Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотая классика - В круге первом (том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / В круге первом (том 2) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Золотая классика

 

 


Да кто же поверит, что человек, которому предлагали "коня любого и злата" - вдруг добровольно возвращается на родину, а это все бросает, а? Как это может быть?.. Именно этот, именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам, и Спиридону задавался этот вопрос: зачем же бы ты вернулся на родину, если б тебя не завербовали?!.. - Тут может быть одно и только одно толкование: князь Игорь был завербован половецкой разведкой и заброшен для разложения киевского государства! Товарищи судьи! Во мне, как и в вас, кипит благородное негодование. Я гуманно требую - повесить его, сукиного сына! А поскольку смертная казнь отменена - вжарить ему двадцать пять лет и пять по рогам! Кроме того, в частном определении суда: оперу "Князь Игорь" как совершенно аморальную, как популяризирующую среди нашей молодежи изменнические настроения - со сцены снять! Свидетеля по данному процессу Бородина А. П. привлечь к уголовной ответственности, выбрав меру пресечения - арест. И еще привлечь к ответственности аристократов: 1) Римского, 2) Корсакова, которые если бы не дописывали этой злополучной оперы, она бы не увидела сцены. Я кончил! - Рубин грузно соскочил с тумбочки. Речь уже тяготила его. Никто не смеялся. Прянчиков, не ожидая приглашения, поднялся со стула и в глубокой тишине сказал растерянно, тихо: - {Тан пи}, господа! {Тан пи}! У нас пещерный век или двадцатый? Что значит - измена? Век ядерного распада! полупроводников! электронного мозга!.. Кто имеет право судить другого человека, господа? Кто имеет право лишать его свободы? [22] - Простите, это уже - защита? - вежливо выступил профессор Челнов, и все обратились в его сторону. - Я хотел бы прежде всего в порядке прокурорского надзора добавить несколько фактов, упущенных моим достойным коллегой, и... - Конечно, конечно, Владимир Эрастович! - поддержал Нержин. - Мы всегда за обвинение, мы всегда - против защиты и готовы идти на любую ломку судебного порядка. Просим! Сдержанная улыбка изгибала губы профессора Челнова. Он говорил совсем тихо - и потому только было его хорошо слышно, что его слушали почтительно. Выблекшие глаза его смотрели как-то мимо присутствующих, будто перед ним перелистывались летописи. Шишачок на его шерстяном колпачке еще заострял лицо и придавал ему настороженность. - Я хочу указать, - сказал профессор математики, - что князь Игорь был бы разоблачен еще до назначения полководцем при первом же заполнении нашей спецанкеты. Его мать была половчанка, дочь половецкого князя. Сам по крови наполовину половец, князь Игорь долгие годы и союзничал с половцами. "Союзником верным и другом надежным" для Кончака он уже был до похода! В 1180 году, разбитый мономаховичами, он бежал от них в общей лодке с ханом Кончаком! Позже Святослав и Рюрик Ростиславич звали Игоря в большие общерусские походы против половцев - но Игорь уклонился под предлогом гололедицы - "бяшеть серен велик". Может быть потому, что уже тогда Свобода Кончаковна была просватана за Владимира Игоревича? В рассматриваемом 1185 году, наконец, - кто помог Игорю бежать из плена? Половец же! Половец Овлур, которого Игорь затем "учинил вельможею". А Кончаковна привезла потом Игорю внука... За укрытие этих фактов я предлагал бы привлечь к ответственности еще и Автора Слова, затем музыкального критика Стасова, проглядевшего изменнические тенденции в опере Бородина, ну и, наконец, графа Мусина-Пушкина, ибо не мог же он быть непричастен к сожжению единственной рукописи Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, {заметал следы}. [23] И Челнов отступил, показывая, что он кончил. Все та же слабая улыбка была на его губах. Молчали. - Но кто же будет защищать подсудимого? Ведь человек нуждается в защите! - возмутился Исаак Каган. - Нечего его, гада, защищать! - крикнул Двоетесов. - Один Бэ - и к стенке! Сологдин хмурился. Очень смешно было, что говорил Рубин, а знания Челнова он тем более уважал, но князь Игорь был представитель как бы рыцарского, то есть самого славного периода русской истории, - и потому не следовало его даже косвенно использовать для насмешек. У Сологдина образовался неприятный осадок. - Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! - сказал осмелевший Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. - Товарищи судьи! Как благородный казенный адвокат, я вполне присоединяюсь ко всем доводам государственного обвинителя. - Он тянул и немного шамкал. - Моя совесть подсказывает мне, что князя Игоря не только надо повесить, но и четвертовать. Верно, в нашем гуманном законодательстве вот уже третий год нет смертной казни, и мы вынуждены заменять ее. Однако, мне непонятно, почему прокурор так подозрительно мягкосердечен? (Тут надо проверить и прокурора!) Почему по лестнице наказаний он спускается сразу на две ступеньки - и доходит до двадцати пяти лет каторжных работ? Ведь в нашем уголовном кодексе есть наказание, лишь немногим мягче смертной казни, наказание, гораздо более страшное, чем двадцать пять лет каторжных работ. Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление. - Какое же, Исаак? - кричали ему нетерпеливо. Тем медленнее, с тем более наивным видом он ответил: - Статья 20-я, пункт "а". Сколько сидело их здесь, с богатым тюремным опытом, никто никогда не слышал такой статьи. Докопался дотошный! - Что ж она гласит? - выкрикивали со всех сторон непристойные предположения. - Вырезать ...? - Почти, почти, - невозмутимо подтверждал Исаак. [24] - Именно, духовно кастрировать. Статья 20-я, пункт "а" - объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов СССР! Пусть там, на Западе, хоть подохнет! Я кончил. И скромно, держа голову набок, маленький, кудлатый, отошел к своей кровати. Взрыв хохота потряс комнату. - Как? Как? - заревел, захлебнулся Хоробров, а клиент его подскочил от рывка машинки. - Изгнать? И есть такой пункт? - Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! - кричали ему. Мужик Спиридон улыбался лукаво. Все разом говорили и разбредались. Рубин опять лежал на животе, стараясь вникнуть в монголо-финский словарь. Он проклинал свою дурацкую манеру выскакивать, он стыдился сыгранной им роли. Он хотел, чтоб его ирония коснулась только несправедливых судов, люди же не знали, где остановиться, и насмехались над самым дорогим - над социализмом.
      56
      А Абрамсон, все так же прижавшись плечом и щекою ко взбитой подушке, глотал и глотал "Монте-Кристо". Он лежал спиной к происходящему в комнате. Никакая комедия суда уже не могла занять его. Он только слегка обернул голову, когда говорил Челнов, потому что подробности оказались для него новы. За двадцать лет ссылок, пересылок, следственных тюрем, изоляторов, лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то нехрипнущий, легко будоражимый оратор, стал бесчувственен, стал чужд страданиям своим и окружающих. Разыгранный сейчас в комнате судебный процесс был посвящен судьбе {потока} сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон теоретически мог признать трагичность судьбы пленников, но все же это был только поток, один из многих и не самых замечательных. Пленники любо[25] пытны были тем, что повидали многие заморские страны ("живые лжесвидетели", как шутил Потапов), но все же поток их был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путем своей жизни. Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет свою историю, своих героев. И трудно одному поколению понять другое. Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтоб отречься от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии - такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения ее. Но это "племя младое незнакомое" через тридцать лет после Октября входило в камеру и с мужицким матом запросто повторяло то самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в гражданскую войну. И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не враждебный и ни с кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы. Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно переболел всякими арестантскими спорами, исповедями и рассказами о виденных событиях. Любопытство к тому, что говорят в другом углу камеры, если испытывал он в молодости, то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были еще писавшими их невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он своего внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился ему ясен, едва он пробегал ее заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не более часа, а передач, состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и лживых книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, - наружно он [26] воспитал себя в полном пренебрежении окружающим. Так вовремя не дострелянный, вовремя не домеренный, вовремя не дотравленный троцкист Абрамсон любил теперь из книг не те, которые жгли правдой, а те, которые забавляли и помогали коротать его нескончаемые тюремные сроки. ... Да, в енисейской тайге в двадцать девятом году они не читали "Монте-Кристо"... На Ангару, в далекое глухое село Дощаны, куда вел через тайгу трехсотверстный санный путь, они из мест, еще на сотню верст глуше, собирались под видом встречи Нового года на конференцию ссыльных с обсуждением международного и внутреннего положения страны. Морозы стояли за пятьдесят. Железная "буржуйка" из угла никак не могла обогреть чересчур просторной сибирской избы с разрушенной русской печью (за то изба и была отдана ссыльным). Стены избы промерзали насквозь. Среди ночной тишины время от времени бревна сруба издавали гулкий треск - как ружейный выстрел. Докладом о политике партии в деревне конференцию открыл Сатаневич. Он снял шапку, освободив колышащийся черный чуб, но так и остался в полушубке с вечно торчащей из кармана книжечкой английских идиом ("врага надо знать"). Сатаневич вообще играл под лидера. Расстреляли его потом кажется на Воркуте во время забастовки. В том докладе Сатаневич признавал, что в обуздании консервативного класса крестьянства посредством драконовских сталинских методов - есть рациональное зерно: без такого обуздания эта реакционная стихия хлынет на город и затопит революцию. (Сегодня можно признать, что и несмотря на обуздание, крестьянство все равно хлынуло на город, затопило его мещанством, затопило даже сам партийный аппарат, подорванный чистками, - и так погубило революцию.) Но увы, чем страстнее обсуждались доклады, тем больше расстраивалось единство утлой кучки ссыльных: выявлялось мнений не два и не три, а столько, сколько людей. Под утро, уставши, официальную часть конференции свернули, не придя к резолюции. Потом ели и пили из казенной посуды, для убранства [27] обложенной еловыми ветками по грубым выдолбинам и рваным волокнам стола. Оттаявшие ветки пахли снегом и смолой, кололи руки. Пили самогон. Поднимая тосты, клялись, что из присутствующих никто никогда не подпишет капитулянтского отречения. Политической бури в Советском Союзе они ожидали с месяца на месяц! Потом пели славные революционные песни: "Варшавянку", "Над миром наше знамя реет", "Черного барона". Еще спорили о чем попало, по мелочам. Роза, работница с харьковской табачной фабрики, сидела на перине (с Украины привезла ее в Сибирь и очень этим гордилась), курила папиросу за папиросой и презрительно встряхивала стрижеными кудрями: "Терпеть не могу интеллигенции! Она отвратительна мне во всех своих "тонкостях" и "сложностях". Человеческая психология гораздо проще, чем ее хотели изобразить дореволюционные писатели. Наша задача - освободить человечество от духовной перегрузки!" И как-то дошли до женских украшений. Один из ссыльных - Патрушев, бывший крымский прокурор, к которому как раз незадолго приехала невеста из России, вызывающе воскликнул: "Зачем вы обедняете будущее общество? Почему бы мне не мечтать о том времени, когда каждая девушка сможет носить жемчуга? когда каждый мужчина сможет украсить диадемой голову своей избранницы? " Какой поднялся шум! С какой яростью захлестали цитатами из Маркса и Плеханова, из Кампанеллы и Фейербаха. Будущее общество!.. О нем говорили так легко!.. Взошло солнце Нового Девятьсот Тридцатого года, и все вышли полюбоваться. Было ядреное морозное утро со столбами розового дыма прямо вверх, в розовое небо. По белой просторной Ангаре к обсаженной елками проруби бабы гнали скот на водопой. Мужиков и лошадей не было - их угнали на лесозаготовки. И прошло два десятилетия... Отцвела и опала злободневность тогдашних тостов. Расстреляли и тех, кто был тверд до конца. Расстреляли и тех, кто капитулировал. И только в одинокой голове Абрамсона, уцелевшей под [28] оранжерейным колпаком шарашек, выросло никому не видимым древом пониманье и память тех лет... Так глаза Абрамсона смотрели в книгу и не читали. И тут на край его койки присел Нержин. Нержин и Абрамсон познакомились года три назад в бутырской камере той же, где сидел и Потапов. Абрамсон кончал тогда свою первую тюремную десятку, поражал однокамерников ледяным арестантским авторитетом, укоренелым скепсисом в тюремных делах, сам же, скрыто, жил безумной надеждой на близкий возврат к семье. Разъехались. Абрамсона вскоре-таки по недосмотру освободили - но ровно на столько времени, чтобы семья стронулась с места и переехала в Стерлитамак, где милиция согласилась прописать Абрамсона. И как только семья переехала, - его посадили, учинили ему единственный допрос: действительно ли это он был в ссылке с 29-го по 34-й год, а с тех пор сидел в тюрьме. И установив, что да, он уже полностью отсидел и отбыл и даже намного пересидел все приговоренное, - Особое Совещание присудило ему за это еще десять лет. Руководство же шарашек по большой всесоюзной арестантской картотеке узнало о посадке своего старого работника и охотно {выдернуло} его вновь на шарашки. Абрамсон был привезен в Марфино и здесь, как и повсюду в арестантском мире, сразу встретил старых знакомых, в том числе Нержина и Потапова. И когда, встретясь, они стояли и курили на лестнице, Абрамсону казалось, что он не возвращался на год на волю, что он не видел своей семьи, не наградил жену за это время еще дочерью, что это был сон, безжалостный к арестантскому сердцу, единственная же устойчивая в мире реальность - тюрьма. Теперь Нержин подсел, чтобы пригласить Абрамсона к именинному столу решено было праздновать день рождения. Абрамсон запоздало поздравил Нержина и осведомился, косясь из-под очков, - кто будет. От сознания, что придется натягивать комбинезон, разрушая так чудесно, последовательно, в одном белье проведенное воскресенье, что нужно покидать забавную книгу и идти на какие-то именины, Абрамсон не испытывал ни малейшего удовольствия. Главное, он не надеялся, что приятно [29] проведет там время, а почти был уверен, что вспыхнет политический спор, и будет он, как всегда бесплоден, необогащающ, но в него нельзя будет не ввязаться, а ввязываться тоже нельзя, потому что свои глубоко-хранимые, столько раз оскорбленные мысли так же невозможно открыть "молодым" арестантам, как показать им свою жену обнаженной. Нержин перечислил, кто будет. Рубин один был на шарашке по-настоящему близок Абрамсону, хотя еще предстояло отчитать его за сегодняшний не достойный истинного коммуниста фарс. Напротив, Сологдина и Прянчикова Абрамсон не любил. Но как ни странно, Рубин и Сологдин считались друзьями - из-за того ли, что вместе лежали на бутырских нарах. Администрация тюрьмы тоже не очень их различала и под ноябрьские праздники вместе гребла на "праздничную изоляцию" в Лефортово. Делать было нечего, Абрамсон согласился. Ему было объявлено, что пиршество начнется между кроватями Потапова и Прянчикова через полчаса, как только Андреич кончит приготовление крема. Между разговором Нержин обнаружил, что читает Абрамсон, и сказал: - Мне в тюрьме тоже пришлось как-то перечесть "Монте-Кристо", не до конца. Я обратил внимание, что хотя Дюма старается создать ощущение жути, он рисует в замке Иф совершенно патриархальную тюрьму. Не говоря уже о нарушении таких милых подробностей, как ежедневный вынос параши из камеры, о чем Дюма по вольняшечьему недомыслию умалчивает, - разберите, почему Дантес смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев - их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал упущений у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не заглядывают. Даже глазков у них в камерах не было - так Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую кастрюлю - и Дантес долбал ею пол. Наконец, [30] умершего доверчиво зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге каленым железом и не проколов на вахте штыком. Дюма следовало бы сгущать не мрачность, а элементарную методичность. Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал в книгах союзников или врагов, по каждой книге выносил четко-разработанный приговор и любил навязывать его другим. Абрамсон знал за ним эту тяжелую привычку. Он выслушал его, не поднимая головы с подушки, покойно глядя через квадратные очки. - Так я приду, - ответил он и, улегшись поудобнее, продолжил чтение.
      57
      Нержин пошел помогать Потапову готовить крем. За голодные годы немецкого плена и советских тюрем Потапов установил, что жевательный процесс является в нашей жизни не только не презренным, не постыдным, но одним из самых усладительных, в которых нам и открывается сущность бытия.
      ... Люблю я час Определять обе-дом, ча-ем И у-жи-ном...
      - цитировал этот недюжинный в России высоковольтник, отдавший всю жизнь трансформаторам в тысячи ква, ква и ква. А так как Потапов был из тех инженеров, у которых руки не отстают от головы, то он быстро стал изрядным поваром: в Kriegsgefangenenlage он выпекал оранжевый торт из одной картофельной шелухи, а на шарашках сосредоточился и усовершился по сладостям. Сейчас он хлопотал над двумя составленными тумбочками в полутемном проходе между своей кроватью и кроватью Прянчикова - приятный полумрак создавался от того, что верхние матрасы загораживали свет ламп. Из-за полукруглости комнаты (кровати стояли по радиусам) [31] проход был в начале узок, а к окну расширялся. Огромный, в четыре с половиной кирпича толщиной, подоконник тоже весь использовался Потаповым: там были расставлены консервные банки, пластмассовые коробочки и миски. Потапов священнодействовал, сбивая из сгущенного молока, сгущенного какао и двух яиц (часть даров принес и всучил Рубин, постоянно получавший из дому передачи и всегда делившийся ими) - нечто, чему не было названия на человеческом языке. Он забурчал на загулявшего Нержина и велел ему изобрести недостающие рюмки (одна была - колпачок от термоса, две лабораторные химические стаканчики, а две Потапов склеил из промасленной бумаги). Еще на два бокала Нержин предложил повернуть бритвенные стаканчики и взялся честно отмыть их горячей водой. В полукруглой комнате установился безмятежный воскресный отдых. Одни присели поболтать на кровати к своим лежащим товарищам, другие читали и по соседству перебрасывались замечаниями, иные лежали бездейственно, положив руки под затылок и установив немигающий взгляд в белый потолок. Все смешивалось в одну общую разноголосицу. Вакуумщик Земеля нежился: на верхней койке он лежал разобранный до кальсон (наверху было жарковато), гладил мохнатую грудь и, улыбаясь своей неизменной беззлобной улыбкой, повествовал мордвину Мишке через два воздушных пролета: - Если хочешь знать - все началось с полкопейки. - Почему с пол копейки? - Раньше, году в двадцать шестом, в двадцать восьмом, - ты маленький был, - над каждой кассой висела табличка: "Требуйте сдачу полкопейки!" И монета такая была - полкопейки. Кассирши ее без слова отдавали. Вообще на дворе был НЭП, все равно, что мирное время. - Войны не было? - Да не войны, вот чушка! Это до советской власти было, значит, {мирное время}. Да... В учреждениях при НЭПе шесть часов работали, не как сейчас. И ничего, справлялись. А задержат тебя на пятнадцать минут - уже сверхурочные выписывают. И вот, что, ты думаешь, сперва исчезло? Полкопейки! С нее и началось. По[32] том - медь исчезла. Потом, в тридцатом году, - серебро, не стало мелких совсем. Не дают сдачу, хоть тресни. С тех пор никак и не наладится. Мелочи нет - стали на рубли считать. Нищий-то уж не копейку Христа ради просит, а требует - "граждане, дайте рубль!". В учреждении как зарплату получать, так сколько там тебе в ведомости копеек указано - даже не спрашивай, смеются: мелочник! А сами - дураки! Полкопейки - это уважение к человеку, а шестьдесят копеек с рубля не сдают - это значит, накакать тебе на голову. За полкопейки не постояли - вот полжизни и потеряли. В другой стороне, тоже наверху, один арестант отвлекся от книжки и сказал соседу: - А дурное было царское правительство! Слышь, - Сашенька, революционерка, восемь суток голодала, чтобы начальник тюрьмы перед ней извинился - и он, остолоп, извинился. А ну пойди потребуй, чтоб начальник Красной Пресни извинился! - У нас бы ее, дуру, через кишку на третий день накормили, да еще второй срок бы намотали за провокацию. Где это ты вычитал? - У Горького. Лежавший неподалеку Двоетесов встрепенулся: - Кто тут Горького читает? - грозным басом спросил он. - Я. - На кой? - А чего читать-то? - Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи, гуманисты развелись, драть вашу вперегреб. Внизу под ними шел извечный камерный спор: {когда лучше садиться}. Постановка вопроса уже фатально предполагала, что тюрьмы не избежать никому. (В тюрьмах вообще склонны преувеличивать число заключенных, и когда на самом деле сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек, зэки были уверены, что их - двадцать и даже тридцать миллионов. Зэки были уверены, что на воле почти не осталось мужчин, кроме власти и МВД.) "Когда лучше садиться" - имелось ввиду: в молодости или в преклонные годы? Одни (обычно - молодые) жизнерадостно доказывают в таких случаях, что луч[33] ше сесть в молодые годы: здесь успеваешь понять, что значит жить, что в жизни дорого, а что - дерьмо, и уж лет с тридцати пяти, отбухав десятку, человек строит жизнь на разумных основаниях. Человек же, дескать, садящийся к старости, только рвет на себе волосы, что жил не так, что прожитая жизнь - цепь ошибок, а исправить их уже нельзя. Другие (обычно пожилые) в таких случаях не менее жизнерадостно доказывают напротив, что садящийся к старости переходит как бы на тихую пенсию или в монастырь, что в лучшие свои годы он брал от жизни все (в воспоминаниях зэков это "все" суживается до обладания женским телом, хорошими костюмами, сытной едой и вином), а в лагере со старика много шкур не сдерут. Молодого же, дескать, здесь измочалят и искалечат так, что потом он "и на бабу не захочет". Так спорили сегодня в полукруглой комнате, и так всегда спорят арестанты, кто - утешая себя, кто - растравляя, но истина никак не вышелушивалась из их аргументов и живых примеров. В воскресенье вечером получалось, что садиться всегда хорошо, а когда вставали в понедельник утром - ясно было, что садиться - всегда плохо. А ведь и это тоже неверно... Спор "когда лучше садиться" принадлежал, однако, к тем, которые не раздражают спорщиков, а умиряют их, осеняют философской грустью. Этот спор никогда и нигде не приводил ко взрывам. Томас Гоббс как-то сказал, что за истину "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" лилась бы кровь, если бы та истина задевала чьи-либо интересы. Но Гоббс не знал арестантского характера. На крайней койке у дверей шел как раз тот спор, который мог привести к мордобою или кровопролитию, хотя он не задевал ничьих интересов: к электрику пришел токарь, чтобы скоротать вечерок с приятелем, речь у них зашла сперва почему-то о Сестрорецке, а потом - о печах, которыми отапливаются сестрорецкие дома. Токарь жил в Сестрорецке одну зиму и хорошо помнил, какие там печи. Электрик сам никогда там не был, но шурин [34] его был печником, первоклассным печником, и выкладывал печи именно в Сестрорецке, и он рассказывал как раз все обратное тому, что помнил токарь. Спор их, начавшийся с простого пререкания, уже дошел до дрожи голоса, до личных оскорблений, он уже громкостью затоплял все разговоры в комнате - спорщики переживали обидное бессилие доказать несомненность своей правоты, они тщетно пытались искать третейского суда у окружающих и вдруг вспомнили, что дворник Спиридон хорошо разбирается в печах и во всяком случае скажет другому из них, что таких несусветных печей не то, что в Сестрорецке, а и вообще нигде никогда не бывает. И они быстрым шагом, к удовольствию всей комнаты, ушли к дворнику. Но в горячности они забыли закрыть за собой дверь - и из коридора ворвался в комнату другой, не менее надрывный, спор - когда правильно встречать вторую половину XX столетия - 1 января 1950 года или 1 января 1951 года? Спор уже, видно, начался давно и уперся в вопрос: 25 декабря какого именно года родился Христос. Дверь прихлопнули. Перестала распухать от шума голова, в комнате стало тихо и слышно, как Хоробров рассказывал наверх лысому конструктору: - Когда {наши} будут начинать первый полет на Луну, то перед стартом, около ракеты будет, конечно, митинг. Экипаж ракеты возьмет на себя обязательство: экономить горючее, перекрыть в полете максимальную космическую скорость, не останавливать межпланетного корабля для ремонта в пути, а на Луне совершить посадку только на "хорошо" и на "отлично". Из трех членов экипажа один будет политрук. В пути он будет непрерывно вести среди пилота и штурмана массово-разъяснительную работу о пользе космических рейсов и требовать заметок в стенгазету. Это услышал Прянчиков, который с полотенцем и мылом пробегал по комнате. Он балетным движением подскочил к Хороброву и, таинственно хмурясь, сказал: - Илья Терентьич! Я могу вас успокоить. Будет не так. - А как? [35] Прянчиков, как в детективном фильме, приложил палец к губам: - Первыми на луну полетят - американцы! Залился колокольчатым детским смехом. И убежал. Гравер сидел на кровати у Сологдина. Они вели затягивающий разговор о женщинах. Гравер был сорока лет, но при еще молодом лице почти совсем седой. Это очень красило его. Сегодня гравер находился на взлете. Правда, утром он сделал ошибку: съел свою новеллу, скатанную в комок, хотя, оказалось, мог пронести ее через шмон и мог передать жене. Но зато на свидании он узнал, что за эти месяцы жена показала его прошлые новеллы некоторым доверенным людям и все они - в восторге. Конечно, похвалы знакомых и родных могли быть преувеличенными и отчасти несправедливыми, но заклятье! - где ж было добыть справедливые? Худо ли, хорошо ли, но гравер сохранял для вечности правду - крики души о том, что сделал Сталин с миллионами русских {пленников}. И сейчас он был горд, рад, наполнен этим и твердо решил продолжать с новеллами дальше! Да и само сегодняшнее свидание прошло у него удачно: преданная ему жена ждала его, хлопотала об его освобождении, и скоро должны были выявиться успешные результаты хлопот. И, ища выход своему торжеству, он вел длинный рассказ этому не глупому, но совершенно среднему человеку Сологдину, у которого ни впереди, ни позади ничего не было столь яркого, как у него. Сологдин лежал на спине врастяжку с опрокинутой пустой книжонкой на груди и отпускал рассказчику {немного} сверкания своего взгляда. С белокурой бородкой, ясными глазами, высоким лбом, прямыми чертами древне-русского витязя, Сологдин был неестественно, до неприличия хорош собой. Сегодня он был на взлете. В себе он слышал пение как бы вселенской победы - своей победы над целым миром, своего всесилия. Освобождение его было теперь вопросом одного года. Кружительная карьера могла ожидать его вслед за освобождением. Вдобавок, тело его сегодня не томилось по женщине, как всегда, а было успо[36] коено, вызорено от мути. И, ища выход своему торжеству, он, забавы ради, лениво скользил по извивам чьей-то чужой безразличной для него истории, рассказываемой этим вовсе не глупым, но совершенно средним человеком, у которого ничего подобного не могло случиться, как у Сологдина. Он часто слушал людей так: будто покровительствуя им и лишь из вежливости стараясь не подать в том виду. Сперва гравер рассказывал о двух своих женах в России, потом стал вспоминать жизнь в Германии и прелестных немочек, с которыми он был там близок. Он провел новое для Сологдина сравнение между женщинами русскими и немецкими. Он говорил, что, пожив с теми и другими, предпочитает немочек; что русские женщины слишком самостоятельны, независимы, слишком пристальны в любви - своими недремлющими глазами они все время изучают возлюбленного, узнают его слабые стороны, то видят в нем недостаточное благородство, то недостаточное мужество, - русскую возлюбленную все время ощущаешь как равную тебе, и это неудобно; наоборот, немка в руках любимого гнется как тростиночка, ее возлюбленный для нее - бог, он - первый и лучший на земле, вся она отдается на его милость, она не смеет мечтать ни о чем, кроме как угодить ему, - и от этого с немками гравер чувствовал себя более мужчиной, более властелином. Рубин имел неосторожность выйти в коридор покурить. Но, как каждый прохожий цепляет горох в поле, так все задирали его на шарашке. Отплевавшись от бесполезного спора в коридоре, он пересекал комнату, спеша к своим книгам, но кто-то с нижней койки ухватил его за брюки и спросил: - Лев Григорьич! А правда, что в Китае письма доносчиков доходят без марок? Это - прогрессивно? Рубин вырвался, пошел дальше. Но инженер-энергетик, свесившись с верхней койки, поймал Рубина за воротник комбинезона и стал напористо втолковывать ему окончание их прежнего спора: - Лев Григорьич! Надо так перестроить совесть человечества, чтобы люди гордились только трудом собственных рук и стыдились быть надсмотрщиками, "руководи[37] телями", партийными главарями. Надо добиться, чтобы звание министра скрывалось как профессия ассенизатора: работа министра тоже необходима, но постыдна. Пусть если девушка выйдет за государственного чиновника, это станет укором всей семье! - вот при таком социализме я согласился бы жить! Рубин освободил воротник, прорвался к своей постели и лег на живот, снова к словарям.
      58
      Семь человек расселись за именинным столом, состоявшим из трех составленных вместе тумбочек неодинаковой высоты и застеленных куском ярко-зеленой трофейной бумаги, тоже фирмы "Лоренц". Сологдин и Рубин сели на кровать к Потапову, Абрамсон и Кондрашев - к Прянчикову, а именинник уселся у торца стола, на широком подоконнике.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5