Наклонившись к садху, я спросил - можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.
Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался - куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.
Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром - и глаз, и улыбки.
Наверно, мне следовало приложится - к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро ниспадавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю - слышал), кивал.
Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место - чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь - от учителя. Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на память. Слева стоял я, справа - по очереди - один из них. Ксения - посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.
Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и - сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там - чуть поостыть от солнцепека и окунуться.
Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще - эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.
Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое - туда и, неся на просушку, обратно.
Минус ее - повсеместно - притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему Западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муё старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в "я" человека его достоинство.
Минус эта ее манера ходить - оттирая собою пространство со всех сторон - от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.
Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, - не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя - за миг до - и замерли, чуть под углом друг к другу).
Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, всё это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности - это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит, и прорешку не зашивала), не уши, а Углич - углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.
Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше - к учащенно дышащему животу - напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.
Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный - как козырек на нос.
Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки - в слюдяном песке.
- А ты не помнишь, - спрашиваю, - о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?
- По-английски, пожалуйста, - произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как - впервые за эти месяцы - перешел на родной, русский.
- Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит - заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая...
- Открытое о, насколько я помню, - говорит она, отворачивая голову.
- Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово?
- Пойдем, - говорит, - припекает.
Тропа вильнула вверх к распадку. Мы решили рискнуть без нее и уже огибали мысок, прижимаясь к скале над порогами. Цветущие моховички в расселинах, незримые родники со стекавшей из чаши в чашу укромной водой. Змеи. Ими дышали сгрудившиеся губчатые цветы, перепутанные тесемки стеблей, все эти парные расшнурованные щели. Мы двигались как бы небрежно, не подавая друг другу вида, но краем глаза с опереженьем отцеживали каждый шаг. Миновало.
За скалой - лагуна, и по ту ее сторону - отвесное мыло мыса. От реки - ступени. Сновидческие деревья, переплетенные лианами, руины, тень, тишь, кажется, со времен Махабхараты.
Поднимаемся по смутным зигзагам лестниц, занесенных ветошью и листвой. Ксения идет чуть позади меня, разглядывая на ладони это ситцевое близорукое личико крохотного цветка, подобранного ею на змеиной скале.
Я поворачиваю за угол; передо мной - раскинутые руки и оскаленная к небу голова идущего на меня бандера. Я замер. И он, сделав шаг, остановился, опуская голову, оседая с затравленным взглядом последнего из оставшихся в живых людей.
Мы стояли на расстоянии обоюдно протянутой руки. Я оглянулся на Ксению - та же дистанция. Вернулся взглядом - засаленная суконная муфточка губ ползла, расширяясь, подрагивая, оголяя клыки - пожалуй, единственное, что во рту у него оставалось.
За ним на дороге - так вот оно что! - и на деревьях, чем дальше, тем гуще, - сидели, обнявши младенцев, мамаши, старухи и девы младые.
Я попытался с ним заговорить, объясниться. Показал пустые ладони, извинился за них, мол, если б мы знали. Сказал, что не причиним вреда, что, мол, он же чувствует, понимает (я медленно, осторожно опускался на корточки перед ним, сидящим уже со стянутой муфточкой губ и поглядывающим на меня исподлобья) - кто мы. Что другой дороги - как ему, конечно, известно - здесь нет, а нам бы только...
Он чуть качнулся в сторону, выглядывая за мою спину.
А это - Ксения, говорю, оборачиваясь, - она со мною. Сопя, он передвинул себя на обочину, подмахивая под себя ноги. Я сделал пробный шаг. Он вздохнул, отвернувшись. Путь был свободен.
Пройдя с десяток шагов, я услышал тихий сдавленный вскрик. Ксения стояла, подняв руки, согнутые в локтях и сжатые в кулачки. Думаю, в одном из них был зажмурен тот ситцевый слепыш.
Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину. Взгляд - снизу - был вперен в ее лицо, рот осклаблен.
Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.
- Сударь, - сказал я, - дама не вольна отдать Вам ни руку, ни сари.
Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.
- Сударь, - сказал я, - принцесса ангажирована. Я к Вашим услугам. Выбирайте оружие.
Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па. Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.
К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией - а пожалуй, что ко всему.
Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.
Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне - двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом - светлым, прохладным, сухим.
Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.
Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был Капуром - лицом и статью; озорником-балагуром - характером; йогом-авгуром - по навыку, и жизнелюбом с губой не дурой - видимо, от рожденья.
Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой - от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье - посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.
Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.
Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, - я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.
Одна из них о том, как он разъярил, публично надув, местного вождя - громилу округи - уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.
А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.
Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу - щекой к щеке.
И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.
Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь - каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в Академию Йоги.
Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того, чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).
Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.
Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех. Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман - реальное курево.
Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит - дхупман! - для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков - девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.
В последние пару лет бизнес его все более смещался в сторону туризма - услуги и аксессуары, а после свадьбы, с приданым невесты, он принялся за расширение дома до дворцового пансиона.
К ужину, на который мы были званы, венчающая балюстрада должна была быть завершена.
Сарита, его молодая жена, в крапчато-васильковом сари бесшумно плавала по подворью, чуть кивая себе нежно безмолвным лицом с аленькой киллерской крапкой во лбу. (О эти Божьи прицельные точки-цветочки во лбу выходящих из храма!)
На хинди она говорила немногим больше, чем по-английски, на котором не говорила совсем. Да это ей и не нужно было. Как и та сторона реки, на которой она ни разу в своей жизни не была, лишь изредка поглядывая на нее из-под ладони.
Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.
Ужин готовил он сам - весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.
Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете - ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй - приготовленья невесты. На третьей - он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.
На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал - зная всё обо всём - ось абсцисс.
Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.
Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.
Рассвет мы встречали с Ксенией у реки - два удава, развешенных на одной коряге, - переваривая ночь, себя, друг друга.
Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась - поздравить родителей, живших в спаренной квартире - одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса... Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.
Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово - притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая на ощупь смутные четки этой ночи.
Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилась ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось - в губы: "никогда... я не выйду замуж!" И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.
Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины - их две. Обе - Питера, с которым прожила восемь лет - до вчерашнего дня.
Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная - до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом - стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, - странно, но запомнилась не она (ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет - вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.
Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе - и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.
И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стекленеюще-сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется - ты единственный их свидетель, и взгляд твой - единственное, что их удерживает на столе.
Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей. На гвозде.
И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.
И этот неуловимый, прерывистый, ниточный - не между нами и как бы не к нам относящийся - что?
Почему бы и нет, - вдруг сказала она.
Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола застывшие по кругу парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями. Все эти 111 почему бы и нет.
Топоток этих яблок. Тихий внутренний топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.
Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею - снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой чуть
склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, - в эту мнимую даль - близящейся и все расходящейся между нами - жизни.
Почему бы и нет, - сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".
А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала - как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.
Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода - как палимпсест - вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую - вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.
Дочь ладони своей. Не дочь - пра-пра-пра... мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои - бесконечной прозрачной колодой - с кромешным роением линий - сквозь первую - эту.
Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".
Ты живой? - спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: - Почему бы нам хоть один день с тобой не провести - так? - и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.
Глава четвертая
Мы стояли в просторном дворе ашрама, я - на мужской половине, с краю, Ксения - на женской, тоже с краю. Между нами - около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора - подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.
Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.
Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.
На крошечной сцене - стол. На нем микрофон. У микрофона - маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.
Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков, и сухой, как бы вглядывающийся вдаль рот. Говорит.
Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.
Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше - к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху. И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.
Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.
Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками. Кивает, продолжая напевать.
Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира. "Кадамбари" называется. Автор - Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.
Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.
Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачовых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.
Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы и не читая. Тай чи - чи тай - тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы - чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.
А в домике Амира - две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.
Вера - чешка. Ей - лет двадцать. Плюс пять - на длинном поводке. Краса ее - от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.
Второй? - переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.
Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но. То, что на себя не наденешь, - этот несуетный внутренний свет.
"У нее очень тонкая интуиция, - тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. - Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней." - Странно, - сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".
Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).
Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.
С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшонными стрелками.
Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла сквозь горящие водоросли города. И отхлынула.
Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу - очко.
(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна - с видом на Ганг, другая - лицом к стене. Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? - спросили мы, отчаявшись в поиске подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже - просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)
В противоположном углу комнаты - железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И - тараканы. Каждый - как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.
Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз - у нее, у него - коллапсирующее обмяканье.
Месяц спустя - Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие. Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.
У Веры - соседняя дверь с Амиром, у Клода - с миром, по ту сторону моста.
Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во всё усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.
Днями - каждый сам по себе.
Клод играет на флейте - с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там - незримое лицо, другое.
Вера - у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы. Одну - полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.
Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.
А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.
В двух шагах за спиной Веры - ее дверь, в двух шагах за спиной Амира - его дверь. В трех шагах от них - чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.
И ночь в чаепитии настоянных трав разговоров.
Образ его как-то соотносился с лентой Мебиуса. Именно, что как-то. Только начнешь соотносить - выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да - и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И всё же. Как-то всё слишком гладко, мебиусно. Внешнее-внутреннее-внешнее... Есть шарик - нет шарика. Показываю еще раз.
Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.
Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.
Ксения, на днях: верю ли я, что душа бессмертна?
Нет, говорю, во всяком случае - не буквально.
Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.
Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, - хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали всё это тянется. И таких девочек во времени - как звезд в небе: позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами - ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души - личной, именной - могу.
А я, говорит, верю.
И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.
Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай - на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.
Ашока - беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.
Бетель - род перца, употребляющийся в Индии для жевания.
Валакхильи - мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.
Гандхарвы - полубоги низшего класса, небесные музыканты.
Ганеша - слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.
Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил - любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.
Гаруда - царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.
Гаятри - "песня", жена Творца и мать четырех вед.
Дакша - сын Брахмы, соучастник творения мира.
То есть творили с сыном и с песней - как наш друг Шушелькума.
Попугай вспорхнул, тишины не вынес.
А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам - стена к стене, а за ним - еще и еще, и так - на километры вдоль реки, и в каждом дворе - эти медитативные бдения у головы...
А к Ксении - как ни подступался с этим вопросом, и всё никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.