такие мудреные словечки блистали в нем, что без толкового словаря не сразу все и поймешь. Особенно один наглаженный товарищ старался. Уж так он своей эрудицией сыпал, что никому и слова сказать не давал. Да и где еще он мог высказать свои умные мысли? Печатать его интеллектуальную поэзию почему-то не спешили, а выразиться, просветить кого-то (хоть нас, темных) ему очень хотелось. Не зря же он до Литинститута еще один вуз кончал! Вот и распускал перед нами перышки всех цветов. А Николай, хмурясь, слушал, слушал (наверно, час молчал), да вдруг как выдаст какой-то монолог минут на пять, состоящий из одних философских терминов, да так выдал, что отглаженный товарищ аж привял у нас на глазах, совсем серым стал.
Летели годы — 68-й, 69-й… Многое было в них, но почти на всех сессиях я встречался с Николаем Рубцовым. Одно время даже жили в одной комнате. И был он совсем не таким (по крайней мере, для меня), каким представляют его сейчас во многих статьях-воспоминаниях: он-де и мрачный, и сложный был… Мне кажется
можно было. Помню, рассказал ему однажды, как с его стихами познакомился. И попросил рассказать, где и как написал он стихотворение “В горнице” (“В горнице моей светло…”). Высокий смугловатый лоб его как-то сразу посветлел, сплошные черные глаза потеплели:
— В лесу грибы собирал. Рыжиков тогда много было. Целый короб насобирал и присел покурить у лесной сторожки (что это за лесная сторожка была, я так и не спросил. Перебивать не хотелось). Сижу, курю, думаю о разном. На душе и грустно, и хорошо. Маму вспомнил. Лицо ее совсем забыл, но вот кажется все, что оно грустным и светлым у нее было. Тут и слова пришли…
Надо сказать, что говорить о грибах мы могли с ним бесконечно, как болельщики о футболе. Оба заядлые грибники были. Как начнем с ним про “грузди, обабки, рыжики, синявки”, другие из комнаты уходили — слюнки текли. Приходилось иногда и изменять кое-что в родных грибных местах. У нас, в бажовских полевских лесах, никогда рыжиков много не росло, а в рассказах я иногда ведрами их домой носил. Ну да кто
уж в таких делах не без греха…
Видел я Николая и в порыве творческой радости. Заскакивает он как-то в комнату (только что с вокзала приехал, билет в родную Вологду в предварительной кассе купил), а сам — аж сияет весь.
— Слушай, я экспромт сочинил, пока в троллейбусе ехал, — закричал он еще с порога: — Я уплыву на пароходе, потом поеду на подводе…
Не можем мы, пишущие, чутко-осторожными друг к другу быть. Если что не по тебе, надо сразу же правду-матку высказать. Да погорячее, чтобы “дошло”. Вот и я тогда. Еще не утихло радостное, стосковавшееся “И буду жить в своем народе!”, а я уже с замечанием:
— Что это у тебя за строка — “Потом еще на чем-то вроде”? Для рифмы, что ли?
Радостное возбуждение у Николая сразу на убыль пошло. Смотрит на меня своими сплошно-черными, чё, мол, тут непонятного? А потом, подумав, тихо так говорит:
— Да как ты не поймешь? Я ведь не знаю с е й ч а с, что там за оказия мне подвернется.
Помню Николая и беззащитно-грустным. Как-то после окончания сессии собирался я домой, в Свердловск. Николай почему-то не торопился в свою Вологду, хотя сессия у него тоже кончилась. Сидим вдвоем (все поразъехались уже), не спеша “посошок” потягиваем. Грустно было. Под настроение я и пожаловался Николаю, что дома не все у меня ладно — жена болеет,
квартиры своей нет. Николай сочувственно помалкивал. Потом вздохнул тяжело и говорит:
— Ничего. Обойдется. У тебя хоть какой-то, да все же тыл есть. Ждут тебя. А у меня и того нет — как говорится, ни дома, ни лома. Ехать бы вот надо, а к кому, кто ждет? По друзьям все мотаюсь. Надоел, поди, всем до чертиков…
Как резанули меня эти слова его. В первый раз слышал от него такое. Никогда не жаловался он на свое житье-бытье. Захотелось как-то помочь ему, забрать с собой. А куда? Сам у тещи на гнилых зубах жил, языком ее неласковым прикрывался.
…О том, как читал Николай Рубцов свои стихи, написано много. Не стоит повторяться. Действительно, это было какое-то “действо”. Скажу только, что когда он увлекался чтением, то терпеть не мог, чтобы ему каким-либо образом мешали. Резким и злым делался он тогда. Мог и запустить чем-нибудь в мешавшего, а то и просто прогнать всех слушателей к чертям.
В последний раз видел я Николая Рубцова радостным, когда он сдал госэкзамены. Выскочил из двери, за которой сидела комиссия, и, как мальчишка, “ура” закричал. Всех встречных и поперечных обнимал. Да и как ему было не радоваться, если он из всего своего рода рубцовского первым высшее образование получил…
Николая Рубцова
Уходит в бессмертье пророк, Посланец сиротского века. Лопаты затихли у ног, Укрыв от ветров человека.
Разгладили складки у рта, Натуру из рубищ и соли, И сняли беднягу с поста Хранителя слова и воли.
А мальчик, что мерзлым птенцом Поодаль присел на заборе, С таким же угрюмым лицом Мечтает о палубе в море.
Так недавно случилось со мной, когда вдруг в какой-то злой замороченный час — а добрых часов у нас становится, увы, все меньше и меньше — из гнетущей январской промозглости выплыли и зажили во мне полузабытые строчки Николая Рубцова: “И тихо так, как будто никогда уже не будет в жизни потрясений…” Несколько дней в никчемных заботах, раздражаясь или закипая отчего-то, я бормотал про себя: “Уже не будет в жизни потрясений…” — и обретал желанное душевное успокоение.
Конечно, я помнил волшебное, тончайшее по настрою и льющейся музыке слов продолжение этих строк:
И всей душой, которую не жаль Всю потопить в таинственном и милом, Овладевает светлая печаль, Как лунный свет овладевает миром…
И сами по себе стали вспоминаться другие стихи давно погибшего учителя и друга, пророческий смысл которых в полной мере открылся только сейчас, в дни утрат и потрясений. Их можно цитировать до бесконечности:
Огнем, враждой земля полным-полна, И близких всех душа не позабудет!.. …………………………………………….. Среди тревог великих и разбоя Горишь, горишь, как добрая душа… …………………………………………………… Что все мы, почти над кюветом, Несемся и дальше стрелой… …………………………………
……….. публикациями, близостью к Рубцову и с великим недоумением наблюдал за его тревогами и вечной тоской.
Николай пытался бодриться, писал шуточные стихи, распевал их в общежитских коридорах, а звучали они все равно грустно.
* * *
По давней традиции первокурсники Литинститута в начале учебного года проводят поэтический вечер, показывая преподавателям и старшим товарищам товар лицом. На вечере я продишканил нечто распевно-казачье с густым самогонным духманом, что в ту пору тоже никоим образом не поощрялось, а поэтому неожиданно сорвал толику аплодисментов от скептических слушателей. И тут бесшумно и властно меня взял под локоть кудрявый, грубовато-красивый парень (это был Саша Петров, поэт с Урала, его уже нет с нами), сказал торжественно: “Пойдем! Тебя зовет Коля!” — и потянул к выходу. Никакого Колю я не знал ни во сне, ни вживе, но почему-то понял — идти надо, кажется, даже сердчишко почаще запрядало.
В институтском дворике возле позеленевшего памятника Герцену стоял приземистый лысоватый мужичок в куцем осеннем пальтишке — ну точь-в-точь колхозный кладовщик — и сверлил меня маленькими пронзительными глазками цвета потемнелой вязовой коры, опушенными почти нарошными девичьими ресничками. “Это же Коля Рубцов!” — еще ближе подтолкнул меня к нему кудрявый. Мужичок еще некоторое время почти с ненавистью вглядывался в меня, а потом вдруг заморгал часто-часто и почти закричал: “У тебя нет России! Есенин пел про
Русь уходящую, я пою про Русь ушедшую, а у тебя никакой нет!”.
Последние слова прозвучали почти вопросительно, мне показалось даже, что глаза у Рубцова увлажнились. Я молчал, едва ли не перепуганный. Видно, моя покорливость ему понравилась. Он погладил меня по плечу, улыбнулся какой-то удлиненной забавной улыбкой и сказал совсем ласково: “Ну, пошли с нами!”. И мы пошли пить портвейн.
В тот же вечер я услышал стихи Рубцова, многие из которых он исполнял своим особенным речитативом под гитару. И пел, и просто читал он очень ясно и отчетливо, неуловимо подчеркивая музыку каждого слова, в такт помавая от груди и вверх маленькой крепкой рукой. Как в водяную воронку, втягивал он душу слушателя все глубже и глубже в свою печаль, да так, что притихшая компания не сразу могла прийти в себя даже после разудалой “Жалобы пьяницы”:
Ах, что я делаю, зачем я мучаю Больной и маленький свой организм. Ах, по какому же такому случаю Все люди борются за коммунизм?
Отношения Рубцова с Литературным институтом никак не могли упорядочиться. Обучался он чрезвычайно долго, числился и на очном отделении, и насовсем изгонялся, и восстанавливался на заочном. Когда меня ему представили, он считался заочником, хотя почти постоянно жил в институтском общежитии, будучи гонимым и преследуемым тогдашним суровым комендантом по прозвищу Циклоп, который старался вытурить Рубцова из своих владений, да не тут-то было: сердобольные вахтерши пропускали поэта на этажи, а уж там и терялся как иголка в стоге сена, да еще мальчишески поддразнивал коменданта.
Тот всегда, как хорошая охотничья ищейка, шел на гитарный перебор, надеясь сцапать нелегального проживальщика, а потом гитара звучала на всех семи этажах и даже в бельевой.
Мой сосед по комнате снимал квартиру в городе, и Николай часто ночевал у меня на свободной койке, половые матрасы ему изрядно поднадоели, хотя в быту он вел себя более чем непритязательно. Помню, как-то утром, потирая высокий узкий лоб ладонью, он вдруг обнаружил, что два дня ничего не ел. Задумался горестно, потом вспомнил что-то, облегченно засмеялся: “Но ведь пиво-то мы пили? А пиво — жидкий хлеб! Жить — будем!”
В характере у Рубцова, при всей его тяжелой капризности, была огромная доля детской веселости. Без нее он не написал бы ряда прелестных детских стихов, меньше бы любили и почитали его друзья. Однажды он перепечатывал в моей комнате рукопись новой своей книги “Сосен шум”, и мне в течение десятка дней посчастливилось видеть его милым, трезвым и благообразным. Мы вдоволь насудачились о поэзии. Я, видимо, нравился ему своей откровенной молодостью, влюбленностью в Есенина и в него, тогдашней готовностью день и ночь читать и слушать стихи, и он не притворялся.
А носить маску этакого мужичка-хитрована из дремучего леса он умел, бродя по вечно слякотной Москве в рябых подшитых валенках или наигрывая на гармошке в богемном застолье незатейливые “страдания”. По институту ходила восхищенная — знай наших! — история про знакомство Рубцова с Евтушенко. Побрел-де наш Коля за гонораром в журнал “Юность”, зашел в отдел поэзии, сидит себе в уголке
покуривает. И тут в комнату во всем своем блеске, “рыжине и славе” врывается Евтушенко с журналом в руках и кричит: “Кто такой Рубцов? Познакомьте, я хочу обнять его!” А ему Дрофенко или Чухонцев и показывают — вон, мол, он покуривает. И подошел журавлино Евтушенко к Коле, протянул торжественно руку, продекламировал: “Евгений Евтушенко!” Поглядел на него прищуристо Коля, поморгал мохнатыми ресничками, почесал в затылке и ответил: “Навроде что-то слыхал про такого…”
В действительности Рубцов блестяще знал всю русскую и многое из западной поэзии, например, наизусть читал Вийона. Малоформатный сборник Тютчева всегда носил в кармане пиджака, на какие-то простецко-щемящие мотивы напевал его стихи со слезами на глазах. Кроме Пушкина, вровень с Тютчевым не ставил никого, даже любимого Есенина, справедливо считая, что на уровне Есенина можно все-таки написать несколько стихотворений, а Тютчев недосягаем вовеки. От Есенина, наверное, перенял страстную любовь к Гоголю, по памяти читал его большими кусками и почитал
за гениального поэта.
Из современных поэтов, по правде говоря, очень высоко никого не ставил, не захлебывался от восторга. Я видел его почтительным с Николаем Тряпкиным, сам по его просьбе знакомил с Федором Суховым, он уважал их творчество, но не более. В пору нашего знакомства он уже отдалился от кружка поэтов Владимира Соколова, Станислава Куняева, Анатолия Передреева и Игоря Шкляревского. “Они меня свысока любят, — объяснял, — а мне лучше запанибрата, чем свысока”.
Цену он себе знал, вернее, угадывал. Перепечатав очередное стихотворение, отрывался от машинки и, поблескивая маленькими острыми глазками, размышлял вслух: “Конечно, Есенин из меня не получится. И Боратынский тоже. А вот стать бы таким поэтом, как Никитин, как Плещеев! Ведь хорошие поэты, правда? Русские поэты, правда?” — и мечтательно улыбался. Я по молодости лет предрекал ему, что в русской поэзии он будет стоять выше Плещеева и Никитина, и до сих пор не знаю, так ли уж был неправ.
О неприютной и нескладной внешне жизни Николая Рубцова написано немало и сочувственно. Его сиротское, детдомовское, корабельное, а потом почти до конца сплошь общежитское житье-бытье даже сегодня, при полной ненужности поэтов обществу, выглядит страшным. Но на моей памяти никаких подачек он ни у кого не просил и права не качал, разве что “стрелял” пятерку-другую по-студенчески. Раз, дотла прожившись, мы ездили к Борису Слуцкому занимать червонец: Слуцкий как-то посетил семинарские занятия в институте и безошибочно отметил стихи Рубцова, с тех пор был к нему благосклонен. Лишь однажды я видел, точнее — слышал, Николая плачущим навзрыд. Поздней ночью, вернувшись с очередных посиделок, он тихонько — в любом состоянии старался меня не булгачить — прокрался к своей кровати, рухнул на нее, поворочался и зарыдал в тощую подушку. Я оторопел и не шевелился. Вдруг он отчетливо произнес сквозь всхлипывания: “Даже у Есенина никогда не было своего угла!” — скрипнул зубами и вскоре затих.
* * *
Одна объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
Быть может, я в гробу для Вас мерцаю, Но заявляю Вам в конце концов: Я, Николай Михайлович Рубцов, Возможность трезвой жизни — отрицаю!
Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского,
благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. “Вот салаги! — удивился Коля. — На что вы годитесь без старого моряка?” Он выудил из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала “на посошок”, а потом “стремянную” и “закурганную”!
Последний раз я встречался с ним осенью 1970 года. Как всегда, по приезде в Москву он остановился в родном общежитии, хотя диплом давно защитил с отличием. На этот раз ему выделили отдельную комнату в угловом уютном “сапожке”. В это время у заочников шла экзаменационная сессия, общежитие гудело, как растревоженный улей. Прославленного Рубцова позвали пировать к себе заочницы. Он приглашал меня с собой, ибо не любил бывать один в женском окружении, тем более что спервоначалу приходил трезвым. На сей раз я мараковал над рукописью и скрепя сердце отказался. Николай презрительно махнул на меня рукой и отправился на женский этаж.
Про женщин в его жизни я не знал ровным счетом ничего. Он нежно вспоминал свою далекую дочурку, печально напевал про нее свою чудесную “Прощальную песню”, но о ее матери при мне не обмолвился ни словом. Равнодушно наблюдал за нашими скоротечными студенческими романами, чуть, казалось, брезгливо относился к оголтелым поэтессам. Женщинам того круга, где он вращался все эти годы, душа была не нужна несмотря на их рифмованные и прозаические заклинания, а кроме души, да
и то потаен-ной, глубоко колодезной, у него ничего не было. Поэтому из-за своего самолюбия он поневоле держался с ними заносчиво, а на деле — застенчиво и уязвленно.
Поэт Лев Котюков в своих мемуарах “Демоны и бесы Николая Рубцова” из кожи вон лезет, стараясь переписать прошлое: “Не надо Кожинову уверять публику, что он открыл нам поэта при жизни”. А зачем Кожинову уверять публику? Та публика, которая помнит шестидесятые годы, и без всяких уверений знает, как Вадим Валерьянович ценил Рубцова и любил его поэзию при жизни поэта. Стоит лишь вспомнить его выступления тех лет да заглянуть в его статьи
А вот еще один домысел Льва Котюкова. Он пишет о Передрееве, который, пожалев для Рубцова рубль взаймы, мысленно произносит: “В арбатский дом, например к Кожиновым, дальше прихожей тебе хода нет”… Я свидетельствую, что Рубцов не раз бывал и в кожиновском и в моем доме. Более того, однажды Передреев, Кожинов и Рубцов приехали за полчаса до наступления Нового года к отцу Кожинова. Были они уже в праздничном состоянии, и более всех Рубцов. Когда же отец Вадима сказал сыну: “Ну Передреев, Бог с ним, а этот чересчур выпивший — нельзя ли без него?” — Кожинов поругался с отцом, хлопнул дверью, и вся компания поехала встречать Новый год в общагу.
Как снежный ком, с каждым годом нарастает кампания по ревизии судьбы и жизни Рубцова. Вот и Виктор Астафьев к ней подключился и меня помянул несправедливым словом в февральском номере “Нового мира” за 2000 год.
“Друзья, объявившиеся ныне во множестве у Николая Рубцова, в том числе выставляющий себя самым сердечным, самым близким другом поэта Станислав Куняев, не изволили быть на скорбном прощании. Они как раз в это время боролись за народ, за Россию, и отвлекаться на посторонние дела им было недосуг”.
Зря Виктор Петрович разбрызгивает свою желчь. Лучше бы написал о том, как он однажды Коле Рубцову не дал переступить порог своей квартиры и, больше того, “помог” ему с лестницы спуститься. Раньше Астафьев об этом охотно и со смехом рассказывал, что многие вологодские литераторы помнят. Сейчас, держа нос по модному ветру “культа Рубцова”, помалкивает. Не буду подробно вспоминать, почему я не приехал в Вологду на похороны. Известие о смерти — дело всегда тяжелое, обессиливающее, надрывное. Не надо бы Астафьеву глумиться над моими чувствами тех печальных январских дней. Откуда ему было знать, что я думал и как переживал нашу общую утрату. Скажу только, что не “посторонними делами занимался”, а некролог по просьбе Белова в “Литературную газету” писал. Собирал подписи друзей и добивался того, чтобы в номер срочно поставили. А что же касается ядовитой реплики Астафьева о друзьях, “объявившихся ныне во множестве”, куда он и меня зачисляет, то добавлю только следующее. Недавно я, будучи в Вологде, с радостью обнаружил в вологодском архиве мои три письма Николаю Рубцову. А я-то думал, что они пропали. Нет, сберег их Николай Михайлович, несмотря на свою безбытную жизнь. Видимо, дорожил ими. Вот они, эти письма, как свидетельство наших отношений.
Как тебе живется в твоем прекрасном далеке? Скоро ли приедешь к нам, порадуешь нас?
Пишу тебе не только по велению души, но и по делу. Книжку твою я сдал уже давно в издательство “Молодая гвардия”. Но пока ничего определенного они мне не говорят. В “Знамени” все стоит на месте. Я, видимо, заберу оттуда стихи и отнесу или в “Огонек”, или в “Литературную Россию”. Но я хочу,
чтобы ты прислал мне еще стихов. Хотя бы из сборника “Душа хранит”, чтобы у меня их было побольше.
Толя уехал в Грозный вместе с Шемой. Игорь завоевывает Москву.
Пиши. Привет тебе от Гали.
Пьем мало, ибо нет ни денег, ни настроения.
Твой Стасик”
.
Здравствуй, милый Коля!
Несказанно был рад твоему письму и спешу тебе ответить. Успокойся, никаких последствий наше поведение* в ЦДЛ не имело, так как оно затмилось совершенно невероятным фактом: в тот же вечер какой-то крепкоголовый поэт разбил головой писсуар в уборной Дома литераторов. Так что ты остался студентом и Передреев также цел. Со стихами в “Знамени” еще нет ясности. Как только она будет — я тебе напишу.
Все мы живы-здоровы, чего и тебе желаем. Я даже сочинил несколько стихов. Вот один из них (далее следовал текст стихотворения “Если жизнь начать сначала”. — Ст. К.
). .
Поздравляю тебя с Новым годом. Рукопись на днях куда-нибудь отнесу. Она мне очень пришлась по сердцу. Дай Бог тебе в Новом году новых радостей. Поклон от Гали.
Обнимаю. Стасик”
.
Очерк и публицистика :
ОПАСНОСТИ И РИСКИ ГЛОБАЛИЗАЦИИ.
Начнем с буржуазии. Что для нее означает глобализация? Она означает попытку сбросить узы национального демократического контроля, отказаться от обязательств, налагаемых социальным государством, порвать общенациональный консенсус, за который предпринимательскому классу пришлось платить высокими налогами, признанием прав профсоюзов, социального и трудового законодательства и другими ограничениями. Экономическая глобализация в этом смысле означает для капитала освобождение от национальной и социальной ответственности. Отныне капитал получает возможность отказаться от обременительных социальных обязательств и свободно мигрировать туда, где налоги и заработная плата ниже, социальное страхование не развито, а общая ответственность буржуазного класса сведена к додемократическому минимуму.
Мало того: капиталисты теперь получают возможность шантажировать собственные правительства, заставляя их демонтировать социал-демократические завоевания предшествующей эпохи, угрожая, в противном случае, массовой миграцией в более покладистую среду. И этот шантаж уже возымел свое действие. Наличие “резервных” стран с дешевой рабочей силой и недоразвитыми (или демонтированными) системами социальной защиты породило невиданную прежде уступчивость профсоюзов и социального государства даже в наиболее развитых странах. Уровень безработицы в странах ОЭСР вырос с 4,2 процента в период 1974-1979 годов до 7,4 процента к началу 90-х годов. Не менее показательна тенденция к снижению заработной платы. В частности, в США за период с 1974-го по 1998 год она снизилась примерно на 10 процентов*.
В высшей степени характерно изменение структуры рынка. Прежняя модель рынка, соответствующая понятию массового потребительского общества и демократизации спроса (когда товары и услуги, некогда доступные лишь наиболее зажиточным, постепенно включаются в систему массового потребления), уступает новой, новоархаической. Известное сокращение и примитивизация массового спроса компенсируются неожиданным бумом на элитных рынках, торгующих предметами роскоши.
В особенности резко эта тенденция проявляется в постсоциалистических странах. Здесь массовое демократическое общество как продукт модерна исчезает на глазах, сменяясь новой поляризацией нищеты и богатства, недопотребления и сверхпотребления. Очень важно адекватно оценить этот феномен в стратегической перспективе. Сегодня это шокирующее явление принято списывать на пережитки “тоталитарного прошлого” и незадачливость туземного капитализма. На самом деле речь идет о глобальной тенденции десоциализации и дедемократизации капитализма, воспользовавшегося падением прежней системы сдержек и противовесов и дискредитацией своего социалистического противника для давно вынашиваемого контрудара. В страны бывшего СССР и Восточной Европы пришел не какой-то архаичный, псевдо-феодальный капитализм, а, напротив, капитализм новейшего образца, в чистом виде выражающий мироустроительные замыслы новой буржуазии. Эта буржуазия использовала антитоталитарную волну в своих корыстных целях, придав ей, в конечном счете, не демократическое, а антидемократическое содержание (если иметь в виду не формальную, а социальную демократию, выравнивающую уровень и образ жизни масс по стандартам среднего класса). Словом, новая
буржуазия воспользовалась глобальными возможностями для разрушения единого гражданского общества и национального консенсуса, сложившегося в ходе социал-демократических реформ ХХ века. Обязательствам перед национальным гражданским обществом новые капиталисты противопоставили свои глобальные обязательства и возможности в качестве группы, стоящей выше национального контроля.
Условия национального демократического консенсуса на Западе формулировались параллельно социал-демократами и кейнсианцами. Для социал-демократов большое социальное государство, базирующееся на высоком подоходном налоге, означало одновременно и интеграцию бывших пролетарских и полупролетарских париев капиталистического общества, и легитимацию буржуазной собственности. Менялось и представление о среднем классе. Речь шла уже не о мелкобуржуазной и ремесленнической среде, на которой лежала печать экономической архаики, а о высокооплачиваемых работниках наемного труда, профессионально связанных с наукоемким производством, со сферой образования, управления и другими наукоемкими услугами. Дилемма: буржуа или пролетарий, — казалась снятой этим новым средним классом, противопоставившим свой технократический снобизм и старому пролетарскому революционаризму и буржуазному узколобому скопидомничеству.
Новая реприватизация 80 — 90-х годов (80-е — время неоконсервативной волны на Западе, 90-е — антитоталитарной волны в бывшем втором мире) нанесла удар в первую очередь по новому среднему классу, так как демонтаж “большого государства” означал распродажу в частные руки того социального капитала, которым этот класс профессионально заведовал. На наших глазах произошла внезапная демодернизация общества, когда триадическая структура, с новым средним классом в центре, снова сменилась биполярной социальной структурой: богатые собственники на одной стороне, пауперы — на другой.
С точки зрения кейнсианства реформы, начатые новым курсом Рузвельта, означали не столько единое демократическое общество, сколько единое потребительское общество. Разнообразные меры социального страхования, пособия малоимущим, экспансия потребительского кредита и т. п. означали превращение прежних низов общества в активных потребителей, страхующих капиталистическую экономику от кризисов перепроизводства. Демократизация спроса воплощала особую, “политически нейтральную” демократизацию, особенно востребованную в США, где к социал-демократии всегда относились насторо-женно.
Можно сказать, оба эти варианта демократизации — социал-демократический и кейнсианский, рухнули практически одновременно. Буржуазия, получившая в свое распоряжение глобальный рынок, может больше не заботиться о развитии внутреннего массового потребительского спроса. Ее новейшее кредо состоит в том, чтобы всеми силами снижать внутренние издержки производства — за счет свертывания социальных обязательств и снижения заработной платы — во имя конкурентоспособности на внешних рынках. Иными словами, собственный народ теперь ее гораздо меньше интересует и в качестве рабочей силы и в качестве массового потребителя. Что касается рабочей силы, то в глобальном мире всегда найдутся страны, где она дешевле и непритязательнее; что касается массового потребителя, то его сокращение может быть компенсировано экспансией привилегированного спроса, обеспеченного новой сверхприбылью.
Причем если массовый демократический спрос удовлетворялся массовым конвейерным производством, использующим рабочую силу средней и низшей квалификации, то элитарный спрос означает переориентацию на мелкосерийное производство и наиболее квалифицированную рабочую силу, способную угодить вкусам привередливой публики. Ясно, что все это означает конец национального демократического консенсуса, выработанного в ходе трудных сдвигов и завоеваний ХХ века.
Это выхождение из большого социального договора, связывающего гражданские общества ХХ века, характерно и для других привилегированных групп, которым глобальное общество предложило, как кажется, более выгодную альтернативу. В числе прочих — корпус спецслужб.
Гигантская волна реприватизации, с одной стороны, крушение крупных государственных образований бывшего второго мира и появление на их месте массы карликовых государств, с другой стороны, и все это — на фоне резко возросшей политической и гражданской нестабильности и массовой криминализации, в итоге привело к появлению нового рынка соответствующих услуг, связанных с обеспечением безопасности. И новые политические элиты и новые капиталисты живут с неприятным ощущением нелегитимности их власти и собственности. В этих условиях им нужна надежная охрана, и они готовы хорошо за нее платить.
Если учесть, что реприватизация и экономическая либерализация прямо ударили по государственным бюджетам и старых и новых стран, то станет ясно, что прежняя государственная монополия на услуги спецслужб основательно поколеблена. Перед многочисленными рыцарями плаща и кинжала нередко встает трудный выбор: довольствоваться относительно скромными заработками в прежнем ведомстве, освоить новую квалификацию или — уйти на вольные хлеба в привычном качестве, воспользовавшись спросом на спецуслуги на новом глобальном рынке. Ясно, что в последнем случае мы также имеем разрыв консенсуса с национальным государством и обществом со стороны прежней привилегированной группы, обладающей колоссальным потенциалом. Те самые люди, которым была доверена безопасность государства и его границ, отныне могут получать глобальные заказы со стороны, связанные с подрывом безопасности этого самого государства.
Наконец, упомянем интеллектуальную элиту. В рамках прежнего национального консенсуса она была наделена особыми полномочиями и функциями: выражать национальную культурную идентичность, формулировать национальные цели, одновременно наделяя их признаками легитимности и престижности, создавать привлекательный образ своей страны в системе мировых межкультурных коммуникаций.
Что может произойти в случае, если значительная часть интеллектуальной элиты по тем или иным причинам вознамерится выйти из системы национального консенсуса и откликнуться на призывы глобального рынка? Может оказаться так, что глобальный рынок, в обмен на чаемое международное признание и высокие гонорары, потребует от интеллектуалов “творческих усилий”, прямо противоположных тем, которые они предпринимали в рамках прежнего национального консенсуса. Вместо укрепления национальной идентичности — расшатывания ее, вместо наделения национальных целей и приоритетов привлекательными и престижными чертами — прямой их дискредитации в качестве рецидивов “имперского” и “тоталитарного” мышления.