Золотая классика - В круге первом (том 2)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / В круге первом (том 2) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
Наверху над ними уже дремал Земеля, остальные соседи были не рядом. Купе между двухэтажными кроватями было как бы отъединено от комнаты. В середине стола в пластмассовой миске разложен был надин хворост - не виданное на шарашке изделие. Для семерых мужских ртов его казалось до смешного мало. Потом было печенье просто и печенье с намазанным на него кремом и потому называвшееся пирожным. Еще была сливочная тянучка, полученная кипячением нераспечатанной банки сгущенного молока. А за спиной Нержина в темной литровой банке таилось то привлекательное нечто, для чего предназначались бокалы. Это была толика спиртного, вымененная у зэков химической лаборатории на кусок "классного" гетинакса. Спирт был разбавлен водой в пропорции один к четырем, а потом закрашен сгущенным какао. Это была коричневая малоалкогольная жидкость, которая, однако, с нетерпением ожидалась. - А что, господа? - картинно откинувшись и даже в полутьме купе блестя глазами, призвал Сологдин. - Давайте вспомним, кто из нас и когда сидел последний раз за пиршественным столом. - Я - вчера, с немцами, - буркнул Рубин, не лю[38] бя пафоса. Что Сологдин называл иногда общество {господами}, Рубин понимал как результат его ушибленности двенадцатью годами тюрьмы. Нельзя ж было подумать, что человек на тридцать третьем году революции может произносить это слово серьезно. От той же ушибленности и понятия Сологдина были извращенные во многом, Рубин старался это всегда помнить и не вспыхивать, хотя слушать приходилось вещи диковатые. (А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин пировал с немцами. У всякого интернационализма есть же разумный предел!) - Не-ет, - настаивал Сологдин. - Я имею в виду настоящий стол, господа! - Он радовался всякому поводу употребить это гордое обращение. Он полагал, что гораздо большие земельные пространства предоставлены "товарищам", а на узком клочке тюремной земли проглотят "господ" и те, кому это не нравится. - Его признаки - тяжелая бледноцветная скатерть, вино в графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно! Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов ревнивым проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и гостей и в своей ворчливой манере перебил: - Вы ж понимаете, хлопцы, пока Гроза полуночных дозоров не накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной части. И дал знак Нержину разливать. Все же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно что-то вспомнил. - Давно, - вздохнул Нержин. - Вообще, не при-по-ми-на-ю! - отряхнулся Потапов. До войны в круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно чью-то один раз женитьбу, - не мог точно сказать, была ли эта женитьба его собственная или то было в гостях. - Нет, почему же? - оживился Прянчиков. - {Авэк плезир}! Я вам сейчас расскажу. В сорок пятом году в Париже я... [39] - Подождите, Валентуля, - придержал Потапов. - Итак...? - За виновника нашего сборища! - громче, чем нужно, произнес Кондрашев-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того прямо. - Да будет... Но гости еще не потянулись к бокалам, как Нержин привстал - у него было чуть простора у окна - и предупредил их тихо: - Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я... Он перевел дыхание, потому что заволновался. Семь теплот, проступившие в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него. - ... Будем справедливы! Не все так черно в нашей жизни! Вот именно этого вида счастья - мужского вольного лицейского стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва - этого счастья ведь не было у нас на воле? - Да, собственно, самой-то воли частенько не было, - усмехнулся Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провел на воле меньшую часть жизни. - Друзья! - увлекся Нержин. - Мне тридцать один год. Уже меня жизнь и баловала и низвергала. И по закону синусоидальности будут у меня может быть и еще всплески пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я никогда не забуду того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме! Я горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей собрал такое отобранное общество. Не будем тяготиться возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу, расцветающую в тюремных склепах! Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и пластмассовыми. Потапов виновато усмехнулся, поправил простенькие свои очки и, выделяя слоги, сказал: - Ви-тий-ством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Ни-ки-ты, У осторожного И-льи. Коричневое вино пили медленно, стараясь доведаться до аромата. - А градус - есть! - одобрил Рубин. - Браво, Андреич! [40] - Градус есть, - подтвердил и Сологдин. Он был сегодня в настроении все хвалить. Нержин засмеялся: - Редчайший случай, когда Лев и Митя сходятся во мнениях! Не упомню другого. - Нет, почему, Глебчик? А помнишь, как-то на Новый год мы со Львом сошлись, что жене простить измену нельзя, а мужу можно? Абрамсон устало усмехнулся: - Увы, кто ж из мужчин на этом не сойдется? - А вот этот экземпляр, - Рубин показал на Нержина, - утверждал тогда, что можно простить и женщине, что разницы здесь нет. - Вы говорили так? - быстро спросил Кондрашев. - Ой, пижон! - звонко рассмеялся Прянчиков. - Как же можно сравнивать? - Само устройство тела и способ соединения доказывают, что разница здесь огромная! - воскликнул Сологдин. - Нет, тут глубже, - опротестовал Рубин. - Тут великий замысел природы. Мужчина довольно равнодушен к качеству женщин, но необъяснимо стремится к количеству. Благодаря этому мало остается совсем обойденных женщин. - Ив этом - благодетельность дон-жуанизма! - приветственно, элегантно поднял руку Сологдин. - А женщины стремятся к качеству, если хотите! - потряс длинным пальцем Кондрашев. - Их измена есть поиск качества! - и так улучшается потомство! - Не вините меня, друзья, - оправдывался Нержин, - ведь когда я рос, над нашими головами трепыхались кумачи с золотыми надписями Равенство! С тех пор, конечно... - Вот еще это равенство! - буркнул Сологдин. - А чем вам не угодило равенство? - напрягся Абрамсон. - Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто не рождается равными, придумали эти дураки... {всезнайки. -} (Надо было догадаться: энциклопедисты.) - Они ж о наследственности понятия не имели! Люди рождаются с духовным - неравенством, волевым [41] неравенством, способностей - неравенством... - Имущественным - неравенством, сословным - неравенством, - в тон ему толкал Абрамсон. - А где вы видели имущественное равенство? А где вы его создали? - уже раскалялся Сологдин. - Никогда его и не будет! Оно достижимо только для нищих и для святых! - С тех пор, конечно, - настаивал Нержин, преграждая огонь спора, жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда казалось: если равны нации, равны люди, то ведь и женщина с мужчиной - во всем? - Вас никто не винит! - метнул словами и глазами Кондрашев. - Не спешите сдаваться! - Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст, присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.) - Теоретически Глебка прав, - стесненно сказал Рубин. - Я тоже готов сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и женщины. Но обнять свою жену после того, как ее обнимал другой? - бр-р! биологически не могу! - Да господа, просто смешно обсуждать! - выкрикнул Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить. - Лев Григорьич, есть простой выход, - твердо возразил Потапов. - Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены! - Ну, знаете... - беспомощно развел Рубин руками, топя широкую улыбку в пиратской бороде. Шумно открылась дверь, кто-то вошел. Потапов и Абрамсон оглянулись. Нет, это был не надзиратель. - А Карфаген должен быть уничтожен? - кивнул Абрамсон на литровую банку. - И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич, разливайте! Нержин разлил остаток, скрупулезно соблюдая равенство объемов. - Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? - спросил Абрамсон. - Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать традицию. Я... видел сегодня жену. И увидел в ней... всех наших жен, измученных, запуганных, [42] затравленных. Мы терпим потому, что нам деться некуда, - а они? Выпьем - за них, приковавших себя к... - Да! Какой святой подвиг! - воскликнул Кондрашев. Выпили. И немного помолчали. - А снег-то! - заметил Потапов. Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было видно самого снега, но мелькало много черных хлопьев - теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны. Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя Нержина. - Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным! - воскликнул Кондрашев. - За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо, - похвалил Рубин. - В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете... "жизнь свою за други своя". Как-то в обычной жизни - семья есть, а дружбе нет места, а? - Это распространенное мнение, - отозвался Абрамсон. - Вот часто заказывают по радио песню "Среди долины ровныя". А вслушайтесь в ее текст! - гнусное скуление, жалоба мелкой души: Все други, все приятели До черного лишь дня. - Возмутительно!! - отпрянул художник. - Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо! - Верно было бы сказать наоборот: только с черного дня и начинаются други. - Кто ж это написал? - Мерзляков. - И фамильица-то! Левка, кто такой Мерзляков? - Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина. - Его биографию ты, конечно, знаешь? - Профессор московского университета. Перевел "Освобожденный Иерусалим". [43] - Скажи, чего Левка не знает? Только высшей математики. - И низшей тоже. - Но обязательно говорит: "вынесем за скобки", "эти недостатки в квадрате", полагая, что минус в квадрате... - Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! захлебываясь и торопясь, как ребенок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чем не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нем мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. - Ведь это же проверено: нас предает именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек... Потом я вошел в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней... - Да-а-а? - поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование. - Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах! - Да-а-а? - А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, - вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов! - Какое злодейство! - воскликнул художник. - А дело было так. Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях. Рубину было ясно, что веселый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предатель[44] ством, а патриотическим долгом. История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту: "Родина простила - Родина зовет". В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намеками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства. Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад. Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своем конце стола они натолкнули Кондрашева на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашева художником малозначительным, человеком не очень серьезным, утверждения его - слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы. Искусство для Кондрашева не было род занятий, или раздел знаний. Искусство было для него - единственный способ жить. Все, что было вокруг него - пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, - все звучало в одной из двадцати четырех тональностей, и без колебаний Кондрашев называл эту тональность (Рубину был присвоен "до минор"). Все, что струилось вокруг него - человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность - имели цвет, и без колебаний Кондрашев называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом). [45] Одного состояния никогда не знал Кондрашев - равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения. Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь ("он душит меня! он отнимает надежду и жизнь!"), - но с хоралами Баха, но с бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занес первый на ноты. Сейчас Кондрашева втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать природе или нет. - Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, отвечал Кондрашев. Голос его был молод, в волнении переливался и, если закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. - Если, честно следуя природе, вы изобразите все так, как видите, - разве это будет все? А пение птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра - как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! - композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет. - Значит, не просто копировать? - Конечно, нет! Да вообще, - начинал увлекаться Кондрашев, - всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! - вот в этом месте, и еще вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так пишешь! - задорно и победно Кондрашев смотрел на собеседников. - Но, батенька, "должно быть" - это опаснейший путь! - запротестовал Рубин. - Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Все-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича [46] Потапова, то это должен быть Потапов. - А что значит - показать таким, какой он есть? - бунтовал художник. Внешне - да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть действительность именно такою, какова она есть? А особенно действительность духовную? Кто это - знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я разгляжу в нем душевные возможности выше тех, которые он до сих пор проявил в жизни - почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь человеку найти себя - и возвыситься?! - Да вы - стопроцентный соцреалист, слушайте! - хлопнул в ладоши Нержин. - Фома просто не знает, с кем он имеет дело! - Почему я должен преуменьшать его душу?! - грозно блеснул в полутьме Кондрашев никогда не сдвигающимися с носа очками. - Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовет один в другом - в этом другом вызывается к жизни!! А? - Одним словом, - отмахнулся Рубин, - понятия объективности для вас и здесь, как нигде, не существует. - Да!! Я - необъективен и горжусь этим! - гремел Кондрашев-Иванов. - Что-о?? Позвольте, как это? - ошеломился Рубин. - Так! Так! Горжусь необъективностью! - словно наносил удары Кондрашев, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. - А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Мое преимущество перед вами в том, что я необъективен и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом мое "я"! - Я - не объективен? - поражался Рубин. - Даже я? Кто же тогда объективен? - Да никто!! - ликовал художник. - Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску - разве не так? Истина, которая должна быть последним [47] итогом долгих исследований, - разве эта сумеречная истина не носится перед нами еще д о всяких исследований? Мы берем в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, - и мы еще до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится - и, конечно, она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам еще на сорок лет работы - но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова "рука". Это - объективность? Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже - как было сердиться на этого чистейшего человека! Кондрашев не касался политики, но Нержин поспешил ее коснуться: - Еще один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас - еще один шаг! А - Маркс? Я уверен, что он еще не начинал никаких экономических анализов, еще не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и, значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Левка, скажешь - не так? - Дитя мое, - вздохнул Рубин. - Если б нельзя было заранее предвидеть результат... - Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это бессмысленное слово "прогресс"! - А вот в искусстве - никакого "прогресса" нет! И быть не может! - В самом деле! В самом деле, вот здорово! - обрадовался Нержин. - Был в семнадцатом веке Рембрандт - и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана "Анна Каренина". И что ты мне можешь предложить выше? - Позвольте, позвольте, магистр, - уцепился Рубин. - Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не бессмысленный? [48] - Паразит! - рассмеялся Глеб. - Это подножка называется. - Ваш аргумент, Глеб Викентьич, - вмешался Абрамсон, - можно вывернуть и иначе. Это означает, что ученые и инженеры все эти века делали большие дела - и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели... - Продавались! - воскликнул Сологдин почему-то с радостью. И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью! - Браво, браво! - кричал и Прянчиков. - Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! - (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.) - Я, кажется, вас помирю! - лукаво усмехнулся Потапов. - За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоем художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной - у них не было карандаша. - Андреич! - вскричал Нержин. - И вы могли бы ее воссоздать? - Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить. - Занятно, занятно, господа! - оживился и удобнее уселся Сологдин. Очень он любил в тюрьме вот такие придумки. - Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и {социального заказа}. - Вы делаете успехи, Андреич. - А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, [49] постанывали от голодухи - и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал: - А что, если бы...? - Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам. - А что, если бы...? - сказали мы с Глебом Викентьевичем, - а что вдруг да если бы в нашу камеру... - Да не томите! Как же вы назвали? - Ну что ж, Не мысля гордый свет забавить, попробуем припомнить вдвоем этот старинный рассказ, а? глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запыленных фолиантов. - Название это было: "Улыбка Будды". 59 УЛЫБКА БУДДЫ Действие нашего замечательного повествования относится к тому многославному пышущему жаром лету 194... года, когда арестанты в количестве, значительно превышающем легендарные {сорок бочек}, изнывали в набедренных повязках от неподвижной духоты за тускло-рыбьими намордниками всемирно-известной Бутырской тюрьмы. Что сказать об этом полезном налаженном учреждении? Родословную свою оно вело от екатерининских казарм. В жестокий век императрицы не пожалели кирпича на его крепостные стены и сводчатые арки. Почтенный замок был построен Как замки строиться должны. После смерти просвещенной корреспондентки Вольтера эти гулкие помещения, где раздавался грубый топот карабинерских сапог, на долгие годы пришли в запустение. Но по мере того, как на отчизну нашу надвигался всеми желаемый прогресс, царственные потомки упомянутой [50] властной дамы почли за благо испомещать там равно: еретиков, колебавших православный престол, и мракобесов, сопротивлявшихся прогрессу. Мастерок каменщика и терка штукатура помогли разделить эти анфилады на сотни просторных и уютных камер, а непревзойденное искусство отечественных кузнецов выковало несгибаемые решетки на окна и трубчатые дуги кроватей, опускаемых на ночь и поднимаемых днем. Лучшие умельцы из числа наших талантливых крепостных внесли свой драгоценный вклад в бессмертную славу Бутырского замка: ткачи ткали холщевые мешки на дуги коек; водопроводчики прокладывали мудрую систему стока нечистот; жестянщики клепали вместительные четырех- и шестиведерные {параши с} ручками и даже крышками; плотники прорезали в дверях {кормушки;} стекольщики вставляли {глазки;} слесари навешивали замки; а особые мастера стекло-арматурщики в сверхновое время наркома Ежова залили мутно-стекольный раствор по проволочной арматуре и воздвигли уникальные в своем роде {намордники}, закрывшие от зловредных арестантов последний видимый ими уголок тюремного двора, здание острожной церкви, тоже пригодившейся под тюрьму, и клочок синего неба. Соображения удобства - иметь надзирателей большей частью без законченного высшего образования, подвигнули опекунов Бутырского санатория к тому, чтобы в стены камер вмуровывать ровно по двадцать пять коечных дуг, создавая основы простого арифметического расчета: четыре камеры - сто голов, один коридор - двести. И так долгие десятилетия процветало это целительное заведение, не вызывая ни нареканий общественности, ни жалоб арестантов. (Что не было нареканий и жалоб, мы судим по редкости их на страницах "Биржевых ведомостей" и полному отсутствию в "Известиях рабочих и крестьянских депутатов".) Но время работало не в пользу генерал-майора, начальника Бутырской тюрьмы. Уже в первые дни Великой Отечественной войны пришлось нарушить узаконенную норму двадцать пять голов в камере, помещая туда и излишних жителей, которым не доставалось койки. Когда [51] избыток принял грозные размеры, койки были раз и навсегда опущены, парусиновые мешки с них сняты, поверх застланы деревянные щиты, и торжествующий генерал-майор со товарищи вталкивал в камеру сперва по пятьдесят человек, а после всемирно-исторической победы над гитлеризмом и по семьдесят пять, что опять-таки не затрудняло надзирателей, знавших, что в коридоре теперь шестьсот голов, за что им выплачивалась премиальная надбавка. В такую густоту уже не имело смысла давать книг, шахмат и домино, ибо их все равно не хватало. Со временем уменьшалась врагам народа хлебная пайка, рыбу заменили мясом амфибий и перепончатокрылых, а капусту и крапиву - кормовым силосом. И страшная Пугачевская башня, где императрица держала на цепи народного героя, теперь получила мирное назначение башни силосной. А люди текли, приходили все новые, бледнела и искажалась изустная арестантская традиция, люди не помнили и не знали, что их предшественники нежились на парусиновых мешках и читали запрещенные книги (только из тюремных библиотек их и забыли изъять). Вносился в камеру в дымящемся бачке бульон из ихтиозавра или силосная окрошка - арестанты забирались с ногами на щиты, из-за тесноты поджимали колени к груди и, опершись еще передними лапами около задних, в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами зорко, как дворняжки, следили за справедливостью разливки хлебова по мискам. Миски разыгрывали, отвернувшись, - "от параши к окну" и "от окна к радиатору", после чего жители нар и поднарных конур, едва не опрокидывая хвостами и лапами мисок друг другу, в семьдесят пять пастей жвакали живительною баландою - и только один этот звук нарушал философское молчание камеры. И все были довольны. И в профсоюзной газете "Труд" и в "Вестнике московской патриархии" - жалоб не было. Среди прочих камер была и ничем не примечательная 72-я камера. Она была уже обречена, но мирно дремавшие под ее нарами и матюгавшиеся на ее нарах арестанты ничего не знали об ожидавших их ужасах. Накануне роко[52] вого дня они, как обычно, долго укладывались на цементном полу близ параши, лежали в набедренных повязках на щитах, обмахиваясь от застойной жары (камера не проветривалась от зимы до зимы), били мух и рассказывали друг другу о том, как хорошо было во время войны в Норвегии, в Исландии, в Гренландии. По внутреннему ощущению времени, выработавшемуся долгим упражнением, зэки знали, что оставалось не более пяти минут до того момента, когда дежурный вертухай промычит им в кормушку: "Ну, ложись, отбой был!" Но вдруг сердца арестантов вздрогнули от отпираемых замков! Распахнулась дверь - и в двери показался стройный пружинящий капитан в белых перчатках, чрез-вы-чайно взволнованный. За ним гудела свита лейтенантов и сержантов. В гробовом молчании зэков вывели с {вещами} в коридор. (Шепотом зэки тут же родили промеж собой {парашу}, что их ведут на расстрел.) В коридоре отсчитали из них пять раз по десять человек и втолкнули в соседние камеры как раз вовремя, так что они успели там захватить себе кусочек спального плаца. Эти счастливцы избежали страшной участи двадцати пяти остальных. Последнее, что видели оставшиеся у своей дорогой 72-й камеры, - была какая-то адская машина с пульверизатором, въезжавшая в их дверь. Потом их повернули через правое плечо и под звяканье надзирательских ключей о пряжки поясов и щелканье пальцами (то были принятые в Бутырках надзирательские сигналы "веду зэка!") повели через многие внутренние стальные двери и спускаясь по многим лестницам, в холл, который не был ни подвалом расстрелов, ни пыточным подземельем, а широко был известен в народе зэков как предбанник знаменитых бутырских бань. Предбанник имел коварно-безобидный повседневный вид: стены, скамьи и пол, выложенные шоколадной, красной и зеленой метлахской плиткой, и с грохотом выкатываемые по рельсам вагонетки из прожарок с адскими крючками для навешивания на них вшивых арестантских одежд. Легко ударяя друг друга по скулам и по зубам (ибо третья арестантская заповедь гласит: "Дают - хватай!"), зэки разобрали раскаленные крючки, повесили на них свои многострадальные одеяния, полинявшие, порыжевшие, а местами и прогоревшие от еже[53] декадных прожарок, - и разгоряченные служанки ада - две старые женщины, презирая постылую им наготу арестантов, с грохотом укатили вагонетки в тартар и захлопнули за собой железные двери. Двадцать пять арестантов остались запертыми со всех сторон в предбаннике. Они держали в руках только носовые платки или заменяющие их куски разорванных сорочек. Те из них, чья худоба все же сохранила еще тонкий слой дубленого мяса в той непритязательной части тела, посредством которой природа наградила нас счастливым даром {сидеть} - те счастливчики сидели на теплых каменных скамьях, выложенных изумрудными и малиново-коричневыми изразцами. (Бутырские бани по роскоши оформления далеко оставляют позади себя Сандуновские, и, говорят, некотрые любознательные иностранцы специально предавали себя в руки ЧеКа, чтобы только помыться в этих банях.) Другие же арестанты, исхудавшие до того, что не могли уже сидеть иначе, как на мягком, - ходили из конца в конец предбанника, не закрывая своей срамоты и жаркими спорами пытаясь проникнуть за завесу происходящего. Давно уж их воображенье Алкало пи-щи роковой. Однако, их столько часов продержали в предбаннике, что споры утихли, тела покрылись пупырышками, а желудки, привыкшие с десяти часов вечера ко сну, тоскливо взывали о наполнении. Среди арестантов победила партия пессимистов, утверждавших, что через решетки в стенах и в полу уже втекает отравленный газ, и сейчас все они умрут. Некоторым уже стало дурно от явного запаха газа. Но загремела дверь - и все переменилось! Не вошли, как всегда, два надзирателя в грязных халатах с засоренными машинками для стрижки овец и не швырнули пары тупейших в мире ножниц для того, чтобы переламывать ими ногти, - нет! - четыре парикмахерских подмастерья ввезли на колесиках четыре зеркальные стойки с одеколоном, фиксатуаром, лаком для ногтей и даже театральными париками. И четыре очень почтенных дородных мастера, из них два армянина, вошли следом. А в [54] парикмахерской, тут же, за дверью, арестантам не только не стригли лобков, изо всех сил нажимая стригущими плоскостями на нежные места, - но пудрили лобки розовой пудрой. Легчайшим полетом бритв касались изможденных арестантских ланит и щекотали в ухо шепотом: "Не беспокоит?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|