Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотая классика - В круге первом (том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / В круге первом (том 2) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Золотая классика

 

 


" Их голов не только не стригли наголо, но даже предлагали парики. Их подбородков не только не скальпировали, но оставляли по желанию клиентов начатки будущих бород и бакенбардов. А парикмахерские подмастерья, распростертые ниц, тем временем обрезали им ногти на ногах. Наконец, в дверях бани им не влили в ладони по двадцать грамм растекающегося вонючего мыла, а стоял сержант и под расписку выдавал каждому губку, дщерь коралловых островов, и полновесный кусок туалетного мыла "Фея сирени". После этого, как всегда, их заперли в бане и дали мыться всласть. Но арестантам было не до мытья. Их споры были горячей бутырского кипятка. Теперь среди них победила партия оптимистов, утверждавших, что Сталин и Берия бежали в Китай, Молотов и Каганович перешли в католичество, в России временное социал-демократическое правительство, и уже идут выборы в Учредительное Собрание. Тут с каноническим грохотом была открыта всем вам известная выходная дверь бани - ив фиолетовом вестибюле их ждали самые невероятные события: каждому выдавалось мохнатое полотенце и... по полной миске овсяной каши, что соответствует шестидневной порции лагерного работяги! Арестанты бросили полотенца на пол и с изумительной быстротой без ложек и других приспособлений поглотили кашу. Даже присутствовавший при этом старый тюремный майор удивился и велел принести еще по миске каши. Съели и еще по миске. Что было после - никто из вас никогда не угадает. Принесли не мороженую, не гнилую, не черную - да просто, можно сказать, съедобную картошку. - Это исключено! - запротестовали слушатели. - Это уже неправдоподобно! - Но это было именно так! Правда, она была из сорта свинячьей, мелкая и в мундирах, и, может быть, насытившиеся зэки не стали бы ее есть, - но дьявольское ко[55] варство состояло в том, что принесли ее не поделенной на порции, а в одном общем ведре. С ожесточенным воем, нанося тяжелые ушибы друг другу и карабкаясь по голым спинам, зэки бросились к ведру - и через минуту, уже пустое, оно с бренчанием прокатилось по каменному полу. В это время принесли еще соли, но соль была уже ни к чему. Тем временем голые тела обсохли. Старый майор велел зэкам поднять с пола мохнатые полотенца и обратился с речью. - Дорогие братья! - сказал он. - Все вы - честные советские граждане, изолированные от общества лишь временно, кто на десять, кто на двадцать пять лет за свои небольшие проступки. До сих пор, несмотря на высокую гуманность марксистско-ленинского учения, несмотря на ясно выраженную волю партии и правительства, несмотря на неоднократные указания лично товарища Сталина, руководством Бутырской тюрьмы были допущены серьезные ошибки и искривления. Теперь они исправляются. (Распустят по домам! - нагло решили арестанты.) Впредь мы будем содержать вас в курортных условиях. (Остаемся сидеть! - поникли они.) Дополнительно ко всему, что вам разрешалось и раньше, вам разрешается: а) молиться своим богам; б) лежать на койках хоть днем, хоть ночью; в) беспрепятственно выходить из камеры в уборную; г) писать мемуары. Дополнительно к тому, что вам запрещалось, вам запрещается: а) сморкаться в казенные простыни и занавески; б) просить по второй тарелке еды; в) при входе в камеру высоких посетителей противоречить начальству тюрьмы или жаловаться на него; г) брать без спросу со стола папиросы "Казбек". Всякий, кто нарушит одно из этих правил, будет подвергнут пятнадцати суткам холодного карцера-строгача и сослан в дальние лагеря без права переписки. Понятно? И едва лишь майор окончил речь - не гремящие вагонетки выкатили из прожарки белье и драные телогрейки арестантов, нет! - ад, поглотивший лохмотья, не воз[56] вращал их! но вошли четыре молоденькие кастелянши, потупясь, краснея, милыми улыбками подбодряя арестантов, что не все еще для них потеряно, как для мужчин, - и стали раздавать голубое шелковое белье. Затем зэкам выдали штапельные рубашки, галстуки скромных расцветок, ярко-желтые американские ботинки, полученные по ленд-лизу, и костюмы из поддельного коверкота. Немые от ужаса и восторга, арестанты в строю парами были проведены вновь в свою 72-ю камеру. Но, Боже, как она преобразилась! Еще в коридоре ноги их ступили на ворсистую ковровую дорожку, заманчиво ведущую в уборную. А при входе в камеру их овенули струи свежего воздуха, и бессмертное солнце сверкнуло прямо в их глаза (за хлопотами прошла ночь, и воссияло уже утро). Оказалось, что за ночь решетки покрашены в голубой цвет, намордники с окон сняты, а на бывшей бутырской церкви, стоящей внутри двора, укреплено поворотное отражательное зеркало, и специально приставленный к нему надзиратель регулирует его так, чтоб отраженный солнечный поток все время бы падал в окна 72-й камеры. Стены камеры, еще вечером оливково-темные, теперь были обрызганы светлой масляной краской, по которой живописцы во многих местах вывели голубей и ленточки с надписью: "Мы - за мир!" и "Миру - мир!" Деревянных щитов с клопами не было и помину. На рамы кроватей были натянуты холщевые подвески, в них лежали перины, пуховые подушки, а из-за кокетливо-отвернутого края одеяла сверкали белизной пододеяльник и простыня. У каждой из двадцати пяти коек стояли тумбочки, по стенам тянулись полки с книгами Маркса, Энгельса, блаженного Августина и Фомы Аквинского, посреди камеры стоял стол под накрахмаленной скатертью, на нем - ваза с цветами, пепельница и нераспечатанная пачка "Казбека". (Всю роскошь этой волшебной ночи удалось оформить через бухгалтерию и только сорт папирос "Казбек" нельзя было подогнать ни под одну расходную статью. Начальник тюрьмы решил шикнуть "Казбеком" на свои деньги, оттого и кара за него была назначена такая строгая.) [57] Но более всего преобразился тот угол, где прежде стояла параша. Стена была отмыта добела и выкрашена, вверху теплилась большая лампада перед иконой Богоматери с младенцем, сверкал ризами чудотворец Николай Мирликийский, возвышалась на этажерке белая статуя католической мадонны, а в неглубокой нише, оставленной еще строителями, лежали Библия, Коран, Талмуд и стояла маленькая темная статуэтка Будды - по грудь. Глаза Будды были немного сощурены, углы губ отведены назад, и в потемневшей бронзе чудилось, что Будда улыбался. Сытые кашей и картошкой и потрясенные невместимым обилием впечатлений, зэки разделись и сразу заснули. Легкий Эол колебал на окнах кружевные занавеси, не допускавшие мух. Надзиратель стоял в приотворенных дверях и следил, чтобы никто не спер "Казбека". Так они мирно нежились до полудня, когда вбежал чрез-вы-чайно разгоряченный капитан в белых перчатках и объявил подъем. Зэки проворно оделись и заправили койки. Поспешно в камеру еще втолкнули круглый столик под белым чехлом, на нем разложили "Огонек", "СССР на стройке" и журнал "Америка", вкатили на колесиках два старинных кресла, тоже под чехлами - и наступила зловещая невыносимая тишина. Капитан ходил между кроватями на цыпочках и красивой белой палочкой бил по пальцам тех, кто протягивал руку за журналом "Америка". В томительной тишине арестанты слушали. Как вам хорошо известно по собственному опыту, слух - это важнейшее чувство арестанта. Зрение арестанта обычно ограничено стенами и намордником, обоняние насыщено недостойными ароматами, осязанию нет новых предметов. Зато слух развивается необыкновенно. Каждый звук даже в дальнем углу коридора тотчас же опознается, истолковывает происходящие в тюрьме события и отмеряет время: разносят ли кипяток, водят ли на прогулку или принесли кому-то передачу. Слух и донес начало разгадки: со стороны 75-й камеры загремела стальная переборка, и в коридор вошло много людей. Слышался их сдержанный говор, шаги, заглушаемые коврами, потом выделились голоса женщин, [58] шорох юбок, и у самой двери 72-й камеры начальник Бутырской тюрьмы приветливо сказал: - А теперь госпоже Рузвельт, вероятно, будет интересно посетить какую-нибудь камеру. Ну, какую же? Ну, первую попавшуюся. Например, вот 72-ю. Откройте, сержант. И в камеру вошла госпожа Рузвельт в сопровождении секретаря, переводчика, двух почтенных матрон из среды квакеров, начальника тюрьмы и нескольких лиц в гражданской одежде и в форме МВД. Капитан же в белых перчатках отошел в сторону. Вдова президента, женщина тоже передовая и проницательная, много сделавшая для защиты прав человека, госпожа Рузвельт задалась целью посетить доблестного союзника Америки и увидеть своими глазами, как распределяется помощь ЮНРРА (Америки достигли зловредные слухи, будто продукты ЮНРРА не доходят до простого народа), а также - не ущемляется ли в Советском Союзе свобода совести. Ей уже показали тех простых советских граждан (переодетых партработников и чинов МГБ), которые в своих грубых рабочих спецовках благодарили Соединенные Штаты за бескорыстную помощь. Теперь госпожа Рузвельт настояла, чтоб ее провели в тюрьму. Желание ее исполнилось. Она уселась в одно из кресел, свита устроилась вокруг, и начался разговор через переводчика. Солнечные лучи от поворотного зеркала все так же били в камеру. И дыхание Эола шевелило занавеси. Госпоже Рузвельт очень понравилось, что в камере, выбранной наудачу и застигнутой врасплох, была такая удивительная белизна, полное отсутствие мух, и, несмотря на будний день, в святом углу теплилась лампада. Заключенные поначалу робели и не двигались, но когда переводчик перевел вопрос высокой гостьи, неужели, щадя чистоту воздуха, никто из заключенных даже не курит, - один из них с развязным видом встал, распечатал коробку "Казбека", закурил сам и протянул папиросу товарищу. Лицо генерал-майора потемнело. - Мы {боремся с} курением, - выразительно сказал он, - ибо табак - это яд. Еще один заключенный пересел к столу и стал про[59] сматривать журнал "Америка", почему-то очень торопливо. - За что же наказаны эти люди? Например, вот этот господин, который читает журнал? - спросила высокая гостья. ("Этот господин" получил десять лет за неосторожное знакомство с американским туристом.) Генерал-майор ответил: - Этот человек - активный гитлеровец, он служил в Гестапо, лично сжег русскую деревню и, простите, изнасиловал трех русских крестьянок. Число убитых им младенцев не поддается учету. - Он приговорен к повешению? - воскликнула госпожа Рузвельт. - Нет, мы надеемся, что он исправится. Он приговорен к десяти годам честного труда. Лицо арестанта выражало страдание, но он не вмешивался, а продолжал с судорожной поспешностью читать журнал. В этот момент в камеру ненароком зашел русский православный священник с большим перламутровым крестом на груди - очевидно, с очередным обходом, и очень был смущен, застав в камере начальство и иностранных гостей. Он хотел было уже уйти, но скромность его понравилась госпоже Рузвельт, и она попросила его выполнять свой долг. Священник тут же всучил одному из растерявшихся арестантов карманное Евангелие, сам сел на кровать еще к одному и сказал окаменевшему от удивления: - Итак, сын мой, в прошлый раз вы просили рассказать вам о страданиях Господа нашего Иисуса Христа. Госпожа Рузвельт попросила генерал-майора тут же при ней задать заключенным вопрос - нет ли у кого-нибудь из них жалоб на имя Организации Объединенных Наций? Генерал-майор угрожающе спросил: - Внимание, заключенные! А кому было сказано про "Казбек"? Строгача захотели? И арестанты, до сих пор зачарованно молчавшие, теперь в несколько голосов возмущенно загалдели: - Гражданин начальник, так курева нет! [60] - Уши пухнут! - Махорка-то в тех брюках осталась! - Мы ж-то не знали! Знаменитая дама видела неподдельное возмущение заключенных, слышала их искренние выкрики и с тем большим интересом выслушала перевод: - Они единодушно протестуют против тяжелого положения негров в Америке и просят рассмотреть этот вопрос в ООН. Так в приятной взаимной беседе прошло минут около пятнадцати. В этот момент дежурный по коридору доложил начальнику тюрьмы, что принесли обед. Гостья попросила, не стесняясь, раздавать обед при ней. Распахнулась дверь, и хорошенькие молоденькие официантки (кажется, те самые переодетые кастелянши), внеся в судках обыкновенную куриную лапшу, стали разливать ее по тарелкам. Во мгновение словно порыв первобытного инстинкта преобразил благообразных арестантов: они вспрыгнули в ботинках на свои постели, поджали колени к груди, оперлись еще руками около ног и в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами зорко наблюдали за справедливостью разливки лапши. Дамы-патронессы были шокированы, но переводчик объяснил им, что таков русский национальный обычай. Невозможно было уговорить арестантов сесть за стол и есть мельхиоровыми ложками. Они уже вытащили откуда-то свои облезлые деревянные, и едва лишь священник благословил трапезу, а официантки разнесли тарелки по постелям, предупредив, что на столе - блюдо для сбрасывания костей, - единовременно раздался страшный втягивающий звук, затем дружный хруст куриных костей - и все, наложенное в тарелки, навсегда исчезло. Блюдо для сбрасывания костей не понадобилось. - Может быть, они голодны? - высказала нелепое предположение встревоженная гостья. - Может быть, они хотят еще? - Добавки никто не хочет? - хрипло спросил генерал. Но никто не хотел добавки, зная мудрое лагерное выражение "прокурор добавит". Однако, тефтели с рисом зэки проглотили с той же [61] неописуемой быстротой. Компота же в этот день не полагалось, так как день был будний. Убедившись в ложности инсинуаций, распускаемых злопыхателями в западном мире, миссис Рузвельт со всею свитой вышла в коридор и там сказала: - Но как грубы их манеры и как низко развитие этих несчастных! Можно надеяться, однако, что за десять лет они приучатся здесь к культуре. У вас великолепная тюрьма! Священник выскочил из камеры между свитой, торопясь, пока не захлопнули дверь. Когда гости из коридора ушли, в камеру вбежал капитан в белых перчатках: - Вста-ать! - закричал он. - Становись по два! Выходи в коридор! И заметив, что слова его не всеми правильно поняты, он еще подошвою сапога дополнительно разъяснял отстающим. Только тут обнаружилось, что один хитроумный зэк буквально понял разрешение писать мемуары и, пока все спали, с утра уже накатал две главы: "Как меня пытали" и "Мои лефортовские встречи". Мемуары были тут же отобраны, и на ретивого писателя заведено новое следственное дело - о подлой клевете на органы госбезопасности. И снова с пощелкиванием и позвякиванием "веду зэка" их отвели сквозь множество стальных дверей в предбанник, все так же переливавшийся своею вечной малахитово-рубинной красотою. Там с них снято было все, вплоть до шелкового голубого белья и произведен был особо-тщательный обыск, во время которого у одного зэка под щекой нашли вырванную из Евангелия нагорную проповедь. За это он тут же был бит сперва в правую, а потом в левую щеку. Еще отобрали у них коралловые губки и "Фею сирени", в чем опять-таки заставили каждого расписаться. Вошли два надзирателя в грязных халатах и тупыми засоренными машинками стали выстригать арестантам лобки, потом теми же машинками - щеки и темени. Наконец, в каждую ладонь влили по 20 граммов жидкого [62] вонючего заменителя мыла и заперли всех в бане. Делать было нечего, арестанты еще раз помылись. Потом с каноническим грохотом отворилась выходная дверь, и они вышли в фиолетовый вестибюль. Две старые женщины, служанки ада, с громом выкатили из прожарок вагонетки, где на раскаленных крючках висели знакомые нашим героям лохмотья. Понуро вернулись они в 72-ю камеру, где снова на клопяных щитах лежали пятьдесят их товарищей, сгорая от любопытства узнать о происшедшем. Окна вновь были забиты намордниками, голубки закрашены темно-оливковой краской, а в углу стояла четырехведерная параша. И только в нише, забытый, загадочно улыбался маленький бронзовый Будда...
      60
      В то время, как рассказывалась эта новелла, Щагов, наблестив не новые, но еще приличные хромовые сапоги, натянув подглаженное, бывшее свое парадное, обмундирование с привинченными начищенными орденами, с пришитыми нашивками ранений (увы, мода на военную форму катастрофически устаревала в Москве, и скоро предстояло Щагову вступить в нелегкое состязание по костюмам и ботинкам) - поехал в другой конец города на Калужскую заставу, куда был зван через своего фронтового знакомца Эрика Саунькина-Голованова на торжественный вечер в семью прокурора Макарыгина. Вечер был сегодня для молодежи и вообще для семьи по тому поводу, что прокурор получил орден Трудового Красного Знамени. Собственно, молодежь попадала туда довольно отдаленная, но папаша отпускал деньжат. Должна была там быть и та девушка, которую Щагов назвал Наде своей невестой, но с которой еще окончательно не было решено и надо было дожимать. Из-за того Щагов и звонил Эрику, чтобы тот устроил ему приглашение на этот вечер. Теперь с приготовленными несколькими первыми фразами он поднимался по той самой лестнице, где Кла[63] ре все виделась моющая женщина, и в ту квартиру, где четыре года назад, елозя на коленях в рваных ватных брюках, настилал паркет тот самый человек, у которого он только что едва не отнял жену. Дома тоже имеют свою судьбу... Помимо того, что надо было держать и приблизить свою намеченную невесту, главной надеждой и желанием Щагова в этот вечер было - вкусно, разнообразно и досыта поесть. Он знал, что будет приготовлено все лучшее и расставлено в непоглотимых количествах, но по заклятью званых пиршеств гости зададутся не тем, чтобы с полным вниманием и наслаждением есть, а забавлять друг друга, мешать, выказывая пище мнимое пренебрежение. Щагову надо было суметь, занимая свою соседку и сохраняя равномерно-любезное выражение, успевая шутить и отвечать на шутки - тем временем утолять и утолять свой желудок, иссыхающий в студенческой столовой. Там, на вечере, он не предполагал увидеть ни одного подлинного фронтовика, своего брата по минным проходам, своего брата по гадкой мелкой усталой трусце перепаханным полем - трусце, оглушительно именуемой атакою. От своих товарищей - рассеянных, канувших и убитых на конопельных задах деревни, под стенкой сарая, на штурмовых плотиках, - он шел один сюда, в теплый благополучный мир - не для того, чтобы спросить: "сволочи! а где вы были?", но - примкнуть самому, но - наесться. Да не устаревает ли он с этим делением людей: солдат - не солдат? Ведь вот уже стесняются люди носить и фронтовые ордена, которые так стоили и горели когда-то. Не будешь каждого трясти: "А где ты был?" Кто воевал, кто прятался - это теперь смешивается, уравнивается. Есть закон времени, закон забытья. Мертвым - слава, живым - жизнь. Щагов надавил кнопку звонка. Открыла ему Клара, как он догадался. В тесном маленьком коридорчике уже висело в меру мужских и дамских пальто. Уже сюда достигал весь теплый дух сборища: веселый гул голосов, и радиола, и позвякиванье посуды и смешанные радостные запахи кухни. Клара еще не успела пригласить гостя раздеться, как [64] зазвонил висевший тут же телефон. Клара сняла трубку, стала говорить, а левой рукой усиленно показывала Шагову, чтоб он раздевался. - Инк?.. Здравствуй... Как? Ты еще не выехал?.. Сейчас же!.. Инк, ну папа обидится... Да у тебя и голос вялый... Ну что ж делать, а ты через "не могу"!.. Тогда подожди, я Нару позову... Нара! - крикнула она в комнату. - Твой благоверный звонит, иди! Раздевайтесь! - (Щагов уже снял шинель.) - Снимайте галоши! - (Он пришел без них.) - ...Слушай, он ехать не хочет. Вея духами не нашего небосклона, в коридор вошла сестра Клары Дотнара, жена дипломата, как предварял Щагова Голованов. Не красотой поражала она, но той вальяжностью, тем плытием по воздуху, который создал славу русского женского типа. Притом не была она толста или дородна, а просто - не пигалица, которая жмется, вертится и подбирается, неуверенная в себе. Эта женщина ступала так, что равно ей принадлежали прежний и новый кусок пола под ногами, прежний и новый объем пространства, занятый ее фигурой. Она взяла трубку и стала ласково говорить с мужем. Щагову она отчасти мешала теперь пройти, но он не спешил миновать это ароматное препятствие, он рассматривал. От отсутствия грубых ложных накладных плеч, какие были у всех женщин теперь, Дотнара казалась особенно женственной: ее плечи спадали в руки той линией, которую дала природа и лучше которой придумать нельзя. Еще что-то странное было в ее наряде: платье без рукавов, но зато полунакидка, отороченная мехом, - с рукавами, туготой обливающими у кистей, а выше разрезанными. И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и в голову прийти, что в этой безобидной черной полированной трубке, в этом ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная погибель, которая подстерегает нас даже в костях мертвого коня. С тех пор, как сегодня днем Рубин заказал записать еще телефонных разговоров каждого из подозреваемых, - трубка телефона в квартире Володина сейчас была впер[65] вые снята им самим - ив центральном узле связи министерства госбезопасности зашуршала лента магнитофона с записью голоса Иннокентия Володина. Осторожность, правда, подсказывала Иннокентию не звонить эти дни по телефону, но жена уехала из дому без него и оставила записку, что обязательно надо быть вечером у тестя. Он позвонил, чтобы не поехать. Вчера - да разве вчера? как давно-давно-давно... - после звонка в посольство в нем стало накручиваться, накручиваться. Он и не ждал, что так разволнуется, он не предполагал, что так боится за себя. Ночью его охватил страх верного ареста - и он не знал, как дождаться утра, чтобы было куда уехать из дому. Целый день он прожил в смятении, не понимал и не слышал тех людей, с которыми разговаривал. Досада на свой порыв, и гадкий расслабляющий страх слоились в нем - а к вечеру выродились в безразличие: будь, что будет. Иннокентию было бы, наверно, легче, если бы этот бесконечный день был не воскресным, а будним. Он бы тогда на службе мог догадываться по разным признакам, продвигается или отменена его отправка в Нью-Йорк, в главную квартиру ООН. Но о чем можно судить в воскресенье - покой или угроза таится в праздничной неподвижности дня? Все эти минувшие сутки ему так представлялось, что его звонок был безрассудство, самоубийство - к тому же и не принесшее никому пользы. Да судя по этому растяпе атташе - и вообще недостойны были т е, чтобы их защищать. Ничто не показывало, что Иннокентий разгадан, но внутреннее предчувствие, недоведомо вложенное в нас, щемило Володина, в нем росло предощущение беды - от него-то никуда и не хотелось ехать веселиться. Он уговаривал теперь в этом жену, растягивал слова, как всегда делает человек, говоря о неприятном, жена настаивала, - и отчетливые "форманты" его "индивидуального речевого лада" ложились на узкую коричневую магнитную пленку, чтобы к утру быть превращенными в звуковиды и мокрою лентою распростереться перед Рубиным. [66] Дотти не говорила в категорическом тоне, усвоенном последние месяцы, а, тронутая ли усталым голосом мужа, очень мягко просила, чтоб он приехал хоть на часик. Иннокентий уступил, что приедет. Однако, положа трубку, он не сразу отнял руку от нее, а замер, еще как бы пальцами себя на ней отпечатывая, замер, чего-то не досказав. Ему стало жаль не ту жену, с которой он жил и не жил сейчас и которую через несколько дней собирался покинуть навсегда, - а ту десятиклассницу белокурую, с кудрями по плечи, которую он водил в "Метрополь" танцевать между столиками, ту девочку, с кем они когда-то вместе начали узнавать, что такое жизнь. Между ними накалялась тогда раззарчивая страсть, не признающая никаких доводов, не желающая слышать об отсрочке свадьбы на год. Инстинктом, руководящим нами среди обманчивых наружностей и лгущих нарядов, они верно угадали друг друга и не хотели упустить. Этому браку сопротивлялась мать Иннокентия, тогда уже больная тяжело (но какая мать не сопротивляется женитьбе сына?), сопротивлялся и прокурор (но какой отец с легким сердцем отдаст восемнадцатилетнюю прелестную дочурку?). Однако, всем пришлось уступить! Молодые люди поженились и были счастливы до такой полноты, что это вошло в поговорку среди их общих знакомых. Их брачная жизнь началась при наилучших предзнаменованиях. Они принадлежали к тому кругу общества, где не знают, что значит ходить пешком или ездить в метро, где еще до войны беспересадочному спальному вагону предпочитали самолет, где даже об обстановке квартиры нет заботы: в каждом новом месте - под Москвой ли, в Тегеране, на сирийском побережьи или в Швейцарии, молодых ждала обставленная дача, вилла, квартира. Взгляды на жизнь у молодоженов совпали. Взгляд их был, что от желания до исполнения не должно быть запретов, преград. "Мы - естественные человеки, - говорила Дотнара. - Мы не притворяемся и не скрываемся: чего хотим - к тому и руку тянем!" Взгляд их был: "нам жизнь дается только раз!" Поэтому, от жизни надо было взять все, что она могла дать, кроме пожалуй рождения ребенка, потому что ребенок это идол, высасы[67] вающий соки твоего существа и не воздающий за них своею жертвой или хотя бы благодарностью. С подобными взглядами они очень хорошо соответствовали обстановке, в которой жили, и обстановка соответствовала им. Они старались отпробовать каждый новый диковинный фрукт. Узнать вкус каждого коллекционного коньяка и отличие вин Роны от вин Корсики и еще от всех иных вин, давимых на виноградниках Земли. Одеться в каждое платье. Оттанцевать каждый танец. Искупаться на каждом курорте. Побывать на двух актах каждого необычного спектакля. Пролистать каждую нашумевшую книжку. И шесть лучших лет мужского и женского возраста они давали друг другу все, чего хотел другой из них. Эти шесть лет почти все были - те самые годы, когда человечество рыдало в разлуках, умирало на фронтах и под обвалами городов, когда обезумевшие взрослые крали у детей корки хлеба. И горе мира никак не овеяло лиц Иннокентия и Дотнары. Ведь жизнь дается нам только раз!.. Однако, на шестом году их брачной жизни, когда приземлились бомбардировщики и умолкли пушки, когда дрогнула к росту забитая черной гарью зелень, и всюду люди вспомнили, что жизнь дается нам только раз, - в эти месяцы Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно обонять, осязать, пить, есть и мять - ощутил безвкусное отвратное пресыщение. Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь, ждал, что пройдет - но оно не проходило. Главное - он не мог разобраться в этом чувстве - в чем оно? Как будто все было доступно ему, а чего-то не было совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность. И веселые приятели его, с которыми он так прочно был дружен, стали разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий слишком занятым собой. Но не от друзей только, а от белокурой Дотти, как давно на европейский манер он называл Дотнару, - от жены своей, с которой привык ощущать себя слитно, он [68] теперь отделил себя и отличил. Эта женщина, когда-то вонзившаяся в него, никогда его не пресыщавшая, чьи губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, других таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была единственная среди всех красивых и умных, - эта женщина вдруг обнаружилась перед ним отсутствием тонкости и невыносимостью суждений. Особенно о литературе, о живописи, о театре замечания ее все теперь оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием - а произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось по-прежнему хорошо, а говорить - все трудней. Их устоявшаяся шикарная жизнь стала стеснять Иннокентия, но Дотти и слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, - то теперь в ней возникла ненасыть удержать в своем постоянном обладании все вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами. Иннокентию было это неприятно, он говорил ей - но чем явнее расходились их намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли в ней теперь? - или была, да он не замечал? - манера неприятно жевать, даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты. Но не в друзьях, конечно, было дело и не в жене, а в самом Иннокентии. Ему не хватало чего-то, а чего - он не знал. Давно за Иннокентием утвердилось звание эпикурейца - так называли его, и он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая мысль - почитать, а что, собственно, проповедовал {учитель}? И он стал искать в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая, помнилось ему с детства, там была. Самую эту работу - разборку старых шкафов, Иннокентий начал с отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было наклонять[69] ся, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и к такому труду и очень утомился. Но все же совладал с собой - и обновляющим ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным устоявшимся запахом. Нашел он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то прочел ее, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в детстве. Даже смерть ее он перенес почти равнодушно. С детскими ранними годами, с посеребренными горнами, взброшенными к лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все вокруг не уставали говорить сыну об отце - о знаменитом герое, прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно озабоченной, о чем-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его надобности, но и еще какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней; что вот она скончалась в сорок семь лет. Родителям его почти не пришлось жить вместе. Но мальчишке и об этом не было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать. А теперь это все разворачивалось перед ним из писем и дневников матери. Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как все в те годы. Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но - отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть только из-за карьеры сына [70] она до смерти носила чужое ей имя. Перевязанные разноцветными тесемками из нежных тканей, в шкафах хранились связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов, художников и поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались ругательно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5