Он стоит в трех шагах от нее, голый, вполоборота к ней, впол- - к царю, по сути обоих не видя. Одежда его лежит у ног, это как-то само собой разумелось, он лишь чуть ей помог - пуговицы, замок, не глядя. Все молчат, ждут. Царь ждет, смотрит. Свет тмится, колобродит в ней, как по лекалу, ждет. Он говорит: "Чудо". Имея в виду: она красивая, в смысле - чудо. Царь ждет. Он уже открывает рот, чтобы сказать: "Благослови нас!", и замирает, думая о двусмысленности этих слов, обращенных к царю, первенцу.
Нет - ни земли, ни подводы... Ничего нет, потолок во тьме перед глазами полуоткрытыми - чуть плывет. Прикрывает глаза.
Глаза. Прямо у глаз - как сквозь легкую патину - лицо женщины, склоненной над ним, темноволосой, другой. Она вглядывается в незрячие, сном затуманенные щели его глаз, совсем близко, касаясь ресницами, вглядывается в глазное дно, как в разводы кофейной гущи на дне, читая... и медленно отдаляется, подрагивая губами, слова подбирая, перебирая беззвучно...
Его будит телефонный звонок. Ошиблись номером.
Мутный день. Не туман, а стоит отрешенно, будто воздух внутри него вымер. День стоит и не дышит, а он в нем сидит - где-то в пальце его ноги, безымянном, левой, как ему кажется, во внутреннем дворике, пьет кофе. Улица поблескивает вдали. Как ноготь, думает он, растет.
Странно, что же она хотела сказать? Хотела ль? Сказала б? Этот последний совсем заслонил для него тот, со скитом на мысе. Пьет, повторяя губами непроизвольно ее движенья.
Да, вспоминает он, вчера, засыпая, я думал - и тот, со скитом, исподволь проступает, - я думал, да нет, бредил, скользя, как по осыпи, в сон. О сне. О том, что вот бы туда перейти - жить, быть, женщину встретить - там, там любить ее, в небе паря, в огне не горя, время на поводке, как пса, выгуливать, дом построить - там, сына родить, дочь. А сюда - как в сон возвращаться, как в краткий сон - часов на пять, шесть. А может, со временем и не нужно будет. Такой, что ли, Муромец наоборот, на вторую часть жизни. Ведь если спросить себя, что называется, в лоб: а не может ли так оказаться, что мы за деревьями леса не видели, что истинная наша жизнь происходит там, в лесу сна, а здесь, по эту сторону, - лишь подлесок? Есть ли у нас достаточные основанья, чтобы сказать: нет, не может. Нет, у меня нет. Да, рождаемся и умираем мы по эту сторону. По эту? Не факт. То есть для нас - да. Для нас, глядящих отсюда. А смени угол зрения, перемести его в лес, например, сна: иная перспектива...
Так он думал, скользя в сон, о сне, о женщине. И вот. Мыс, скит, царь. Она. Монахиня. Потом лишь - свет, голый, тмящийся, без черт, без голоса, без имени, вполоборота... Странно.
И потом, на излете сна, другая, как птица в окно...
Нет, морщится он, покачивая головой, отставляя чашку, не фрейд-юнг, не таро, не притча. Это, он знает нутром, впрямую к нему развернуто - лицом к лицу. Кто? Что? Не видит.
Он послал ей записку: сегодня в три будет ждать ее в "Тамбоси" - том кафе, где они впервые... В три. Через тридцать три жизни она придет, когда ни "Тамбоси" не будет уже, ни земли.
Он идет по засыпанной листьями, заспанной улочке к метро. Брейгелевский мальчик на костылях стоит под яблоней, рот приоткрыт и, как на слабой резинке, ползет в угол, на затылке фуражка, размахивается костылем и лупит, как клюшкой для гольфа, по падалице - та разлетается с хрустом, вдрызг. Губы растягиваются, два заячьих зуба и глаз - прищуренный сверкунец.
Тридцать три. На деревьях она сидела эти дни, собирала оливы "on the trees". Greece, ему чудится. В Греции, что ли, она сидела? On tears? На слезах? Голоса ему чудятся, как ветерок волосы перебирает. На деревьях, значит, сидела. Одна. В небе. Собирала оливы. В банку. Цвета неба над нею - пустого. А потом оно наполнялось сумерками, как банка оливами. А потом она засыпала, как косточка, в этой оливе ночи. А кукла в небе между ветвей все висела, покачиваясь, прижимая к груди банку. А наутро она приставляла лесенку к следующему дереву, и так все дальше, в сторону моря... А теперь?
А теперь, говорит он ее голосом, на слух говорит, не разжимая губ, теперь я здесь, только приехала, вот сижу - в своей комнате, как в дыре черной. В черной сидит, на полу, как белый лотос, и глаза прикрыла. И будет сидеть до тех пор, пока эта черная не станет белой, а она - на полу - черным. Медитируя, просветляя черное белым, белое примиряя с черным. Серое, как ни клади штукатурку - набрызгом ли, с затирочкой... Тридцать три - минуты четвертого. Он расплачивается, выходит. Темнеет уже, огни.
Лицом в подушку, угол губ и веко - подергивается. "Нет, не этот, не это, - шепчет он морщась, - нет." Как рыба, то всплывая к этой пленке, светящейся над головой, полупрозрачной, то во тьму погружаясь, плывя колеблющимися коридорами между снами, выворачиваясь, выскальзывая из рук - не тех, не тех... Ему кажется - дело техники, ему кажется, он уже близок, вот, поворот, вот: царь.
Маленькая фигурка, пешая, со спины. За ним - кавалькада. Похоже, нагорье, невысокое, за ним довольно крутой спуск к реке, городу. Они у края, спускаются. Он идет следом за ними. Царь уже у реки, внизу, оборачивается. "Ну - дальше?" - как бы спрашивает его, вскидывая голову. Роли, похоже, переменились. Он указывает царю рукой: "Там". К церкви подходит царь, на крыльце - монах, говорят недолго. Царь отходит, поднимает лицо к нему, стоящему на горе: "Да?" - "Нет", - покачивает он головой. Царь возвращается. Идут всю ночь: царь, кавалькада, за ней - он, замыкая, вглядываясь во тьму по сторонам - этот поворот? Нет, нет... Вот он! Запоминает, продолжая идти. Светает, город вдали, над ним - зарево.
Входят: сгорел город, зола одна, как сухая листва, перешептывается, лисьи ушки огня прядают, пробегая - там, там...
Он украдкой выходит из города; не до него сейчас - им, там. Этот горчичный свет постепенно настаивается, и уже с каждым шагом становится ближе к тому, тогда. Вот он, уже показался вдали - мыс, скит, дверь. Стучит. Не заперта. Входит: тишь, полумрак, никого.
Он просыпается со стоном, пальцем не может пошевелить, кажется, там, где было его тело, - земля разошлась и сомкнулась, он чувствует - еще перед тем, как открыть глаза, - под ним не его кровать, и воздух не тот - с моря. Смотрит, медленно обводя взглядом часовню, тишь, ни души, луч стоит, утоньшаясь от пола к окну под крышей.
Вышел; тот же горчичный свет, чуть светлей, золотистей над морем. Деревце - одно - покачнувшееся над обрывом. Меленькое, пугливое серебро листвы. Ближе подходит, щурится против света: там что-то висит в листве, покручиваясь по часовой... Кукла. Синее платье, голая голова, рука подвязана к ветке. Море внизу. Такое же синее, голое, с серебром. Но тогда это небо горчичное, с золотом - не отсюда. Или море - не от этого неба.
Он садится на камень, хочет закрыть глаза. Не закрываются. Будто век нет. И не будет - чудится голос перешептывающейся листвы. "И не будет, - повторяет он, глядя в свои ладони как не в свои. - Там спать,- шепчет он, - значит, быть здесь, во сне. Спать здесь, значит, быть там, неспящим. Что-то случилось. Там. Пока я здесь... спал. Что? Как сон. Выскользнул. И не вспомнить."
Он стоит на краю обрыва, глядя во тьму открытыми, не моргая...
Я открываю глаза: белым-бело в ее комнате, даже во тьме белым-бело. Но прежде: близь ее тела - рядом. Спиной. Чуть подогнув ноги. Спит еще. Одной рукой держит мою ладонь, другая - подрагивает за ее головой, будто машет кому-то вслед, или сама от него отдаляясь. От него. Стояла вчера у окна. Не подойди к ней. Будто и нет ее. Как хрусталь. Это платье на ней. А внутри - ночь. На просвет. Или талый лед в полынье. И рука в проеме. Нет ее, не подойти. Ждал. Лежа, в потолок глядя, под кучевым ее одеялом. Я и не слышал, когда легла. Спал. Странный сон. А ему, что снилось ему в ее постели? Тому, кто сейчас - где? На краю, на мысе? Что ему снилось в ее постели - тот, кто был до него? На краю. Странно, ни ревности нет к нему, ни приязни. Мы все - по ту сторону от нее. В какой бы стороне каждый из нас ни был, от нее - по ту. Окно она так и не закрыла, снег намело. Набело она пишет, всю жизнь набело. И чернила бесцветные, проступают потом. Потом, по ту сторону. Где нас нет. Странно, обычно она встает чуть свет, бесшумней воздуха. Такое чувство от этого сна, будто я спал не здесь, не с ней, не в ее постели. Будто я был - там, с ним. Да, едва ли не им. Едва ли. Особенно там, на мысе. Я ведь глаза открыл и видел ее, спящую рядом, спиной ко мне, и рукой подвернутой под себя держит мою ладонь - то сожмет, то отпустит, и шепчет туда, во тьму: go, go!... Это с ним она по-английски всегда. А я смотрю на нее и - одновременно - его вижу. Его, голого - там, у двуколки. И ту женщину, светом запахнутую, тмящуюся рядом с ним. То есть, вроде как и не открывал глаз. Чувство такое, будто внутри тебя, внутри всего тебя - птица, мокрая, сломанная, с заволоченными глазами, передергивается, и ни взлететь, ни умереть не может. Странно, что тихо так, что она еще спит.
Нелюбовь
Непонятно, кто это плавает - мужчины? женщины?
Непонятно, что надето на них - белые балахоны?
подвенечные кацавейки? Или это ангелы однорукие?
И всё что-то роют в кармане внутреннем боковом,
а потом выпрастывают эту белоснежную тонкую
с красным мокрым платочком в щепоти и плывут,
держа его над собой как вещдок утраты
(он отворачивается, прикуривая на ветру,
спиной к озеру) девственности.
С утра ты
не ел ничего, говорит, видно, рифмой навеянное.
Тележку выкатывает человек с брюшком
волосатым, выпяченным из-под майки,
шорты клетчатые до колен, на голове панама
гороховая, надвинутая ниже глаз. Лицо похоже
на мяч - резиновый, полусдутый, рот сбоку, там -
тлеющая сигара, как пробка, чтоб воздух не выходил.
"Биологически чистые продукты" - написано на лотке.
Карлик, он думает, просто его чуть поддули
через соломинку, как цыгане лошадь.
Нет сюжета у жизни, все разрознено: птица, озеро,
небо, зелень - все на белую нитку взгляда.
Женщины от любви стареют. Тишь. Ни пса,
одни газоны лежат, распластаны, стервенея
от зелени, и за ними - по горло врытые в землю,
закусившие губы дома.
Это как письмо левой руке от правой.
Что они могут, разве что ладони прижать к лицу -
на двоих одному? Шаги в тишине считать,
их аритмию, да? На словах все висит,
как белье на прищепках. Не будь их: дунет -
и нет ничего. Как не было. И не буди меня,
пока вьется эта ласточка-жизнь, то есть речь
пока бьется в это стекло у губ. И не целуй,
не прижигай губами дрожь эту, щемь. Не трожь,
говорит Господь, посадив дерево. Дерево посадив,
сына на нем распялив и написав книгу. Вот,
фигу они держат в кармане, эти лебеди,
алую ороговевшую во внутреннем боковом.
А я тебя в живот зашил и ношу. Тебя
вместе с дочерью, которую ты вырезала из себя,
как змеиный укус вырезают. Помнишь,
ту воздушную помпочку, ты взяла ее в Индию
и носила под клапаном рюкзака эту ядоотсоску,
похожую на лицо младенца под кислородной маской,
мы смеялись, причмокивая ее друг другу, голые,
под москитной сеткой, расходящейся от потолка
конусом и заправленной под матрац, и обезьяны
по кругу ходили, перебирая эту старческую
в лучистых морщинах сеть и чесались от смеха,
и лица вытягивали как в кривых зеркалах,
и пахло от них обувным кремом, и -
на мгновенье - из-под твоей подмышки:
будто панночки перебирают лапами вокруг Хомы.
Я ношу тебя в животе, а в тебе - еще одну,
или еще одного - кто же теперь расслышит.
Как в мешке снежок, а внутри мешок
и еще снежок, и еще мешочек -
перетянутые у горла.
Ты свободна,
теперь ты вдвойне свободна -
от меня, от себя... Точней,
от того, что в тебе было.
Я тебя не вынашиваю, - не морской конек.
И не сторож тебе.
Я, как яму воздушную, ношу тебя,
и в тебе - еще одну.
Не в себе. Ну а кто в себе? Не душа ведь.
Греешь, теплишь в руках, словно карты таро,
перед тем как раскладывать... Собственно,
этим все и кончается, то есть то, что до
этого - жизнь, а потом -
дай-то боже с собой сродниться
перевернутым.
Эта бабушка-озеро делит надвое
город. Город Цюрих. Zwei Reich. То есть на два рейха.
По ту сторону - римский берег, а здесь - рука
крошит мякиш в воду, танец маленьких,
переплетенных вверх ногами в балетках алых.
А над озером в небе след, белый, уходящий ввысь
и расщепленный тоже надвое. Самолет? Так нет
его. Только след, и висит не двигаясь. И потом,
даже если и самолет, почему ввысь под прямым углом,
и висит не двигаясь, виден только этот пинцет
высоко над озером, а кто держит его, не видно.
Может, все-таки самолет? Им, швейцарцам, куда -
не вдаль ведь лететь: до границы - минута лету.
Вся страна - как ушко игольное. Вот и шьют они
вверх и вниз нитью сдвоенной, вертикальные ВВС.
Или это верблюды белые, местные мафусаилы
со складывающимися в горб крыльями?
Третьего дня было полное затменье луны:
небо, если этот зловещий войлок
назвать небом, было надето на голову
как валенок, и тишь - как до сотворенья ушей.
Так вот с каким материалом Ему пришлось
дело иметь в первый или с первого на второй
день; как водило Его, видать, с этой песьей
негнущейся войлочной головой!
А меж нами - что? - тот же день,
тот же войлок: между мной
и собой - как затменье, как ты, как земля
между нами, и жизнь короче ее головы поворота
через плечо.
Как заслонка в печи,
защелкнутая на щеколду; пляши, обливаясь
огнем, оседая, а ты у окна, за окном,
скарабей, ты по небу катаешь свой дом
кверху пятками, вниз головой.
Всё не так,
табунки слов стреноженных хлещут себя
по бокам, отбиваясь от демонов.
А у цветов
нет хвостов; веточка, веерок в руке,
отведенной в сторону, и запекшиеся глаза.
Он садится у озера, свесив ноги с пустынного
парапета, кормит белых, тараторящих липким
целлулоидным цокающим китайским.
За его плечом, в кусте барбариса, баба голая,
вырубленная из гранита, меж ветвей глядит
вдаль над озером, руки скрещены на груди,
за спиной у нее вязанка то ли хвороста,
то ли змей, то ли рук, то ли скульптор-суккуб...
Ты (он вздрогнул, поймавши себя на том,
что давно глядит в этот ноль, чуть подернутый
тонким ледком, в этот глаз лебединый,
покачивающийся у его лица, и подумал:
у смерти, наверно, такой же, и маленькая
белая голова с этим сплющенным алым
ороговевшим ртом)... Ты, говорю,
и лишь круги в зеркалах расходятся от тебя,
а меж зеркалами дверей вереницы -
распахнутых, запертых, полуприкрытых;
смех из одной доносится - детский, старческий -
из другой. Из каких же миров ты соткана?
Тверже камня, воды текучей, девочка-ветер
в женщине-пепле.
Ты, говорю, и губы мои
внутрь подворачиваются,
будто выкачан воздух - весь, из всего.
Разве это любовь, говорила ты,
не разжимая губ, и головой покачивала -
как с того берега Леты - так далека, и так
до дрожи близка, кожи ближе, кожи -
одной у нас на двоих, под которой мы спали,
как под простынкой, еле прикрывшись ею.
Не любовь, нет, что-то большее между нами.
Этот мир напросвет с проступающей тайнописью,
эти голосники повсюду - так что слышен
каждый волос воды, эта пыльца крылатая
на подушечках пальцев и в уголках губ, это когда
глаз вдруг становится больше, чем мир, когда
слух простирается дальше, чем звук, когда
вяжутся завязи смыслов повсюду, во всем -
на тоненьких спицах со скоростью света,
но чувство их за руку ловит, оно чуть быстрее.
Это когда с двух сторон жизнь и смерть
вдруг вплотную подходят к тебе и стоят на иголках,
и держат тебя меж собой на весу, и ты слышишь
сердцебиенье свое в каждой складке пространства -
в камне, в птице, в древесной коре, в каждой пяди,
в тебе, не в себе. Не в себе. Тебя нет. В том и чудо:
нет тебя, но ты есть - есть повсюду. Не рай, не нирвана,
а хищная форма простого глагола to be.
Он встает, отряхивается: а пафосу-то, пафосу -
как на Патмосе. Пыль,
белая пыль вьется за нею -
мел эллады со слюдяным песком иудеев
и оседает где-то под Веной, Грацем, на тех горах,
где розы ветров ее распускают на все четыре,
шесть, восемь, и нигде ее нет. Начинаясь в любой
точке, она не оканчивается нигде, морзянка,
белочка-марсианка - как та закапывает в землю
орешки жизни, а потом не может найти.
Не любовь,
говорит. Если Бог мог начать этот мир с любой точки -
не любовь, не истина.
А если только с одной -
той единственной, с которой и начал,
что ж он за Бог тогда - без свободы выбора?
Чистое такое в ней и высокое, как над этим озером,
небо, только все внизу, перевернутое.
И душа ее -
как узор морозный на стекле во тьме, бог весть где,
с чуть оплывшей проталинкой от дыханья.
Да, такая проталинка и в той стене была - в доме,
где теперь гостиница "У святой Марты", где Мария
сняла мне номер на эти пару дней. Мария -
галеристка, чуть помешанная на России, Марта -
защитница от инфантерии, то есть всех детей -
и живых и, как Сирин сказал, "трупсиков".
Собственно, не проталинка - дырка в стене
на уровне рук анонимных, женских,
которые опускали чадо свое в эту дырку,
где другая пара анонимных рук вынимала его
из корзинки. То есть приют подкидышей.
А теперь гостиница в три этажа, относительно
недорогая - долларов восемьдесят в переводе
с франков. С завтраком. Я сидел, как ты понимаешь,
в дальнем углу, у окна, кофе и сигареты, а те,
долгожители, строем наяривали этот пайковый рай,
топя в молоке мюсли, утюжа джемы...
Дрессура сур, сказала б ты, сама круассаня. Нет?
Ладно, не мои сани.
Вышел, пошел к озеру. Букинисты
раскладывались. Одна открытка, тебе б понравилась,
выскользнула из книги - тыща пятьсот какого-то года,
по географии, а открытка нашего времени, сантиметров
восемь на двадцать, горизонтальная: лес,
но только одни стволы, срезанные верхним краем
на высоте потолков в старых домах, то есть
на полторы души выше этого троглодита жилья
Корбюзье. И свет малахитовый, лессировочный,
темно-глубокий, которым окрашены и стволы
и воздух меж ними, и мхи, и расстояние между
стволами кажется выбранным именно им,
воздухом - как со-стоянье, чтоб и дышалось ему
и, затаивши дыханье, жилось. Фотография.
Я послал тебе ее мысленно, то есть ни буквой
не спугнувши ее тишины. Да, такой же
реликтовый свет шел из глаз твоих, зыбко струясь
между пальцев моих, чуть разведенных на твоем
возвращавшемся в даль из неслыханной близи лице.
Ты подходишь к почтовому ящику, головою поводишь,
как прислушиваются газели поверх высокой травы...
и отходишь.
А на другой открытке в той же книге -
пингвин, выкладывающий камешки у ног
избранницы, этакое сватовство майора,
страдающего плоскостопием, к снежной королеве,
наполовину спеленатой в подвенечный сугроб.
Эту открытку (ч/б, 1965 г.) я бы послал себе.
То есть себя к ней. Голодно. Букинист ест
жареные каштаны, вынимая их из кулька газетного.
Мне протягивает. Нет уж, не окулист. Эти, мелкие,
карие, похожи на глаза спаниеля. У нас в Киеве -
покрупней, конские, несъедобные. К туркам зашел,
взял чудное сочетанье (даже с твоим русским -
пятым, тебя порадовало б): донор к'ебаб. Мария
сама развешивает картины; в медитативное,
как она сказала, ей нужно войти состоянье, так что
я на весь день свободен, а вернисаж завтра, то есть
даже на полтора. Помнишь, как ты помогала мне -
дважды: в Гете, на Мильхштрассе и где-то еще... Где?
И мы всё мешали друг другу крыльями - мнимыми,
и картина висела косо, покачиваясь до тех пор,
пока ангел не отходил...
Странно, хотя и не мудрено,
что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,
то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,
и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо
спрятано; только стебель, шипы и листья,
а лица, то есть лиц - по числу лепестков, -
нет: помутнение воздуха, маленькая воронка
вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха -
как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,
будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,
видимо.
И все твое существо так соткано,
что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже
спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг
проступает не то чтобы в наготе целомудренной
или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево
тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень -
как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он
паутинист внутри, и техкает крохотная пустота -
там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.
И этого не объяснить, потому что, как правило,
всё вытаптываем вокруг себя - ногой, головой,
словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,
ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят
к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести
тишины, по сравненью с которой земная тяга
только пятки покалывает. Да, акустика,
за неимением лучшего, это слово, ее степень
и есть человек как мера.
Почему же так происходит, что как мусор живем,
как на свалке самих себя. Почему эти шесть
пресловутых чувств - как лопаты у нас, как заступы.
Или грабли, в лучшем случае на которые...
Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.
Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,
стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?
А дверь стоит во широком поле.
А поле где? Под обрез страницы.
Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом
к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...
или это радио со съехавшей в зону помех волной?
Как правило. А те немногие, как она, наверно,
могут жить в этом мире и в одиночку, как
в одиночке. Тоненькая, она и похожа была
на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки
у меня под горлом. Если б, она говорила,
я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,
но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал
нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом
от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх
всего, что в пределах земных, человечьих.
Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий
уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,
если смотреть спереди.
А со спины, когда шла занавеску задернуть
и вдруг замирала в этой полоске лунного света, -
мальчик, лет десяти.
А когда - дернувшись надо мной
в крике немом - руку вскидывала меж моим
и своим лицом - тыльной ее стороной к своим
губам, к моим - ладонью, но не касаясь, я
видел это раскрошенное плавящееся стекло
линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,
как волосы все еще шевелящийся, пятипалый
пепел.
Будто сквозь эту ладонь на меня глядели
все ее - сколько? 12? жизней, женщин, судеб -
с первым младенческим криком каждой
и смертным хрипом одновременно.
И опускала ладонь на губы -
дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,
тысячелетняя, распуская тело свое по нити и -
нет ее, нет ей лет.
А он лежит на спине с разведенными руками,
меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,
прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его
лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы
переданный с передергом узора, как в детской игре.
И еще это чувство, что он был не с нею, не только
и даже не столько с ней, как со всей вереницей
стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь
ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы
ниточные незримые, как глухонемой. А она -
с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик
держится, не шевельнется, даже не дышит
во сне, как вода до сотворенья воды.
Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,
вдоль чулочных его заток в "стрелочках"
от приводнявшихся птиц, приглядывался -
где б присесть, кофейку выпить хорошего,
с видом. Синь небесная - в ярости, я такой
и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,
полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,
едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь
от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел
в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол
по диагонали - на день треугольный и ночь.
Меж ними - . Но прежде - голову поднимаю:
верблюд, золотой, стоящий на букве М
(правая задняя наступила на переднюю левую),
а над ним золотой полумесяц, и все это вписано
в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене
дома, над дверью - такой же геральдический знак.
И на столе солонка в виде верблюда, соль
сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде
(с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои
верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,
точно такие же, кстати, этот кулон на шее,
и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей
после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим
сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.
А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне
водой вымывается полость, как слепок верблюжий -
пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...
Верблюд - это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил
в Каракумах до тонкой светящейся голубовато
смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.
Стреножил и брил - одного за другим. А шерсть относили
в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах
рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это
другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд
есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,
что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":
нам в детском саду перед сном, перед мертвым,
так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом
давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,
упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия
в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно
во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.
А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,
и матерые воспитательницы ходили между рядами,
следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.
Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец
за соседним столом пьет апфельшорле, теперь
пойдет окукливаться со своей эскимоской
и под простынкой разглядывать ее ложесна.
Интересно, какой же причудливой была она,
эта ассоциативная цепочка - от верблюдо-
к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,
мудрая Твоя голова.
Знаешь, с кем я живу?
С големом. Даже не так - без я. Голем -
это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей -
чем? - волей? воображеньем? воем
той пустоты, которую порождает любое тепло
живое - звериное, нежное, ножевое...
Это иллюзия, - говорит, - мы не пара...
- Да, - говорю,- еще бы нам ею быть. Пара-
нормальное мы явленье. - Оставь под паром, -
она отворачивает лицо к небу, - своя у меня тропа.
- Черт, - шепчу, - черт, черт, черт,
что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки
нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!
- У меня своя, - говорит и поджимает губы.
Если б он был возможен, ее портрет:
как палимпсест, должно быть,
с нескончаемой чередой ее лиц,
просвечивающих одно сквозь другое,
и каждое - в точности то же самое,
в той точности, что доступна глазу
нашему. А природа чуть прищуривается, отходя
с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -
даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,
чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,
имя другое, судьба, всё.
Или глаза:
будь ее воля и не живи она меж людьми -
белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели
мира (левый, как говорила она, от отца, правый
от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.
Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -
светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,
пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир
попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще
перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,