные силы наполняет все мое существо. Воодушевленный, я устремлялся еще дальше. Я изъезжу весь мир вдоль и поперек, и не только в воображении, а и наяву. Ступенька за ступенькой попытаюсь одолеть лестницу, ведущую к свету… Я тыкал в карту пальцем и говорил себе: здесь я останусь на шесть месяцев, здесь задержусь на месяц, а вот тут проживу целый год. Двадцати лет должно хватить, чтоб хотя бы один раз объехать весь свет, повидать многие тысячи разных человеческих лиц… У мепя пылали щеки, кружилась голова, бешено колотилось сердце. Пламя моих желаний взлетало к звездам и дальше звезд, гигантскими языками охватывая Вселенную.
– Что ты на холст этот вылупился, эй? Не спятил часом?
Это брат Ион спускает мепя с небес на землю.
– Может, и спятил, – отвечаю я, – да тебе-то что за дело?
– Мне-то ничего, просто жалко…
– Нечего меня жалеть!
– А мне вот жалко…
– Да отстань ты от него, Ион, – вступалась мама.
Брат отставал. Проходило немного времени. И он снова приставал ко мне:
– А этот пузатый цыган, он кто?
– Царь…
Брат давился от смеха.
– Этот голопузый-то?
– Да, этот. Чернокожий царь той страны, где все люди с черной кожей…
– У тебя и впрямь мозги набекрень, совсем свихнулся, братишка…
– Ну и свихнулся. А тебе-то что?
– Это как сказать…
– А ну тебя к черту!..
Брат закатывал мне оплеуху…
– Я те покажу черта, хромоногий! Все кости переломаю…
За царя Абу с Улалы я был готов терпеть до конца…
Я не забыл царя с острова Улалы, царя Абу, и не могу забыть: живой, серьги в форме колец продеты в уши, каждая серьга величиной с браслет – такие девушки на запястье носят. В волосах – перья, яркие-яркие, я таких еще не видел, а в руке – палка, наверно, знак его могущества. Живот царя вздутый, как барабан, и черный, как козья кожа. А ноги словно веретена, тонкие и кривые. Таков царь Улалы!..
Возможно, он ест человечье мясо, думал я, и по повелению царя воины бросаются с копьями на его подданных… При этой мысли я изгонял из своего сердца всякую нежность к этому парню, у которого на рисунке кожа была черная, хотя в книге говорилось, что она оливкового цвета. Как вода из опрокинутого ковша, уходила из моего сердца любовь к Абу. Но тут же снова наполняла его, такая же чистая и свежая, как раньше. А что если Абу всего только раб какого-нибудь старого и злобного колдуна? Не может ведь мальчик править страной…
– Чего это ты вздыхаешь? – слышу я голос Андрея.
– Да так, ничего!..
– Послушай, а ты во сне не разговариваешь?
– Нет. Вроде нет. Правда, иногда забываю, что я не один, и разговариваю в полный голос. Сам с собой.
– Ты говорил, что читал книги?
– Читал…
– И тебе понравились?
– Некоторые понравились.
– Смотри-ка, а вот для меня ученье – чистое наказанье. Земля у отца есть, но слишком много в семье детей. Он и послал меня учиться. Хочу счетоводом стать. Но только за книгу сяду – голова болеть начинает. И к чему человеку столько знать?
Андрей на четыре года старше меня. Красивый парень, черноглазый. У него уже пробились усики. Я слышу, как по ночам он встает с постели, на цыпочках выходит за дверь, спускается по лестнице. Это значит, что с вечера он отослал Амоса за каким-нибудь пустяком в нижнюю усадьбу и Илонка у себя одна.
В другой раз я вижу, как он бродит неприкаянный по двору, потом вдруг вскакивает на коня, вонзает ему шпоры в бока и несется вскачь к зарослям подсолнухов, что рядом с полем, где цыгане выпалывают осот. Выхватывает из толпы цыганку помоложе – женщину или девчонку – и уводит в кустарник, где потемнее. Возвращается не спеша, пустив коня шагом. И насвистывает. Значит, радостно на душе…
– Ты знаешь Замбилу?
– Знаю…
– Она сказала, что вечером хочет прийти в усадьбу.
– Тогда я пойду сегодня спать к пленным.
– Чего это? Оставайся. Я сам уйду…
Прополка подошла к концу. Цыган отправили на озеро – работы много и там. Управившись с ней, цыгане возвращаются в свои шатры – черные от зноя и пыли, валятся с ног от усталости.
Под горой раскинулось село с длинными узкими кривыми улочками. Рядом – Кэлмэцуй, за ним луг, за лугом пашни. До озера еще шагать да шагать… Андрей послал меня на озеро с телегой, привезти в усадьбу рыбы. Лошади сильные, буланой масти. Чтобы работа в имении шла лучше, урожай был богаче, а доходы выше, помещик выпросил у немцев тягловый скот, хоть этого скота у него и самого немало. Немцы прочесали села, собрали скот и отдали помещику… Попроси он у них птичьего молока, нашли бы тоже…
Чтобы я не скучал и быстрей управился с делом, со мной поехали Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу. Медленно тащится широкая подвода. Спешить нам некуда. Переночуем у рыбаков, утром погрузим рыбу – и в обратный путь. К полудню доберемся до усадьбы.
– Но-о, буланый!.. Но-о-о!
– Не гони, Дудуликэ, не к спеху…
– Я не гоню, просто подхлестываю, а то уснут…
У обочины подымается из земли лес деревянных крестов…
– На этом лугу прошлой осенью, когда подступили немцы, большое сражение было. Я из оврага стрельбу слышал. Когда бой окончился, надсмотрщики по приказу барина погнали нас хоронить убитых… Похоронили. Мы – румын. А немцы – своих. Потом немцы дальше двинулись.
– А как бой-то кончился, Тэнасе?
– Скверно… Полк наших – красные гусары, с пиками и саблями – отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло… Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход… Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов… Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов… Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг.
Кладбище большое – целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались…
– От мертвых лошадей и людей уже запах шел…
Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей…
– Вот уже и Лакрима, – тихо произносит Дудуликэ, – во-он там!
Лакрима – село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки…
Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг – голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок – кости да щетина… На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой… Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы…
– Лихорадка, – шепчет Фьер-Рэу. – В Лакриме все дети лихорадкой болеют…
На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая… На дне колодца валяются отбросы… К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе:
– Налейте и в мой кувшин… Не справиться мне с бадьей… Никаких сил нету…
Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю:
– А где народ-то, бабушка?
– На озере. Приказчики камыш косить послали…
Озеро – огромное, неоглядное – заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят… Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить… Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело… Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша…
– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.
– Распрягай!..
Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.
– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.
– А где теперь рыбаки?
– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.
– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…
Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.
Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.
– А рыбу не употребляете?
– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…
– А на что имеете право?
– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…
Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.
Рыбак рассказывает:
– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?
– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..
– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…
О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…
Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.
Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!
Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.
Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…
Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…
Кто это сказал, что ночью поле спит?
Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.
Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.
Ночью земля полна жизни.
Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.
Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?
Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…
Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?
Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…
Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…
Миновала троица.
Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.
Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.
– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.
Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.
В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.
Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.
Немому наклеили на лицо бороду из пакли.
Его собственные густые усы залепили еще более пышными – конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук…
У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой – с кобзой.
Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор.
Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич – в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе.
Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает – дарит серебряную лею.
Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю.
Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место.
Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот.
Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел.
К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой… Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая.
Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя – чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка.
Целую неделю танцоры обходили села.
В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец.
Амосу не нравится, как проходит у нас калуш.
– У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу.
– Значит, обычаи другие!..
– Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, – наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много.
– Может, и так…
В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.
С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.
– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.
В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.
Ведь свобода и счастье придут.
Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.
Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.
Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.
«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».
Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.
– Не взойдут ли и в нашем селе семена новой жизни, а, Дарие?
– Взойдут. Взойдут и принесут урожай.
Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой.
Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома.
Замбила – босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, – поднялась по лестнице.
Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол.
Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее – пухлые, полные – были совсем рядом и ждали мепя.
– Ты боишься, господин?
В первый раз меня величали «господин». Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет.
Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа.
– Сколько тебе лет, Замбила?
– Четырнадцать…
– А зачем ты привела с собой бабушку?
– Чтобы не ходить одной…
– Но я ведь не звал тебя…
– А мне вдруг захотелось прийти…
Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей – пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах – запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан…
Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы.
Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день.
– Ты придешь еще, Замбила?
– Смогу – приду…
– Ты жалеешь, что пришла?
Для Замбилы я больше не господин.
– Дурачок, – говорит она, – о чем мне жалеть!..
И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам.
Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит – высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, – стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок – ее бабушка…
Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра – и так всегда… всегда…
Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю.
– Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет.
Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой…
– Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте?
– Нет, ни разу.
– Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки – имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо.
– Когда ехать?
– Прямо сейчас.
– Верхом?
– Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста.
– А с кем я поеду?
– На берегу тебя ждет лодочник, наш человек…
Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею:
– А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу.
Барин смотрит мне в глаза.
– Чтоб через три дня вернуться, – приказывает он.
– Вернусь, – отвечаю я. «Если смогу, – думаю про себя. – Или если захочу», – мелькает неожиданная мысль…
Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет.
– Готов?
– Готов.
Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья – пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха.
Пшеница, взращенная на черноземье, высока – лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие… На заре их головки смотрят на восток, в полдень – прямо вверх, в небо, а вечером – на запад. На каждом стебле – большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами… От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух…
Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады.
– Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста.
– А ты уже был там?
– Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу.
Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом.
Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце…
Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын – парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем.
– Доброе утро, дядюшка Опришор.
Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров.
– Вот этого господина довезешь до Джурджу.
– Пускай садится.
Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков – и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы – на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением.
Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности.
– Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор?
– К вечеру доберемся.
Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами – со всем, что видно вокруг, – мы купаемся в солнечном свете.
XIX
ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ
Мы плывем вниз по течению Дуная. Больших усилий не требуется, только знай правь. И бородач – дядюшка Лайош Опришор – правил умело. Время от времени, просто для того, чтобы быть при деле, Павел поднимал весла и, напрягаясь изо всех сил, глубоко вонзал их в журчащую синевато-желтую воду. На секунду лодка, вздрогнув, опережала бег волн, зацветавших белыми гребешками цены. Но вскоре снова сливалась с течением и спокойным колыханием окружающих вод.
– Ежели б и дальше идти по стремнине, может, к вечеру и добрались бы до Джурджу…
Но все время идти по стремнине не выходит. Там, где Дунай особенно глубок, где бурлят самые быстрые потоки, реку заполонили пароходы, тащившие за собой огромные пузатые баржи, черные и ободранные, груженные пшеницей или хлебом.
– Это немцы наше зерно увозят… И вроде никак увезти не могут.
– Все еще есть чего везти, все не кончается.
Если б кто мог слышать наши голоса, он уловил бы в них горечь и досаду. Но поблизости нет никого, кто мог бы услышать нас. Одна вода, которая несет нас вниз по течению. И нежный, обволакивающий свет солнца. Чтоб разогнать тоску, мы перекидываемся порой замечаниями. Изредка. Больше думаем про себя.
В конце лета четырнадцатого года, узнав о начале большой войны, торговцы пшеницей и кукурузой – «хлебники», как их прозвали, – пустили в оборот еще больше денег, чем прежде.
– Для немца хлеб закупать больше не станем. Будем закупать для англичанина. Англичанин завсегда богаче, в торговле толк знает, не какой-нибудь пустозвон-крохобор, и платит хорошо, чистым золотом, лиры-стерлинги.
– А какая нужда англичанину в нашем хлебе? Уже много лет, а то и десятилетий, у нас он не покупал.
– Никакой ему в том нужды нет, не нужен ему наш хлеб. А к тому же, если бы вдруг и приспичило, все равно ничего не получилось бы. По суше дороги перекрыты, по воде тоже. Везде пушки бухают. Только у нас молчат. Покамест.
– Ну и что?
– А вот и то, что купит англичанин хлеб, лишь бы у немца из-под носа забрать… А купленный хлеб на месте оставит.
– И в этом расчет есть.
– Еще какой, с дальним прицелом! Когда война кончится – а кто знает, сколько еще ждать этого конца, – по всему миру такой свирепый голод начнется – страшное дело. Тут-то англичанин и пустит на рынок свою пшеницу, взвинтит цены вдвое, а то и втрое.
Всякий раз, когда мне приходилось слышать такие разговоры у нас в Омиде – промеж греками-перекупщиками, – на душе становилось мрачно и уныло…
Возле станций, рядом со старыми складами, мгновенно, словно из-под земли, вырастали новые, гораздо более вместительные. Торговцы быстро заполняли их то пшеницей, то ячменем или рожью, овсом или кукурузой и вешали на дверях замки, тяжелые и огромные, как кастрюли. Урожай трех лет, который прежде вывозился за границу, теперь лежал вдоль железных дорог, вблизи станций, в складах, и складские помещения, плохо крытые и неумело сложенные, вскоре начали приходить в негодность.
Поздней осенью шестнадцатого года закаленные в огне войны и до зубов вооруженные немецкие войска прорвали Карпатский фронт и захватили страну до южной границы Молдовы и Сулины. Добыча, попавшая в руки изможденных и прожорливых вояк, превзошла все ожидания.
При беспорядочном, трагическом отступлении наших войск никому и в голову не пришло сжечь пристанционные склады. Немцы без малейшего промедления принялись грузить закупленный англичанами хлеб в нескончаемо длинные составы и отправлять их к себе в Германию. Через Добруджу и через огромные перевалочные зернохранилища дунайских портов все еще поступало награбленное зерно, которое на баржах, самым бескровным и надежным путем, отправляли вверх по Дунаю, в глубь Германии.
Нам то и дело встречались буксиры, влекущие за собой тяжелые баржи. Поэтому все время приходилось держаться ближе к берегу, огибать высоченные заросли камыша, сторониться приостровных мелей. Поднимавшееся все выше и выше солнце заливало бескрайние просторы горячими лучами.
Когда с полей, тянувшихся от берега до самого горизонта, долетал ветер, он приносил с собой запах свежей зеленой листвы и спелой пшеницы.
– Волчий остров…
У дядюшки Лайоша Опришора наконец-то развязался язык.
Мы пробирались через полосу затхлой воды, тянувшейся вдоль острова, заросшего старыми дуплистыми ивами. В прозрачном воздухе слышалось немолчное жужжанье пчел.
– Нынче на острове волчьего следа не найдешь. А в старину волки тут, и верно, водились. Много чего было в прежние-то времена, а теперь не стало. Только пчелы сохранились. В дуплах полно пчелиных сот. В мирное время по осени крестьяне из Лакримы добирались сюда верхом на чурбаках и тайком обирали соты. Теперь запрещено. Все запрещено. Теперь и мед немцы соберут, и пчел заберут, и к себе домой отправят. Все сжирают, ровно саранча… Зерно, скот, шерсть, мед, лес… Не говоря уж о том, что из земных глубин выкачивают… А нам что оставляют? Собственную шкуру. А то как бы и ее сдирать не начали…
В мирное время… Слова эти ласкают слух, который вот уже столько времени терзают одни грозные приказы да брань, вести о сражениях и грабежах, пытках, увечьях и убийствах. В мирное время! Кажется, что и не было никогда такого времени!
Память о мирном времени смазывается, затухает и теряется в тумане далекого прошлого… а оно от нас все дальше и дальше…
Война свирепствует на южной границе Молдовы. Далеко от нас. Мы не слышим выстрелов. Не слышим и грозного воя снарядов. И все же следы боев, происходивших здесь, на Дунае, виднеются на каждом шагу: перед глазами сожженные села, разбитые пушки, поломанные и опрокинутые двуколки, оставленные окопы и траншеи, поросшие чертополохом с синевато-рыжими хохолками, и бесконечные могилы; на верхушке неоструганного деревянного креста висит то фуражка румынского резервиста, то немецкая каска, широкая и плоская, как котелок.
Вначале фронт был прорван в горах, по рекам Жиу и Олт, а когда наши голодные, оборванные и отчаявшиеся войска поспешно и беспорядочно отступили, немцы, беспрепятственно продвигаясь на Балканском фронте, всей мощью ударили с болгарского берега по Дунаю, где держало оборону слабенькое звено резервистов, и переправились через реку на паромах и на плотах, сколоченных за одну ночь.
– Шли бои и на Волчьем острове. Здесь в землянках засела жалкая кучка солдат-стариков с двумя древними пушками. Немцы положили их всех до одного из пулеметов. Много крови повидал Дунай.
Павел, воспрянув духом, чаще заработал веслами, и вскоре мы снова выбрались на быстрину.
Болгарский берег Дуная высок и каменист. Там, где обрыв осыпался и берег спускается к воде более полого, стоят хуторки, села и городишки. Домики низкие, убогие, скорее шалаши, живое воплощение бедности; кривые улочки покрыты белой известковой пылью; в небе одиноко торчит приземистая колоколенка убогой церквушки или островерхий минарет.
До сих пор на болгарской земле проживают турки в чалмах и шароварах, закутанные в чадру турчанки – лица их скрыты, видны лишь черные миндалины раскосых глаз… Но нет у этих турок ни усадеб, ни лошадей, ни ятаганов. Их тоже изнурила и вымотала нищета…
Из камышей выпорхнула лысуха и летает чуть ли не над самыми нашими головами. Тело у нее неуклюжее, жирное, крылья носят его с трудом. Рядом стрелой проносится белогрудая чайка.
– Интересно, птица оставляет след в воздухе, когда летит?
– Нет, дядюшка Опришор, не оставляет.
– И лодка на воде тоже нет?
– И лодка тоже…
– Смотри, Павел!
Павел смеется. Потом замолкает.
Хорошо, что мне еще раз довелось увидеть смеющегося человека. Давно уж я не видел, как смеются люди.
Я опускаю руку в воду и играю с сине-желтой волной Дуная. Подношу мокрую ладонь к лицу. Вода тепловатая. Бормочу, как в детство, когда, случайно найдя в траве улитку, я клал ее на ладонь:
Улитка – свой дом,
Высунь рожки бычком,
Айда на Дунай,
Там вода холодна,
Ну тогда на пруд айда,
Там тепленька вода,
Посажу тебя на пень,
Ешь ракушки целый день…
– И что, улитка высовывала рожки?
– Да, высовывала. И тогда я клал ее на листик. Смотрел, как она ползет, таща на спине блестящий витой домик и оставляя за собой белую полоску – как будто серебряную, – знак своего преходящего бытия в этом мирз со всем его светом и пылью.
Я мог бы раздеться, броситься в Дунай и плыть за лодкой. Уставши, мог бы ухватиться за борт и осторожно влезть в лодку, чтоб не перевернуть. Полязгал бы зубами, пока не высох. Потом обернулся бы посмотреть, какой след остался от меня в воде. Напрасно. Никакого следа, от улитки – и то заметней… Мы проходим по жизни, как по полой воде. Не оставляя следа. А если и оставляем, то еле видный, и его быстро стирает время.
– Кто это, Дарие, научил тебя таким мыслям? Человек после себя всегда оставляет след на лице земли, след долговечный, побеждающий время…
– Никто не учил… Сам придумал…
Скользит лодка. Остались позади буксиры и баржи. Других на горизонте не видать. Павел гребет. Дядюшка Лайош Опришор покуривает, и дым от его трубки растворяется в воздухе – не успеешь глазом моргнуть.
– Интересно, сколько лет Дунаю?
– А кому это ведомо? Одному богу! Может, столько, сколько и земле… Люди по его берегам тьму селений понастроить успели. Вот, смотри! Зато дальше – одни леса и рощи, заводи, затянутые зеленой ряской, камыш, начавший уже желтеть, хотя до осени далеко. Если, не зная местности, забраться в его заросли поглубже, то и заблудиться немудрено. А надо всем – все тот же синий свод бесконечно высокого неба, такого высокого, что взглянешь – и закружится голова. Летит, пронзая синеву, стая белых аистов с красными ногами, а над ними, совсем высоко, плывет продолговатый, как сигара, серый баллон – это цеппелин, он направляется на восток, в сторону фронта… Перед тем как захватить больше половины страны, немцы из Болгарии послали цеппелин, и это серое привидение среди ночи сбросило бомбы на Бухарест. Погибло много ни в чем не повинных людей…
– Война всегда несет смерть…
Со времен далекой древности люди украшали берега Дуная селами и городами. И такие же люди, воюя друг против друга, разрушали и разоряли их.
Люди покрыли землю цветами и садами, и люди же усеяли землю могилами.
– Наш род Опришоров – из Трансильвании. Осенью мы спускались с гор с отарами овец зимовать в эти места, к дунайским плавням. Так повелось с давних пор. В одну из зим потеряли всех овец – от воспаления печени передохли. Обеднев, мы поселились поближе к воде. Из жителей гор и полопин превратились в речных людей. Можно прокормиться и возле воды, только нынче и рыбу не половишь – запрещено. О господи, господи…
Я разломил на три части краюху хлеба, и мы утолили голод. Уже не видно в небе аистов. Затерялся на востоке серый цеппелин, растворился в синеве. В лодке воцарилось молчание. Слышны только редкие всплески воды – это лениво подгребал веслами Павел.
Мне вдруг показалось – как это бывало и прежде, – что я один в целом мире. И уж совсем одинок среди этих бескрайних водных просторов, раскинувшихся меж высоким, обрывистым берегом, где была Болгария, и камышовыми зарослями на другом берегу, к которым мы старались держаться поближе.
За этими прибрежными зарослями и пологим скатом тянулись поля, еще более бескрайние, чем воды, а средь полей там-сям возвышались круглые холмы и курганы, в которых, по преданиям, были захоронены всадники вместе с их дикими конями, цари кочевников, мирно гулявшие и привольно жившие в этих местах с ордами своих соплеменников. И теперь еще их белые останки в глубине размытых могил потрясают своими золотыми саблями, золотыми луками и стрелами, острия которых смочены зеленым ядом гадюк.
Убаюканные мерным покачиванием, мы и не заметили, что давно уже миновал полдень и близился конец дня. Спустились сумерки. Невидимая рука окропила желтовато-красную поверхность воды искрами старого золота.
Над полями болгарского берега – когда успела? – взошла бледная, как мел, луна. Из-за камышей поднимались тоненькие струйки синих дымков, неподвижные, словно шнуры, спущенные сверху, где кто-то размотал невидимые клубки. Самих костров, разожженных из-за комариных полчищ, не было видно.
Вдруг необъяснимо дикое желание, словно острием топора, рассекло мою грудь – пусть остановится течение реки и замрет посреди окаменевшего Дуная наша лодка. Пусть маленькое красное солнце застынет у самой кромки горизонта и больше «иногда не заходит. С каким наслаждением я впитывал бы в себя эту красоту, которую мне вряд ли доведется когда-нибудь увидеть еще!..
Ни один восход солнца не похож на другой, как не похожи друг на друга закаты, потому что неповторим каждый день, как неповторима каждая ночь. Ибо неповторимо каждое мгновение жизни.
Но по-прежнему спокойно скользит лодка. Дунай спешит вперед, устремляясь к огромному морю. Так и время рвется вперед, к берегам, до тех пор недоступным ни взгляду, ни мысли.
Я закрыл глаза, и на считанные мгновения перед взором моим возникли забытые миры, давно унесенные к иным берегам. Вот он, Дунай. Такой же, как и прежде, – ведь только живые творения проходят и растворяются в земле, а воды вечно одни и те же. Река тонет в синих сумерках. В засаде, среди камышей, прячутся мускулистые существа, одетые в бараньи шкуры, одни держат в руках длинные остроконечные копья, другие – просто заостренные колья, третьи – луки со стрелами; они глядят на противоположный берег, где чужеземные солдаты разжигают большие бивачные костры. Чужеземцы носят бороды и до самых пят укутаны в расшитые узорами одежды. Они явились издалека, из-за Геллеспонта. За камышом, где укрылись в засаде испуганные туземцы, простираются равнины, покрытые тысячелетними лесами, а на опушках, вспаханных с помощью вола и сохи, колосится пшеница, такая высокая, что за колосьями не видать ни приплюснутой кэчулы всадника, ни даже блестящей насадки его копья. А пасек так много и они такие огромные, что примешься вскрывать ульи – получится целая гора сот; стоит их отжать – и сладкий желтый мед потечет рекой. Да и дупла тоже гудят от роящихся пчел. В устьях рек укрылись челны, выдолбленные из толстых ивовых стволов, по берегам разбросаны хижины рыбаков и на шестах растянуты сушиться сети, сплетенные из крепкого конопляного волокна. У мужчин, одетых в бараньи шкуры, зоркий, как у ястреба, взгляд. В закатных лучах солнца они различают, как блестят на противоположном берегу странные одежды чужеземцев, их шлемы, копья, щиты, широкие мечи. Туземцы собираются на совет, решают, как быть. Чужеземцев невозможно одолеть на берегу, в открытом бою. Их много, как листьев в лесу или трав в полях, при их оружии в чистом поле они тоже непобедимы. Надо дать им переправиться, а там уж завлечь в чащу леса, напасть внезапно и перебить всех до одного.
Пропали бараньи зипуны и кэчулы. Забросаны илом долбленые лодки, спрятаны верши и сети. На другой день солдаты персидского царя Дария Гистаспа, переправившись на плотах через Дунай и высадившись на берег, не обнаружили никаких признаков человека. Сколько из них после многих месяцев скитания по лесам, где за каждым деревом их подстерегала смерть, смогло увидеть этот берег на обратном пути?
И снова появились на дунайском берегу люди в бараньих шкурах. Выстроили из камыша и веток новые лачуги. Вытащили из типы лодки-долбленки, поставили в кустарнике сети и верши, пригнали из лесных чащ черных как смоль волов. И вновь с наступлением темноты потянулись к небу прямые струйки дымков и замерцали в ночи огоньки костров. Вновь огласились победными криками и радостными песнями окрестные просторы.
И земля, удобренная трупами захватчиков, словно бы набралась новых жизненных сил, еще выше поднялись на ней стебли пшеницы…
Словно не заметив нас, неслышно пронеслась над лодкой пара золотисто-белых колпиц. Проскользнула рядом длинная серая водяная змея. Три синие стрекозы заплясали над зеркальной гладью реки.
Из каких они времен? Из величественных видений далекого и все же такого близкого прошлого? Или это частица сегодняшнего дня? Я не мог понять этого никогда и тем более не знаю сегодня…
Золотистая парча заката уже тонула в прозрачной синей мгле…
И на противоположном берегу, обрывистом и каменистом, покрытом колючей травой, показалось другое войско. У людей бритые лица и стриженные на затылке волосы, защищенная кольчугой грудь, короткие, не доходящие до колен одежды вроде фустанелы[17], обувь с загнутыми кверху носками, а копья необыкновенной длины. У коней седла и уздечки отделаны серебром, и в серой дымке сумерек из ноздрей их словно пышет пламя. На берегу, вблизи которого мы плыли, среди вечернего оцепенения, вдруг, будто из-под земли, вырос город с узкими кривыми улочками, белыми домами, маленькими оконцами и тростниковыми крышами. Мужчины, собравшиеся на главной площади по сигналу рожка, сделанного из воловьего рога, ходили уже не в бараньих шкурах, а в сермягах из серой шерсти. Их оружием были железные копья и короткие тяжелые тесаки. Концы пышных усов свисали вниз, длинные волосы рассыпались по плечам. И у всех, казалось, были голубые глаза. На женщинах – длинные юбки, рубахи с расшитыми широкими рукавами, головы покрывает платок из муслина, к ним жмутся дети, как цыплята жмутся под крылья к наседке при виде кружащегося коршуна.
Пока мужчины, женщины и дети большой процессией торжественно направляются под сень ближайшего леса, на другом берегу совершаются приготовления к переправе через реку на связанных попарно лодках.
При высадке завязывается короткая схватка. Фаланга, предводительствуемая сыном Александра Македонского, прорывает ряды защитников. Город разграблен и подожжен. К самому небу взлетают столбы огня, окрашивающие облака в багровый цвет. Фаланга приближается к лесу, но воины не осмеливаются войти в кустарник, откуда, будто стаи стремительных дроздов, в них летят смертоносные стрелы. Обратный путь к Дунаю устилается трупами…
На берегу запылали костры. Окутанные вечерней пеленой, еще более тонкой, чем паутина, показались новые призраки – воины в шлемах, приземистые, широкоскулые, почти без шеи, – солдаты Рима. Они возводят крепости и дома. Строят из кирпича дороги и поселения, как будто собираются поселиться здесь навсегда. На Дунае появляются желтые суда с двумя рядами весел и высоким загнутым носом. Люди в сермягах и приплюснутых кэчулах забирают своих женщин и детей и уходят в горы.
Вечер давно уже провалился в бездонные недра земли. И к ночи известковая бледность луны сменилась ржавой желтизной золота. Иногда позади себя я слышу голос:
– Дарие, что это ты все роешься возле крепостной стены?
– Тять, я нашел серебряную монетку. Вот, погляди.
Монетка потускнела. Отец берет ее и трет о штаны. Монетка начинает блестеть. Постепенно становится видным чеканный портрет: круглая голова, под подбородком большой зоб, на лбу – венок из лавровых листьев.
– Это Траян, римский император, когда-то он проходил здесь со своими войсками. С той поры почти две тысячи лет прошло. На, держи. Можешь взять себе, коли хочешь.
Журчит дунайская вода. Чуть колышется лодка. Небо усеяно крупными мерцающими звездами – они покачиваются, словно плоды айвы. И Дунай тоже усыпан крупными желтыми звездами, и они тоже колышутся, как плоды айвы. Замерла в небесах круглая золотая луна. А в воде золотой нимб луны разбит вдребезги, на тысячи мелких блестящих осколков.
И вдруг в изумрудно-голубом воздухе, что парит над водой и землей, возникли длинные продолговатые корабли под зелеными, как знамена пророка, парусами, каравеллы и корветы. На мостиках, развалясь средь мягких шелковых подушек, возлежат бородатые желтолицые турки в белых чалмах, подпоясанные широкими поясами; рукояти их ятаганов отделаны сапфирами, широченные шаровары пошиты из красного шелка. Слышна томная восточная мелодия. Но тягучий, похожий на плач напев не может заглушить стоны загнанных в трюмы рабов, которых везут в Босфор. Ленивые бородатые турки – новые властители этих вод и земель. «Надолго ли?» – спрашивает одна из звезд, и другая, померцав, отвечает: «Не навечно».
– Уже совсем поздно, Павел. Давай-ка греби к берегу, глубже опускай весла.
Павел выше, чем обычно, задрал весла – узкие крылья нашей ладьи. Лодка рванулась наискосок и уткнулась в илистый берег. Я очнулся.
– Целый час дремал, парень.
– Я даже выспаться успел, дядюшка Опришор.
– Это тебя в лодке укачало. В поле небось работаешь, вот к качке и непривычный.
– Верно, работаю в поле.
Мы выскочили на берег и оттащили лодку подальше от воды. На нас набросилось комарье. Нужен костер, иначе жизни не будет.
Вдвоем с Павлом мы насобирали несколько охапок хвороста и сложили его у толстенной кривобокой ивы, наполовину источенной временем и сыростью. Дядюшка Лайош Опришор достал из лодки таган, чугунный котелок, деревянную мешалку и торбу с кукурузной мукой на самом донышке.
– Павел, сполосни котелок да набери в него воды для мамалыги. А ты, Дарие, пошарь в лодке возле кормовой скамьи. Там должна быть тряпица, баба воблы на дорогу положила. В узелке еще горсть соли завязана. Узел затянут слабо, смотри не просыпь.
Пока Павел отыскал котелок и поставил его на таган, пока я нашел в лодке узелок с едой, дядюшка Опришор, почиркав кресалом, высек искру на маленький комочек трута, который он держал вместе с табаком в кисете за поясом, где всего теплее. Из маленькой, меньше просового зернышка, искорки разгорелся большой огонь; его языки охватили черный котелок, и вода забурлила. Прошло совсем немного времени, и сваренная на скорую руку мамалыга была готова. Разогрелась на угольях и сушеная рыба. Мы принялись уписывать еду за обе щеки – только за ушами трещало. А еще говорят: пошла рыба в ход, мамалыге отворот! После нас мамалыги не осталось ни крошки. Я набросал на костер мокрых веток бузины, чтоб дым валил гуще и отогнал назойливых комаров. Напившись, как улитка из песенки, тепловатой жижи из заводи, мы растянулись на поросшей травою земле спать. Первым сон сморил Павла, который целый день сидел на веслах.
Дядюшка Опришор еще покурил, потом отложил трубку в сторону, загасив в ней тлевшие искорки, и вскорости я услышал, как он размеренно дышит и изредка глубоко вздыхает во сне. Может, ему снилось время, когда он был еще мальчишкой вроде меня и под моросящим осенним дождем спускался с гор вместе с отцом и старыми дядьями, перегоняя в долину овец. Длинные спутанные волосы мужиков падали на плечи; на отце были узкие длинные крестьянские штаны, косматый кожух доставал до пят, голову покрывала твердая островерхая шапчонка почти без полей.
На границе каждого имения с них требовали уплаты пошлины.
Путь с гор сначала идет плоскогорьем, потом равниной – так до самых дунайских плавней, при виде которых вспоминаются картины сотворения мира; нескончаемо долог этот путь. Наверно, ему снится молодость, когда он остался беден и одинок на берегу этих желтовато-синих вод и был вынужден искать новый путь в жизни. И вот он вздыхает, вспоминая вершины гор, окутанные дымкой белых облаков, похожих на большие венки, готовые раскрошиться, распасться и рассеяться от малейшего дуновения ветра. А может, ему снится, как он тянет намокшие сети, сам промокший насквозь, а берег отодвигается все дальше и дальше.
Никогда нельзя угадать чужой сон, как никогда не угадать чужую думу.
В детстве меня мучили странные, но в то же время прекрасные сны: у меня вдруг вырастали большие, подвязанные под мышками крылья, и я подолгу летал над вечно сырой трясиной; во сне я срывался с головокружительной высоты и падал меж ветвей с верхушки необычайно высокого дуба; а то плыл в синих просторах моря в долбленом чурбаке, охотился с костяным копьем за большими серебряными рыбами… Став чуть постарше, когда жизнь начала оказывать свое действие, в избытке одаряя меня тумаками и подзатыльниками, я видел уже другие сны. Мне снилось, как кнут приказчика Гынцэ, захлестнув, со свистом опоясывает и жжет мое живое, вечно болезное тело… Снилось, как на барском винограднике, что насажен по склону холма, я собираю в корзину виноград, на лице моем намордник; я пытаюсь поднести ко рту две-три ягодки, чтобы смочить запекшиеся губы и сухой язык, но у ягод оказывается соленый вкус крови. Я уже знал, какова кровь на вкус… Когда в босую ногу меня кусала змея или сороконожка, я сосал ранку до тех пор, пока рот не наполнялся кровью. Я сплевывал кровь, а ранка подсыхала, и опухоль не появлялась. Но целый день после этого я не мог избавиться от ощущения соленого вкуса крови во рту. Иногда я видел во сне, как тащу на спине целые глыбы соли, которые взваливал мне на спину Бэникэ Вуртежану. Видел пустые гробы, которые звали меня из лавки Мьелу Гушэ – весь город на Веде звал его Упокоем, – они приглашали меня улечься в них. Снилась мне и дубильная мастерская хозяина Моцату. Там дядюшка Гогу Шорик хватал меня своей цепкой лапой за затылок и окунал головой в кадушку с дубильными веществами.
Летом, после дня жатвы, когда мне вместе с родителями и братьями приходилось передвигаться на четвереньках и от жгучего солнца горела спина, а руки и ноги были покрыты кровью, мне вдруг снилось, что пшеничное поле стоит нетронутое и мы под беспощадными плетями барских надсмотрщиков на заре повторяем всю жатву с самого начала. Мы просыпались перед рассветом, еще более слабые от усталости, чем когда ложились спать. Осенью мне снилось, как я всем телом наваливаюсь на ручки плуга, вонзая лемех в землю, и в то же время сам толкаю плуг вперед, помогая низкорослым и слабосильным волам.
Работаешь целыми днями скрепя сердце, зная, что трудишься не для себя, а ночью та же работа тебе спится, ложишься спать, разбитый после дня трудов, – и просыпаешься, измученный их повтореньем во сне! Вот так мы и жили… Не дай бог никому такой жизни…
Счастливы были те, кто видел во сне деда или прадеда, давно перешедших в лучший мир; предки являлись издалека серой призрачной тенью, ступая легкими шагами по лазурной тропке облаков. Старый призрак хватал за руку своего потомка и нежным, как у скрипки, голосом, говорил: «Подымайся, внук, пойдешь со мною…»
– И ты пошел за прадедом, тятя?
– Пошел.
– Далеко?
– Очень.
– И как там всё, тятя?
– Повсюду, насколько хватает глаз, – только зеленые кусты бузины, стоят, не шелохнутся, а надо всем – облака, тонкие, прозрачные, ровно из шелка, а за ними, словно в тумане, много больших сверкающих солнц, и звезды – желтые, красные, белые… Шел я шел. Так бы и шел без конца. Только чувствую, рука у дедушки холодная, замечаю, что вокруг – ни души, ни зверя, ни птицы; страшно мне стало… Спрашиваю:
«Дедушка, куда ты ведешь меня?»
«Туда, где нашел покой я сам, где успокоились все наши родные, все деды-прадеды, где нет ни радости, ни печали… Вспомнил я о вас… Как вы мучаетесь. И пришел за тобой, чтобы взять тебя и увести с собой. Избавить от несчастий. Когда закрылись мои глаза и вы скрестили мне руки на груди, ты был еще мальчишкой… Словно яблоня в цвету, стоял внук мой Тудор… А теперь вон как поредели твои волосы, согнулась спина, сколько морщин…»
«Отведи меня обратно на землю, дедушка… Десять душ детей у меня. Кто их за меня вырастит?»
Рассказывая мне свой сон, отец плакал. Плакала мать. Плакали сестры… Плакали чистыми светлыми слезами. Потому что, когда смутно на душе и больно телу, сквозь свет опечаленных глаз проливаются светлые слезы… Я искусал себе язык и губы, пока ощутил во рту вкус крови, соленый и неприятный, уже знакомый мне. И не заплакал… Проглотил свои слезы. И почувствовал, как они капают мне на сердце, изливаются в сердце… Это были ядовитые капли… Они сливались с другими, не выплаканными прежде слезами… «Копитесь, ядовитые капли, копитесь, – говорил я про себя. – Придет время, и я выплесну вас в лицо тем, кто повинен в наших слезах и страданиях».
В глазах старика вспыхнул огонь. В них не было ни слезинки… У мертвых не остается слез. Иногда их не хватает и живым… Поглядел дед на меня. Долгим и печальным взглядом… А потом вдруг взял да растаял, будто его и не было вовсе. Проснулся я весь в слезах, вся щека и ладошка мокры от слез. Не так уж плохо по ту сторону жизни. Красивый мне привиделся сон. Может, когда-нибудь и жизнь красивой станет…
– Почему когда-нибудь? Почему не сейчас?
– Вот подрастешь – поймешь…
Не надо было долго расти, чтоб понять. Кое-что я понимал, едва увидев свет… И когда спрашивал, понимал. А спросил лишь для того, чтобы проверить, не пропал ли у меня с тоски голос.
Я еще пошевелил огонь обломком топорища, подбросил хворосту. Когда красные языки пламени взметнулись раз и другой, подобно крыльям птицы, которая тщетно пытается взлететь и оторваться от земли, я прикрыл костер охапкой сырой травы. Может, и мне удастся уснуть. Но сон не шел. Сон не всегда приходит, когда его зовут. Я чувствовал, как он подходит все ближе, как кружит лисой, но вдруг пугается и бросается прочь, будто кто возле меня или внутри прогнал его – рыжего хищника с пушистым хвостом, – кинув камнем. Сон бежал моих мыслей. Мыслей… И лихорадочного возбуждения, владевшего мной.
В тот момент, когда я сел в лодку вместе с дядюшкой Лайошем Опришором и Павлом, когда лодка отошла от берега и заскользила по течению в ослепительном сиянии утра меж цветущих берегов и островов, я вдруг окончательно уверился, что не берег я покидаю, а расстаюсь с целым миром прошлого и жизнь моя отныне пойдет по новому пути. Куда он меня приведет? Что ждет меня на этом пути?
Пожалуй, лучше не задавать себе подобных вопросов…
– Шагай вперед, всегда вперед. И не оглядывайся… Придет день, когда ты, Дарие, ступишь на солнечный берег…
Чьи это были голоса? Возможно, это прошептал неподвижный камыш. А может – старая ива, под которой тлел непотушенный костер. Или воздух, а скорей всего, то был голос моего сердца. Конечно, голос сердца. Оно билось спокойно. Тик-так. Тик-так. Я явственно слышал его биенье. Когда я перестану слышать, как оно бьется, значит, я у конца пути… Но к чему думать о конце, подумаем лучше о самом пути.
С блекло-серого небосвода сорвалась звезда. И канула вниз с быстротой молнии, оставив за собой светящийся след, который был виден всего секунду. Спустя мгновенье свет погас. После того как звезда миллионы и миллионы лет блуждала в холодной пустыне, его не стало.
– Жизнь человека коротка, зато путь его пролегает среди людей. И путь этот должен быть отмечен делами.
– Какими? До сих пор я ползал по земле, чтоб заработать на пропитанье. Пресмыкался как червь. Меня хлестали кнутом, награждали тумаками и подзатыльниками, пинали ногами в живот… Так было до сих пор… А дальше что?
– Вроде ты не хотел задавать себе вопросов, а, лохматый?
– Тот не человек, кто не задает себе вопросов.
Полная луна, поднявшись к зениту, плыла по синевато-желтому небу, как круглый золотой корабль. Другая луна, упавшая на середину реки, разбилась о волны, и мелкие серебряные ее осколки, дробясь, доставали до прибрежных камышей.
Казалось, что сверху густой пеленой падает снег, мелкий, как пыль, и, когда снежинки опускаются на бескрайнюю речную гладь, вода вспыхивает тысячами странных искр – так может искриться лишь вода, ставшая льдом.
В такие вот ночи, только потемней, тысячи лет назад обитатели придунайских равнин, обутые в постолы, затянутые в белые зипуны, сдвинувши на ухо приплюснутые бараньи кэчулы, с копьями, саблями и луками в руках, крадучись, переходили по белому льду Дунай, нападали на сторожевые посты, охранявшие противоположный берег, истребляли или брали в плен широкоплечих римских солдат, которые прежде жгли их поселения, и в цепях отправляли в горы и на плоскогорья возводить по их наметкам каменные крепости и города.
Мы Дунаем плыли
По дороге без пыли…
Сколько уже повидал на своем веку Дунай и сколько еще увидит!
Песня Дуная, особенно ночью, была совсем не похожа на песню полей… Шептались воды, набегая на ровный берег, пробираясь меж тонкими пиками тростника и мягкими ноздреватыми стеблями рогоза, покачивая зеленые коврики ряски, задевая по пути опущенные ветви плакучих ив. Ухала выпь – словно гудел под водой большой барабан. Высунув из воды пучеглазые головы, обезумев от лунного света, лягушки окрестных заводей горланили, будто дикая орда, опьяненная радостью победы. Словно тысячи маленьких скрипок, нежным вздохом завершали последнюю трель соловьи, прятавшиеся в листве тополей и ив. Луна медленно склонялась к закату. Скоро-скоро залиловеет заря. Смолкнут соловьи, и серебряными колокольчиками, повиснув в небесах, зазвенят жаворонки. Соловьи воспевают красоту сумерек, волшебную мглу ночи. Жаворонки – торжество восходящего солнца.
Вокруг меня, шурша травой и листвою, шмыгали зеленые ящерицы с короткой мордочкой и выпуклыми глазами, ящерки помельче были более проворны, и я не успевал их разглядеть, но знал, что они землисто-серого цвета.
Истоньшился, сузился серебряный мост на реке…
Мы Дунаем плыли
По дороге без пыли…
Откуда течешь ты, Дунай, и куда стремишь свой путь? Где-то далеко, в черных тенистых лесах, журчит источник, пробившись из-под скалы. Протекая по многим странам, ты вбираешь в себя их родники и потоки, нетерпеливо стремясь на восток – широким веером излить свои воды в просторы огромного соленого моря. Как в зеркало, смотрятся небеса в твои желто-синие воды – безмятежные или растревоженные бурей. Глядятся в твои воды, чтоб увидеть свое точное подобие, горы и холмы, деревья и люди. Собрав их улыбки и слезы, ты бежишь дальше, не ведая сомнений, спешишь на восток, спешишь раствориться в огромном горьком море, сливая там свои воды с безбрежными водами мира.
Вот уже и ночь на исходе, а я так и не уснул, прислушиваясь к твоей немолкнущей жизни. Уж нет ли и во мне сходства с тобой? Маленькой льдинкой покинул я свой жалкий очаг и пошел в широкий мир, стремясь на восток, к свету. И там, куда я держу путь, меня тоже ждет огромное горькое море, в котором я постараюсь не потерять себя…
Прозрачные воды Дуная
Свой цвет на чернила сменяют…
Нет. Даже если ты, Дунай, поменяешь свой цвет на чернила, как поется в старой песне, а я, по примеру колдуна из легенды, сумею стянуть с неба широченное голубое покрывало, превратить его в листы книги и усядусь тут, на твоем берегу, чтоб хорошо сочинять, даже если бы я сочинял не отрываясь тысячу с лишком лет подряд, макая свое перо в твои чернила, я все равно бы не рассказал людям того, что хотел бы.
– А что ты хотел бы рассказать?
– О страданьях и тревогах, удачах и неудачах, испокон веков выпадавших на долю моих сородичей, которых били и истязали, принуждали работать до седьмого пота и жить на коленях.
– А кому же будет польза от твоего рассказа?
– Моим ближним. Я хочу, чтоб они научились избегать страданий. Научились жить, высоко подняв голову. Чтобы смогли наконец одержать самую большую победу.
Люди, спавшие около меня, то и дело ворочаясь во сне и вздыхая, жили возле воды. Их судьба была связана с водой. Наша жизнь, жизнь тружеников поля, была связана с землей. Жизнь эта, при всей ее широте, имела предел, и мы не смели его преступить. За эти пределы уходили лишь те, кого село отправляло служить в армию. Кое-кому удавалось повидать большие далекие города; другие, кому выпадало служить в пограничье, жили по нескольку лет у самой границы, в горах или возле Дуная. Остальные довольствовались тем, что могли пройти десять верст на север, к Руши-де-Веде, или десять верст на юг, в Турну.
– Вот вырастешь, Дарие, увидишь горы, а вернешься домой, расскажешь и нам, какие они…
– Да, мама, я обязательно поеду посмотреть горы.
– А потом поедешь на море и тоже дома расскажешь, какое из себя море…
– Да, мама, поеду посмотреть и на море.
– И на большие корабли.
– И на корабли…
– Говорят, будто бы горы высотой до неба.
– Да, как будто.
– А что на море другого берега и не видать, такое широкое.
– Да, даже берега не видать…
– А ты-то откуда знаешь?
– Читал.
– Ишь ты, читал! Одно дело читать, а другое – своими глазами поглядеть!..
– Обязательно поеду и погляжу своими глазами…
Пока что поехать не удалось. Обрушились на нас война с чужеземными армиями, кровью и смертью и такой страшный голод, какого мы прежде и не знавали. Только теперь я решил попытать счастья. Я не знал, как далеко уйду и смогу ли вернуться, чтоб рассказать об увиденном. Во всех нас, а во мне особенно, из-за моего характера, пытливого и легко возбудимого, горит страсть к постоянной перемене мест. Может, моими глазами хотели взглянуть на широкий мир мои родители, деды и прадеды, которые барским законом были прикреплены к тесному клочку земли и веками, поколение за поколением, обрабатывали его, так же как голосом моим, скорее озлобленным, чем злым, и столь же смелым, сколь и упрямым, хотели они громко возопить о страданиях, которые перенесли, и надеждах, которым при их жизни не суждено было сбыться…
Эта неутолимая жажда перемены мест постоянно толкает меня в дорогу. Я злился, что порой какая-то невидимая, но крепкая нить тянула меня назад, к месту рождения, к той земле, где я делал первые шаги, где играл, где, словно полевая трава, перегнили тела моих предков. Я клялся себе не поддаваться. Поэтому, быть может, и показалось мне в тот момент, когда наша лодка понеслась по Дунаю, что не к Джурджу она влечет меня, а в просторный широкий мир. Поэтому, верно, и представилось, что вместе со мной спешит в этот мир и Дунай, бегущий среди зеленеющих берегов и островов, благоухающих ароматами лета, неся свои воды в цветущий лиман – свое будущее…
Давно смолкли уставшие выпи, замолчали лягушки. Не слышно и соловьев. Угомонились, оцепенев от холода, ящерицы. Не заметно стремительных серых ящерок, свернувшихся у корней под прикрытием трав. Спустилась на край неба луна и, снова побледнев, как мел, повисла над полосой полей, где-то там, на западе. Теперь она похожа на огромный бумажный корабль, который отхлынувшие воды ночи оставили лежать на песчаном берегу…
Восточная часть неба посветлела.
Только неутомимый Дунай с журчанием-шепотом продолжал свой бег. Как всю эту ночь. Как вчера. Как сто лет назад. И тысячу лет. Как миллион лет до нас, когда он, потеснив землю и камни, в первый раз проложил себе путь меж этих берегов.
Я прикрыл лицо шляпой…
И ничего уже не видел и не слышал…
– А наш парень, Павел, спит как убитый. Дерни его за рукав, пора и честь знать.
Я поднялся, потянулся. Так, что затрещали кости.
– Что верно, то верно, дядюшка Опришор, сплю чуть ли не как убитый…
Мы собрали свои пожитки.
Влезли в лодку и отчалили.
Поднималось на горизонте солнце.
И опять нам попадались буксиры, тянувшие за собой караваны черных пузатых барж. Высокие волны, поднятые на середине реки, докатываются до нас. Лодку подбрасывает и качает, как ореховую скорлупу. Рыжебородый немец, стоящий на мостике одной из конвоирующих барж, таращит на нас глаза, потом поворачивается спиной, заходит в рубку и выходит обратно с подзорной трубой в руках. Он подносит ее к глазам и направляет в нашу сторону. Мы теперь совсем рядом – рукой подать. Я показываю немцу язык. Показываю кукиш. Рыжебородый опускает трубу, вытаскивает из кармана пистолет и стреляет. Пули свистят возле самых наших ушей. Хлюпают по воде. И тонут в Дунае. Рыжебородый чуть не лопается со смеху. Никто из нас даже ухом не повел.
– Черт тебя дернул язык ему показать! Он ведь и застрелить мог.
– Не мог. Баржа была далеко. Попасть трудно.
– Случайно мог задеть. Сколько раз бывало…
Завидев вдали другие буксиры, тяжело подымавшиеся вверх по течению, дядюшка Лайош Опришор правит ближе к берегу.
– Если нам все время будут попадаться немецкие пароходы и мы будем тащиться у самого берега, то и сегодня к вечеру до Джурджу не доберемся…
– Что ж поделаешь. Поживем – увидим…
К полудню поднялся ветер, по небу поползли черные тучи. Солнце село. Река покрылась рябью, забурлила, потемнела вода, и на гребнях расходившихся валов вскипела белая пена.
– Сильней загребай, Павел, надо скорей добраться до укрытия, сейчас дождь польет.
На болгарском берегу за туманом показался Шиштов, прилепившийся у подножия горы. Прямо перед нами выступили красные крыши домов Зимничи.
– Вот тут немецкие армии и перешли Дунай. Завязался бой с нашими резервистами. Взбешенные потерями, немцы сожгли город – так в старину разве что язычники поступали. Много мирных жителей погибло в огне…
Громыхает среди туч огненная колесница Ильи-пророка. Небо гудит и трещит по всем швам, как охваченный пламенем парусиновый верх дорожного фургона. Длинные молнии цвета раскаленного металла рассекают воздух.
– Прогневался святой. Дьявола ищет, чтоб стрелой поразить.
– А ну как дьявол от страха в нашей лодке спрятался? Что тогда, дядя Опришор?
– А зачем в нашей, лучше уж на барже у того немца, у рыжебородого…
Пока мы добрались до каменистого берега, пока привязали лодку, добежали до полуразрушенного сарая, дождь вымочил нас до нитки.
Неподалеку дымила труба дряхлого парохода. Ждали погрузки в пустые баржи стадо быков и коров, бесчисленное множество овец, запертых чуть подальше в загоне. Холодные струи дождя немилосердно хлестали по спинам скота, изможденного долгим путем и бескормицей. Мужики, пригнавшие эти стада и проделавшие вместе с ними длинный переход по проселочным дорогам, укрылись в другом углу сарая; босые, в драных рубахах, не мывшиеся много недель, с худыми, истощенными лицами и запавшими глазами, они сидели на корточках и молча глядели на воду, исхлестанную потоками налетевшего ливня.
Эти крестьяне, насколько можно было судить по их лохмотьям – шляпам и зипунам, наброшенным на плечи, – спустились с высокогорных лугов. Наверно, они впервые в жизни добрались до этих мест, до берегов Дуная. Их поражало такое обилие мутной воды. А мыслями они уносились в свои хижины, к тем, кого оставили там, снабдив пригоршней затхлой кукурузной муки на дне старого мешка…
Рядом с мужиками скорчились на своих ранцах, словно на скамеечках, четверо немецких солдат, скорее пожилых, чем молодых. Они конвоировали стада скота и крестьян-пастухов. Бесконечные пыльные проселки и ходьба по летней жаре измотали даже их, вояк, свыкшихся за эти годы со всеми тяготами и мерзостями войны. У конвоиров-солдат – длинные густые усы, большие запущенные бороды. И у всех четверых – глаза необыкновенно голубого цвета.
Пятый немец, почти мальчик, волоча увечную ногу, набрав на полу щепок, поломанных досок, хворосту, сохранившегося неизвестно с каких пор, соорудил костер. Над костром повесил котелок, в котором скоро забурлила черная горькая бурда ячменного кофе… Я рассматривал немцев в упор, с повышенным, почти напряженным вниманием. Если отложить в сторону ружья, ремни и патронные сумки, в них не оказалось бы ничего воинственного. Судя по всему, им обрыдла военная служба, которую они исполняли по принуждению, надоела жизнь, которую им, победителям, приходилось вести в чужих краях, среди чуждых побежденных, чей язык был им незнаком и непонятен. Когда разогретая кофейная жижа вскипела, они наполнили свои жестяные кружки, достали из ранцев черный хлеб и принялись за еду.
Нахохлившиеся, погруженные в свои думы крестьяне, заслышав жадное чавканье, пошарили в своих полосатых торбах и тоже начали есть, откусывая от мамалыги, которую пронесли на спине бог весть сколько верст. На мамалыгу сыпали соль с толченым красным перцем. И с аппетитом жевали. Один пригласил нас:
– Вы ить тоже странники, вроде как и мы. Не жалаити угоститца?
И он протянул нам кусок мамалыги – она была желтая, с толстой твердой коркой.
– Благодарствуем. У нас есть своя еда в лодке. Мы только вчера из дому, да и путь недальний.
– Недальний, баешь? По нонешним временам только и знай, кады за порог вышел, а кады назад воротишься, да и воротишься ли – того знать не дано. Нам-от примар сказал, что надоть скотину до Дуная спровадить, а там уж и домой возвернуться. А тута другой приказ вышел: скотину на баржу грузить и по Дунаю с ей вместе плыть, до самой до Германии. Одному богу ведомо, что еще по дороге приключится, увидим ли мы когда наших жен да пострелят. У меня дома семья голодная осталась. Летошний год хлеб не уродился, а что у мужика с прошлых годов сохранилось, все немцы позабирали. Даже мелкую живность со двора свели. Вот и сидим безо всего, хоть о голоду помирай…
– Это во всех местах так, куда немцы пришли. Что поделаешь, война…
– Вот и все так: война, дескать! А кто ее затеял, войну-то, и зачем? Вот, братец, дело-то в чем!
Пелена дождя становится все реже, отступая на запад вместе с едва слышными раскатами грома – они бьют, словно редкие орудийные залпы затихающего боя, и слабыми зарницами взблескивают у самого горизонта. Разорвав слабую дождевую завесу, от Шиштова к Зимниче напрямик пересекает реку болгарский пароходик, непрерывно издавая короткие хриплые гудки.
Когда он подошел к берегу, дождь уже перестал. Сквозь голубой просвет в облаках вновь сияет солнце – еще ярче и жарче, чем прежде.
Мы спешим выбраться из ветхого сарая, вот-вот готового рухнуть под напором шального ветра, и прямо на себе сушим мокрые одежды, в которых проторчали в сарае целый час, лязгая от холода зубами. Не всегда бывает теплым даже летний дождь.
Болгарский пароходик с потрескавшейся и облупившейся черной краской перестал хлопать лопатками своих огромных колес и прилепился к длинной низкой набережной, сложенной из каменных глыб. По деревянному трапу, который перекинули с пристани портовые рабочие, первым сошел немецкий офицер. Краснощекий и круглолицый. Сапоги у него начищены до блеска – хоть глядись, как в зеркало, и закручивай усы, если они есть и хочется их подкрутить, – а серый мундир помят, будто только что вынут из чемодана. Вся грудь в орденах, а в походке и взгляде сквозит самодовольство, высокомерие, господская спесь. За ним, боязливо и угодливо улыбаясь, поспешают двое молодых солдат. У одного левая щека обезображена застарелым шрамом от глубокой раны. Офицер и солдаты направились к зданию портового управления – оно тоже частично сожжено и разрушено. Мы проводили их взглядом, и вдруг с пароходика послышался крик:
– Эй, вы, на берегу, идите сюда, помогите вынести больных пленных. Это мамалыжники, из ваших…
Мы повернули головы. Кричал болгарский солдат, приземистый и коренастый, со смуглым лицом и большими черными бровями. Фуражка на нем сплющилась блином, красный околыш давно потерял свой первоначальный цвет, а козырек сломался у самого основания и болтался, будто крылышко подбитой птицы. Один рукав измызганного, в грязных пятнах мундира пуст и треплется на ветру. Сквозь рваные брюки просвечивают голые коленки. Ступни ног обмотаны портянками и всунуты в постолы. За спиной у солдата – большое старое ружье, какие были на вооружении у турок в войну семьдесят седьмого года. Ремнем служит толстая, вся в узлах веревка.
За спиной этого коротышки солдата, который позвал нас в надежде, что мы поднимемся на палубу и поможем снять заболевших пленных, стояло еще пять или шесть болгарских солдат, таких же оборванцев. Они выглядели глубокими стариками. Может, такими они были и на самом деле. Молодежь и крепких мужчин поубивали в войнах, которые здесь, на Балканах, следовали одна за другой.
– Эй вы, давай сюда! Чего ждать, или думаете, что вас с музыкой встретят? Музыки не будет… – Он было улыбнулся, но улыбка тотчас застыла на его сухих, потрескавшихся от ветра губах. И только добавил: – Давайте сюда, это румыны… из ваших…
– Айда, парни, надо пособить!
– Айда, дядюшка Опришор!
Вместе с нами на пароходик поднялись и полуголые пастухи, сидевшие в сарае.
– Румыны ведь, земляки. Да мы бы пришли и чужим пособить. Пленный – это пленный. В беде, значит. Так ведь, болгарин?
– Это уж точно, румын!
По железной винтовой лестнице один за другим мы спустились вниз, в полукруглое помещение.
На голом полу, тесно прижавшись друг к другу, словно пытаясь согреться в этой душной и смрадной плавучей камере, лежало человек тридцать солдат. Не люди – скелеты… Кожа да кости… Да глаза, блестевшие тускло-тускло, того и гляди потухнут. То, что некогда было военной формой, превратилось в полуистлевшие лохмотья.
Все, сколько нас было – семь-восемь человек, спустившихся в трюм, – прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим:
– Неужели до родины добрались, братцы?
– Да, вы на родине.
– Где же мы?
– В Зимниче.
– Вот теперь и помереть можно…
– Раз уж добрались, не помрете.
– С голоду околеваем… Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах…
– Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам…
Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого.
Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким – не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею – руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок.
Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой – не дай бог споткнуться и сорваться вниз.
Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления – откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их.
Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу.
Пока разгорался огонь и в кипящем котелке варился цикорий, немцы сполоснули в дунайской воде свои серые жестяные кружки и вернулись в сарай; все пятеро, наполнив кружки, опускались на колени возле больных солдат и, приподняв им голову, подносили кружки к губам и давали отпить. Однорукий и другие болгары стояли в сторонке, голодными глазами наблюдая за этой процедурой. Немцы на них даже не взглянули.
– Эти немцы, наверно, считают нас виноватыми в том, что ваших земляков до такого непотребства довели… А в этом не нас винить надо, а наше начальство. В Болгарии-то голод. Нам и самим есть нечего. Дома семьи голодные остались. Чем тут тысячи оголодавших пленных накормишь? Этих мне приказали отвезти на родину. Вот я и привез. Ждал – появится кто-нибудь из ваших, заберет их, позаботится.
– Ты, болгарин, хорошо по-нашему говоришь. Жил, что ли, у нас?
– Нет, до этого дня бывать не приходилось.
– Значит, сам из румын?
– Да нет, сам-то болгарин, а вот старики из Румынии родом. Семья возле Плевны живет.
– Звать-то как?
– Михай Сперие-Вакэ.
– А дома у себя как разговариваете?
– То по-болгарски, то по-румынски, как язык повернется… Но больше по-румынски.
– А село ваше как называется?
– Мы его Гэурень называем, а болгары – Гаврено. В Болгарии много болгар вроде нас, которые по-румынски говорят.
– А я вот из тех румын, что в Румынии живут, а говорят по-болгарски, и нас тоже много таких. Меня вот Стоян Велчу зовут; сколько себя помню, родные возле Питешти проживали… Дома у нас обычно по-болгарски говорили. Такую привычку от стариков переняли…
Между болгарином Михаем Сперие-Вакэ и румыном Стояном Велчу завязывается разговор; говорят по-болгарски…
– В этом краю давно все племена перемешались… да ведь на каком бы языке ни говорить, все люди.
– Люди-то люди, а грыземся, как звери.
– И живем хуже птиц поднебесных.
– О птицах небесных господь бог заботится.
– А про нас вот забыл.
– Что поделаешь, война…
– Войну господа начинают…
– А мы на своих плечах выносим…
Пленные, лежащие под навесом сарая, как малые беспомощные дети, предоставили себя попечению немецких солдат. Хромой подбрасывает в костер хворост. От подвешенного над костром котелка вновь валит пар, это кипит цикорий, смешанный с перемолотым поджаренным ячменем, который отдаленно напоминает кофе.
– Ну, парни, пора отплывать, а то так и до вечера тут проторчим.
– Поехали, дядюшка Опришор.
Мы уже спустились на берег, и вдруг меня окликнули:
– Эй, парень с больной ногой, погоди!
Я обернулся. Один из пленных, с трудом приподнявшись на локте, просил меня подойти.
Я подошел.
– Это я тебя звал. Личность твоя мне вроде бы знакома. Ты случаем не из Омиды?
– Из Омиды.
– Тудора сын…
– Да.
– Дарие звать…
– Дарие.
– Стало быть, не ошибся я! Все к тебе приглядываюсь, как ты меня на спине с баржи вынес и сюда под навес перетащил. Вроде лицо знакомое… А вроде и нет, все сомнение брало…
Я разглядывал его восковое лицо, обросшее бородой, усы, брови, потухшие глаза. Не мог понять, кто это, как к нему обратиться. Он заметил мое недоумение. Попытался улыбнуться. Но улыбки не получилось.
– Вижу, не узнаешь. Переменился я за войну, да за то время, пока в лагере сидел…
– Стараюсь припомнить, да не могу…
– Драгомир я, младший сын Тэкицы Гэбуни из Мындры. Тебе двоюродный брат.
– Дядюшка Драгомир!..
Я погладил его руку с большими посиневшими ногтями. Руки были такие худые, что я не решился их пожать.
– Я и в самом деле так переменился, Дарие?
– Переменился, дядюшка Драгомир…
В последний раз я видел его года три назад, на его свадьбе. Тогда он был строен, как сосенка… Высокий… Крепкий… Глаза солнечно светились от полноты жизни. А теперь передо мной была кучка тряпья, под которым еще билось сердце…
– Все война… Лагерь… Не знаешь, как там у нас, в Мындре?.. А дома у меня… жена осталась… Сын… Когда я уходил, он еще грудь сосал…
Я ничего не знал о них. И соврал:
– Все здоровы, дядя Драгомир. Здоровы и ждут твоего возвращенья.
В остекленевших темных глазах на миг зажглась искорка света…
– Вот выздоровлю, Дарие, доберусь до дома…
– Обязательно, дядя Драгомир…
Надежда вдохнула в него бодрости. Но в лице не осталось ни кровинки, а если и осталось – то желтовато-белого цвета; такая кровь бывает у людей, умирающих после долгой болезни…
– Где вы в плен попали, дядюшка Драгомир?
– Возле Туртукая… Ужасная была бойня… Только горстка солдат уцелела… Меня в голову ранило… Зажила голова… Я еще поправлюсь… – На лице его выразилось вдруг удивление: – А ты чего здесь?
– В Бухарест еду.
– А когда назад?
Я соврал во второй раз:
– Через пару дней.
– И потом в Омиду?
– Да.
– Если попадешь туда раньше меня, передай привет Иоане, свояченице твоей, и всей семье. Скажи, что видел меня, что скоро я и сам домой прибуду. Уже здоровый.
– Конечно, дядя Драгомир.
И я распрощался с двоюродным братом. Знал, что уже никогда его не увижу. Больше двух-трех дней ему не протянуть.
Со стороны таможни к сараю шли люди с носилками – забрать больных в городской госпиталь.
– Эй, Дарие…
– Иду, иду, дядюшка Опришор!..
Мы горстями выкачали со дна лодки воду, набежавшую во время дождя. Потом все трое забрались внутрь, отвязали и поплыли дальше вниз по течению.
Воздух после дождя был напоен свежестью, ярко серебрилась на солнце вода.
Мы молчали, было грустно. Исхудалые лица, высохшие, прикрытые полуистлевшими лохмотьями тела тридцати двух больных пленных солдат, что остались под навесом, не давали нам покоя; мы чувствовали на себе их тусклый, почти угасший взгляд.
Давно, когда мне хотелось как можно больше узнать о земле и ее обитателях, я прочел множество книжек, где говорилось про солнце и луну, про планеты и бесконечные миры раскаленных звезд, блуждающих в беспредельном пространстве. Один ученый – он так и состарился, глядя в небо, – утверждал, будто жизнь есть только на Земле, дескать, только на этой планете, слегка приплюснутой у полюсов, живут люди. Ученый старец, каждую ночь погружавшийся взглядом в красоты неба, в порыве восторга заявил, что Земля и Луна, Солнце и звезды – все, что доступно или пока не доступно нашему зрению, сотворено невероятно могущественной силой на благо человека, чтобы он жил, радовался и был счастлив. Тот ученый утверждал вдобавок, что Земля есть цветущий сад Вселенной и в этом чудесном саду человек – самый прекрасный цветок. Люди – это цветы земли, заключал он. Чья-то рука – я так и не узнал чья, хотя книгу я взял с полки моего двоюродного брата Янку Брэтеску, художника и кузнеца, погибшего на фронте в первые дни войны, – оставила на полях карандашную пометку: «Люди могли бы сделаться цветами земли. И когда-нибудь обязательно станут ими. Но когда…» Я уже успел забыть об этой пометке. А тут она снова припомнилась мне.
Люди – цветы земли.
Цветком земли был Павел, сидевший сейчас рядом со мной на веслах. Бледный цветок, который мог завянуть, не успев дать завязь!..
Цветами земли были босые, полураздетые крестьяне, которых мы оставили на мокром от дождя причале, возле барж, которые увезут их в Германию.
Цветами земли были пленные, что валялись сейчас под крышей наполовину сожженного и разрушенного сарая и с безмолвной отрешенностью дожидались свершения своей печальной и горькой судьбы.
Цветами земли были и те оборванные и голодные болгарские солдаты, которым было приказано их стеречь.
Цветами земли были и немцы, которые великодушно поили из своих серых жестяных кружек ослабших и больных пленников горячим цикорием, подслащенным последними кусками сахара.
Цветком земли был и сам я, Дарие, курносый веснушчатый парнишка с вечно растрепанными и взъерошенными волосами, который теперь плыл в утлой лодке по Дунаю навстречу широкому миру.
– Нет. Все это неправда.
Мы были людьми.
И страдали.
Нам было больно.
Цветы не ведают ни боли, ни страданий.
Цветам знакомы лишь цветение и смерть.
– Откуда тебе это известно?
– Ничего мне не известно. Так только, догадываюсь.
– А знаешь что? Люди, могли бы стать цветами земли. Но этого еще очень долго ждать.
– Это вот правда. Еще очень долго. А все-таки, сколько?
– Кто же знает. Все зависит от людей. Они могут поторопить время…
Ветер, что свирепствовал в вышине, разогнал тучи.
Бескрайние просторы были залиты солнцем. По временам слышался гул, приглушенный расстоянием.
– Слышь, дядюшка Опришор? Илья-пророк все еще гоняется за дьяволом с огненными стрелами…
– Это не Илья-пророк. Не раскаты грома. Прислушайся… Не такой звук. То бухают пушки на фронте в Балканах. После дождя их всегда слыхать. Глухо, но слыхать…
С грехом пополам, то выгребая на середину Дуная, то держась ближе к берегу, вечером третьего дня мы добрались до цели. Опасаясь неприятностей с немецкой портовой охраной, сделав вид, что мы из местных, и приняв все меры предосторожности, прошмыгнули к берегу. Возле зарослей тростника тихо вытащили лодку на песок. Каких-нибудь сто шагов – и вот окраина крохотного, полусожженного городка. Все заросло белой акацией. Каких только мерзостей не прикрывают деревья своею зеленой листвой!
На болгарской стороне, прилепившись к высокому берегу, дремал городок Русчук, пощаженный войной. У его подножия виднелось несколько черных, обветшалых барж да два пароходика, сердито выплевывавших из своих пепельно-серых труб клубы дыма. На красные черепичные крыши ложились голубовато-розовые отблески заката. В синей воде отражались редкие клочки рыжеватых облаков, затерявшихся на величаво неподвижном небосводе.
– Вот мы наконец и добрались до Джурджу, парень. Сейчас попросимся к кому-нибудь на ночлег, а завтра под утро отправимся вверх, обратно домой. А ты ступай в город, там переночуешь. Может, и хлеба кусок у хозяев найдется. У нас в котомке уже почти пусто.
– Знаю, дядюшка Опришор…
– Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь?
– Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны.
– Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь.
– Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем.
Мы расхохотались.
– Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит.
– Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам.
– Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь – пеняй на себя…
Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека – а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? – наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным…
– Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека.
– Как это – разверзаются небеса?
– А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова.
– А разве на свете есть люди без грехов?
– Есть, Дарие, только немного.
– А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо?
– Я женщина злая, грехов на мне – что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола…
На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, – больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку – красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе… И все же хорошо, что я не жил там долго… Ведь потом случались там и страшные вещи…
Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным.
– Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу…
– Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься…
Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил:
– Счастливо оставаться…
– Счастливого пути, Дарие, парнишечка…
Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова.
И я – шкандыб-шкандыб – заковылял к городу, к его черным обожженным стенам.
Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким – я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний!
– Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше – и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал.
– И не пожалел бы?
– Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко.
Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями – болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей.
– Что же нам понадобилось в Болгарии?
– Захватить Силистру.
– А что это – Силистра?
– Город такой.
– Там что, румыны живут?
– Нет, болгары.
– Тогда зачем его брать?
– Таков приказ властей.
– Стало быть, бояр.
– Стало быть…
Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл.
Война требует мяса и крови, и люди отдают войне себя и свою кровь.
Может, из той крови, которой люди окропили, напоили, но еще не насытили землю, взойдут красные маки, кровавые цветы, проглядывающие там и сям сквозь желтизну пшеничного поля в самом начале лета?
Может, эти маки всходят и цветут для того, чтоб сказать нам:
– Довольно проливать кровь!
Может, и так… Кто из людей постиг все тайны мира?
У кого слух настолько остер, чтоб услышать,
о чем говорят цветы,
о чем шелестят деревья,
о чем шепчет трава,
о чем дают знак звезды, когда мигают в ночи своими круглыми глазами?..
Пока я узкой и пыльной тропинкой шагал по городу, разоренному и спаленному войной, в памяти моей ожили старые страницы, читанные порой в спешке, порой исподволь в те годы, что обратились в прах…
Джурджу! Давнишнее человеческое поселение, основанное в незапамятные времена грубыми существами в косматых шкурах.
Когда из Малой Азии вторглись полчища турок, здесь была исмаильская провинция. В мутных водах Дуная отразились высокие белые минареты. Здесь со всей своей свитой переправлялись через Дунай бояре, получившие в Высокой Порте фирман на владычество по всему господарству Румынскому, и отсюда направлялись в Бухарест, сопровождаемые спагами[18], гарцевавшими на гордых белых конях. По этой же дороге головы многих из них какой-нибудь булук-бей увозил в своей суме обратно в Стамбул…
– А что ты, Дарие, ищешь на этой дороге?
– Только не владычества! Разве не видишь? У меня нет никакой свиты…
Я говорил неправду. Нескончаемая свита мошкары гудела вокруг, неотступно следуя за мной. В закатном свете мошки походили на мелкие крупинки золота… А вокруг желтела пшеница, высоко взметнув спелые колосья.
И легонько покачивалась на ветру.
В конце тропинки я увидел бледную сухопарую девушку, она держала за веревку лошадь рыжей масти, у которой кости так и выпирали наружу. Лошадь щипала редкую травку у обочины дороги. Девушка пристально смотрела на меня. У нее были голубые глаза и волосы цвета спелой ржи. Кожа на лице ее отдавала желтизной и слегка облупилась на носу, руки шелушились тоже. Мне знакомы эти приметы пеллагры, болезни бедных, недоедающих людей, болезни, от которой нет лекарства.
В стране пшеничного рая от пеллагры страдали не только села, но и городские окраины, где жили поденщики.
Городское предместье представляло собой, как я понял, кучку маленьких покосившихся домишек со сгоревшими крышами и рухнувшими заборами. Жители, одно время покинувшие их, вернулись и вновь связали порванную было нить жизни.
Я поздоровался с сухопарой девушкой и спросил, как пройти к станции.
– Что ты сказал?
– Как можно пройти к станции?
– По всему видать, что ты нездешний.
– Я издалека.
– Издалека… А зачем тебе на станцию?
– На поезд, до Бухареста доехать.
– А аусвайс от немцев есть?
– Нет.
– Тогда на станцию лучше не ходить. На поезд пускают только тех, у кого есть аусвайс из немецкой комендатуры. Ты этого не знал?
– Знать-то знал, да в большой спешке из усадьбы выехал.
Девушка нагнулась и сорвала тоненький стебелек с голубым цветочком. И стала наматывать его колечком на палец. Я ждал – не скажет ли она еще чего.
– Плохо, что ты уехал из дому, не взяв у немцев желтой бумажки. Если хочешь добраться до Бухареста, придется идти пешком, от села к селу.
– Пешком так пешком. У меня никакого нет желания связываться с немцами. Только сначала я хотел бы устроиться переночевать.
– Переспать ты можешь у нас, в тесноте, да не в обиде. Тятя расскажет тебе, как добраться до Бухареста, чтоб побыстрее и без приключений. Н-но-о-о, хвороба…
Тощая лошадь, которую потянули за веревку, подняла морду и поплелась за нами. Я слышал, как она шлепала копытами по мягкой дорожной пыли.
Скоро мы оказались на месте. Дом – крошечная лачужка, припавшая на один бок, – хранил следы пожара, который задел его лишь краем. Не хватало и забора.
– Город немцы и болгары заняли сразу, как через Дунай перешли. В ту пору холода стояли. Вот солдаты и ломали заборы на костры, грелись. Да и наши тоже ломали, сколько их тут оставалось.
Прислонясь к косяку, в дверях стоял пожилой мужчина. Тоже сухопарый. И тоже с облупившейся кожей.
Из-за того, что не было заборов, из-за того, что дома были повреждены огнем и чинились в спешке, предместье выглядело заброшенным и печальным, и немногие акации, покрытые пылью и сникшие на солнцепеке, не могли оживить картину.
Девушка привязала лошадь к одной из акаций и подошла ко мне. Во дворе стояла старая извозчичья телега с покосившимся колесом.
– Что, Иванка? Гостя мне привела?
Иванка махнула в мою сторону рукой.
– Он, кажется, с верховий Дуная. По реке приплыл. Течением принесло. Теперь река и живых приносит… – Наверное, на моем лице изобразилось удивление. Иванка повторила: – Да. Теперь течение и живых приносит. А всю прошлую осень и зиму одних мертвецов приносило – трупы распухшие, уже загнивать начинали. Вот парень до Бухареста дойти хочет. Переночевать ему негде, дороги не знает, да и голодный, наверно…
Правду говорят, что сытый голодного не разумеет, но правда и то, что голодный голодного узнаёт по глазам.
– Что ж, дело обычное. Переночевать пусть у нас переночует; еду, что на двоих все равно мало, и на троих поделить можно, а насчет дороги, то, по старой пословице, и слепой до Брэйлы дошел. Так и ты мимо Бухареста не промахнешь, коли тебе непременно в Бухарест понадобилось. Входи в дом, приятель, милости просим.
Мне пришлось еще раз выдержать борьбу с чувством умиления, которое уже едва не овладело мной на берегу, когда я расставался с Лайошем Опришором и Павлом. Я вспомнил, как хмурый, сердитый барин отправил меня к старику лодочнику, швырнув всего несколько лей. Не подумал, что до Бухареста водой и сушей путь не близкий, не дал времени даже куском хлеба запастись. Хотя в усадьбе, где жили Илонка, Амос и много другого народа, хлеба было вдосталь… А вот Лайош Опришор с Павлом делились со мной тем немногим, что у них было. И теперь чужой человек, к которому я свалился как снег на голову, говорит: «Входи в дом, приятель, милости просим…» Повсюду, как и у нас в Омиде, встречались люди, которые были рады гостю… Распахивали перед тобой двери дома, а вместе с домом и сердца… Сколько самых разных людей – горшечников, ложечников, продавцов яблок и керосина и прочих мелочных торговцев – останавливалось на ночлег в нашем домишке, в котором даже нам самим не хватало места… Летом гости затаскивали к нам во двор и свои телеги. Так возле телег и отдыхали, в то время как сами мы укладывались на завалинке, под окнами, под старыми шелковицами… Зимой в маленькой нашей комнате с покосившимся окном и низким, облупившимся потолком, мы спали вповалку. И все равно в любой момент готовы были разделить скудную нашу трапезу с незнакомым путником.
«Как можно, мать, чужого человека, горемыку-странника, такого же бедняка и мученика, как мы, оставить ночевать середь дороги? Все мы люди…»
«Разве я чего говорю, Тудор?»
«Мне почудилось, Марие, будто ты расстроена…»
«Из-за Дарие расстроилась. Жар у него…»
Жар у меня бывал частенько. В огромном, вздувшемся животе скапливалась ядовитая желто-зеленая слизь, которую иногда мне удавалось выбросить из себя – со рвотой. Тогда становилось полегче. Потом начинали ныть зубы – из-за болезни десен. А то я простужался, и в горле вскакивали нарывы.
«Ляг, полежи… И все пройдет…»
Порой проходило. А порой и нет… В конце концов проходило. Меня излечивало солнце, зелень акаций и шелковиц…
Такие же распахнутые двери и сердца встретились мне и в предместье Джурджу.
– Откуда родом-то?
– Из Омиды.
– А где это?
– Возле Турну.
– Далеко…
– Далековато…
Я рассказал, где работал, кто и как послал меня в Бухарест отвезти письмо.
Живя все время с одной дочкой в предместье заброшенного и сожженного города, хозяин был рад, что нашлось, с кем поговорить… А уж я ли не был рад! Не говоря уж о том, что в этот вечер меня еще и накормили.
– Меня зовут Ницэ Олинт. Кто-то из моих предков, должно быть грек, нашел пристанище в этом жалком порту – город стал уже турецкой провинцией и потерял былой блеск. А ведь прежде сюда заходили с товарами генуэзские купцы и увозили отсюда на своих парусных кораблях пшеницу, воск, мед…
Девушка давно уже улеглась спать в комнате. Я растянулся на охапке сена в сенях, у которых не было крыши. Надо мной сверкали летние звезды. Я любовался одиноким, блиставшим чуть в стороне Стрельцом и величественным – из одного конца неба к другому – движением Млечного Пути.
– Жена моя, Петрица – болгарка с того берега, из Русчука. Здесь, на Дунае, народ смешанный, не то что в других местах страны. Одних Дунай приносит, других забирает. Многие прибиваются к берегу да тут и оседают. Так остался тут и мой далекий предок, грек, и многие турки после распада их империи. Внуки их еще и теперь, среди нас, носят широкие шаровары и красные фески. Да что там! Человек прирастает к тому клочку земли, где находит для себя и для своей семьи кусочек хлеба да глоток воды, ему уже трудно от него оторваться, уехать в другие края. Мы промышляли в порту извозом, тем и кормились. А три года назад эта большая война началась. Порт захирел. Мало стало пароходов. Все зерно, что прибыло поездом и подводами из Илфова, Влашки и Яломицы, свалили в зернохранилища, чтобы сберечь для англичан. Тут как раз и война приспела. Хотели наши поджечь зерно, когда узнали, что немцы возле Зимничи Дунай перешли. Да зерно горит плохо. Немцы это зерно с прошлой осени на баржах вывозят и все никак не вывезут. А в городе и в окрестных деревнях люди с голоду мрут. Враги все забрали. Нам только пепел в печи оставили да глаза, чтоб плакать, и на том спасибо.
– А что, много немцы народу постреляли?
– Кого постреляли, кого порезали. Такую бойню устроили, когда через Дунай перешли!.. Озлобились крепко. А много и в огне погибло…
– Как в огне?
– Когда дома горели, во время пожара…
– Зато теперь тихо…
– Не всегда.
И правда, со стороны Дуная послышались частые выстрелы. Коротко прострекотал пулемет.
– Вот какая у нас тишина…
Растревоженные и испуганные выстрелами, на разных концах окраины залаяли собаки. Через открытую дверь прошмыгнула одуревшая от страха кошка и забилась к нам под ноги.
По-прежнему невозмутимо сиял Млечный Путь.
– Это немцы воюют? В кого же стреляют?
– Здесь им воевать уже не с кем. Боев хватает на фронтах… А выстрелы слышны из порта… Там каждую ночь палят. Это из окрестных сел приходят оголодавшие мужики и тайком пробираются в порт – надеются стащить мешок-другой пшеницы. В темные ночи даже с той стороны болгары на лодках приплывают – до складам пошарить. У них там тоже голод свирепый.
– И удается?
– Когда удается, когда нет. Немцы стреляют без всякой жалости…
– Бои здесь тяжелые были?
– Тяжелые. Но город разрушили еще раньше, до высадки немцев. Дальнобойными пушками с болгарского берега. А самые большие разрушения принесли эти проклятущие австрийские мониторы. Они шныряли туда-сюда по реке и прятались за островами.
– А потопить их нельзя было?
– Да чем топить-то? Камнем из рогатки? На всю береговую линию только две пушки и было. А когда немцы, болгары и турки пришли, город был подожжен. Тогда и жену мою убили…
– Кто убил?
– Турки… Немцы город туркам да болгарам оставили на разграбление, убивать тоже не запрещали. Какое там! И сами грабили, убивали налево и направо, ровно взбесились. Я-то еще до войны из города подался. Потом уж и в Бухарест двинул. Тут-то война меня и нагнала. Куда еще бежать? Подождал, пока немного поулеглось, и домой воротился…
– Через вас из Болгарии румынские пленные возвращаются?
– Возвращаются иногда – по Дунаю, маленькими горстками. Бояре для своих имений выписывают, землю обрабатывать. Иные села совсем опустели, ни живой души не осталось, а заброшенная земля кустарником зарастает, помещику с нее никакого доходу нет. Хотя пленные, что назад возвращаются, уже и на людей-то непохожи. Кожа да кости. Несчастные, у кого душа никак с телом расстаться не может…
Несчастные, у кого души не могут расстаться с телом!..
Это, наверно, и есть великая тайна жизни. И ее великая красота. Сколько бы ни мучилось тело, как бы ни страдала сама душа, тело и душа пребывают в объятьях друг друга. Тело не хочет лишиться души, и душа не желает добровольно расстаться с телом. Молчи и терпи, кормись затхлой кукурузной мукой, вареными кукурузными зернами или просом, жуй и глотай молочные семена конопли – горьковато-сладкие на вкус, – грызи кору с деревьев или корешки трав, как те слепые твари, что живут под землей и не знают солнечного света, и тверди себе: переживем и это, настанут и лучшие дни, лишь бы до них дотянуть…
На мир опустилась тишина. Тяжелая и горькая, словно пепел.
Невозмутимо сияет Млечный Путь.
Или Дорога Рабов…
Как рассказывают старики, в те времена, когда запорожские казаки – они жили к северу от нас – схватились с надменными, разряженными в пух и прах польскими панами, из Крыма, с дозволения Высокой Порты, которой они платили дань, на Румынское господарство обрушились татары. Начали грабить и жечь, убивать и уводить в рабство. Случалось, после долгих лет страданий рабам удавалось бежать. По ночам тайком пробирались они через безлюдные, бурьяном заросшие степи, направляясь в родные края. И дорогу им указывали крохотные светящиеся звездочки Млечного Пути, который в народе был прозван да и по сей день зовется Дорогой Рабов…
Иссякла татарская сила. Вот теперь на народы обрушились немцы, и опять появились рабы.
Полно рабов в самой Германии, где их держат за колючей проволокой.
– Война есть война…
– А зачем война нужна?..
На подернутом дымкой небосводе невозмутимо сияет Дорога Рабов.
Там, на востоке, пала власть великого царя-самодержца – кончилась династия, правившая много веков. Народ взял царя за шиворот и сбросил с трона – это свершили рабочие, знающие, как действовать молотом и винтовкой, крестьяне, умеющие не только сеять и жать, но и стрелять из ружья…
Великий народ, оборванный и голодный…
Революция пойдет вширь и вглубь, раскинет свою огненную сеть на весь мир.
Уснул на соломенной подстилке Ницэ Олинт. Но сон его мало походил на отдых. Он ворочался, скрипел зубами, и из горла его вырывались нечленораздельные звуки, словно рычал обложенный зверь. Я видел, как он вскидывал вверх руки, будто защищаясь от разбойничьих дубин. Отбивался ногами. Успокаиваясь, стонал и вздыхал. Потом снова начинал скрежетать зубами и в отчаянии махал кулаками. Война, подумал я, со всеми ее ужасами и последствиями лишила людей даже сна, даже ночного покоя. О тех, кому послала сон без конца, успокоив навеки, я не говорю.
Я успел немного познакомиться с войной. Вернее, мне так показалось после того, как через наше село прошел полк баварской кавалерии, после бедствий, которые мы вынесли от немецких и австро-венгерских тыловых частей, после обстрела Турну, где сгорело несколько домов, после того, как я увидел сожженные придунайские города и множество солдатских могил на всем пути, где ждешь и не ждешь…
Но лишь теперь, шагая одиноким путником по опустевшему и опустошенному краю между Джурджу и Бухарестом, спустя восемь месяцев после того, как по этим местам прокатился губительный вал огня и крови, я начал по-настоящему понимать, что такое война. Здешняя равнина, насколько я успел узнать по своим прежним скитаниям, представлялась мне обширным краем разбросанных повсюду курганов и акациевых зарослей, сел, где с ранней весны до поздней осени сажали лес, и колодцев с задранными в небо журавлями, которые уже издали зовут тебя утолить жажду. А теперь эта равнина, пересеченная изредка пологими лощинками, являла собой картину разорения и смерти. Если бы эти места оставались дикими с сотворения мира или пришли в запустение много веков назад, они могли бы быть красивы своей особой красотой, чарующей взор и греющей душу. Но здесь ведь только что жили люди, они радовались жизни и убогому своему добру. Война безжалостно разметала в пыль их жизнь и хозяйство и равнодушно прошла мимо, оставив после себя лишь остывшие трупы да остатки разграбленного и рассеянного добра. Край снова стал добычей запустения, зарос кустарником и сорной травой. Люди погибают, а земля остается вечно молодой. Может ли земля постареть? Она продолжает жить собственной жизнью. Какой клочок ни вспаши, где ни посей, где ни начни копать, тотчас стеной встанет бурьян и заглушит собой все.
Такое же дикое запустение, а может, и пострашнее, являли собой, наверно, эти плоские равнины и в прошлом, во времена бесчисленных грабительских набегов на стольный город Бухарест и обратного беспорядочного бегства исмаильтянских армий, спасавшихся от вил и дреколья туземного люда…
И вот – высокие кусты шиповника на меже отделяют одно море бурьяна от другого. Не облетели еще бледно-розовые цветки, мелкие, как медная мелочь. Осенью кусты заалеют круглыми ягодами, словно бесчисленные открытые раны на живом теле земли. Я знал – давно уже исчезла на полях скабиоза. Близость человека с его плугом не пошла ей на пользу. А теперь – взгляни! – то ли из глубинных слоев, то ли принесенный неведомым ветром, но ведь явился же откуда-то ее род и снова укоренился в земле! И вымахал выше пшеницы, выше ржи!
Гордо покачивает своими бархатными голубыми головками чертополох, подставляя их солнцу, которое равнодушно отдает свое тепло притихшему полю.
Из травы прямо на дорогу выскакивает жирный пепельно-желтый заяц и замирает, насторожив длинные уши. Вроде и не боится меня, так редко попадаются теперь ему люди… Я вкладываю в рот согнутый указательный палец. Свищу… Пустыня отзывается эхом. Заяц бросается прочь. Прячется.
Немного дальше, разлегшись в дорожной пыли, греют на солнце свои красивые кольца большие черные змеи с желтыми, как песок, глазами. Рядом с ними ползают кофейного цвета сороконожки, толстые, жирные, налившиеся ядом, двигая десятками ног и шевеля тонкими длинными усиками.
Крупный, величиной с кошку, барсук стоит, опершись на хвост, посреди большака и удивленно смотрит на меня своими огромными круглыми глазами, обведенными желтой каемкой; только когда между нами остается не больше шага, одним прыжком скрывается он в траве, путая след.
В пустынном раскаленном небе кружат ястребы и суматошно каркают вороны. Такой обильной пищи они не видывали за всю свою жизнь! На разбитом, накренившемся телеграфном столбе отдыхает птица, воистину редкая для этих прибрежных мест, – орел-беркут с большим, крючковатым, как у попугая, клювом.
Село, раскинувшееся по обеим сторонам большака, тоже пустынно. А как же иначе? Дома сожжены до основания. Вместо них – кучи пепла, на которые сперва ложился снег, а потом чередою пошли дожди, размывшие их и унесшие в землю. Заборы не иначе как взлетели в воздух! От них не видно даже следов. Вдоль большака тянется гряда щебня и пепла, доходящая мне чуть не до колена. Это все, что осталось от самого большого в селе здания – наверно, здесь еще прошлой осенью стояла школа.
Акации и сливы, ивы и тополя срезаны или разнесены снарядами в щепы. Рядом с обгоревшими обрубками стволов, словно по приказу земли и солнца, пробились наружу молодые ростки и, лишенные человеческого присмотра, теснятся, как колючий чертополох, готовые заглушить друг друга. Разбит и колодезный журавль. Накренилась расколотая бочка. Откатилась в сторону и валяется колода с желобом. Ветер забросал мусором колодезный сруб, вода едва мерцает на дне, издавая смрадный запах. Хорошо, что меня не мучит жажда!
Из сплошных зарослей колючего кустарника, которые заглушили то, что когда-то было селом, выбирается, устремляясь ко мне, худющая кошка, желтая с белыми полосками. Я готов поднять ее, взять на руки и нести с собой, пока нам не попадется навстречу хоть некое подобие человека. Лишь бы не чувствовать себя одиноким, заброшенным и покинутым всеми. Зову, протягиваю руку. Кошка смотрит на меня миндалевидными глазами. Словно бы и хочет подойти. Но мнется в нерешительности. И убегает, как будто я огрел ее прутом. Забыла уже, как выглядит человек.
Я ускоряю шаг. Насколько позволяет нога.
Пока я не встретился с войной, меня часто терзали горькие сожаления, причиной которых была моя больная нога. Но, увидев безногих солдат, я перестал думать о своем пустяковом увечье. Ты злишься, порезав палец? У безруких уже нет оснований для такой злости.
На окраине села в придорожной канаве лежит скрюченный труп старухи с изможденным лицом. Останки ее прикрыты черным передником. Чуть подальше блестят на солнце тонкие косточки ребенка. Возле трупов высоко взметнула вверх свои жирные стебли лебеда. Рядом, широко открыв глаза, глядят на солнце васильки.
Я отворачиваюсь, чтоб не видеть ничего, кроме голубой ленты шоссе, что пролегло предо мной, покинуто и одиноко, меж неоглядных пустынных равнин, заросших молодой зеленью дикого кустарника.
Плечи мои опустились, словно кто-то навалил мне на спину тяжелые каменные глыбы, которые мне предстоит влачить до конца моих дней. Рот, казалось, забит пеплом и горькой скорлупой недозрелого грецкого ореха. Ноги словно налились свинцом. Я приложил к щекам ладони и почувствовал, что они холодны. Может, они были холодными и на самом деле, а может, это мои щеки пылали огнем. Зубы начали выбивать мелкую дробь.
– Дарие, ты боишься смерти?
– Нет, не боюсь.
– А жизни?
– Нет, жизни я тоже не боюсь.
– Тогда чего же ты испугался?
У меня недостало времени ответить на этот вопрос. От сплошной стены высокого бурьяна вдруг отделился какой-то человек. Он разве что не нагишом. Небритое лицо, дикий блуждающий взгляд. Незнакомец явно подстерегал меня, завидев еще издали на краю горизонта.
В руке я вертел ивовый прут, скорее для забавы, им даже собаку не отогнать, не то что защититься от человека. Был у меня и нож в кожаных ножнах. Я сунул руку в карман. Человек спросил:
– Нет ли у тебя огня, паренек?
– Нет. Я не курю и не ношу спичек.
– Тогда, может, кусок железа найдется? Дня два назад я потерял огниво, а жена недосмотрела за костром. Не на чем еду разогреть.
– И за два дня по этой дороге никто не проходил?
– Проходили немцы, болгары, турки. Я им не показывался. Остерегаюсь.
– У меня есть нож.
– Ежели стальной, то, может, и будет толк.
– По-моему, стальной.
Я вытащил нож и показал.
– Хорош, как раз такой мне и нужен.
Я протянул ему нож. Незнакомец был молод. Лет тридцати. Он осмотрел нож. Потрогал тупую сторону, провел пальцем по острию, поглядел на ручку.
– Замечательный нож. Режет как бритва. Ежели садануть им кого-нибудь…
– Сразу отдаст богу душу…
– Еще бы не отдать!
Он пошарил у себя за поясом и извлек узелок, в котором оказались завернуты серый кремень с острыми углами и пучок трутника.
– Ну-ка, испытаем, на что твой ножик годится.
Тупым краем ножа он ударил по кремню. Во все стороны золотыми пчелками посыпались искры.
– Знатный у тебя нож, парень…
– Да, вроде ничего…
Я вспомнил Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, брата Киры. Этот нож был сделан в таборе под обрывом и был подарен мне.
«Возьми его себе, господин, может, когда и пригодится… И не забывай нас».
Забыть их! Как можно забыть Дудуликэ? А Тэнасе Фьер-Рэу? Это значило бы забыть Замбилу и ночи, проведенные на горе, в верхней усадьбе помещика со вставленным стеклянным глазом! Это значило бы забыть Киру, стремительную, как ласка, Киру-колдунью с миндалинами черных, словно маслины, глаз, Киру, которая столько раз ворожила мне на раковине то ли понарошку, то ли взаправду.
«Остерегайся косоглазых людей, Дарие».
«Хорошо…»
«И женщин с рыжими волосами».
«Ладно. Вот у тебя волосы как смоль…»
«И у Замбилы тоже как смоль…»
Меж нами протискивает морду таборская собака, Барин… Цыгане пинали ее ногами, швыряли в нее палками. Барин отбегал от шатров, визжа и скуля, смотря по тому, насколько было больно. Успокаивался. И опять шел к шатрам. Снова умильно вилял хвостом.
«И маленьких женщин-коротконожек тоже остерегайся, Дарие…»
«Хорошо. У тебя вон ноги длинные…»
«Да. И у Замбилы…»
Если бы я позабыл Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу, то, значит, забыл бы и Киру, и Замбилу. Забыл бы усадьбу. Арапники… Забыл бы, как пололи осот. Забыл бы собственную жизнь…
Полуголый человек, повстречавшийся мне в пустынном поле, ощупывает нож. Подымает на меня карие глаза и спрашивает:
– Далеко идешь?
– В Бухарест.
– Еще шагать да шагать.
– А что делать? Раз надо в Бухарест, значит, надо – и баста…
– И как же ты дойдешь? Ты что, так вот и отправился в дорогу один-одинешенек, толком не собравшись?
– Не собравшись…
– Пойдем со мной. Или спать тоже один ляжешь, прямо на обочине?
Дело было к вечеру. И я пошел за черным от загара человеком. В бурьян. Недалеко, в сотне-другой шагов от шоссе, в устье лощинки, укрылась крохотная тесная землянка. В глубине лощины поблескивало маленькое озерцо, поросшее камышом.
– Ну, жена, нашлось огниво.
Из землянки почти на четвереньках выбралась молодая смуглая женщина с голышом-младенцем на руках.
– Я уж думала, ты не вернешься, боялась, не случилось ли чего…
– За весь день никто по дороге не прошел, только болгарские солдаты на подводе проехали…
Мужчина развел костер, женщина поставила на огонь пузатый горшочек с подорожником, и он вскоре закипел.
Щавель варится быстро, крапива – та дольше, ее приходится мелко крошить и растирать ложкой.
– Уж извиняйте, ничем другим угостить не можем.
– Спасибо, щи очень хорошие. Дома у нас тоже такие варили… С весны до поздней осени все щи да щи. У нас щавелем весь двор зарос. Пока мирабели не было, мама в них лимонной кислоты для вкусу добавляла. А когда поспевала мирабель – то мирабели.
– У нас тут нет ни мирабели, ни лимонной кислоты… Для кислоты я щавеля положила…
– Щавель для этого тоже хорош, тетушка. Вы часто подорожник варите?
– Куда уж чаще, – отвечает мужчина. – И на обед, и на ужин… Случается иногда зайца изловить, а то и перепелку. Их тут пропасть развелось. Только поймать трудно. На зайцев я устраиваю засады и забиваю палкой…
– А почему в село не переберетесь?
– Почему не переберемся? Мы ведь и жили в том селе, через которое ты прошел. Да от него ничего не осталось. А тут наш надел. Я вот вскопал небольшой клочок землицы, посеял пшенички, кукурузы чуток. Пшеница скоро уж созреет. На днях сожнем… Тогда и вареной пшеницы поедим. Тут мы и от людей надежно укрылись. А не то бы…
– А не то что?
– А не то схватили бы меня немцы и в тюрьму упрятали. Я ведь из лагеря бежал, в Венгрии в плену сидел.
– А на родину давно вернулся?
– Да около трех месяцев, и все ползком да тайком, как затравленный зверь.
– И сколько еще думаете здесь пробыть?
– До осени. Потом переправимся к родственникам жены, они недалеко от Бухареста живут, в Болинтине. Там больших пожаров не было.
– А в лагере так плохо было, что не вытерпел?
– Плохо ли в лагере, говоришь? Кто сам не попробует, тому не узнать, что это за штука. Я попал к венграм в руки за хребтом, в Фельдиоаре, откуда мы отступать начали. Пришлось потом топать пешком в самую глубь венгерских степей. Там нас загнали в какие-то ветхие бараки, обнесли колючей проволокой… Терпели мы голод. Страдали от болезней, от вшей… Терпеть да ждать хуже нет… Война она и есть война… Ежели бы мы венгров захватили, то и им от нас тоже солоно пришлось бы. В ту зиму больше половины пленных перемерло.
Я хлебал зеленые щи из глиняной миски, орудуя деревянной ложкой. Щи, горячие и сладковато-кислые на вкус, утоляли разом и голод и жажду.
– А ребеночек где родился?
– Здесь и родился, где еще! Слава богу, жена здорова, в грудях молоко не пропало. Не то помер бы… А как там в мире с войной-то с этой? Какие дела?
– Да какие дела… Она все тянется.
– Долго не протянется. Уже и в Венгрии голод да болезни начались. А в Германии, говорят, и того хуже.
– Ну, немцы от нас зерно да скот все еще везут и везут. Пароходы с баржами по Дунаю то и знай в немецкую землю уплывают.
– Уплывать-то, может, и уплывают, разговору нет, да ведь у немцев страна большая, парень, и народ везде, как есть везде, оголодал, да и на фронте солдат немало… Послушай, а свой нож ты мне не оставишь?
– С удовольствием. Долг платежом красен.
– Как знать, может, он не только огонь высекать пригодится.
– Зайцев потрошить, например…
– Почему обязательно зайцев? Для зайцев у меня обломок косы есть…
Мужчина коротко рассмеялся. Я не стал приставать с расспросами.
– Что ж, пора и спать укладываться…
– Пора.
Мужчина вместе с женой пошел в землянку. Ребенок сначала похныкал маленько, но потом его укачали, и он затих.
Я улегся на траве возле землянки, закинул руки за голову и снова принялся глядеть на Млечный Путь – Дорогу Рабов, которая когда-нибудь перестанет быть ею.
И в эти короткие мгновения между бодрствованием и сном мне опять почудилось, что несметные полчища полураздетых мужчин, суровых и сильных – настоящее войско, заполонившее степь от края и до края, – при багровом свете непомерно огромной луны двинулись в бой за великую победу, потрясая вилами и топорами, косами и ножами. Среди других блестел и тот нож, что Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу выковали для меня на пылающих угольях, под струей от кузнечных мехов.
– Дарие, какое оружие ты выкуешь себе?
– Почем мне знать. Не знаю… Там видно будет… Когда время придет… Вот придет время…
На мое изнуренное долгой ходьбой тело легким покрывалом из нежнейшего шелка опустился светлый и сладкий сон…
Свежим утром, распрощавшись с обитателями землянки, утонувшей в высокой траве, я снова двинулся в путь. Все дальше и дальше от этих мест вдоль разбитого, искалеченного шоссе, по обеим сторонам которого тянулись одичавшие поля, стояли колодцы без журавлей, лежали в развалинах и пожарищах обезлюдевшие села.
Клочок земли, засеянный пшеницей, рожью или кукурузой, попадался мне редко-редко. При виде дома, починенного впопыхах, кое-как и насколько возможно, при взгляде на трубу, над которой вьется струйка дыма, у меня замирает сердце.
Жизнь не погибла.
Жизнь неизбывна, как бы ни бушевала война.
Пусть повсюду видны огромные воронки от снарядов.
Пусть повсюду – брошенное оружие, покрывающееся ржавчиной.
На обочинах шоссе я мог бы пригоршнями собирать патроны и набить ими шляпу.
В изобилии валяются повсюду и снаряды, неглубоко ушедшие в землю, такую мягкую после прошлогодних дождей, что снаряды не разорвались. Они похожи на большие черные арбузы с блестящей коркой. Я старательно обхожу их. У меня нет охоты посмотреть, каковы они внутри.
Те, кто отведал их вкус или схватил на лету пулю, лежат неприбранные среди трав.
Собаки и волки, воронье, муравьи и черви обглодали их кости.
Валяются залатанные постолы и стоптанные башмаки, разорванные фуражки и рукава кителей.
Хочется закрыть глаза, чтобы ничего этого не видеть. Но я не могу. Я должен увидеть все. Увидеть и ничего не забыть.
Шоссе, которое сначала шло под гору, теперь плавно подымается по склону.
Над одичавшим полем стоит запах трав, вызревших под горячими лучами середины лета.
Тяжело, наверно, было бы идти по этой дороге весной, когда оттаяла земля, а с нею и тысячи трупов погибших солдат, которых победители немцы не захотели похоронить. Дожди и солнце ускорили разложение тел, что не успели пожрать пресыщенное земное зверье и прожорливые хищники неба.
Бои на старой, издавна напоенной кровью Бухарестской дороге были, видимо, особенно кровавыми, если судить по числу погибших, теперь уже укрытых травой, по оборонительным траншеям, большим воронкам от снарядов и более мелким – от шрапнели.
Мертвецы лежат в той позе, как застал их последний, гибельный миг. Под телами их трава низкая. Зато рядом с костями, скрытыми под изодранной военной формой, она поднялась высоко и буйно. Кровь убитых впитала земля и смыли дожди. Вон, смотри: солдатские мундиры так и стоят возле бруствера, изготовившись для стрельбы. Только головы чуть отклонились в сторону, как будто люди, устав от напряжения, закрыли на мгновение глаза – отдохнуть. Лишь подойдя ближе, увидишь пустые провалы глазниц и мертвенный оскал челюстей…
Мундиры и фуражки румынского образца…
Немного дальше – упавшие в момент атаки, по всей видимости, яростной и бурной, кони… А вместе с ними и всадники…
Рядом с распластанными, разорванными скелетами коней – вытянувшийся или сжавшийся при падении труп наездника.
Временные победители поснимали богатые седла, расцвеченные узорами уздечки и высокие до колен сапоги красавцев гусар. Только и осталось на них, что большие бараньи шапки, надвинутые на лоб, до самых бровей, – прикрыть череп. Да короткие подбитые мехом ментики – спрятать то, что осталось от тела.
В долине можно различить пепельно-серые френчи турок с их красными, как большие маки, фесками, вперемежку с желто-рыжими мундирами и почти бескозырными фуражками болгар.
Люди, пришедшие из далеких восточных степей и спустившиеся с карпатских гор и молдовских полонин, сошлись тут с другими людьми, явившимися с Балкан и из-за Босфора, с безводного и бесплодного Анатолийского плато.
Среди убитых в этом сражении есть и немцы. Для них рядом с шоссе сооружено кладбище, где поставлены кресты и ограда.
– Это и есть война, Дарие. Запомнишь?
– Запомню.
Изнуренный ходьбой и вымотанный зноем, который становился все нестерпимее, я прислонился к кладбищенской ограде и стал рассматривать вереницы крестов, выстроенных, как солдаты на параде, на равных расстояниях друг от друга.
На каждом кресте четко выведено имя. На верхушке – стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, с надписью над козырьком: «Gott mit uns»… С нами бог? Какой бог? И почему с вами, с немцами? Не потому ли, что вы оставили дом, свою страну и, вооружившись до зубов, готовы были предать огню и мечу весь род человеческий, лишь бы установить свое господство?
– Не спорь с мертвыми, Дарие…
– Я не спорю. А даже если б и спорил, они не услышат. Мертвые ничего не видят и не слышат.
Однажды, когда сивобородый дедушка из Кырломана пожаловался, что у него разболелись зубы, суровая несговорчивая бабка посоветовала ему в сердцах:
– Что, зубы болят? Так помри, коли хочешь, чтоб перестали. У мертвых зубы не болят…
«Gott mit uns»… С нами бог… Да, с вами, мертвецы, с вами и бог, и все святые… Бог с вами, мертвые немцы… Только кто же вы?
– Подойди, – шепнул мне на ухо голос, – узнаешь, как нас зовут, и поплачешь над нами…
– Из глаз моих пропали слезы, пока я смотрел на трупы тех, кого ваши товарищи убили и бросили в лощине без погребения. У меня нет больше слез…
– Подойди и узнай наши имена. Оплачь нас без слез. Самый горький плач, раздирающий душу, – это плач бесслезный…
Собрав остаток сил, я перепрыгнул низенькую ограду и очутился на кладбище.
Посредине – самый высокий крест, увенчанный шлемом… «Deutschland uber alles». Германия превыше всего… Германия надо всем… На кресте длинное имя: Karl Ludwig von Dulormier. Офицер. К тому же и von… Германия превыше всего. Германия надо всем… Послушай, ты, что носил этот шлем, который даже с твоего могильного креста продолжает кричать: «Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..» Ты ведь даже не немец по крови, хоть и носишь имя Карл Людвиг… Это видно по словечку Dulormier на самом хвосте; если до сих пор меня правильно учили, это чисто французское слово. Я будто наяву слышу моего доброго Георге Попеску-Брагадиру, слышу, как он разъясняет нам темные страницы истории:
– Тогда, в XVI и даже в XVII веке, в Европе царила большая смута. Велись долгие войны, и люди убивали друг друга во имя Христа. Папские монахи предавали пыткам и сжигали живьем на кострах тысячи и тысячи людей по подозрению в том, что они поклоняются богу не так, как предписывала католическая церковь. Сотни тысяч французов покинули родину из-за преследований, которым подвергали их католики-короли за то, что они перешли в протестантство. Речь, Дарие, идет о гугенотах. Одни бежали в Голландию, откуда позднее переселились в Америку и Южную Африку, другие нашли убежище в Германии, где их трудами и на их деньги на месте жалкого рыбацкого села был заложен город Берлин… С течением времени они онемечились… однако сохранили свои имена и фамилии…
Карл Людвиг фон Дюлормье… Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист… А твой шлем продолжает кричать: «Deutschland uber alles!» – Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..
«Gott mit uns»… Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу – назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда – если торговля пойдет хорошо – ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез… Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе – вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей – вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: «Gott mit uns!..»
С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach… Gott mit uns… С нами бог… Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты «пал смертью храбрых за Германию и за кайзера». Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк!
И ты тоже кричишь «Gott mit uns!», Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гёте и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер… Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами…
Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: «Gott mit uns! Gott mit uns!» Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс…
Только никакого бога нет…
Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кёппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной «Фридрих Великий» вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай!
Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми.
Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз.
В небе слышится рокот… Гул нарастает…
Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут.
Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета «таубе». Они пепельно-серого цвета. На крыльях – большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло.
Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва.
Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами.
Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я.
Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку:
Пусть дорога до Клужа долга,
Много дольше печаль-тоска.
– А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой?
– Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам…
– Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица.
– Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат.
Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали.
Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений.
Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне – злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу.
– Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один.
– Не буду.
– А ведь стремился.
– Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает.
Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу.
Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики.
Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам… И по затылкам… Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя – возможно, чтобы разогнать дрему, – напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою.
Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако – быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, – я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел.
К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня.
Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках – заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов – и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность.
Наступал час вечерней молитвы.
Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я.
Но увидели и услышали они нечто совсем другое.
Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно.
Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками.
По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул:
– Что, парень, к туркам в рабство попал?
– Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что?
– Да так… Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались – дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками…
– И куда ведут?
– В лагерь, в Болгарию… И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди… Все не погибнем. А немцы все равно проиграют…
– Эй, румын, придержи язык!
– Ладно уж…
Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули:
– Тю! Маскара!
Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба.
Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы.
Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю.
Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули.
– Все равно немцы проиграют…
Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав:
– Салам алейкум.
Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда.
Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста.
Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там… Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена.
Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови.
Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота.
Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь.
Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна – а я знал, что передо мной не весь город, – показалась мне бесконечно огромной. Но что это за город? Скорее обширный сад, где рассеяны дома с серыми крышами и белыми стенами вдоль длинных шоссе, по большей части узких и извилистых. Над городом, среди белых домов и зелени старых деревьев, высились маковки церквей. Еще и церквей здесь не хватало! Какие же толпы попов бродят тут по улицам! В Омиде было всего две церкви: одна посреди села, где шли службы, а другая, маленькая, деревянная, – возле кладбища. И только один поп – длинноволосый, в рясе и подряснике – отец Томицэ Бульбук. Нам и его одного хватало с избытком!
Я радовался и восхищался городом-цитаделью, который мне предстояло увидеть и исходить вдоль и поперек, познать до самых глубин, в его недрах я принял решение найти собственное место в жизни, даже если придется трудиться не разгибая спины и бороться, сжав зубы. Здесь я должен был испытать свои силы – хотя в тот момент, когда я оказался у его ворот, силы оставили меня.
Заходящее солнце заливало своим холодным багрянцем дома, башни церквей и деревья, заполонившие город. На окраинах фабричные трубы дырявили небо тонкими струйками белесых дымков. Откуда-то слышался отдаленный гул – словно в улье гудели пчелы.
Сердце мое сжалось не то от страха, не то от радостного предчувствия, что я так близок к достижению своей цели.
Опустившись на верстовой камень, я глядел на город, пока над ним не зажглись звезды и на улицах и дворах не замерцали крошечные огоньки.
Решил переночевать в предместье и войти в Бухарест вместе с победным сияньем восходящего солнца. Сказано – сделано. Постучался в первый попавшийся дом и попросился на ночлег.
– Откуда идешь?
– Из Джурджу.
Старик, вышедший к воротам, окинул меня подозрительным взглядом – не бродяга, не злоумышленник ли перед ним. Помедлив, впустил.
– Входи.
– Спасибо.
– Издалека будешь?
– С верховьев Дуная.
– Устал небось?
– Немножко.
– Ладно, старуха приготовит тебе постель во дворе.
– Я могу вам заплатить за ночлег.
– Денег, милок, не берем, у нас не постоялый двор. А коли при себе деньги есть, попридержи. Завтра пригодятся.
Кусок хлеба, который старик мне предложил – черного и твердого как камень, с отрубями и соломой пополам, – показался мне слаще меда.
– Такой вот хлеб и едим, милок, да и его не всегда достанешь. Что делать – война…
– А что, хороший хлеб.
– Хороший! Врагу бы им подавиться! Сильно же ты, однако, проголодался, ежели такой хлеб хвалишь.
– Это верно. Аж живот подвело…
– Бери еще ломоть. Мы его, прежде чем глотать, долго жуем, чтоб всю сладость и горечь почувствовать. Военного времени хлеб, ничего не скажешь…
По шоссе двигались пепельно-серые тени.
– Немецкий патруль.
– И часто они ходят?
– День и ночь ходят, милок. Народ тут смирный. Притаился народ. А они все равно боятся. Правда, в центре время от времени случаются стычки, порой мятежи. А в предместье все тихо. Ничего не скажешь. Но немцы боятся. Все равно им придется уйти.
– Когда же?
– Когда войну проиграют. Не могут они не проиграть. Несправедливо было бы.
– Войну выигрывает кто сильнее.
– Сначала была у немцев сила. А теперь нет. Гибнут на фронтах. Вон у них сколько фронтов… Гибнут, милок, и слабнут…
В свое время, задолго до того, как наняться работником к помещику Аризану, барину со стеклянным глазом, я прочел несколько книг про Бухарест, где рассказывалось, какую жизнь ведут люди в этом городе. Если бы я поверил всему, что там говорилось, мне давно уже надо было бы бросить свою затею. Потому что во всех этих книгах твердили одно и то же: большой город быстро убивает всякого, кто приходит из деревни в надежде найти здесь прибежище. Большой город, как гигантский дракон, разрывает в клочья несчастного, попавшего ему в пасть… Коли уж ты родился в деревне, там и живи до конца дней: город для горожан, таким и должен остаться. А ты, деревенщина, если захочешь попытать удачи в городе, сгниешь, не сумев приспособиться, а в лучшем случае – пополнишь ряды неудачников, устроишься кое-как и будешь до конца дней влачить жалкое существование.
А потом – неужели ты бросишь зеленые травы полей? Забудешь про шелест рощ? Чтоб запереть себя среди кирпичных или каменных стен и никогда уже не ощутить на лице ласкового дуновения ветерка?
В городе дождь похож на плач, а в деревне, когда струйки дождя распущенной косой оглаживают нивы или пашни, они поют страстную песнь жизни.
Неужели ты оставишь деревню, чтобы никогда не любоваться ни с чем не сравнимой красотой белой метели, проносящейся по полям и бескрайним снежным просторам? Как можно уйти оттуда, где так много солнца, воды и воздуха, чтобы похоронить себя среди мрачных стен? Да можно ли отринуть все это?
Ох, литература… литература…
– Бывают книги, говорящие правду, и книги, которые ее скрывают. Помни об этом, Дарие…
– Помню… Я ведь и сам изведал красоту полей и лесов. Великолепие голубых озер и небес. Знаю, как поет дождь и свищет белая вьюга, знакома мне и бескрайность степи, скрытой серебристым одеялом снегов…
Если бы я был жеребцом или теленком, козленком или воробышком, тогда, наверное, мне больше нечего было бы и желать.
Но я человек.
А в человеке возгорается искра.
Кто ее зажигает?
Зачем?
Скажи, ты можешь довольствоваться травой?
Можно бегать по ней босыми ногами.
И ноги становятся мокрыми от росы.
Пока ты ребенок, тебя радует это.
Но разве можно питаться только травой?
Ведь даже трава не принадлежит тебе.
А какое чудо – лес! Кому это знать лучше меня? Мне знакомы там и деревья, и птицы.
Ты думаешь, деревья похожи одно на другое?
И ветви?
И все листья одинаковы?
Ошибаешься.
Даже люди между собой сходны больше, чем деревья, ветви и листья.
Ты небось думаешь, что все птицы или букашки в лесу одинаковы?
Сходи и посмотри…
Очарование леса не сравнимо ни с чем.
Я знал все его тропки и чащи.
Знал, любил и понимал все его голоса.
Голоса птиц и деревьев.
Голоса трав и полян, писки его зверюшек.
Послушайте сказку, которая и не сказка вовсе.
– Сбегай, Дарие, в лес, набери в шапку грибов, нечего в котел бросить.
– Бегу, мама.
– И хворосту охапку прихвати.
– Ладно, мама.
Я подымаюсь на холм, пересекаю поле, добираюсь до леса и вхожу под его сырую прохладную сень. Ищу грибы. Недавно прошел дождь, и грибов полным-полно. Я кладу их в подол рубахи. Подбираю в траве тонкие, полусгнившие ветки. Свищут дрозды. Выкрикивает свое имя кукушка. Набегает ветер, и в лесу подымается гул. Хотел бы я встретить фею лесов. Или бородатого гнома. В сказках маленьким детям, заблудившимся в темном лесу, всегда встречаются феи или крошечные бородатые человечки, а непослушные малыши попадают к злой колдунье, бабе-яге, у которой нос крючком на кривой рот спускается, а вместо пальцев когти торчат.
Я, наверно, послушный.
Мне баба-яга не встретится…
– Эй, ты, чего в лесу ищешь?
– Мама послала грибов насбирать, дядюшка Оарцэ.
– А сучья эти зачем?
– Огонь развести, грибы в котле варить поставим.
– Положи грибы. Вот так. И сучья тоже…
Оарцэ Гац, помещичий лесник, наступает на грибы ногами. Топчет их. Смешивает с землей. Разбрасывает сучья, которые я с таким трудом собрал, ползая на коленях, сучок за сучком…
– Ах ты, разбойник, в бога мать! Я те покажу! Вот тебе грибы! Вот тебе сучья! Я те поворую!..
Бежать было поздно. Я вернулся домой уже к вечеру, качаясь, как пьяный…
Две недели подряд харкал кровью.
Остается положить в горшок щеглиный свист.
А когда вода в горшке закипит, бросить туда шелест листвы.
Если жидковато, добавь лесного гула…
И ешь!
Не наелся?
Странно…
А как прозрачны синие воды реки! Прозрачные, как синева небес… Те воды, где нас нет…
Возле Омиды протекает грязная темно-синяя речка. Я купался в ней вместе со свиньями и волами, от которых заразился чесоткой. И все же в Кэлмэцуе водится рыба: мелкие черноватые карпы, от которых воняет навозом и гнилью, и синеватые вьюны толщиной с палец, окунишки с круглой и пучеглазой, как у лягушек, головой, ерши с шершавой чешуей и крепкими колкими плавниками.
– Завтра благовещенье…
– Айда наловим немного рыбы!
Идем. Кто с корзинкой, кто с сетью. Лезем в воду всей оравой: мы, ребятишки, голышом, кто постарше – в исподнем. Резвимся. Радуемся. Вода еще холодная. Только-только наступила весна. Солнце греет лишь в полсилы.
– Эй, чего вы там по воде шарите?
– Рыбу ловим, господин Мьелушел. Завтра ведь благовещенье. Надо и нам, по обычаю, рыбки с мамалыгой поесть…
– А разве рыба ваша?
– Нет, не наша, ничья…
– А ну вон из реки, а то как тресну прикладом!..
Делать нечего, приходится вылезать…
Зато ветер!
Что за чудо – ветер!
Он ласкает тебе щеки! Подчас чуть ли не целует…
А в другой раз набрасывается на тебя, как злейший враг: хлещет по щекам.
А если плохо держишься на ногах, то и на землю повалит.
Как нежны и сладостны дуновенья весеннего ветра!
Да, необычайно нежны!
И мне знакома их нежность.
Но поверь: когда приходится бывать на ветру поздней осенью или зимой, а на тебе ветхая рубаха и наброшенная поверх нее древняя сермяга, вся в заплатах и дырах, – уверяю тебя, в такие мгновенья ты не станешь наслаждаться ветром, не оценишь его чар.
Он набрасывается на тебя, как грозный враг, вонзаясь в тело тысячами игл и ножей.
Смогли бы вы разъяснить мне в этакую пору, в чем очарование ветра?
А дождь?!
Мне знакомы весенние дожди, приносящие влагу земле, чтобы та дала урожай.
Мне знакомы и быстротечные теплые дожди лета, и затяжные осенние дожди, когда небо заволокло моросящей мглой…
Когда ты мокнешь под осенним дождем,
и ноги твои босы,
и тело ослабло от голода,
а дождь все льет и льет,
и, куда ни глянь, протянулось бескрайнее поле,
и нет ни лачуги, где можно укрыться,
и нет сухого клочка, где можно прилечь,
и ты знаешь, что до дома идти да идти под дождем, что нещадно хлобыщет по телу,
а особенно если струи его обжигают, как лед,
и лохмотья застывают, как воск, а ноги в порезах и промерзли до самых костей, как, впрочем, и все тело…
ответь мне –
если можешь ответить, –
что чудесного в этом дожде?
И чары солнца,
и чары света,
все это мне так хорошо знакомо!
Так хорошо!
Но вот что я скажу вам,
хоть это и неприятно.
Когда солнце в зените
и воздух – как расплавленный свинец,
когда земля раскалена,
а поблизости вовсе нет тени,
и у тебя разламывается спина,
и ты наг, бос и голоден,
а вокруг пышные высокие хлеба, которые ты посеял не для себя и теперь жнешь тоже для другого,
и сегодня,
и завтра,
и послезавтра,
и всю эту неделю,
и следующую,
под этим синим небом,
под палящими лучами адского солнца,
глотая этот расплавленный свинец
и ползая по земле, раскаленной, как угли,
и когда чувствуешь, как приходит конец,
хочется вытянуться,
чтоб испустить дух,
когда кажется, что с каждой каплей пота тебя оставляет жизнь,
и все тело твое – лишь вода,
соленая вода, источаемая изо всех пор,
и пересохло во рту,
и потрескались губы,
и кровь, сколько ее осталось,
приливает к глазам,
и солнце обжигает так, словно тебя бросили в котел с кипящей смолой,
и нещадно зудит кожа,
и ты чувствуешь, как горят ладони,
и распух язык,
и нёбо растрескалось на тысячи и тысячи кусков,
и каждая трещинка болит от зуда так, что хочется взвыть…
И если ни на миг нельзя прилечь отдохнуть,
и нужно все время ползать по стерне кровоточащими ногами,
когда саднит, вся в царапинах, кожа,
и пухнет язык,
и сердце колотится так, что вот-вот не выдержат ребра,
и все это ради того, чтоб закончить одну делянку,
а потом начать вторую и третью,
и так допоздна,
пока солнце не сжалится и не умерит свой пыл,
и не сгинет к чертям
где-то там, за краем земли…
Пусть ответят мне те, кто воспел красоту и сияние солнца,
если жизнь так мрачна,
так тяжел изнурительный труд,
у кого станет сил наслаждаться сиянием солнца?
И придет ли на ум воспевать его красоту?
Если бы сознание мое беспробудно спало, как у жеребенка или осла, которые могут отгонять мух ушами, или у червя, которого, втыкая лопату в сухую землю, ты разрезаешь надвое и губишь, – ого! – тогда все эти книги, толковавшие о красоте деревенской жизни и омерзительном безобразии города, который ловит тебя в свои сети, как паук муху, чтобы затем убить, убедили бы меня остаться на земле Омиды и остудили бы во мне высокое стремление увидеть новые места и новых людей, и особенно – этот огромный город, на окраине которого, лежа на завалинке, как в деревне, я жду новую зарю!
Однако сознание мое пробудилось. Давно уже зажегся во мне огонек, и пламя его росло, разгоралось и обжигало мне душу… И я отправился в путь. Пошел помериться силами с городом-драконом. Может, удастся вскочить ему на спину и набросить узду. Или же, оказавшись в его глотке, всадить ему в язык мой грошовый ножик. Или вонзить в нёбо заостренный кол. Быть может, удастся его усмирить. Но в любом случае я решился помериться силами с городом-драконом. Решился…
Уже чуть ли не в тот момент, как покинуть усадьбу на Дунае, я принял решение не возвращаться к барину со стеклянным глазом. Я должен был отнести по адресу его письмо, чтобы не чувствовать себя обманщиком, ведь и пять лей на дорогу взял, и целых три дня плыл в лодке дядюшки Опришора. А там, передав письмо, посмотрим, что дальше.
Я уже не в первый раз оказывался возле самого Бухареста.
Три года назад проездом я был на противоположной окраине Бухареста, а именно вблизи Северного вокзала.
Это случилось в конце января девятьсот четырнадцатого года. На востоке и на западе уже шла битва народов, из уст в уста передавались вести с разных концов света, и я, как все взрослые и дети, тоже знал, что миллионы солдат в разных мундирах засели в траншеи и стреляют друг в друга. Так же как все – от мала до велика, – я знал, что земля, впитывая пролившийся на нее дождь, точно так же впитывает и кровь павших, забирает себе тела мертвецов и растворяет их в своих объятиях, укрывая жирной зеленой травой.
Однако пушки гремели очень глухо, и до нас не доносился их гул.
Мы все еще надеялись, что битва далеко и скоро умолкнет, и тогда на всей земле воцарится мирная тишина.
Я учился еще в четвертом классе начальной школы. И большую часть дня мне приходилось проводить со старшим сыном корчмаря Букура, что держал лавку возле станции. Я был при нем чем-то вроде репетитора, хотя мой подопечный был одних со мной лет. Раз по десять я почти наизусть рассказывал ему уроки по истории, или по естествознанию, или по закону божьему, записывал ему в тетрадь и до боли в голове объяснял арифметические действия, пытался научить его песенке:
Ты куда идешь, барашек?
На лужок иду, хозяин.
Кто забьет тебя, барашек?
Да мясник забьет, хозяин.
Кто же съест тебя, барашек?
Ты и съешь меня, хозяин… –
а этот негодяй, – то ли в издевку, то ли действительно мои слова отскакивали от него как от стенки горох, – на следующий день не мог ответить ни на один вопрос учителя.
Однако его родители – господин Букур Букуреску, пышноусый, с толстыми красными щеками, и госпожа Саулина, крепкая смуглолицая особа, – видели, что я стараюсь, как могу, и вовсе не виноват в отсутствии у их отпрыска стремления к знаниям, и потому иногда жаловали меня мелкой монеткой, а то и одной-двумя леями, что для меня и нашей семьи было целым состоянием. Иной раз кидали баранку или пригоршню сладких стручков. Баранку или стручки я сгрызал немедленно, а монетки берег пуще глаза. И так получилось, что за эту зиму у меня скопилось больше двадцати лей, невероятно огромная сумма; наверно, во всем нашем селе ни у кого не нашлось бы таких денег, кроме как у богатеев, попа, учителя или писаря. Я показал свои сокровища отцу.
– Да ты богач, Дарие. На эти деньги можно бы купить билеты до Плоешти и даже дальше, до Муру, навестить твоего брата Георге. Вот уж который год он там священником служит. Но давно ничего нам не пишет. Что, ежели бог благословил его и он нажил состояние? Поедем, Дарие, навестим Георге. Может, по доброте сердечной он и нам деньгами поможет, а то ведь мы концов с концами не сводим.
– Поехали, тятя.
Мне очень пришлась по вкусу мысль о путешествии; я думал, что оно продлится очень долго, что нас ждет куча неожиданных приключений, которые мне даже во сне не снились.
Отец пошел на станцию узнать цену билета.
– До Плоешти восемь лей…
Воротившись, отец сказал:
– Можно ехать. Тебе я куплю билет за полцены. Дорога до твоего брата обойдется нам, Дарие, в двенадцать лей. Но больно уж ты оборвался. Давай хоть пальтишко на твои деньги справим.
Мы отправились за реку к моему двоюродному брату Нягу Наста, который держал во Вьорике лавку готовой одежды.
– Не найдешь ли, племянничек, пальтишка для парня?
Примерили одно, другое. Наконец одно оказалось в самый раз.
– Сколько за него, Нягу?
– Двадцать лей, дядя Тудор.
– А подешевле ничего нет? Кошелек-то у меня не больно тугой.
– Отчего же, поищем, дядя Тудор.
– Чего-нибудь совсем дешевенького.
Нягу Наста пошел в глубь лавки, пошарил на полках и воротился с пальтишком темно-серого цвета.
– Вот это, наверно, подойдет.
Я примерил, оно было мне не очень впору. У пальто были слишком длинные рукава, и оно висело на мне мешком. А самое главное, на спине красовались три заплатки, маленькие, правда, простроченные машинкой, едва заметные.
– Да ведь это старое пальто.
– Нет, дядя Тудор. Не старое. Новое. Только в двух-трех местах моль побила. Вот я и поставил заплатки. Их почти и не видать. За десять лей уступлю.
– И в самом деле. Почти не видать.
Ожесточенно торгуясь, часа через два мы купили пальто за шесть лей.
– Вот и ладно. Пальто справили. Теперь купим билеты, и еще две леи останется. Одну оставим дома матери на керосин, спички, лимонную кислоту. А другую с собой возьмем, просто так, на всякий случай. Когда в дальнюю дорогу снаряжаешься, лишний бан не помешает.
– А когда поедем, тятя?
– Завтра вечером и поедем.
До самого вечера я не спал. Стояла очень мягкая зима с частыми туманами; маленькое желтое солнце еле проглядывало, съежившись и словно даже заледенев в своем поднебесье. Вечером мы сели в поезд и на рассвете сошли в Китиле. Отец объяснил:
– В десяти верстах отсюда Бухарест. На обратном пути посмотрим. По этому билету туда нельзя. Подождем здесь другого поезда, который повезет нас к Плоешти и дальше.
Мы стали ждать. Не спали всю ночь. Я разглядывал пассажиров, слушал их рассказы, глотал густой тяжелый махорочный дым. Отец дремал. Я смотрел в окно, но видел лишь непроглядную тьму да изредка свет газовых фонарей. Мелькали и тени прохожих, но лиц их различить не удавалось. А если лица не видел, то вроде бы не видел и человека.
Когда снова рассвело, я перевел взгляд на поля, покрытые тонким слоем снега, и радовался, когда сквозь туманную дымку удавалось разглядеть рассеянные вдали села. Я знал, что мир велик, но теперь он казался мне куда более огромным, чем я предполагал.
Прождав еще час на перроне, среди других съежившихся от холода пассажиров, среди солдат, безмолвно застывших на своих сундучках, как на стульях, с выражением терпения и печали на лицах, мы сели в другой поезд, который был и без того переполнен людьми. Мы еле-еле отыскали свободное местечко. Если бы у нас был багаж, как у других, пришлось бы еще тяжелее. А мы ехали совсем налегке, с пустыми руками.
В Плоешти мне страшно захотелось отведать пончиков. Парнишка моего возраста ходил по перрону с большим лотком, обмотав лямку вокруг шеи, и кричал:
– Пончики, горячие пончики. Пончики! Горячие! С пылу с жару! Пончики… Горячие…
Отец угадал мое желание.
– Не надо бы разменивать лею. Может статься, что село, где живет твой брат, далеко от станции и нам понадобится телега или сани, чтобы не пришлось топать пешком.
– Не трогай лею, тять, я вовсе не люблю пончики.
И лея осталась в кошельке.
После Плоешти, проехав еще две-три остановки, мы сошли на крохотной станции и оказались на пустынной платформе, открытой всем ветрам, а здесь, возле высоких Праховских гор, ветры дули резкие и холодные.
– Погода-то изменилась, Дарие. Тебе не холодно?
– Да нет, тятя.
– Хорошее, стало быть, пальто мы купили у твоего брата.
– Мне в нем тепло.
За станцией ждал извозчичий экипаж, старая колымага, в которую были запряжены две костлявые клячи, а рядом, потирая голые руки, дрожал низенький старичок.
– Довезешь до Муру?
– Довезти можно. Затем и торчу здесь. Пассажиров поджидаю.
– А сколько возьмешь?
– Одну лею.
Мы взобрались в расшатанную колымагу и устроились на козлах, рядом с извозчиком.
Колымага долго тащилась по пустынному полю, занесенному синеватым, наполовину растаявшим снегом. Лошади еле передвигали ноги.
– К кому едете в Муру?
Отец ответил, не скрывая гордости:
– К сыну, священнику Георге.
– Вы отец ему будете?
– Да.
Я чувствовал, как отца распирает от гордости.
Извозчик взглянул на нашу неказистую одежонку и покачал головой.
– Может, и так.
– А где живет священник, знаешь?
– Еще бы, я ведь и сам из Муру!.. Как раз через дорогу от меня и живет. Ужо порадуетесь…
Мы не стали спрашивать, да и он не спешил рассказать, какая такая радость ждала нас в доме моего брата.
Село, до которого мы добрались к полудню, было крестьянским, вроде наших сел, где занимались хлебопашеством. Такие же кривые грязные улицы, полусгнившие, повалившиеся заборы, такие же домишки, а попросту – лачуги, окруженные высокими акациями; совсем как у нас. Кое-где позади, на горизонте, виднелись волнообразные горы, а на их склонах – нефтяные вышки.
– Вон, где вышки, – там, Дарие, из земли нефть качают.
Я удивлялся, что люди, жившие рядом с нефтью, были такие бедные, судя по их лачугам и по тому, как выглядели немногие путники, попадавшиеся нам у шоссе. Заметив мое удивление, старик сказал:
– Тут, в наших краях, парень, много чего насмотришься, ежели у нашего священника подольше поживешь. А вот и его дом.
Мы остановились возле ворот. Какие там ворота – жалкая дверца, разве чуть пошире! В глубине двора стоял домик с широкой завалинкой и четырьмя деревянными столбами, крытый ржавым железом. Справа и слева от входа – по два окна. Во дворе голо и пустынно. Мы слезли. Отец вытащил свой кошелек и на дне нашарил круглую серебряную лею.
– Вот тебе лея. И благодарствую.
Старик взял монетку, поднес ее к глазам, повертел и вздрогнул:
– Погоди, друг, ты мне никак болгарскую монету дал.
– Как это болгарскую?
– Да вот сам погляди. Это не наша лея. У меня ее никто не примет.
– Как так не наша?
– Да так. Это болгарская монета. Погляди на короля. Видишь, какой длинный нос? У нашего нос короче и борода. Носатый – это болгарский король. Правда, тоже из немцев, как и наш, да не наш… И деньги носатого у нас не в ходу. Что мне с ней делать, с болгарской-то леей? А? Тот тебя надул, кто эту лею всучил. Давай другую.
– Погоди немного.
Лицо отца потемнело. Кому же приятно, не успев приехать к сыну, которого столько лет не видали, начинать с просьбы: «Сыночек, дай лею извозчику заплатить, который нас со станции привез, наша-то последняя лея не годится».
Старик спустился с козел. Вероятно, он что-то знал. Достал из мешка рваную тряпку и принялся обтирать лошадей, от которых валил пар. Я вошел в дом. Дверь была распахнута настежь. В сенцах на чурбаках стояло корыто, над которым согнулась женщина, стиравшая какие-то тряпки.
– Здесь живет отец Георге?
Женщина ответила с вызовом, не подымая глаз от корыта:
– Здесь…
– Он дома?
– Нету его дома. В церкви. На крещенье.
– А попадья дома?
– Дома. А какое у вас к ней дело?
В присутствии женщины, которая даже не соизволила взглянуть в нашу сторону и говорила холодным, надменным тоном, отец тотчас оробел.
– Да вот… Священник мне сын…
Только тут женщина удостоила нас взглядом.
– Как так сын?
– Да. Георге мой сын…
– Может, и сын… Откуда мне знать?
Она снова нагнулась над корытом и принялась с еще большей злобой тереть пятна зеленоватым обмылком.
– Небось деньги просить явились?
– Приехал повидаться…
– Повидаетесь. Прошу в дом к попадье…
Мы отворили дверь и вошли в комнату. Женщина с длинными, желтыми пшеничными волосами и с белым как бумага лицом лежала на железной кровати, застланной шерстяным одеялом, держа возле груди младенца, который, кажется, спал. В углу комнаты спал в корытце ребенок постарше.
– Добрый день, Мариоара…
– Добрый день…
Отец стянул с головы кэчулу и мял ее в руках, не зная, что сказать.
– Вот, приехали повидать Георге. И на тебя поглядеть.
Только теперь женщина с любопытством взглянула отцу в лицо.
– Вы мой свекор?
– Да.
– А это Дарие?
– Да! – ответил я, обрадовавшись, что красивая жена моего брата знает о моем существовании.
– Садитесь. Усаживайтесь поудобней. Скоро и Георге придет. На том краю деревни женщина родила, ребенок, видно, до завтра не доживет, вот крестная и позвала Георге в церковь, дитя окрестить.
– А что, у вас уже второй?
Год назад мы получили от брата письмо, где он сообщал, что у него родился сын.
– Да, позавчера девочка родилась.
Заметив, что мы ищем, где бы присесть, она подобрала ноги и освободила местечко на кровати.
– Снимайте ваши пальто.
Я стащил пальто. И остался в старой фуфайке, продранной на локтях. Отец так и сидел в своем зипуне, потому что под ним у него не было ничего, кроме рубахи.
Пол в комнате был желтый, глиняный. В углу – печь, от которой шло тепло. Стекла запотели, и когда я взглянул в окно, то ничего не увидел. Из сеней доносились плеск воды в корыте и ворчание женщины, согнувшейся пополам, она словно чертыхалась сквозь зубы. А может, мне это только показалось. Женщины часто бормочут себе под нос просто так, как медведи.
– Это ко мне мама пришла на днях. Помогает. С двумя детьми, да еще после родов, одной трудно.
– А когда уходишь в школу, с кем дома детей оставляешь?
– До недавних пор была у меня девушка. Но приехали родители и забрали, нашли место в Плоешти у более состоятельного хозяина. А сама я сейчас в отпуску на три-четыре недели, пока ребенок немножко подрастет.
Глаза ее смеялись, а прекрасное лицо излучало ясный свет. Такая молодая! И уже двое детей… Начало неплохое…
Заслышав, как кто-то отирает с обуви грязь перед домом, я уже понял – это мой брат.
Когда я его видел в прошлый раз, ему было двадцать лет, и он был такой красавец! С тех пор прошло немало времени, но я не забыл его лица.
Он вошел и поспешил к нам – обнял и расцеловал. Высокого роста, в длинной изношенной рясе. Этот молодой мужчина носил длинную бороду, в которой прежде времени заблестели серебряные нити. Лицо уже не было светлым, как когда-то, – побледнело, даже чуть пожелтело. Он снял с головы кэчулу, и я заметил, что волосы его тоже кое-где побелели. Сразу было видно, что брат мой хоть и стал священником, но состояния не нажил, и неизвестно как сводил концы с концами, если сводил вообще.
– Я хотел кой-что сказать тебе, Георгицэ…
Отец вышел с ним на улицу. Брат тотчас вернулся, шепнул что-то жене. Она кивнула, и брат направился к извозчику, ждавшему возле лошадей:
– Потерпи уж, завтра-послезавтра заплачу…
– После дождичка в четверг… Откуда возьмешь-то, батюшка? Ты ведь, горюшко луковое, гол как сокол…
Извозчик говорил громко. Нам все было слышно. Сердце у нас сжалось…
Мы гостили два дня, и все это время нам было грустно. Когда брат уходил с отцом из дома – то в примарию, людям показаться, то в село по своим делам, – теща, не смущаясь моим присутствием, все время зудела:
– Батька-то не зря к нему приехал. Чтобы тот ему денег дал. За деньгами приехал…
– Оставьте уж, мама. Помолчите…
– А чего мне молчать, Мариоара? За деньгами и приехал. Ему вынь да положь… Не за милостыней небось… Крестьяне, они все такие…
– Прошу вас, мама, оставьте… Замолчите, ведь паренек все слышит…
– Потому и говорю, пусть слышит… Пусть слышит… Эй, ты, слышишь аль нет?
– Слышу, тетушка. Слышу. Не глухой…
– А ты еще и нахал – на самом рубахи нет, а как оголодал – так сразу и к брату…
– Я все ему передам, тетушка, не беспокойтесь, все передам, что вы про нас говорите. Да еще и от себя прибавлю…
– Дарие!
– А что она меня доводит!..
– Ее ведь тоже бедность замучила. Она ведь еще пятерых содержит, все учиться уехали, и все одна, с тех пор как отец умер…
Умерший недавно священник Раду, о котором говорит Мариоара, кротко улыбался с фотографии, висевшей в деревянной раме на стенке, возле иконы божьей матери. У него была пышная борода до пояса.
– Наверно, у попа Раду борода рыжая была?
– Рыжая. Кабы не рыжая, я бы за него и замуж не пошла. Этим меня и завлек. А то бы я лучше за попа Илие вышла, из Урлацы. Тот и до сих пор живет-поживает, похаживает да черную бороду поглаживает. Помирать не торопится, не то что мой Раду-неудачник.
– Мама!
– А что? Не так? Поп Илие не живет, не похаживает? Живет-похаживает! Черную бороду не носит? Носит! Все так!
Я рассмеялся. Бабка тоже улыбнулась. Что бы ни слетало с ее языка, была она вовсе не злая женщина. Бедность мучила ее и раньше, а после смерти Раду и того пуще. Вырастить шестерых, да сколько лет за ученье платить… Тяжкий труд для слабой женщины. Брат рассказывал отцу:
– Тяжко. Совсем невмоготу стало, тятя. Как тут проживешь? Сорок лей в месяц. Вот и вся выручка. Да и жена тоже сорок лей зарабатывает. Дети родились один за другим. Да еще и теще помогаем. Село бедное. Иной раз из того малого, что сам имеешь, еще и другим пособлять приходится – то одному, то другому. Люди ведь знают, что ты жалованье получаешь, рясу носишь, жена в приличном платье ходит, вот и думают, что мы народ состоятельный. Я и впрямь состоятельней любого в селе. Вот и идут – то мужик, то баба: дай, батюшка, две леи взаймы. Есть деньги, нет денег – ищешь и даешь. А то и с другой просьбой обращаются: одолжи, батюшка, решето муки. Есть ли, нет ли, а дать надо, все равно не поверит. Дай одному, дай другому. Получаешь одной рукой, отдаешь двумя…
– А на вышки народ не ходит работать? Вышки-то рядом.
– Кое-кто работает.
– И не зарабатывают?
– Почти ничего. Вся выручка хозяевам идет. Иногда мне хочется проклясть тот день, когда я решил пойти учиться. Может, если бы не выучился грамоте, не научился бы и думать и был бы счастливей…
За столом тесно. Хлеб и щи всем поровну. Ели застенчиво. Словно от самого братнина тела откусывали.
– Поехали домой, тятя.
– Поехали, Дарие. Только на что? В поезд без билета нельзя…
Брат куда-то сбегал и достал нам денег на билеты. С тем же извозчиком отвез на станцию. И простился с нами. Еще раз мы увиделись с ним лишь много, очень много лет спустя.
Мы прибыли на Северный вокзал. До отхода поезда оставалось еще больше часу.
– Пойдем, Дарие, покажу город.
Миновав вокзал, мы двести-триста шагов прошли по Каля Гривицей. Было туманно, сыро, грязно. Люди торопливо бежали по улицам, поеживаясь от холода. Хотя до обеда было еще далеко, в узких темных корчмах с большими запотевшими окнами слышалась музыка…
– Здесь люди средь бела дня развлекаются, хоть и не праздник…
– Пьянчужки какие-нибудь. Не гляди на них, Дарие. Может, им еще хуже нашего живется.
Кучка людей – мужчины, женщины, дети, босые и оборванные, так что сквозь рванье виднелась кожа, – грелись в крытом переходе возле маленькой пузатой печки, от которой валил дым. Какая-то женщина, укутанная в лохмотья, щелкала щипцами и во все горло орала:
– Каштаны! Покупайте каштаны! Жареные каштаны!
Около нее никто не останавливался…
– Пойдем на станцию, тятя. Как бы на поезд не опоздать…
И мы пошли на вокзал.
Вот какие образы и впечатления сохранились у меня от первой, мимолетной встречи с предместьем Бухареста.
Но это был еще не Бухарест…
В моем воображении город был удивительно сказочным, полным тайн, которые мне хотелось и предстояло познать…
Теперь я снова, очутился в предместье Бухареста.
Завтра я войду в город.
Войду вместе с победным восходом летнего солнца.
А сейчас мне чудился голос, звавший и соблазнявший меня:
– Приходи, Дарие… Приходи и взгляни на этот удивительный город…
Совсем рядом слышались шаги немецких патрулей.
ЗАХАРИЯ СТАНКУ
(1902-1974)
(биографическая справка)
Один из популярнейших современных румынских писателей, прозаик, поэт и публицист, лауреат Государственной премии, З.Станку родился в деревне Салчия (степной район на юге Румынии) в бедной крестьянской семье. Нужда заставила его рано покинуть отчий дом. Он много скитался по родной стране и за рубежом. Лишь в 1933 году он смог получить филологическое образование.
Дебютировал в начале 20-х годов как поэт и публицист в газетах и журналах. В первом поэтическом сборнике Станку «Простые поэмы» (1927) органически сочетались лиризм и гражданственность, это характерно и для позднейших его сборников: «Разрыв-трава» (1941), «Дымовые годы» (1944), «Лебединая песня» (1973), «Лунные поэмы» (1974) и др.
В конце 30-х – начале 40-х годов Станку редактировал периодические издания «Лумя ромыняска» и «Азь», на страницах которых выступал с разоблачением румынского фашизма, за что был заключен в румынский концлагерь в Тыргу-Жиу. Наблюдения той поры завершили его политическое образование, о чем свидетельствует книга «Лагерные дни» (1945).
Славу принес Станку-прозаику социальный роман о деревне «Босой» (1948), ознаменовавший, по оценке критики, начало новой, послевоенной румынской литературы. Роман переведен на многие иностранные языки.
Позднее писатель публикует ряд романов, среди них: эпопея «Горькие корни» (1956 – 1959), «Безумный лес» (1963), «Как я любил тебя» (1968), «Ветер и дождь» (1969) и др., в которых рисует широкую картину жизни румынского общества первой половины нашего века.
Будучи первым переводчиком Есенина на румынский язык, Станку на протяжении 40 лет не переставал интересоваться его поэзией и пропагандировать ее у себя на родине.
Станку всегда принимал активное участие в общественно-политической жизни своей страны, был членом ЦК РКП, депутатом Великого национального собрания.
С 1966 по 1974 год он бессменно возглавлял Союз писателей Румынии.
Примечания
[1]
Икушары – старинные турецкие монеты. – Здесь и далее примечания переводчика.
[2]
Конча – обруч для прически.
[3]
Завера – бунт (рум.).
[4]
Дулама – шерстяная крестьянская одежда, кафтан.
[5]
Коларезь – жидкая мучная каша для детей.
[6]
Имеются в виду стручки рожкового дерева.
[8]
Дубль – мера емкости, около 10 л.
[10]
Пайянта – смесь соломы с навозом и глиной.
[11]
Соркова – веточка с искусственными цветами и лентами, которую носят дети, поздравляя соседей с Новым годом.
[12]
Омография слова Asia, означающего как материк Азия, так и имя Ася.
[13]
Ион Водэ – господарь Молдовы в 1572 – 1574 гг. Прозван «Грозным» за жестокие гонения на бояр. По матери – армянин.
[14]
Примус, секундус, терциус – первый, второй, третий (лат.).
[15]
Дух погубил материю (франц.).
[16]
Тесковина – крепкий напиток из виноградных выжимок.
[17]
Фустанела – национальный мужской костюм у греков и албанцев.
[18]
Спаги – кавалеристы, туземцы из Алжира.