Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Аморт

ModernLib.Net / Отечественная проза / Соловьев Сергей Михайлович / Аморт - Чтение (стр. 12)
Автор: Соловьев Сергей Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Л. вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом.
      Это не слезы. Смола. Вязкая, переливчатая... Любит она янтарь?
      Л. смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на спиртовке.
      Нет, это не радость в ней - то, о чем говоришь ты. Это она щелкает пальцем, в поисках слова, это как некий эрзац просветления перед смертью, распяленный во всю жизнь.
      Ваши линии не должны были пересечься. Странный случай. Аномальное завихрение. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь не удерживается, вверх соскальзывая, запрокидываясь в него, в небо.
      Л. поцокивает языком, подливая чай.
      А он что?
      Кто?
      Тот, рок...
      Питер. Питер-Пауль. Как два в одном. Его я видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Только ладони нет - врезана в губы и приутоплена. Маленький полумесяц из красной глины.
      На столе у нее открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько ракурсов одной из фигур с такой вот надмирной улыбкой в зыбком расфокусе. Улыбкой, как бы самой себе снящейся. Как бы всеведающей, нектарно царящей и - не то чтобы бесчеловечной, но нелюдской.
      Она говорит: как жаль - такое небесное совершенство, такой завораживающий покой. И, создав это, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?
      Рот Питера - как ложное эхо этой улыбки. Не живой и не мертвый, а какой-то дразняще глумливый, как в маске дыра.
      Будто сеть над водой поднимают ночью - с этой узенькой красноватой улыбкой улова.
      И еще: будто что-то медвежье, эта мокрая красная рытвина рта, просыхающего в улыбке. С этой чаечно спекшейся прорезью чуть раздвинутых губ.
      Лица не помню. Короткая дутая куртка на долговязом, как бы вверх на себя нахлобученном теле. Руки в карманах, что его чуть сутулит по-дворовому. 60, хотя выглядит лет на десять моложе. Как и она. Как и многие здесь, почти все. Как старухи с телами двенадцатилетних мальчиков. Нечему старится, ввиду неучастия вещества, подверженного старенью.
      Австриец. Театральный художник, маскодел, по специальности. В деньгах не нуждался. Жил на ренту. Маски делал в свое удовольствие. Без социальных амбиций. Но с творческим высокомерием. Путешествовали. Как правило, в Грецию, по островам. В нетронутые уголки, тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах.
      Она пошла официанткой в Kafehaus, плавала в его двухэтажном сумраке, гадая сквозь свечное пламя на кофейных гущах проступающих лиц, вязала издалека, как на спицах, пряжу их губ, домысливая их речи, роняла под утро руку с незримым на ней подносом, как статуя...
      Продвинулась на пути смиренья, окончила курсы сестер милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Венскими, что существенно. Протирала тела их, как тусклые припыленные лампочки, подтепливала в них эту нить дребезжащую, догорающую. Они ее ждали, тянулись глазами к ней поверх одеяла. Она им читала, они перешептывались с нею беззвучно. Писала роман ночами, сожгла потом.
      Встречались - то у него, то у нее, но чаще между. В чутких полупрозрачных скафандрах, как космические цветы. Он продолжал делать маски, она ему изредка помогала, и - была счастлива, если бы кто спросил.
      Так длилось годы, а потом они вернулись в Мюнхен, и наутро он оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений. А к вечеру мы оказались с ней за одним столиком переполненного кафе. Глядя друг в друга невидящим взглядом через взвивавшееся и опадавшее пламя свечи меж нами.
 
      Невидящим. Сколько таких лиц случается в жизни - одно? Два? Два - уже от лукавого.
      Что это - когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстояньи дыханья? И, кажется, так и глядели бы - дни, годы. Нет, не рассматривая. И не созерцая. Чуть покачиваясь друг у друга в зрачках, перебирая легкими дуновеньями пальцев эту незрячую близость меж ними, как таблицы Брадиса.
      Два лица, намагниченных на иголку.
      И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от кровосмешенья.
      Это лицестояние, лицекруженье, в котором ни женщины нет, ни мужчины.
      Два открытых друг другу, текучих окна.
      Как обмен жильем. Без ключей.
 
      Она говорит: похоже, он для тебя не реальность. Ни моя, ни чья бы то ни была.
      Идем по снежку подмерзшему; я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня вихляющие круги.
      Чья, говорю, кто?
      Питер.
      Ее чуть заносит на повороте.
      Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже - спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.
      Да, говорю, извини, похоже.
      Пишет круги. Я - шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.
      Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов - к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.
      У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.
      Что? - оборачивается, выезжая из-за спины.
      Нет, говорю, пропуская ее, ничего.
      Легкий контур воздушный за ней увивается.
 
      Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.
      Даже не глаз - просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там - губы, могли бы быть, там - ладонь, была бы.
      У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно - чем?
      Верно, они и рождаются с этим темным мешочком на голове, поначалу незримым. Но вот проступает, растет сверху вниз и быстрей, чем они.
      Чуть глаза приоткрыли - и тишь, и морозная тьма в задубелой колючей дерюге. И во тьме - бой часов, там, на Frauenkirche, четыре, пополудни четыре.
 
      Что же это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни. И мы - в них вмурованные. Язык вмурован, глаза вмурованы, грудь, ладони. В живые камни. В тягучую вязкую немоту. Не-мы-ту. Ни она, ни я, не мы.
      А развяжемся, разойдемся на час, на день - и нет ни камней, ни этого обложного, кессонного, донного... и, высвободившись, вернувшись в себя, говорим, говорим - все, что там не смогли с этим вязким камнем во рту сказать. И тянемся ртом, ладонью - туда, друг к другу, вмурованным в этот каменный студень, растущий к небу, покачивающийся над водой. Туда, где ни тропы, ни лодки у берегов.
      Значит, что? Значит, нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем, прогореть, услышать? Даже если и нет, - да. Да, говорю. Не слышит.
      Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот.
      Потому и не слышит.
 
      Давай, говорю, отпразднуем его день рожденья.
      Кого? - приподнимает голову над подушкой.
      Его, указываю на окно.
      Окна?
      Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем их, покормим. А там поглядим.
 
      День уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки, просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины... Вот, за верблюдом, налево, значит, потом направо, потом...
      Давай, говорю, по чувству пойдем, побродим чувством.
      Идем. Двое сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя - кто его знает. Голое дерево, без кожи, тонкими длинными руками тянущееся вверх - куда? Нет там ничего.
      Сидят на одной из верхних, единственной вверх не вскинутой. Он напротив нее. На расстояньи вытянутой руки. А руки у них длиннее тела. У него - опущены, у нее - сцеплены на ветке меж разведенных ног.
      Он на нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она - в сторону.
      Он терпеливо ждет. Рука покачивается, приподнимаясь, он ее опускает, утишивая. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, - ухо, только ухо отвернутой от него головы.
      Он теряет терпенье, протягивает руку - такую длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову и поворачивает ее лицом к себе. Она смотрит на него, поерзывая руками, скашивая взгляд то вверх, то вбок.
      Он отнимает руку и медленно возвращает ее вниз, под себя, покачивая в пустоте подвернутою ладонью, в которую летит снежок: розоватый смеркающийся - в розовую, подрагивающую пальцами.
      Она нервно терпит. Качнулась к нему лицом, на миг уставясь в него, и отдернула голову на прежнее расстоянье. Ее тяготит этот оптический коридор, она дует в него, томясь, пожевывая губами. И отворачивается. В ту же сторону, куда смотрела. Куда? Что там? Снег. Тишь. Ни души.
      И все повторяется. Раз за разом - с интервалом две-три минуты.
      Они сидят в смеркающемся небе под розовым снегом, не долетающем до земли. У них тонкие шеи, влажные медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, лунноликие, узкобедрые, в коротко стриженном серебре.
 
      Снег, говорю, идет, видишь?
      Да, отвечает. И, просунув ладонь мне в карман, греет мою, греет и воздух покусывает губами: да, да...
 
      Он сидел, как косматая гора, вполоборота к нам и ел яблоко. Горка яблок с этим сердечным румянцем лежала на снегу рядом с ним. Если бы он повернул к ним голову, он бы увидел их там, внизу, как с птичьего полета. Но он брал их на ощупь, не поворачивая головы, глядя вдаль, чуть поверх незримого горизонта.
      Брал левой, надкусывал, долго жевал, как бы отдельно от глаз, глядящих в ту точку вдали, отдельно от этой громадной, бугрящейся в шерсти руки, державшей в лоснящейся черной перчатке ладони это сердечное яблочко, отдельно от всей дымящейся на морозе горы своего тела, и сплевывал кожицу в подносимую ко рту правую, и опускал ее, сжатую в кулак, в снег, опираясь.
      Семьдесят жевательных движений, говорят китайцы, на каждый кус. Дожевал, сплюнул жмых в ладонь, следующее нащупывает, и голова со взглядом, вдаль натянутым, не шелохнется.
      Постояли еще, совсем незримы - ни ему, ни дню уже, ни друг другу. Тишь. Ни зверей, ни людей.
 
      Трамвай сквозь снег плывет в небе, сидения с подогревом. Следующая Nordbad. Бани, северные. Зайдем - погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи, лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой. Человечек в коробке, обхвативший руками голову, без лица. Голова и рука, вдаль стелящаяся, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь, дверь за тобой закрывается, выходишь по ту сторону, голый, с номерным ключом на запястье.
      Она была здесь. Она ведет. Людей немного. Они входят в ящики, и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что видно отсюда - их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок пальцев иллюзиониста. И монетка выскакивает изо рта.
      Она на весах. Сорок шесть тысяч грамм в этом божьем сосуде. А душа - сколько весит? Как воздух? Легче воздуха? И потом - если растет она с человеком, если в ней происходят событья, значит, она изменяется? Или та, что утром была, та же, что и сейчас? Та же форма, тот же состав? А если нет, значит ли, что и вес ее относительно воздуха изменился? Сорок шесть тысяч и один, колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую стрелку.
      В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной, они стоят вдоль стен, спиной или животом к запотевшему, утопленному в стену глазу с фотоэлементом. Она стоит, прикрывая его спиной. Спиной, конечно. Как всегда, за дальним столиком, спиной к стене. Она отклоняется в сторону, вода на весу замирает, качнулась назад, и та быстрыми карандашиками расчеркивает ее сверху вниз.
      Она не подставляет лицо под нее, не подставляет глаза под ее карандашики. Она смотрит из паркого облачка по сторонам, вкруговую, не поворачивая головы - видит, не смотрит. Смотрит глаз в ее худенькую легкую спину между чуть напряженных лопаток, я смотрю, стоя рядом, вполоборота, под хлесткой струей, смотрит тот, у стены напротив, а она - нет, веки ее полусмежены, голова приопущена, она видит.
      Тот, у стены, прикрывает руками что-то невообразимое. Он прикрывает его ладонями от начала до середины, как список кораблей. Пах выбрит, подчеркивая тугой стеклодувный гул этого циклопичного висельника, покачивающегося вниз головой.
      Невразумительно - кто чей придаток? Кажется, из его основанья должны бы расти руки, снизу вверх, обхватывая маленькую безработную голову с как бы стоящим в сторонке, чуть растерянным телом, озадаченным мыльною пеной. Может, оно так и есть. Он поворачивается спиной.
      Мы идем по скользкой дорожке между амфитеатром с пустыми скамьями (несколько сумок вразброс, термосы, полотенца) и бирюзовым бассейном с усердными окулистами, от стены до стены читающими построчно - кто потолок, кто дно.
      Зябко. Она ведет. Спина ее переходит в ноги через умонепостижимое. Чудится, я ее вижу - эту заминку Творца. Как он стоял, чуть разведя ладони, с этим мучительно легким их напряженьем, вглядываясь в перехваченное меж ними дыханье, в эту млеющую пустоту, набухающую под взглядом тугенькими полушарьями с этой ямочкой слева, под большим Его пальцем, еще подрагивающей, когда Он отвел ладони.
      Пар стелящийся, лаз воды, уходящий в стену. Входим по грудь, теплая, почти горячая. Арка в стене над водой, верх ее можно достать рукой, став на цыпочки. Плотный полиэтиленовый занавес, запотевший, зануренный в воду ленточной бахромой. Чуть подныриваем под него и вплываем в ночь, подхваченные сильным теченьем, в ночь, в снег, летящий сквозь ночь густыми белыми листьями, смешиваясь с клубящимся над водой паром, подсвеченным приутопленными в воде разноцветными лампами, будто тоже плывущими, как и мы, по кругу, ввинчиваясь в этот центростремительный лабиринт.
      Поток выхватывает ее из моих рук и уносит вперед. Мимо проплывают тела, едва ли не облокотившись на воду, подперев подбородок запястьем. Или ноги, вскинутые над головой, не своей, не от этих ног. Струи бьют из стен под водой, ускоряя поток, схлестывая тела друг с другом. Желтые окна домов, накрененных в тумане над этой ушною воронкой, над этим витиеватым аквачистилищем. В центре которого поток, замедляясь, почти замирает у каменного надолба, торчащего из воды, прильнувши к нему щекой и скользя по кругу. На этом горячем бугристом фаллосе - переплетенье рук, высвеченных в тумане. Без тел, без голов. Ты чувствуешь их как телесные водоросли под водой, сам как водоросль в них вплетаясь..
      Нет среди них ее рук. Нет ее тела меж тех, в потоке.
      Меня выносит на тихую отмель, на каменный отворот с вереницей фигурных желобов под водой. Как для мумий. Они и лежат там, как во вскрытых гробничках, головой к бордюру, подсвеченному матовой каймой, ко мне пятками, лежат неподвижно, заподлицо с водой, только глаза и губы - над. Ждут, пока забурлит под ними, заняли места заранее и ждут.
      Я плыву вдоль их пяток во тьме, нет среди них ее, нет воды, ее покрывающей. Одна из гробничек пуста, вплываю, ложусь, снег на лицо ложится, вода на тело, ночь на снег, и надо всем - луна, полная, сквозь облака плывет, ложащиеся на облака пара. И тело плывет в гробничке, покачиваясь, примериваясь друг к другу.
      Все существующее, говорит, сон. Все, что не сон, не существует.
      Рядом лежит, то заволакиваясь туманом, то на миг открываясь. Голова запрокинута, смотрит ввысь, помаргивая.
      Да, говорю, я помню.
      Снег ложится в туман, будто это не снег, а луна облетает, тая. Покачивает. Она протягивает под водой руку, находит мою ладонь.
      Покой, равновесье, думаю, глядя в этот маленький рваный затуманенный люк меж домами, как с того света склоненными над головой. Там ее бог, там, в созвездьи Весов, равновесья, покоя. А мне он кто - красный лоскут, она думает, дьявол? Нелепость. Но я ж сам этот образ кроил как гримасу. Кому? Перед кем? Перед нею - как перед зеркалом.
      Начинает потряхивать. Пузыри земли, говорит. Заволакивает, бурля, трясет, как воздушные веточки виноградные.
      Если в первом действии висит ружье, то в последнем, как сказано, оно должно дать осечку. А у нас что висит? Зеркало?
      Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетают, как буквы, как рукопись. Белая. С черной страницы.
 
      Маски. Дождь за окном со снегом. Она ложится на стол, обнажена по пояс, волосы под купальной шапочкой, желтой. Я густо смазываю вазелином ее лицо, развожу гипс водой... Потом мы оба слепка - ее и мой - выклеиваем из папье-маше. Пачка старых Suddeutsche Zeitung разбросана на полу меж нами. Она рвет лоскутья, просматривая перед тем, как вклеить. Некоторые откладывает. Видимо, не к лицу. Не к ее лицу. Завтра в городе карнавал. Мы купили два парика, один - типа моих волос, другой - ее типа. Краска на масках уже подсохла, пока мы их подстригали - почти точь-в-точь. Осталось наложить косметику. Это уже завтра. Завтра спим. Завтра, то есть уже послезавтра, придя с карнавала: я - с ее лицом, она - с моим.
      В комнате темень, сбросив с себя все у порога, она, не включая свет, юркнула под одеяло.
      Я на ощупь к ней приближаюсь: пятка, рука, лицо. Лицо в маске.
      Она зажигает свечу у изголовья: мое - тоже.
      Она скользит на спине в глубину, к стенке, и меня над собой, за собой тянет.
      Я себя за собой тяну, я обхватываю себя ногами снизу, я приподнимаю голову и вглядываюсь в свои глаза, я вхожу в свое тело, содрогнувшееся от не меня, не меня с этим маленьким русым лицом...
      Ужас, животный, живой, он лежит между нами как третий, в четыре руки нас прижавших друг другу.
      Ужас, да, но под ним, но за ним... Этот зов, этот млечный, этот волчий вой крови, эта кровная бездна, под тобой разводящая ноги, эта сладкая смертная дрожь с твоим съехавшим набок лицом.
      Два лица - ничком, на кровати, уткнувшиеся в простыню. И два - на полу, пустыми глазницами к потолку.
      Нет, ни дуновенья от этого чувства не было на карнавале. Город, наверно, люди, огни, собственно, карнавал. Помню, как она их переступила наутро зябкими худенькими ногами и скрылась в ванной. Тихо было. Вода лилась. Мы увиделись только несколько дней спустя.
 
      Шли вдоль озера в Английском парке. На ней бежевый берет, прикрывавший одно ухо, темное пончо, расшитое тонкой терракотовой арабеской, серые брюки с искоркой и коричневые ботинки на высокой шнуровке. На скамейках - по одному - старик, старушка, реже парами. Конный отряд полиции в перелеске. На том берегу, у самой воды, людные столики ресторана, гуси-лебеди ходят сворами меж столами, вытянув головы к небу. Март. Солнечный, зябкий, с колкой крупой, не оставляющей следа ни на ладони, ни на земле.
      Как ты думаешь, она говорит, глядя на ивы, стоящие у воды с опущенными в нее ветвями, как ты думаешь, это вода их притягивает или они к ней тянутся?
      Что? - говорю, и не слышу ее, все пытаясь припомнить эту сцену у Фаулза. Как же он назывался, этот длинный роман его, по имени героя...
      Окрестности Лондона, лодка, воскресный день, такая же вот погода... Нет, теплее, конечно. В лодке - он, в ту пору еще студент Оксфорда, братство избранных, чуткие амбиции интеллектуала. И она - старшая сестра его невесты, как тайна сквозь тонкое кружево. Это мерцанье сквозь кружево их и сближает. Она тоньше и глубже душой, и пока еще старше.
      На нем - белая "апаш" с закатанными рукавами, голые пятки упираются в поперечную планку у ее ног. При гребке он откидывается назад, запрокидывая голову к небу, и снова тянется к ней лицом, приближаясь и вновь откидываясь. На ней белое платье и шляпка соломенная. Он видит сокурсников, плывущих по соседней протоке, машет рукой. Ивы стоят вдоль реки, по обеим ее сторонам, наклонив головы, расчесываясь над водой.
      Они уплывают все дальше, в чересполосицу разбредающейся воды и низкорослой зелени. Они вплывают в мифический лес, затопленный недвижной водой, цветущей, лишайной, с кривыми чернеющими промоинами, застланными на дне дымчато-шелковым небом. Лодка их вязнет в переливчатой тине, он закатывает штаны до колен, выходит и погружается в топь по пояс, лодка скользит с приподнятым носом, тихо перебирающими ее борт ладонями и девушкой, прижимающей шляпу к груди, на корме.
      Что-то в воздухе тмится, она чувствует, будто незримые петли в нем, в воздухе, медленно стягиваются. Что-то в этих деревьях, не глядящих под ноги, в своих отраженья. Что-то в этом отсутствии звука, нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой с развороченным ртом, захлебнувшимся тиной.
      Они оба увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел под воду.
      Мертвое, слепяще белое, с гибким волнистым вывертом зануренное в тину тело девушки - как ветвь, ободранная до лыка. Запах тлена и тишь. И деревья над нею, отведшие головы в сторону. И мелкая, подслеповато цветущая тина, ее обступившая, как бы припавшая к ней, повторяя ее очертанья и безгубо сосущая эту тихую юнь разлагающейся белизны.
      Мертвое тело, видимо, дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая. Шла угасающими толчками. Меж красотой и ее разложеньем.
      И когда он пришел в себя и, едва справляясь с накатывающей дурнотой, прикрывая ладонью рот, все пытался приблизиться и не мог, развернувши лодку кормой к затону и слегка оттолкнув ее от себя, и она скользила, удаляясь спиной, но взглядом, вспять обернутым через плечо, с каждым вздрогом плеча приближалась, не удалялась вместе с лодкой, а приближалась взглядом - к нему, к ней, к ним...
      Близость была меж ними, когда вернулись. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись молча.
      Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Потом была жизнь, долгая, у обоих. Они встречались, сквозь тонкий узор, время от времени, и расплетались, боясь надорвать его, этот узор. Но никогда о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни вышли друг к другу и, видимо, станут одним.
      И никогда о том случае... Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью. Дальний план - той же кисточкой, что и ближний. Здесь, у переднего, нижнего края, пишет, прописывает, а там, вдали, наверху, мазнет - бегло, в одно касанье. Чем? Той же краской, что на кисточке остается. И снова вниз, к ближнему плану, не заметившему отлучки. К этой бренчащей мелочи льющейся вдаль воды, к этим утренним ивам, чешущим волосы над водой...
      Ты что, не слышишь? - она останавливается, поворачивая ко мне лицо.
      Слышу, говорю. Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.
 
      В Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты куда бы хотел?
      Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но если по мне, так лучше туда, где б не фонило прошлым - ни у тебя, ни у меня. И хорошо бы - в сторону жизни. В Африку, например.
      Мы глянули по интернету, что есть в пределах недели. Мелькали картинки рафинадных горок новоделов с бассейнами на крышах. Прорваться сквозь их оцепленье, закатиться в глубинку в пределах недели не получалось. Давай без надрыва, сказал, еще развиднеется.
      И вдруг исчезла. Телефон ее не отвечал. В день рожденья ее звонок. Голос утренний, легкий, как ветерок. Она в Венеции. Она будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова, солнце сквозь морось. Не обижайся.
      Видимо, ей развиднелось чуть раньше.
 
      Все королевство, говорит, в твоих руках.
      С дороги звонит. А я - что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два - наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его - с двумя неизвестными.
      А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений - что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются.
      Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции.
      Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?
      Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.
      Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.
      Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.
      И она тоже, наверно, потом гадает - какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок - весь серебряный от булавок.
      И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит - с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы -
      У людей так называемых близких - какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких - и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, - озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.
      Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут - будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.
 
      Она привезла игрушечного пингвина, очень живого, мне. Первый ее подарок. Купила на бензозаправке по пути из Венеции.
      Пингвин скользил по полу, танцуя. Под потешную музыку в духе победного просветления. Держался он ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк.
      Взгляд у него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. О чем думает? - а не скажешь. О возвышенном? Ни о чем? Только делает вид? Остраненный и чуткий одновременно.
      Нежность и умиленье смотреть, как он вальсирует, один, с опущенными руками, а взгляд - чуть вверх и вбок, снизу вверх - на тебя и мимо, по стенам, по потолку...
      А если на стол поставишь - кружит до края, не глядя под ноги, и у самой кромки, чуть не зависнув над ней, разворачивается, как на носочках, и скользит вдоль, покачиваясь, будто дразнит ее, не падая: то отвильнет, то снова накатывает, такой у него в шарнирах умный сидит радарчик. И вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.
      Или в угол уткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин.
      А потом вдруг очнется музыкой и от стены отъезжает, будто пятится от себя, и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком, скользит в спальню радостно и горделиво, подчеркивая осанку.
      На нее похож, особенно со спины, ускользая.
 
      Кулички света. Поля заснеженные с плавными прогибами талых пролежней. Бледная желтизна, голубые тени. Белым крохким мелком прорисованная дорога. Кромка губчатая обветренная. Монастырь вдали.
      Близится, наплывая то слева из-за холма, то справа, то опять отступает вдаль, будто он не один здесь, в этом стылом безлюдье, в этом выметенном до кости просторе.
      Она на заднем сидении, вижу ее в зеркальце, смотрит в окно, на ней расстегнутая дубленка и откинутый капюшон, отороченный мехом, она держит мою ладонь, отведенную назад, под дубленкой - тоненький ситец цвета теплой листвы, облетевшей в ручей и как будто прихваченной льдом.
      У шофера нет кисти, он руль крутит левой и перехватывает его этой проворной рогулькой культи, сжимая расщеп.
      У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.
      Но главное - губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым цинизмом. Мокроватая теплота.
      Как и в глазах - этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские, лучащиеся, чуть растерянные зрачки - с камнем на шее.
      У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей. У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность как топленое озеро.
      У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава. Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное безлюдье. И эти включенные "дворники", как двухмачтовка с убранными парусами при килевой.
      Он ее помнит, ее, сидящую у него за спиной, он ее помнит еще юной, он брал ее в море, он входил с нею в Питер, едва не ложась парусами на воду. Он ее помнит другой.
      Она смотрит в окно: монастырь, он отсюда похож на полярную станцию - там, в пурге, за торосами стен. Она все еще держит мою ладонь - занемевшую.
      Она все еще держит ее - там, вдали, в этом гулком колодце храма. Я в притворе стою, у входа, а она - там, со спины, в этом зыбком свете выскобленного пространства, на дне его, на скрещеньи проходов между скамьями.
      Ни души. Пенье откуда-то сверху, из небесного подземелья с мутным окошком вниз, эти тонкие до бесплотного голоса, будто уведенные навсегда от губ.
      Я брожу по пустынным галереям погружающегося в снежную мглу монастыря. А она стоит там, в этой выскобленной тишине, до неосязанья отполированной пением, она стоит на ее дне под далеким куполом с просунутыми в окна меркнущими досками света. Стоит, вложив один кулачок в другой, будто все еще держит мою ладонь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16