Его тон и манеры находились в странном противоречии с выражением лица, на котором играла добродушная, почти застенчивая улыбка. Крупная, горделиво посаженная голова покоилась на широких, могучих плечах; крупными были и кости лба, скул и подбородка, и все лицо было мясистое, добродушное. Роста Пассант был немного выше среднего: молодой, явно склонный к полноте, очень светлый блондин с голубыми глазами, которые обладали способностью смотреть поверх голов слушателей, поверх противоположной стены — куда-то вдаль.
После лекции я попытался навести справки о Джордже Пассанте. Никто толком ничего не мог мне сказать: появился он в нашем городе прошлой осенью, работал старшим клерком в солидной, респектабельной конторе стряпчих Идена и Мартино и слыл знающим юристом. Был он очень молод — лет двадцати трех — двадцати четырех, и так и выглядел. Кто-то слышал, будто он ведет «весьма бурный» образ жизни.
Встреча с Джорджем Пассантом была большой удачей, повлиявшей на всю мою жизнь. Вторая удача, как ни странно, посетила меня две недели спустя.
Моя мама происходила из очень большой семьи; как я упоминал уже, отец ее был женат дважды: от первого брака у него было четверо детей и от второго семеро; последней родилась моя мама. Со сводными братьями и сестрами она многие годы не поддерживала отношений, но с родственниками по матери была тесно связана: они часто виделись и писали друг другу, но никогда не встречались со старшими братьями и сестрами и говорили о них не иначе, как с гневом и обидой.
Я впервые услышал обо всем этом во время наших бесед с мамой у камина, когда, увлекшись воспоминаниями, она добралась до далекой зимы 1894 года. Тогда-то она и рассказала мне об интригах Вилла и Зеи. Долгое время я считал, что она сгущает краски, чтобы подчеркнуть достоинства своих родственников Вигморов. Главным злодеем, по ее словам, был мой дядя Вилл, старший сын деда от первой жены. Мама всегда говорила о нем почему-то шепотом и с возмущением, к которому примешивался, однако, почтительный трепет. Преступление Вилла состояло в том, что он прикарманил для себя и своих сестер деньги, которые предназначались детям от второго брака. Мама не знала всех подробностей, но полагала, что дело было так: выходя замуж, ее мать принесла в приданое какие-то деньги (ведь она была из Вигморов!). Мама не могла сказать, сколько именно. Но уж никак не меньше полутора тысяч фунтов, негодующим шепотом добавляла она. Бабушка якобы «распорядилась», чтобы после ее смерти эти деньги были поделены между ее детьми. Но тут к деду, которому бабушка оставила деньги и который был уже очень стар, явился Вилл и обвел его вокруг пальца. В результате все деньги, до последнего пенса, попали к дяде Виллу и двум его сестрам (третья сестра умерла еще в молодости).
Мне так и не довелось выяснить истину. Мама упорно придерживалась рассказанной ею версии, а она была женщина правдивая, хоть и склонная приукрашивать свое прошлое. Одно было бесспорно: тетя Зея, самая старшая в семье, дядя Вилл и тетя Флори располагали каждый небольшим состоянием, тогда как никто из членов второй семьи не получил в наследство ни фунта. И потом все мамины братья и сестры жаловались, что с ними несправедливо обошлись.
Двадцать лет длилась вражда, прежде чем мама решила сделать попытку к примирению. Пошла она на это отчасти ради меня, так как тетя Зея, вдова богатого аукциониста, по слухам, «не знала, куда деньги девать». После смерти мужа она поселилась по соседству с Виллом, владевшим в Маркет-Харборо небольшой конторой по продаже недвижимости. Другой причиной, побудившей маму возобновить отношения, было желание похвастаться мной. Однако главную роль играли тут родственные чувства, и хотя мама убеждала себя, что идет на это только ради меня, из голого расчета, в действительности ей просто не хотелось, чтобы кто-нибудь из родственников умер, не примирившись с остальными.
Попытка до некоторой степени увенчалась успехом. Мама съездила в Маркет-Харборо и была радушно принята Зеей и Виллом. После этого начался обмен поздравительными посланиями — по случаю дня рождения и на рождество. Однако ни Зея, ни Вилл не нанесли ей ответного визита и, несмотря на все ее уговоры, не соглашались написать хотя бы слово остальным родственникам. Но по крайней мере одно дело мама сделала: она рассказала им обо мне. Легко себе представить, как были преувеличены при этом мои достоинства и как восприняли мамин рассказ Зея и Вилл, не уступавшие ей в чванливости и высокомерии. Однажды летом, когда мне было почти четырнадцать лет, дядя Вилл пригласил меня к себе на недельку погостить. С тех пор я часто ездил в Маркет-Харбор в качестве посредника между двумя семьями; мои поездки служили знаком того, что семейная вражда, по крайней мере формально, прекратилась.
Во время своих посещений Маркет-Харборо я почти не видел тетю Зею (полное имя ее было Терзея). После смерти мужа она посвятила свою жизнь церкви и благочестивым делам: преподавала в воскресной школе, принимала участие в собраниях матерей-прихожанок, ухаживала за больными, но главным образом молилась, посещая церковь ежедневно, утром и вечером, круглый год. Когда я приезжал к дяде Виллу, тетя Зея приглашала меня к себе на чай — но не чаще одного раза в каждый мой приезд. Это была старая женщина, мрачная и величественная, с носом, похожим на руль корабля, и с запавшим ртом. Она не знала, о чем говорить со мной, и лишь спрашивала о здоровье мамы да советовала мне исправно ходить в церковь. К чаю она всегда подавала тминное печенье, ставшее для меня олицетворением тяжких лет юности; впоследствии вкус этого печенья неизменно вызывал у меня в памяти, как у Пруста, узкую улочку, мрачный дом и молчаливую чванную старуху, которую гнетет непосильное бремя благочестия и страшное предчувствие скорой смерти.
Мои посещения не доставляли ей такого удовольствия, как иной раз дяде Виллу, Однако она, по-видимому, все же симпатизировала мне, а возможно, права была мама, и тетю Зею на старости лет начала мучить совесть. Так или иначе, но осенью того года, когда я поступил на службу, тетя Зея сообщила маме, что она готовит новое завещание и намеревается оставить мне «кое-что на память».
Мама просияла от радости. Ей приятно было сознавать, что она что-то сделала для меня, что хоть на этот раз ее планы не рухнули. Особенно же приятно ей было то, что помощь придет от родственников и таким образом подтвердятся ее рассказы о славном прошлом-их семьи. Впрочем, поразмыслив немного, мама встревожилась.
— Надеюсь, Зея не расскажет Виллу о своем намерении, — заметила она. — Иначе, можно не сомневаться, он, безусловно, прикарманит и ее денежки. И не вздумай доказывать мне, что Вилл перестал заботиться о своей выгоде.
Мамины подозрения насчет намерений дяди Вилла вспыхнули с особенной силой полтора года спустя, весной 1923 года, когда мне исполнилось семнадцать с половиной лет. Мама прихварывала и в этот день с трудом спустилась на кухню к завтраку. Там ее ждало письмо. Адрес на конверте был написан красивым, нарочито размашистым почерком, который мог принадлежать только дяде Виллу: дядя во всем стремился показать свое превосходство и с этой целью даже ставил вместо точек тире. Прочитав письмо, мама побледнела от гнева.
— Ну вот: он сделал так, что нас не было возле нее в последнюю минуту! — воскликнула она. — Зея скончалась. Вчера утром. Вилл пишет, что это произошло совсем неожиданно. И, конечно, он был так расстроен, что даже не мог послать нам телеграмму, — добавила она с язвительной усмешкой.
И тем не менее мамины надежды оправдались. Мы с отцом присутствовали на похоронах тети Зеи, а затем — в доме дяди Вилла при вскрытии завещания. Мне было оставлено триста фунтов. Триста фунтов! Такой щедрости я никак не ожидал. Даже мама, при всем ее оптимизме, и то не ожидала. От радости у меня сердце забилось как бешеное.
По дороге к вокзалу отец с довольным видом рассуждал:
— Три сотни, Льюис! Ты представляешь себе? Целых три сотни! Даже и не придумаешь, что с ними делать. Триста полнокровных фунтов!
Кажется, впервые на моей памяти он решил прочесть мне наставление.
— Надеюсь, ты не станешь тратить эти деньги, не посоветовавшись со мной, — сказал он. — Уж я-то знаю, что такое деньги. Ведь я каждую неделю выплачиваю рабочим Стэплтона раза в два больше, чем ты получил. Я тебя на верную дорогу выведу, если ты, конечно, будешь во всем советоваться со мной.
Весело, тем фамильярно-товарищеским тоном, какой сам собою установился между нами, я заверил его, что буду всегда, по малейшему поводу, обстоятельно консультироваться с ним. Отец удовлетворенно хмыкнул. Ободренный столь успешным началом, он дал мне неповторимый практический совет.
— Я всем говорю, — заявил он с видом человека, к которому то и дело обращаются по всяким финансовым вопросам, — никогда не принимайтесь за дело, не припрятав хотя бы пять фунтов в таком месте, где их никто не найдет. Ведь неизвестно, Льюис, когда они могут понадобиться. У человека всегда должен быть резерв! Подумай об этом! Я на твоем месте попросил бы Лину зашить тебе пятифунтовую бумажку сзади в брюки. А вдруг они тебе понадобятся! Попомни мои слова: когда-нибудь ты еще поблагодаришь меня за этот совет.
Мы сели в пустой вагон третьего класса. Отец вытянул свои короткие ноги, а я — свои длинные, и мы принялись смотреть в окно, за которым сквозь тонкую сетку мартовского дождя виднелись мокрые, серовато-коричневые и изумрудные поля.
— Терпеть не могу похороны, Льюис, — задумчиво промолвил отец в полумраке вагона. — Очень бы мне не хотелось, чтоб вокруг моих похорон было столько шума. Но Лина, конечно, будет на этом настаивать, правда?
Потом его мысли обратились к другой, более приятной теме.
— Да, ничего не скажешь, Вилл вкусно нас накормил, — самым естественным тоном заметил он, словно речь шла об обычном обеде. — А ты пробовал ватрушки?
— Нет, — улыбнулся я.
— Напрасно, Льюис, — сказал отец. — Таких прекрасных ватрушек я давно не ел.
Выйдя с вокзала, мы не пошли домой, а направились через дорогу — в добрый старый кабачок «Виктория», который впоследствии стал излюбленным пристанищем нашего «кружка», куда входили Джордж Пассант, я и несколько наших друзей. Настроение у отца было отличное, и он предложил отметить знаменательное событие. Я выпил две или три пинты пива, а отец, не любивший пива, — несколько рюмок портвейна с лимоном. Он совсем развеселился и перестал сдерживаться. Дело дошло до того, что в какую-то минуту он даже запел своим мелодичным, удивительно звучным голосом.
— Здесь нельзя петь, — сердито остановила его владелица кабачка.
— Не будь таким ослом, Берти, — с укором, как это обычно делала мама, вполголоса произнес отец ее излюбленную, фразу.
Я знал, что с годами отношения между родителями испортились вконец. Их удерживала вместе только привычка, закон, покорность отца и гордость мамы, но больше всего, пожалуй, то, что трудно жить на два дома при столь скромных средствах. Отцу, впрочем, это было довольно безразлично. Он привык жить своей внутренней жизнью, которую не затрагивали события внешнего мира — банкротство, унижения, семейный разлад; шутливое отношение ко всему на свете надежно ограждало его от всяких волнений. В тот День, например, он пережил немало приятных минут, сначала выступив в роли опытного финансиста, а потом, в «Виктории», в роли бесшабашного гуляки. Он отличался необычайным добродушием, не обижался, когда над ним подсмеивались, и был всегда счастлив, — вообще на протяжении всей своей жизни это был самый счастливый член нашей семьи.
Мои отношения с отцом оставались почти такими же, как и в дни детства. Он был равно доволен, если я слегка подтрунивал над ним или старался ему польстить, — большего он от меня не требовал. Ему и в голову не приходило предложить мне провести вместе свободный день, хотя он считал меня уже вполне взрослым. Но если такая возможность, вроде, скажем, этой поездки в Маркет-Харборо, случайно выпадала, он безмятежно наслаждался ею, как и я.
Наконец мы отправились домой. Сойдя с трамвая, мы пошли мимо начальной школы, библиотеки и дома тети Милли — тем самым путем, каким я бежал, охваченный внезапной тревогой, в тот вечер накануне войны, когда мне было восемь лет. Однако сейчас, возвращаясь с похорон тети Зеи, я, как и отец, ощущал приятное тепло в желудке, и настроение у меня было отличное. Моросил мелкий холодный дождь, но мы почти не замечали его. Отец напевал что-то себе под нос, я подшучивал над ним, он весело огрызался и снова принимался напевать, чрезвычайно довольный тем, что я пытаюсь угадать, по каким причинам он выбрал именно этот мотив.
Лишь подойдя к самому дому, я вдруг понял: что-то неладно. В гостиной горел свет, но занавеси не были задернуты. Это показалось мне странным: я привык, возвращаясь домой, видеть полоски света, пробивающиеся сквозь щели.
Я заглянул в знакомое окно — в гостиной никого не было. Наверху, в маминой спальне, тоже горел свет, но там занавеси были задернуты.
Дверь нам открыла тетя Милли. Своим обычным, решительным тоном она без всяких околичностей объявила, что под вечер у мамы начался сердечный приступ и что она лежит в тяжелом состоянии.
8. ВОСКРЕСНОЕ УТРО
Несмотря на поздний час, я тотчас прошел к маме. Говорила она глухим, еле слышным голосом, почти не поднимая век, но была в полном сознании. Немного посидев с нею и успокоившись, я вышел. Мне казалось, что такой я уже видел маму не раз. Ни в тот вечер, ни на другой день никому из нас и в голову не пришло, сколь серьезна ее болезнь. Мы до такой степени ничего не подозревали, что на следующий вечер тетя Милли сочла вполне уместным прочесть мне наставление о том, как я должен распорядиться полученным наследством.
Я сидел в гостиной, расположенной под маминой спальней, когда тетя Милли спустилась вниз.
— Как она себя чувствует? — спросил я.
Я не видел мамы с самого утра, когда забегал к ней перед уходом на службу.
— Все так же, — ответила тетя Милли и, не понижая голоса, резко изрекла: — Ну, теперь ты можешь взяться за восстановление честного имени твоего отца. Давно пора.
— Что вы этим хотите сказать, тетя Милли?
— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать. — Она была права, хотя в первую минуту я и не сообразил, о чем идет речь. — Теперь ты можешь выплатить еще по десять шиллингов за каждый фунт долга.
Я твердо выдержал ее пристальный взгляд.
— Этого требует честность, — продолжала тетя Милли. — Ты, конечно, можешь пока не платить Тому. Положи то, что ему причитается, в банк, для своих надобностей. Но с остальными кредиторами ты обязан рассчитаться.
Еще в детстве, когда тетя Милли наседала на меня, я твердо решил никогда не расплачиваться с долгами отца, сколько бы я ни зарабатывал. Раньше она была для меня лишь назойливой особой с крупным невыразительным лицом и сердитым, грозным голосом, — когда она говорила, голос ее гулом отдавался у меня в ушах, а слова неизменно ранили; сейчас же я видел в ней обыкновенную женщину, с которой неплохо ладил. Но как бы я с ней ни ладил, решение, которое я принял, когда мне было восемь лет, оставалось незыблемым. Хотя тетя Зея завещала мне немалую сумму, я не собирался истратить ни пенса на те цели, какие имела в виду тетя Милли.
Зато теперь я знал, как вести себя с ней. Бывало, стоило ей задеть меня, как я замыкался в себе и молча выслушивал ее; теперь же, повзрослев, я держался вполне независимо.
— Вы что, хотите разорить меня, тетя Милли? Этак я и запить могу.
— Я бы этому ничуть не удивилась. Люди, которые не платят долгов, способны на все, — немедленно отпарировала она.
— На эти деньги я мог бы приобрести специальность. Вы ведь сами из кожи вон лезли, чтобы сделать из меня инженера. И вы вряд ли станете возражать, если на моей визитной карточке после фамилии будет стоять несколько букв.
Я произнес это небрежным тоном, но именно эта мысль занимала меня сейчас. Она побуждала цепляться за наследство, пожалуй, даже больше, чем то решение, которое я принял когда-то.
Тетя Милли не понимала юмора, однако, если над ней подтрунивали, она инстинктивно догадывалась об этом, и ей это даже нравилось. Но уж очень она была упрямая.
— Всегда можно найти причины, чтоб увильнуть от выполнения своего долга, — трубным голосом провозгласила она на весь дом.
Немного спустя я поднялся к маме. В теплом воздухе спальни пахло одеколоном, коньяком и еще чем-то специфическим, присущим помещению, где лежит больной. Я решил, что мама спит, так как в комнате горел лишь ночник, но из полумрака вдруг раздался ее слабый голос:
— Это ты, сынок?
— Да.
— Почему так кричала Милли?
— Разве ты слышала?
— Я ведь еще не оглохла, — с иронической усмешкой заметила мама. При мигающем свете ночника я увидел на ее лице улыбку, говорившую о том, что она уязвлена: такая улыбка появлялась у нее, например, когда ее, пятидесятилетнюю женщину, называли пожилой. Она еще не утратила женского тщеславия и инстинктивно старалась казаться моложе своих лет. — Из-за чего же она кричала?
— Да так, из-за пустяков, — ответил я.
— Нет, уж ты мне, пожалуйста, скажи, — потребовала мама. Голос у нее был утомленный, но в нем слышались повелительные нотки.
— Право, из-за пустяков, мама.
— Из-за наследства, которое оставила Зея? — Мама была подозрительна и по-прежнему мгновенно угадывала, в чем дело. Она сразу поняла, что предположение ее правильно. — Ну скажи же, сынок!
Я пересказал ей в самых комических тонах свой разговор с тетей Милли. Мама слушала меня с улыбкой — поведение тети Милли и сердило и забавляло ее.
— Милли — тупоумная ослица, — сказала она. — И думать не смей о таких вещах.
— А я и не думаю.
— Запомни: то, что ты получил, — это лишь часть тех денег, которые причитались мне. Считай, что это я их дала тебе. Ты должен употребить их на то, чтобы выйти в люди. Надеюсь, я доживу до этого.
Мама говорила уверенным, твердым тоном, и тем не менее в голосе ее чувствовалась тревога. Я вдруг заметил, что она задыхается, и сердце у меня екнуло. А мама, передохнув немного — ей явно не хватало воздуха, — продолжала:
— Я очень рада, что у тебя будут деньги, мой дорогой. Тебе повезло. Надо будет подумать, как лучше их употребить. Нельзя, чтобы они прошли между пальцев. Запомни: никак нельзя.
— Мы ничего не станем предпринимать, пока ты не выздоровеешь, — заверил я.
— Надеюсь, за этим дело не станет, — произнесла она прежним твердым тоном, и я снова уловил в нем тревожную нотку.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.
— Поправляюсь, но не так быстро, как хотелось бы, — ответила мама.
Я пожелал ей спокойной ночи.
— Очень я собой недовольна, — сказала она, прощаясь со мной. — Так надоело валяться. Давно бы уж пора выздороветь.
Набравшись мужества, она в течение двух следующих дней, неутомимо твердила тете Милли, что я ни в коем случае не должен тратить наследство на уплату долгов отца. Этому, высокомерно заявила мама, не бывать. Сын ее, по чести и справедливости, получил «ее деньги», и они должны пойти на то, чтобы дать ему толчок в жизни. А тогда Льюис без труда уладит все дела Верти.
Тетя Милли вынуждена была сдерживаться и выслушивала маму молча. Теперь и она, да и все мы понимали, что маме недолго осталось жить.
По словам доктора Фрэнсиса, у мамы была сердечная недостаточность, которая обычно наступает в более пожилом возрасте. Если она и поправится, то ей придется большую часть времени проводить в постели, чтобы не напрягать сердца. Сейчас оно лишь поддерживает в ней жизнь, но сил у нее нет совсем.
По выражению наших лиц, да и по всей атмосфере, царившей в доме, мама понимала, что ее жизнь в опасности. Однако она упорно продолжала надеяться и утверждала, что ей «становится лучше». Появление такого симптома, как отечность нот, она называла «ерундой» и лишь отмахивалась, когда ей указывали на это. А ноги у нее отекали, несмотря на то, что она уже три недели не вставала.
Однажды утром — это было в воскресенье — доктор Фрэнсис пробыл в маминой спальне дольше обычного. Тетя Милли, отец и я молча ждали его в гостиной.
Доктор Фрэнсис пришел на этот раз очень раню, чтобы успеть в церковь к началу службы. Когда он спустился в гостиную, церковный колокол уже гудел вовсю. Цилиндр доктора, в котором он ходил в церковь, — единственный цилиндр на весь приход, — лежал на столе в гостиной, и я было подумал, что доктор лишь зашел за ним. Но он опустился на стул возле стола и своими белыми, пухлыми пальцами принялся разглаживать скатерть. Лицо у него было розовое, даже лысина и та была розовая. Однако лицо это хранило сейчас повелительно-суровое и немного обиженное выражение.
— Мистер Элиот, я должен кое-что вам сказать, — заговорил он громким, хрипловатым голосом.
— Я слушаю, доктор, — отозвался отец.
— Боюсь, что она уже не встанет, — сказал доктор Фрэнсис.
Как раз в эту минуту церковный колокол перестал звонить, и в комнате воцарилась такая тишина, что у всех создалось впечатление, будто стало как-то темнее.
— Правда, доктор? — растерянно произнес отец.
Доктор Фрэнсис сосредоточенно нахмурился и кивнул.
— А сколько она еще протянет? — спросила тетя Милли подавленным тоном, который у любого другого человека можно было бы назвать энергичным.
— Этого, миссис Риддингтон, я не могу сказать, — ответил доктор Фрэнсис. — Она легко не сдастся. Да, она будет бороться до последнего вздоха.
— Но как долго, по-вашему? — настаивала тетя Милли.
— Не думаю, чтоб речь шла о неделях, — медленно проговорил доктор Фрэнсис. — Но ради нее надо пожелать, чтоб это длилось недолго.
— А она знает? — воскликнул я.
— Да, Льюис, знает. — Со мной доктор говорил мягче, чем с тетей Милли: казалось, он постарался забыть о чувстве обиды, о горечи понесенного в борьбе с болезнью поражения.
— Вы сказали ей сегодня утром?
— Да. Она просила меня сказать правду. У нее мужественная душа. Другим я обычно ничего не говорю, а твоей матери решил сказать.
— И как она это приняла? — спросил я, стараясь говорить спокойно.
— Хотел бы я так принять, — признался доктор Фрэнсис. — Если, конечно, со мной случится такое.
Перчатки доктора Фрэнсиса лежали в цилиндре. Сейчас он вынул их и начал медленно натягивать, сначала на левую руку, тщательно разглаживая каждую складочку.
— Она просила меня передать, — нарочито небрежным тоном заметил он, обращаясь к отцу, — что хотела бы сначала видеть Льюиса.
Отец покорно кивнул.
— На твоем месте я подождал бы несколько минут, — посоветовал мне доктор Фрэнсис. — Ей надо дать время приготовиться к встрече с тобой. Она ведь не любит, чтоб ее видели расстроенной, правда?
Он думал в эту минуту не только о маме, но и обо мне. А я не мог слова вымолвить. Доктор пытливо посмотрел на меня и почмокал в знак сочувствия. Затем, натянув вторую перчатку, сказал, что хоть и поздно, но он все же хочет сходить в церковь — как раз успеет к первому чтению библии. Он простился с тетей Милли, простился с отцом, а меня обнял за плечи. Минуту спустя, поблескивая цилиндром, неся очень прямо свое пухлое, словно набитое ватой, тело, он быстрым, решительным шагом просеменил мимо нашего окна.
— Ну, когда это случится, придется вам съехать отсюда, — заметила тетя Милли.
— Да, Милли, очевидно, придется, — согласился отец.
— Переедете ко мне. С семьей в три человека я уж как-нибудь справлюсь.
— Ты очень добра, Милли, право!
— Только вам придется поселиться в одной комнате. М-да, надо будет произвести перестановку, — добавила тетя Милли, довольная тем, что у нее появилось какое-то дело.
Часы на камине пробили полчаса, но на сей раз отец не произнес своей сакраментальной фразы. Он сказал вместо этого:
— Лина-не любила их, правда? Все говорила: «Будь они прокляты, эти часы! Будь они прокляты, Берти!» Так и говорила: «Будь они прокляты!» Мне они всегда нравились, а ей — никогда.
9. У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ
Мама теперь все время лежала на высоко взбитых подушках, независимо от того, спала она или бодрствовала, ибо так ей легче дышалось, а потому, когда в то воскресное утро я пододвинул к ее постели стул и сел, глаза наши оказались почти на одном уровне.
Глаза у мамы блестели, и белки были очень белые. Лицо же приобрело желтовато-восковой оттенок, и на щеках выступили жилки, как это иной раз бывает на загрубелых от ветра лицах. Мама с высокомерно-иронической усмешкой посмотрела на меня — такую усмешку часто вызывало у нее какое-нибудь неприятное известие.
Стоял ветреный апрельский день, облака то и дело закрывали солнце. Когда я вошел, комнату окутывала тень, но не успела мама заговорить, как лучи яркого весеннего солнца залили стоявшие напротив дома и лужайку между ними, а на мамином лице заиграли отблески света.
— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — сказала мама.
Говорила она медленно, как если бы ей приходилось обдумывать каждое слово и к тому же проверять, точно ли его произносят язык и губы. Я понял — понял по той неприятной, мучительной скованности, которая появлялась у меня всякий раз, когда мама взывала к моей сыновней любви, и которая сейчас вдруг овладела мной, ибо в ее присутствии я не мог дать воли непрошенным, горючим слезам, хлынувшим у меня из глаз, когда доктор Фрэнсис говорил об ее мужестве, — что эту фразу мама заранее прорепетировала для меня.
— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — повторила она. Но покорность судьбе была не в ее характере. На самом деле все в ней возмущалось, и скорая развязка вызывала у нее горестное удивление. — Какой-то непредвиденный поворот болезни, — пояснила она. — Совершенно непредвиденный! Кто бы мог подумать! Доктор Фрэнсис говорит, что он никак этого не ожидал. Да, все дело в этом непредвиденном повороте болезни, — повторила она, недоумевая и негодуя. Потом, сделав над собой усилие, добавила: — Но уж лучше вовсе не жить, чем жить так, как сейчас. Валяюсь здесь, словно старый мешок с костями! Не для меня это, правда?
Наконец я обрел дар речи и сказал, что выглядит она тем не менее прекрасно. Мама обрадовалась. С кокетливостью девушки она пригладила волосы и сказала:
— Я рада это слышать, сынок!
Она окинула взглядом спальню, все стены которой были увешаны бесчисленными фотографиями Мартина, меня, нашей семьи в полном составе, но главным образом ее собственными. Отличаясь поистине непомерным тщеславием, она очень любила сниматься.
— И все же я не хотела бы остаться в твоей памяти такой, как сейчас, — заметила она. — Вспоминай меня такою, как на этой карточке, где я снята в саду, хорошо, сынок?
— Конечно, если тебе так хочется, мама, — сказал я.
Фотографию эту мама предпочитала всем остальным: снимок был сделан вскоре после моего рождения, когда маме только что исполнилось тридцать лет и жили мы очень благополучно. На маме было длинное платье, какие, помнится, она носила в дни моего раннего детства. В этом платье начала века фотограф и запечатлел ее в саду под яблоней.
Мысленно мама всегда видела себя такой, как на этой фотографии. Она не выносила, когда ее жалели, и решительно отвергла бы жалость даже от меня, даже если бы чаянья ее сбылись и она нашла во мне отзывчивую душу, которой могла бы открыться ее душа. Отвергла бы она жалость и сейчас, если бы я в порыве любви мог пожалеть ее. Она видела себя в расцвете красоты и хотела, чтобы такою видел ее всегда и я.
Мы молчали. В комнату то наползала тень, то заглядывало солнце, то снова наползала тень.
— Мне хотелось бы знать, что ты намерен делать с деньгами Зеи? — спросила мама.
— Я пока еще не решил, — ответил я.
— Достанься они мне, когда следовало, они уже давно были бы твоими. Тогда по крайней мере я увидела бы, каким путем ты намерен идти.
— Не беспокойся, я употреблю их на что-нибудь стоящее, — заверил я маму.
— В этом я не сомневаюсь. Ты добьешься всего, о чем я для тебя мечтала. — И неожиданно громким голосом она добавила: — Но я-то этого не увижу!
Меня это так потрясло, что я пробормотал лишь что-то нечленораздельное.
— Ведь я стремилась к этому не из причуды, — горячо продолжала мама, — не ради того, чтобы получать от тебя подарки. Ты сам прекрасно это понимаешь.
— Понимаю, — подтвердил я, но она не слушала меня.
— Мне только хотелось сопутствовать тебе, пока ты будешь, идти к цели! — пылко продолжала она. — Хотелось быть частицей тебя. Вот и все.
Я попытался утешить маму, сказал ей, что всю жизнь, кем бы я ни стал, я буду помнить детские годы, как она разговаривала со мной, как по вечерам, сидя в гостиной у камина, она учила меня, ребенка, не отступать перед трудностями. Однако потом я подумал, что мои слова едва ли принесли ей желанное умиротворение. Она была горда и самолюбива, как никакая другая женщина, но в то же время достаточно проницательна, чтобы видеть истину. Она понимала не хуже меня, что когда пытаешься завладеть чьим-то сердцем, тебе либо идут в этом навстречу, либо дают отпор; и если дают отпор, то пусть человеку очень хочется, как хотелось мне, вести себя иначе, пусть он с нежностью и восхищением относится к тому, другому, пусть даже делает вид, что любит его, — никакие слова и поступки не могут скрыть фальшь. Любовь очень многообразна, и подчас она подкрадывается незаметно, но человеку всегда ясно, разделяет он чьи-то чувства или же, вопреки собственному желанию и добрым побуждениям, бежит любви, отталкивает ее.
Волнение утомило маму. Речь ее стала менее внятной, внимание начало рассеиваться, и, заведя разговор о чем-то одном, она вдруг переходила на другое. Болезненно стыдясь этих своих «заскоков», как она выразилась, мама напрягала все силы, чтобы не допускать их.
— Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, — продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. — Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого.
И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась.