Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая - "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок - номер дома.
У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, - как всегда?
Что - как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? - сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?
Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.
Отец подходит: можете взять - на альбом кивает, - если хотите.
Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.
Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.
Легко.
Она кладет на глаза мне ладони.
Она говорит: забудь, ты свободен.
Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.
Передергивается. Все передергивается.
Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что - открыты. Потому что она - это я.
Ты, говорю, ты... - он прикладывает к губам палец.
Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка - одна в одну.
Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он - кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
Он - как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.
Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос - по имени. И глаза - весь их лес, говорит, - по запаху.
Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.
Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.
Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.
Если отсюда смотреть.
Как якорек плавучий, за кормой, в небе.
Родство, теплота... А потом - парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.
Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно - насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.
Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность - видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.
Работа в движении, говорит.
Но это ведь жизнь, а не Джойс, - то, что меж нами.
В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.
Всё родней, всё теплей - отчужденнее, то есть.
Не слышит.
Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.
Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.
Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? - скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.
Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец - то там привьешь, то там, и опять переносишь.
Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.
Он живет в черновиках времени.
Он вьет гнезда из слов.
Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.
Он читает меня по губам пальцем.
Его отношение к людям неясно.
Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно - и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.
Не судьбу, улыбается, а... - смотрит вверх, не может найти слово.
Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.
Странно все это. И действительно - будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река - то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.
Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:
ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху - что пишется!...
Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз - будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...
Маски - обе - уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...
Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.
Ну - скажи же.
И совсем тихо, в плечо мне:
Не думала... что это будет... так... легко.
День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.
Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.
Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета - в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.
Аморт!.. Аморт!.. - доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.
Часть третья
Песок
Он говорит, что уходит в меня, как вода в песок. Он вымывает меня как полость. Песок на губах, говорит, долгого, как Ганг, поцелуя.
Тот, в пустыне, полуживой обмылок, лицом в песок - так пить не хочет, как я... что? Говорить с тобой? Нет ведь. Хотя и слова тоже. Пусть плывут, облака. Они похожи. На все, что хочешь. Говорить, то есть быть меж ними, пить. Он говорит: пить...
Будто дом осел со всею округой и светом над ним - такая нежность защемленная в его чертах, голосе, такая растерянность в его лице, ладонях.
Это ж ребенок, он говорит, то, что меж нами. Такой трудный, он говорит, как ангел, и только-только ходить начал.... Куда ж его - завернуть, втоптать, забыть, деть? Пить, говорит, пить...
Это рубашки судеб разные, а душа - сестра. Две сестры через столько тысяч лет встретились. Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки, вышагни из рубахи.
Она лежала в палате на шестнадцать коек, калачиком, лицом к двери, молилась беззвучно, глядя на дверь, в лунном свете, падающем из окна. Деревенская девушка с голубыми глазами и льющимся до бедер солнцем волос. Опухоль в матке ей удаляли через задний проход. Чтоб сохранить девственность. Солнце ее облетало на больничный линолеум, сгорбленная женщина с картофельно запеченным лицом заметала их с пола и складывала в рукодельную торбочку. Больше к ней никто не ходил, кроме этой горбуньи ростом до локтя. Дочь облетела в три дня, мать шла за ней по коридору с совочком и заметала. Голая голова со сквозной синевою глаз и ручеек сорочки до пола. Жизнь задула ее, как свечу, в день рожденья. В семнадцать, он говорит. Он ходил в ту палату. Не к ней. Пока в живых не осталось двое. Одна, у окна, вздутая и почерневшая, как колесная резина. И еще одна... Зачем? Зачем он говорит об этом? Песок, песок, говорит, пить.
Перебором. Правая рука твоя перебором играет - здесь, в настоящем, у живота, а левая по ладам скользит - там, в стороне, в будущем. В буду с чем? Прислушиваешься, перебирая.
Он говорит, что любить меня, как висеть во тьме на стене разлома Марианской впадины. Он говорит, что там живут существа, похожие на горящие под тобой города в ночи. Они плывут, перебирая водорослями своих разноэтажных улиц. Они прозрачны настолько, что видно каждую из квартир. Есть там и пустыри и брошенные кварталы, и улицы-призраки, текущие сквозь дома из одной части города в другую, и ажурные дыры, и изумрудные муравейники, и старинные кладбища с парящими над ними смотрителями в неоновых плащ-палатках.
Он говорит, я похожа на этот плывущий светящийся лабиринт, где нет границ меж растением и организмом, организмом и водой в его арках сквозных и колоннадах света, между ним и тобой, затерявшемся в нем.
Он говорит, что глаза у этого города могут быть на самой его окраине, за тьмой, сквозь которую нет дорог, на хуторе, величиной в одну избу с горящими окнами - это и есть глаза, мигающие во мглу. Но от этого ли города они? Плывут с ним, да. Но знают ли, чувствуют ли этот город, за ними плывущий? Да и за ними ли? Он вращается, переплетаясь с водой, образуя все новый и новый узор.
Они общаются с помощью световых импульсов. Видя себе подобных, они испускают в их сторону световые сигналы - в сторону, по касательной, но никогда не в само существо. Они считывают на лету эти проносящиеся мимо плевочки. Вся мгла прошита их трассирующими разговорами. Этими вспышками реплик в сторону. В сторону, в воду, во тьму. И никогда - в лицо.
Он говорит, что они обплывают друг друга, никогда не сплетаясь. А со дна поблескивают осколочным крошевом, как разбитые зеркальца.
Никогда, говорит, кроме нашего случая.
Он и сам похож на морского конька. В эту гулкую бездну чудес замурованного. Он и движется с помощью тика, как аритмичное сердце. Как в раю заблудившийся, и спросить не у кого.
Он и детей вынашивает после любви, как морской конек. Мужчины у них вынашивают. И губы у них - как улыбка, стянутая в чувственную присосочку. И глаза удивленные - в детских круглых очках без стекол.
Они похожи на рассыпанные буквы - одну и ту же. Они висят над бездной, как мерцающие брелки без ключей. Как разомкнутые восьмерки, меченые, смертные.
Он говорит: душа не у каждого. Это так редко случается, когда они вьют гнезда в людях. С тобой, говорит, это почти случилось.
Что значит почти?
Свила, говорит, и не вселилась. Может, еще обернется...
А у тебя, говорю, есть она?
О ней ведь не скажешь: есть. Бывает.
А Бог - тоже бывает?
Нет, говорит, этот - повсюду. Повсюду, где неполнота жизни.
Во мне, например?
В тебе? - вглядывается с прищуром.
На этом снимке, в горах. Или здесь, где я со спины, а там, где должна быть моя голова - его лицо, хохочущее.
Ничего, говорит, нет щекотнее счастья. Ты и жизнь. И двухголосье - от птичьего гомона до тихого губокруженья...
А потом как-то вдруг начинает накрапывать. Ниоткуда. И потянутся сны, как бесконечный товарный состав, а ты стоишь на переезде и ловишь в промельках меж вагонами ту сторону, тот свет, ловишь зрачком, исполосованным, как быстрыми лезвиями, этой насечкой промельков, а поезд все набирает ход, сливаясь в одну непрерывную полосу.
И вдруг - нет ее; тишь, даль. Эта мелко дрожащая тишь за переездом, эта зоркая щуплая даль, зуб на зуб не попадающая. И воздух - паленый, зернистый, как на незримой дрезине скользящий по рельсам. И поезд ложится в траву за поворотом, поблескивая на закате, как сухая змеиная кожа.
Поддержи, говорит, пока я прикурю.
Кого? - спрашиваю.
Отношения, говорит, их надо поддерживать. Пока они маленькие, как ребенок. Вырастут и уйдут. А пока - надо поддерживать. Как огонек, подкладывать в него с двух сторон и чуть больше, чем ты имеешь, навырост. И так, чтобы воздух был между ветками, чтоб не чадил, задыхаясь.
Горы, он говорит, сиплые горы воды, кренясь, обваливаются на берег. Январь-месяц, ужавшаяся к соснам голая полоска пляжа. Женщина в синем мокром плаще стоит, запрокинув голову к радуге, осыпаемой брызгами. Он подходит к ней, говорит: я Вас очень прошу, не могли бы Вы, когда я вернусь, растереть мне голову полотенцем. И уходит в эти горы воды, и они обваливаются за ним. Она стоит с его полотенцем, и перед глазами - его лицо, обернувшееся к ней под нависшим над ним высоко в небе гребнем. Она чувствует, как мутятся ее очертания, сливаясь с его взглядом. Она прижимает к губам рвущееся из рук полотенце, летящее над голой землей - во всю ее жизнь, - припадая к ней и взмывая.
Да, мы совпадаем с ним в какой-то нестерпимо интенсивной точке. Той точке, которая есть, наверно, у каждого. Как слепое пятно. Незримая, неощутимая, неименуемая, где-то там, за обиходом жизни, за ее меловым кругом. И мы, наверно, и не должны ее чувствовать. Очень личная, безотчетная память о ее непроглядном присутствии, о ее чутком пуповинном сопутствии, дальше дали, в мучительно неразличимой близи. Это то, что ни с кем не разделишь. Начиная с себя.
Видно, в каждом из нас есть эта точка, не от жизни, неподвластная ей, и у каждого эта точка своя. И жизнь ее терпит, как может, собой прикрывая и нас на себя отвлекая. И, кажется, нет сообщения ни между ними, ни между этими точками в нас. И не должно быть.
Да, говорит, не должно и не может, но видишь - случилось.
И глаза у него как из-под воды всплывают. Те глаза, о которых он говорил, два окна в стороне, без дороги, за тьмою.
Отпусти, говорю, с этим ведь не живут.
Не живут, говорит, это верно. А что ж с этим делают?
Собери волосы, говорит, разотри голову...
13х18, глянец.
Поддерживай, говорит. Не выпускай из рук. Пока догорит до пальцев.
И раздевает меня, как не человек. И я под руками его себя чувствую каким-то другим существом, не человеческим. Что там - вглядываюсь сквозь него - за тем небом, куда отлетают души незрячих детей и зверей? Он стоит передо мной голый во тьме, зияя, как пауза затянувшаяся между словами, между его ладонями, меж которыми - я.
И кажется, когда не станет его, он уйдет за край того неба. За тот край, за которым уже ничего нет. За который идти некому.
Нет никого и не будет ближе, он говорит. И раздевает меня с таким удивленным трепетом, как будто впервые видит - как жизнь. И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него отнимают - как жизнь.
Ну что ты, шепчу, я здесь, здесь, с тобой.
И входит в меня так долго, так медленно, что время, густея во мне, схватываясь, замирает, вздрагивая: он, я; он, я... И кажется, только там оно еще держится, перехватывая себя как дыханье.
Как ребенок, лежит там, во мне. Как любовь с ребенком. Как роды наоборот. Только боль не там, а впереди - за ним, над ним. Будто небо отклеивают от земли, эти белые нити. В нем. В этом ребенке-смертнике.
Песок, он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.
На этом снимке. И здесь, где мы у окна, в размыве.
Три неоконченных смерти
Юг, похоже, Германии. Что-нибудь в этом роде. Вялая видимость. И рябит. Взгляд не приблизишь. Окраина города. Дом, внутренний дворик. Стол, на столе чашка с недопитым кофе. Белое сыплется с неба в черное. В этой ночи дыру. В чашку белую с черным дном. Припаркованные машины на тротуарах. Чуть присыпаны снегом. След куницы - к оранжевому пикапу. Они прикипают к днищу и что-то сосут - что? Об этом писали. Тормозную жидкость? Нет. Обмотку на проводах? Нет. Голова выныривает на миг из-под днища - лицом к небу: капельки глаз, как паяльный припой; рот, будто бритвой рассеченный, кровит. Лапой смахивает со рта припорашивающий снежок, замерла, вслушивается, нет ее.
Комната, метров тридцать квадратных. Книги, русские по преимуществу. Словари. Фотография: лицо мальчика: улыбка, уши, и вдруг - глаза, темные, от которых не по-людски светло. Кровать. Он лежит, лицом вмят в подушку. Виден лишь край глаза, во сне чуть приоткрытого. Возраст, насколько можно судить по этим фрагментам (глаз, угол губ - крупных, чувственных и жестких одновременно, рука, выпростанная, с ладонью где-то далеко в стороне от него, будто живет другой, не его жизнью, струны перебирая, пепел...), около сорока, похоже. И похоже - он же на фотографии. Он же, если то лицо вдвинуть в печь, вынуть и остудить в воде.
Спит. Глаз подрагивает. Ему кажется, что он управляет сном. Что плывет в нем, как в полузатопленном лабиринте. Всплывает, озирается по сторонам, в даль вглядывается и, погружаясь, плывет в выбранном направлении.
Она стоит на другом краю города, у распахнутого окна, смотрит в ночь, в снег падающий, бледно озарена, будто струясь вверх. Легкая, кажется, легче воздуха. Воздуха, по крайней мере того, которым дышит. Дышит, губы ее подрагивают от слов. Губы. Как у белого клоуна за кулисой, спиной к стене. И не прочесть по ним, искаженным нежностью, этой странной дрожью, пробегающей между ними, меж холодом и теплом, этой врожденной незарастающей дрожью.
"Lass mich, bitte, lass mich, - говорит она на родном в этот проем окна, в ночь. - Let me go, please, let me, - переходит она на английский, на котором с ним... - Отпусти меня, - шепчет по-русски, почти без акцента, - иди, иди... go, get free of me! Our souls remember too well the garden between them, which they were unable to enter, our bodies remember too well the miracles in this garden, where they met... No way. I disappear. And it would happen again and again. Heaven knows, why. It is stronger than me... Inside..."
И если смотреть сквозь снег на ладонь ее, на ее вращенье чуть впереди лица ее белого, чуть темнее, чем снег, как бы плывущего вверх, отчего кажется, что снег падает чуть быстрее, на волосы ее цвета весеннего света, жиденько желтого на снегу, если всмотреться в эти распахнутые, помаргивающие, уводящие в даль безлюдья глаза, кажется, задуманные искренне голубыми, с искоркой, и этот замысел все еще брезжит сквозь их горьковатую дымку, если бы можно было приблизить взгляд, даже не слыша, что она шепчет, водя ладонью в проеме перед собой... Да, как заклятье, как искаженное нежностью, против воли ее заклятье, больше похожее на мольбу.
Он вздрагивает во сне, он говорит - вниз, в подушку, перекидывая на ней голову со щеки на щеку, будто лицо о нее вытирает. "Ты, - говорит он сквозь зубы, - ты... Храни тебя - кто? Твой маленький бог с глазами талыми... С его одинокими крыльями... Подметая ими... Как осень. С оборванными. Облетевшими. Белыми. Зачем ты их обрываешь? Как лепестки, гадая... На ком? На ком... снежный. На боге..."
И так же вдруг умолкает, на долгом вдохе погружаясь и открывая глаза в яркой песочной комнате.
Золотой песок, струящийся в виде стен. Змеи. Похоже, пять. Похоже, потому что видны лишь кольца, точней, полукольца, выгнутые над песком и в песок уходящие, прошнуровывая его, как радуги. Замерли. Нет, чуть скользят. Ни хвостов, ни голов не видно - в песок занурены. Может, как раз под его ногами - босыми. Яркий пиктографический орнамент на коже. Чуть плывет. Что называется, открытый цвет. Эти, прошивающие песок, затаившиеся, - смертельны. А одна - вся на поверхности - дежурит, вьется медленною веревкой, искоса приглядываясь к нему, приподняв голову, сестра их, без яда. Тот же окрас, но тоненькая, толщиной с палец, а эти - с ногу, смертью накачанные до звона.
Ему кажется, он им владеет, сном. Он погружается внутрь себя, внутрь своего оцепенелого тела, но - осторожно, краем глаза следя за этой медленною веревкой, за ним следящей.
"Зачем? Зачем? - постанывает он в подушку. - Это не та, не та..."
"Get free, get free, - шепчет она, - let me go..." - дрожит у окна, шалью укутав голову, а уголки шали в кулачках держит, прижатых к горлу. И голова чуть набок, к плечу, и губы чуть приоткрыты.
Совсем по-русски, - он вздрагивает, - до щеми.
До щеми этих тугеньких грудок ее, примятых локтями, все еще молодых, все еще вверх глядящих, как и глаза ее - чуть снизу вверх, в близоруком порыве и в этой тщете его безысходной... Чуть примятые локтями, зажмуренные, слепые, не помнящие родства.
"Зачем, зачем..." - постанывая, он выскальзывает, как из кожи, из этой полости и всплывает в сумеречном пространстве, на голом, чуть покатом краю земли.
Свет вечерний горчичный. Море вдали, внизу. Мыс, утес. Перед въездом на мыс - двуколка. На козлах - царь, держит вожжи. Ни лица, ни одежд не видно. Некто рядом сидит, тоже неразличим. Советник, что ли? Он стоит чуть впереди лошадей, от царя справа. Неясно, ехал ли он на подводе вместе с ними или шел всю дорогу чуть впереди. Ясно, что их трое. Ясно, что царь не из времени. Яснее сказать пока трудно. Лубочное таро. Но это лишь маска, а под ней - трудно сказать. Царь говорит ему, указывая рукой на скит - темно-охристый, чуть светлее земли, на которой стоит на краю мыса над морем: "Вот. Пойдешь?". Он головой кивает, поворачивается идти. "Стой, - говорит царь ему в спину, - куда?" - и смеется недобро. И сквозь этот потрескивающий, как дрова в огне, смех: "Это ж..." - не слышно, ветер отнес слова. Но он-то слышал, понял. Стоит, колеблется, двусмысленное положенье. Может, он сказал: "... иноверцы"? Нет, что толку гадать. Он колеблется. Вертится на ребре монетка. Орел? Решка? И так и этак - проигрыш. Хитер царь. Но ответ ведь есть. Где ж он? Колеблется.
Видимо, проходит немало времени, иначе как объяснить ее появленье: от скита до них около километра, а она уже здесь, стоит рядом с ним, в трех шагах. Или у нее какой-то иной способ передвиженья? Он и видит ее и не видит. Женщина. В монашеском облаченьи. Еще миг назад - в монашеском. Но этот миг, пока облаченье ее струится к ногам, а она стоит неподвижно вполоборота к нему, кажется бесконечным. Свет от голого тела ее тмится, как над утренним озером, чуть в тумане. Женщина. Эрос молчит, палец к губам прижав - точно посередине в ней между девочкою и матерью. Как мужчина он пока не видит ее, не чувствует. Она пока для него - как природа, река, свет. Пока - ничего личного. Но в то же время он чувствует, что это судьба сейчас метит его углы. И миг этот длится, как затяжной прыжок, ни земли под ногами, ни купола над головой, и скорость происходящего близится к световой, то есть, кажется, время вот-вот исчезнет.