Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.
Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, - деться?
Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения - лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше - в отце или в сыне.
Вот, я подумал, так просто - вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем - с отцом или сыном - стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке - в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я -Тот.
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.
Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову - уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру - утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.
Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.
Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами - по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи - огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них - слух, от слуха - стороны света. Затем - кожа; от кожи - волосяной покров, и от него - флора. Затем - сердце; от сердца - сознание, от сознания - луна. Пуп возник; от пупа - Апана, нижнее дыхание, от Апаны - родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него - семя, от семени - хлябь.
На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, - отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти - там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина - тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, - как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.
И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, - сказали они, - это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, - сказали они, - этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, - сказали они, - хорошо сработано!"
Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце - под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот - на отца, подмигивают, лучатся.
Огонь - как речь - вошел в рот; воздух - в нос; солнце - как зренье - вошло в зрачок; стороны света - как слух - в уши; растительность - в кожу; луна - как сознание - в сердце; смерть - как Апана - в пуп; воды - как семя - в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" - "В каждом из них", - Он ответил.
Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку. Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом. Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!
И подумал Он: вот территории, и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот - суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался... - и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать, - на том и стоит.
Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.
Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя, и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех, и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра - Тот, который видит. То есть Индра.
Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику... Праджапати, так, кажется. Узнать - что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир - счастливый и вразумленный, и отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто... ". Неужели одиннадцать? - говорю. "Нет, - усмехается, - сто один день."
Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:
- Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку...
- Так это можно восстановить, - говорю.
- Как?
- Так я нарисую, - шучу.
- Не шутишь?
- Нет, он не шутит, - опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.
- Спасибо, - говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. - Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует - как... третья нога у человека.
- Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.
- А тем более - на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.
- Что, кощунство?
- Да нет же, я не об этом. О марсианстве.
- Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.
- Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.
- Тебе, - говорит, - виднее.
Я пошел к мосту - покупать материалы, она - к реке, окунуться.
Идея, конечно, чудная, но что рисовать - не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце - как же его - прджа... Ну и память у нее - когтистая, как кошачья лапа. А с виду - тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна - да, но не линейна. Как город. Как микросхема.
Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента - такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое... Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.
Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света - то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях - в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.
Лица я не видел. И не могу сказать - почему. Что-то мешало взгляду. Ноги босые на подоконнике - да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка; красноватого, затуманенного, сквозь которую - ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга - этим несбыточно чутким родством.
Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще - эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего - этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.
Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук. Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая - к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам - ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.
И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее - будто треснувшее стекло, и она уже в нем - как проем. Она как проем.
И сквозь этот проем, сквозь нее - голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки - еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.
Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены. Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.
Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.
Высота ее была около двух метров. Ширина - видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной - метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.
Минут через двадцать - как мне потом сказала Ксения - я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал, - рука, за которой я не стоял.
Внизу - и во всю ширину - длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом -13 фигур.
Справа - ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом - большим и не то чтоб пустым, но холодным, далеким, - и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.
Слева - профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: "У тебя здесь целая семья разместится, - и, приближаясь лицом, мягко гудела: - Ммммм... " - глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.
Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:
кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним - нога на ногу);
бычок с вдруг очнувшимися очами;
тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;
стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский - с клепкою глаза на рукояти;
слоны - папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;
странный тип - паутинный пингвин? - гостевой духовидец;
рядом - лесбийская пара сплетенных фламинго - глаз к глазу и в нижнем белье, уже - мысленно - в розовых кружевных пеньюарах;
и, на переднем плане, две обезьяны - одна спиной, другая - к ней в профиль: как только что из парилки - голые, тощие, с распаренными ушами.
Все за столом. На столе - перед каждым - кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними - горы, от стола уходящие вдаль. Ганг по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.
Небо, в небе - Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ - от нездешней улыбки к ухмылке льняной, и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона - по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.
Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клюющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.
Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола - в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела-Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.
На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали Битлз. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась - мол, не стоит об этом.
Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь", и тихо добавил: "на смерть".
И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась как не живи насмерть. И, видимо, я произнес ее вслух, - он неожиданно резко взглянул на меня.
Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же - о призраках, о Западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса - до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни, и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза - сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные - вилка в левой руке, нож - в правой; I am fine.
Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.
Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.
Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.
Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.
Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье - в шею. И медленно повернул к нему лицо.
Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, - сказал он, не разжимая рта.
Сзади, на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.
С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.
Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трехнедельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б - им дела нет. Однажды я ночь провел здесь, - всё ходуном ходит".
Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, - ответил он. - Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст - здесь", - и постучал по виску.
А этот агори - он что, действительно просил у меня еду?
Нет, - кратко ответил Амир.
И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того проникающего в тебя всё глубже чувства - целомудрия, что ли, - к жизни, смерти, речи, того неписаного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не всё на тебя без остатка делится.
Этот парализующий страх, - говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), - перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее, - и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.
Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра - на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.
Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкрустированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так, что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.
И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.
Редкие огоньки нищих - неприкасаемых - теплящихся среди развалин. Слоновий помет повсюду.
Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.
До, и особенно после приезда Битлз, это был один из самых преуспевающих ашрамов. После - сюда тронулся люд со всего света. Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы - вот, всё готово, бери - кто хочет. Не брали. И не возьмут.
Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.
Сведений, когда она возникла и как, - нет. Известно - где. Здесь, в Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было непостоянным; города менялись. На короткое время - пару веков - какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле - умонепостижимо - всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом - подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.
Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.
- А каким образом, - спросил я его, - ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?
- А как ты, - сказал он, - попал именно сюда, в этот час?
- Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?
- Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.
- И это не... - Хотел я сказать поглаже, поделикатней.
- Не. - Улыбнулся он. - Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, - кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. - Холодное, очень вкусно. Хочешь?
Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют. Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, - отвечаю, зеркально повторяя его движенья.
Расходимся: я - к мосту, он - вдоль берега, по тропе.
Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.
Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче. Глаза - невидящие - открыты, ладонь - у лица - сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.
Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.
Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись, на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее - в окно.
- Привет, - сказал я. - Ты как? - Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.
- Болит? - спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.
- Нет, - тихо сказала она - туда, в уже сумеречное окно, - всё хорошо.
- Завтра рано вставать, - сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара - действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли - таких, как она и я. Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.
Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.
- Что-то случилось? - спросил.
- Нет, - ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.
- Хочешь, поговорим...
Тот же звук, со вздрогнувшей головой.
Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.
Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие - тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд. Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать кто.
Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Не мыслящий, в особенности.
Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке - пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.
Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют. Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной - не делай бобо ближнему. Индусы - это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.
Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда. Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю. Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.
Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!
- Сметана, - говорил я, округляя глаза и рот.
- Ну, - отклонялась она, замирая.
- Идол, слоновья кость...
Она помахивала головой.
- Венера!
Она кивала.
- А молоко? - выпытывала, прищурясь.
- Невеста! - вскакивал я. - Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
Смеялась: - Фиги?
- О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!
- А помидоры?
- С арбуз раздетый! И с муравьиной кислецой на вкус и винной терпью. Не есть - а истекать, кровавым ртом хмелея!
И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди: - А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
- Мохнатое, - шептала она, засыпая, - как персик?
- Нет, в октябре - как Чехов.
И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом: - ... да не греет, светит да не греет...
Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее - ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни - тем более - здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет, чтоб лицо, - хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит, серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.
Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это было ошибкой - наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан нет. Она - как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны - ее ушами.
Кто я - с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
"Я, - говорит, - за твои способности ноги тебе целовать не стану. - И добавила, чувствуя перебор: - Стану. Но не за них." Тот еще язычок.
Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею... Может, ответ - там, и в этом и смысл нашего "мы", "здесь"?
Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь - больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".
За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
Нет, не проклят, а хуже: утерян.
Как вещь, о которой не помнят.
Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
Вдоль безлюдного пляжа - песчаный обрыв, и за ним - деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же - у крутого обрыва.
Краткой нитью. Без узелка.
Впереди - вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
Взад-вперед - в этих ветхих, облезлых тулупчиках - бесконечно, назад и вперед, и назад и...
Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.
Глава шестая
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери - знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!
Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд: "Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, Вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле - как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.