Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Аморт

ModernLib.Net / Отечественная проза / Соловьев Сергей Михайлович / Аморт - Чтение (стр. 16)
Автор: Соловьев Сергей Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой
      природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски
      с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).
      Да, светающие, как даль в тот короткий час,
      когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,
      когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты
      обретает, как женщина, от пробужденья на полпути
      к зеркалу.
      Широко распахнутые, как у ребенка,
      и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.
 
      Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -
      ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,
      и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,
      а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -
      необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
      к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
      перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
      Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
      И ты, похоже.
 
      Уже за полдень. По променаду прошелся.
      Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну
      я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
      безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
      здесь тоже закидывают), стакан мартини
      нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,
      в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
      Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная
      мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
      стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером
      в люк канализационный со сдвинутой крышкой
      на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
      босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
      по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
      глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
      ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
      мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
      ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
      тяжелым мутным взглядом.
 
      Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
      что тебя нет со мной,
      этот мир, так называемый, окружающий -
      как бы глаз задергивает, остается лишь веко
      подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
      особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
      спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда
      фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся
      не сходя с места в амальгамной воде рептилия
      со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
      мерцающих нарисованными глазами? Это
      отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,
      в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно
      прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
      сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
      покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
      сброшенная.
 
      Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
      Я тебя тоже, говорилось в ответ.
      Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
      меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
      на втором этаже или третьем. Выше
      вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса
      с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -
      как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
      стенографисточки слов, стелографисточки жестов
      непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
      Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
      и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
      не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
      двух, трех ласточек зренья.
 
      Странная улица -
      как перекрученная липучка, мысли на ней
      мрут, жужжа. Что безысходней всего
      вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я
      и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
      виться - без ног, без рук, без лица.
      Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
      куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.
      Поостынет, зевнет, пыль.
      Девочка-пыль
      выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот
      речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки
      это звучало резче, почти как рэп. Мать
      пыталась поймать ее за руку, но та
      увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
      Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -
      на два голоса, переулка на три...
 
      Черт, что же все-таки происходит? Мы,
      то есть души наши, как две ладони
      в муфте, по обе стороны топором отсеченные
      от я, от ты...
      Ладно, муфтий, тебе видней
      солнце с твоего указательного
      минарета.
      Искорки всегда тебя завораживали,
      искорки на воде от бенгальского этого огонька.
 
      Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
      видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
      в которые он попадает, проще. Тем вернее,
      чем проще. Что я делал? - челночил в траве,
      как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
      влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
      не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
      как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
      из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
      рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
      указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
      уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
      лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
      до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
 
      Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
      обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
      дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -
      дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья,
      будто она есть - цепь, кость... Алексей
      Кирилов, художник, живет в Афинах,
      утром мимо одной из несметных здесь галерей
      шел, что-то остановило: доски
      в виде прямоугольных щитов на стенах,
      из досок растут лица;
      свет исходит от них такой, что называется, неземной -
      они и уносятся от тебя вдаль
      и одновременно близятся. Как бы схлопываясь
      между адом и раем - в твоем зрачке. Ад,
      я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант,
      ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу
      взглядом, близится к своей Беатриче.
      Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,
      реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника,
      материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,
      подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:
      "Кости животных, умерших естественной смертью" -
      это ко всей экспозиции.
 
      Вышел, непроизвольно глянув в свое
      отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:
      сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.
      И потом: адама - земля, женского рода.
      И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?
      По крайней мере, тогда со многим здесь
      можно было бы примириться. Да?
      Головой в межсветовой двусмысленности
      покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,
      в какой инсталляции мы участвуем
      в качестве материала. И какой кирилов
      нас с тобою, точней, то, что было до нас
      и "естественной смертью...", - отрыл и,
      подправив, подкрасив, лицом к лицу
      развернул, сблизил, так
      сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;
      и так жили долго-долго, дни перелистывались
      в стороне - туда, обратно - как забытая книга
      на подоконнике.
 
      А мы - что? - смотрели
      друг в друга одним на двоих глазом? - нет -
      кожей пересыпались вдаль как песок? - нет -
      а потом, только много потом возник
      этот третий меж нами - язык:
      не мой и не твой, третий; чужой
      мне, тебе - чуть родней, двоюродный.
      Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,
      брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты
      ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно
      выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда
      разлучались мы. Оно выползало,
      спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды
      на сушу во время оно. Оно облизывало округу
      взглядом, оно дышало с каким-то кваком
      на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном
      на выдохе, и воронки за спиной оставляло -
      не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной
      мути. И все, что мы говорили здесь, -
      там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,
      перелицовывалось... Это как сквозь стекло
      обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки
      со смещеньем проходят - как преломленье в воде;
      будто я не тебя обнимаю, а ту или то,
      что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой
      в смежной комнате за прикрытой дверью,
      а в притихшей, припавшей к двери, проходной,
      где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой
      вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами
      кровной речи.
      Да и ты ведь - кошка,
      в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;
      два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь
      за дверьми обеими?
      Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...
      Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф
      двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам
      тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,
      естественной смертью.
 
      Был дом, возле дома был пруд,
      в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа
      в рост человечий, друг через друга, как бревна, они
      перекатывались, на двоих - лет под триста им было:
      Тристан и Изольда она называла их, девочка,
      им крошившая хлеб в этом свете мучном
      под наполненным ситом луны, и они подплывали
      и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь
      знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают -
      быть им женщиной или мужчиной, в зависимости
      от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,
      в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда
      (девочка видит во тьме лишь волну -
      будто опухоль на воде, приближающуюся)
      выкатывает на берег к ее ногам
      Тристана, подталкивая его головой,
      мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
      чтобы нести его на руках, она обнимает его,
      прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
      по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
      без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
      в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
      пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
      как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
      выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
      с этой тоненькой шеей, которой губами
      я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
      ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
      опустила луну в яму и землею присыпала...
      Смотрит на меня с удивленьем: "Я?
      Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
 
      Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая
      из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
      на странице - три стихотворных строчки выделены.
      "И женщины, как загнанные лани,
      Из зеркала хватают на ходу
      Напиток, ей неведомый..."
      Кому это ей? Все как одна? Или множественное
      число подразумевает у них единственное?
      Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
      жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
      а обращены (неявно) к его, Персуордена,
      сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства
      он видел ее глазами, а она воображеньем его
      жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
      и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
      ближе, казалось. Тайная связь их длилась
      дольше, чем счастье, а счастье дольше,
      чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
      чтоб разжались объятья их душ. Для нее
      и Другого - чье приближенье из будущего
      он физически чувствовал. И когда этот день
      наступил... Да, он знал, что должен будет
      освободить ее, высвободить ей пространство
      жить, и это казалось ему как божий день
      ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,
      когда этот день пришел, он понял: здесь
      есть лишь один выход - в смерть.
      А она стояла в этот божий у зеркала
      и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
      кончиками пальцев свое отраженье;
      свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого
      их ребенка. И звук ее голоса был - как нить,
      натянутая меж дрожащими уголками губ
      сомкнутых.
 
      Припекает, я пересел за другой столик.
      Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.
      Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были.
      Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,
      я сказал, бы. Как четвероногое мы
      к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо
      прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.
 
      У меня карандашик есть, давай съездим
      в Александрию; на четных страницах книги,
      внизу, под текстом я буду писать по строчке -
      что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
      (как персам орден за того падшего
      верблюдоангела), а даррелловские страницы -
      как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
      глазницами.
 
      Она жила в квартире треугольной,
      написал я на первой, то есть на двести сорок
      пятой, где "женщины, как загнанные лани...",
      и перевернул на четную, продолжив:
      ...треугольной,
      как Индия. Меж спальней и гостиной
      верблюжьи свастики в ушке игольном
      вращались с полумесяцем на спинах.
      В ушке меж черно-белым светом спальни
      и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
 
      Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
      (в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол),
      что "зазеркалье", в котором жили они,
      эти брат и сестра, и есть тот единственно
      истинный мир, где рождаются и умирают.
      А эта, так называемая, реальность -
      только зеркало с затуманенными глазницами
      (зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
      зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
      не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
      умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
 
      Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
      которых выращивали в баночках для маслин:
      маленькие, величиною с морского конька,
      как пишет в своем письме Бальтазару
      Да Капо, они плавно подергивались в воде,
      и имена у них были: король, королева, рыцарь,
      монах, монахиня, рудокоп, строитель,
      серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
      Легкое постукиванье по стеклу, казалось,
      их слегка беспокоило. Лица их проступали,
      как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
      Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? -
      Nein, danke. Они во сне...
 
      они во сне как амфоры на дне
      вмурованные в ил по горловину
      лежали непробудные о дне
      не ведая который мял их глину
      и в ночь как в печь вдвигал и жег
      до утренней звезды и извлекал из печи
      и в губы дул в полураскрытый шов
      до проступившей измороси речи
      которая цепочкой пузырьков
      кривясь и восходя дрожащей нитью
      со дна все отклонялась по наитью
      и отклоняла нисходящий кров
      и свет сквозь занавески льнущий
      к мерцающим садам висящих рыб
      и круг плывущий по волнам как нимб
      и в оспинах кофейной гущи
      узор стены хранящий немоту
      и жилку бьющуюся в небе
      и пальцев обожженных на лету
      незрячий мотыльковый лепет
 
      А теперь пропустим щепоть страниц
      наугад. И напишем вот что:
 
      Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,
      друг к другу прикипевшие губами.
      Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,
      ведут на поводу судьбу углами.
      Звезда горит. И нет земли под ними.
 
      Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала
      чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),
      ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле
      левой - маленький, свернутый в трубочку
      клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих
      тебя не было. Нет, ты был. Это я,
      видимо, не спала. А теперь -
      как странно...". Рваненькие края, впритык
      буквы. Как давно это было - до нашей эры.
      Давай назовем это как-нибудь. Например:
      Невошедшие в Сад. По-английски лучше
      звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?
      И пойдем отсюда.
 
      Пойдем, округлим глаза и распустим рты -
      там, за углом. Это что - салон красоты
      или как их здесь называют?
      Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет
      от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.
      А там - с дюжину процедурных коек:
      жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
      принцессы на полпути к превращенью - ох
      в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы
      девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,
      расползающийся в разные стороны, образуя
      собой семью в три поколения. Мертвяк,
      вместе с койкой всплывающий на живца-
      доктора. Кипит работа, но несуетливо - как
      бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги
      на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся
      в трехлитровых банках, уши с бирочками
      вывешены на нитке, как грибы. Рулоны
      кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.
      Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом
      в руках разведенных, смотрит поверх очков
      в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные
      к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре
      от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову
      тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее
      женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще
      кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,
      зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,
      пялиться - как онофилис по стеклу елозишь
      взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный
      двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы
      сидели за столиками, как утопленники на дне,
      с кружкой пива в руке и по грудь в тине,
      а мы порхали - две обескровленных контурных
      карты, точней, одни лишь линии ниточные,
      отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо
      на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
 
      Каждая наша близость... Господи, ну и слово -
      ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость...
      Знаешь, это так в стороне от того, что обычно
      происходит между мужчиной и женщиной, что -
      будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда",
      и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь,
      по крайней мере.
      Помнишь,
      в квартире твоей,
      выбеленной, как, наверное, только бог изнутри
      выбелен, и книги на белых полках за белою
      занавеской вдоль стены - от пола до бедер
      твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя,
      как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть,
      и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный;
      дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину.
      И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали - белые в белом,
      и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля
      губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок,
      кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты
      бьешься своей мотыльковой о стену белую
      головой, только взвихренный рой
      перламутра в тебе, только беглый трепет
      в тебе кроится еще, и ты - без губ уже,
      белым беззвучным голосом: Да! - кричишь.
      Дай! - мне слышится. Die! Die! Die!..
      Будто молишь: умри! умри!..
 
      Мотыльки
      на дне твоего плафона матового - как сухой
      мусорок лежат. На спине, на боку.
 
      Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный
      перекрученной узкой рекой, то есть полу-
      остров, был недавно еще пристанищем наркоманов,
      коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы
      и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь
      татуированными руками. В центре рая стояла беседка
      ажурная, черная, "петергофская" - и сейчас она там.
      Три машины дежурили: в первой - кормили-поили,
      ширяли в другой, третья - рядом с беседкой стояла.
      В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке
      песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы?
      может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан,
      на котором развешивали людей: белые - красных
      развешивали, а потом приходили красные
      и перевешивали). С тех пор,
      как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли.
      Круглосуточные аптеки, каждый может от "ломки" -
      без рецепта бесплатно взять... этот, как его там? Так нет,
      пустуют, редко кто, да и то - не за тем. Говорят, героин
      разрешить собираются... Завтра Мария
      повезет меня к "черной мадонне", это где-то в горах
      высоко монастырь с чудотворной фигурой
      богоматери; он сгорел, монастырь, все сгорело, осталась
      она, с почерневшим лицом, в облаченьи -
      как развороченный жар - от платка и до пят. Серпантин,
      альп вершины уже вровень глазу, кукольный городок -
      как к подолу припавший к восстановленному монастырю.
      Полумрак, пафос вздувшейся выси, муравьиное шевеленье
      вдаль и вширь по бескрайнему полу паломников. Мытарь
      кружкой звенит, подходя. Я стою за колонной. Мария
      мне шепчет в затылок: проси - все исполнится... Вышел.
      Жилистая богомолка пьет святую, будто ест ее,
      от стакана откусывая. Не о чем мне просить. Небочко,
      подбирая юбки, проскальзывает между гор. Свет
      помаргивает. Пора возвращаться.
 
      Знаешь,
      кажется, с каждой буквой нашей с тобой разлуки...
      Да, Мария, до завтра, спасибо тебе, чудесный
      день... Нашей с тобой излуки... Нашей с тобой, такая
      щемь, щель, трещина неприкаянная ползет по городу
      перед каждым шагом моим, за каждым углом, то
      запекаясь ртом выгнутым, то расходясь в улыбке
      тоненькой неживой, втягивающей, как нитку, песок
      этих букв. Нашей с тобой... В этом городе, где живем,
      живем, живем... как зарытые в землю - живьем.
      В землю - я, ты наверно - в луну: пелена
      на глазах такая. Жить, дышать одним воздухом, в тех же
      переулках бродить, где и ты, и не видеть тебя, не быть.
      Это, знаешь, как будто кисть руки, этой, пишущей, - все,
      что осталась от нас двоих. Кисть, собранная в щепоть,
      будто птица больная, клювом в землю, и по земле
      ее ветер волочит, оставляя за ней эту запись
      колких пляшущих букв. И пока это длится - я
      жив, то есть ты, то есть эта рука. Что просить у нее?
      Та мадонна в киоте - муляж. Богоматерь -
      во тьме подземелья стоит. За семью. Но -
      так странно: тебя задевало, что я не ревную
      тебя. Но - к кому? А точнее - к чему? К обиходу?
      Как небо к земле - не ревную. Пою,
      то есть вою, губами кругля эту в небе дыру.
      Будто камешек по воде - эти дырочки флейты
      от небес до земли, сверху вниз ускользавшей тебя,
      и бегущие пальцы - мои, им вослед - этим всплескам
      твоим затихающим, стихшим.
 
      ...когда-то,
      в самом маленьком детстве, в простоволосом
      веснушчатом пригороде у меня тоже был пруд,
      а посреди него - недосягаемый сказочный остров.
      А потом, лет через двадцать, я вновь оказался
      на том берегу, шагнул, раздвинув кусты, к воде -
      и, прежде чем я увидел его, из-под ног лягушка
      выпрыгнула и перелетев на этот недосягаемый
      остров, шлепнулась, пучась и отдуваясь. Знаешь,
      может быть, через тыщи лет, если нам сюда
      суждено вернуться, наша прошлая жизнь и мы
      в ней, так вот, вдруг, раздвигая кусты
      памяти, передернется и ужмется
      в этот куцый прыжок
      крапчатой чудотворницы.
 
      В шесть поезд, а сейчас пять. Вспять спать,
      говорю, с тобой. Пядь в пядь, говорю, плыть
      в плоть, вплоть, говорю, заговариваясь, заговаривая
      мотыльковые эти, бьющиеся в стекло
      по ту сторону неба... Осталось еще к стене подойти
      мартовской, к черной в ней полынье,
      руки в нее окунуть и вынуть, держа ребенка.
      В шесть, говорю. Как в жесть
      ее губ говорю. А сейчас - начало
      только...
      

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16