Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Льюис Элиот (№1) - Пора надежд

ModernLib.Net / Современная проза / Сноу Чарльз Перси / Пора надежд - Чтение (стр. 6)
Автор: Сноу Чарльз Перси
Жанр: Современная проза
Серия: Льюис Элиот

 

 


Я заметил на кровати воскресный номер газеты — она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил:

— Газетой ты займешься позже?

— Вряд ли, сынок, — ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. — Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь.

Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы.

— Впрочем, может быть, там… на том свете… — торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, — я буду знать, что здесь происходит.

Вера была для нее единственным в то утро утешением.

Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное.

— Посмотри-ка! — вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. — Посмотри, сынок, на уток!

Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну.

Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно.

— О господи, какие они глупые! — заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. — И чего только не разглядят мои глаза!

Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву.

Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее.

Такова была ирония судьбы.

Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг — в полном сознании — заметила:

— Как бы мне хотелось умереть во сне!

Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла:

— Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать.

10. ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ

Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой.

— Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, — сказал отец.

— Я знаю, — отозвался я.

— Тогда мы так и сделаем, — заключил отец.

— Я еще не решил, буду ли переезжать, — возразил я.

Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня.

А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь.

В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли.

Заявив отцу, что «я еще не решил», я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ.

За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни — тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее.

Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги.

Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее — не без угрызений совести думал я потом, — чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло.

По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, — Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил.

— Мне кажется, тетя Милли, — начал я, — что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно.

— В жизни не слыхала ничего подобного! — воскликнула тетя Милли.

— Мне не хочется быть вам в тягость, — продолжал я.

— Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, — отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной.

Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой.

— Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, — засмеялся я. — Зато всю душу из нас вытрясете.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать!

— Я бы с удовольствием поселился…

— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, — сказала тетя Милли. — Не везде найдешь бесплатное жилье и стол.

— А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда?

— Ты бы, конечно, выиграл.

— Именно такого ответа я и ждал.

— Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня.

Каждое слово тетя Милли воспринимала в его буквальном смысле: и на дерзость и на комплимент она отвечала одинаково прямо, без уверток и потому частенько попадала впросак.

— Послушайте, тетя Милли, я сейчас вам все объясню. Я, очевидно, пойду учиться…

— Я не сомневаюсь, что пойдешь, — заявила она.

— А для этого мне надо жить одному.

— Ты можешь заниматься и у нас в доме.

— А могли бы вы заниматься, — спросил я, — если б жили в одной комнате с моим отцом… то есть с вашим братом?

Меньшим чувством юмора, чем тетя Милли, не обладала, наверно, ни одна женщина на земле: ведь тетя Милли почти не улыбалась. Зато она умела оглушительно хохотать. Всю жизнь она считала, что всякое упоминание о моем отце должно вызывать смех, и потому сейчас разразилась хохотом, от которого зазвенело все на кухне. Отец тотчас замурлыкал какую-то песенку, потом притворился спящим и захрапел.

— Либо пою, либо храплю, — кривляясь, сказал он. — Одно из двух. Таков уж я есть, ничего не поделаешь.

— Перестань, Берти, — сурово оборвала его тетя Милли.

Отец, продолжая гримасничать, притих в своем уголке.

Спор продолжался. Я готов был вести его хоть всю ночь. В упрямстве я не уступал тете Милли — правда, она не подозревала об этом. Я испробовал все: льстил ей, дерзил, стойко выдерживал ее нападки, между прочим вставлял несколько слов о том, как предполагаю устроить свою жизнь.

Это приводило ее в ярость: она еще больше повышала голос, еще больше пучила глаза. Я собираюсь снять себе жилье, так? А откуда я возьму на это деньги — из своего нищенского жалованья?

Я пояснил, из чего будет складываться мой бюджет.

— У тебя ничего не останется про запас, — возразила она.

— Но вы же знаете, что у меня теперь есть кое-что в банке, — сказал я.

Это было очень неосторожно с моей стороны. Упоминание о наследстве могло вызвать взрыв разглагольствований о банкротстве и долгах отца, о моих моральных обязательствах. И то, что отец сидел тут, не остановило бы тетю Милли. Помешало этому другое: мама на смертном одре взяла с тети обещание не мешать мне «выйти в люди». Тетя Милли гордилась тем, что ей чужды «суеверия и всякая чертовщина». «В конце концов ведь сейчас двадцатый век», — заявляла она, как только у нее с мамой возникал о чем-нибудь спор. И она бы вполне могла сказать, что не придает значения обещаниям, данным умирающей, и если теперь намерена выполнить обещание, то лишь потому, что всегда держит слово.

— Каково мое мнение на этот счет, я говорить не буду! — прогремела она, с трудом сохраняя самообладание. И тут же дав волю ярости, выкрикнула — правда, одну-единственную фразу: — Нисколько не удивлюсь, если эта семейка плохо кончит!

Настала ночь. Утверждать, что тетя Милли уступила, было бы неверно, но она признала, хоть и весьма неохотно, разумность моих намерений. Утверждать, что я не обидел ее, было бы бессмысленно. Между нашими стремлениями не было ничего общего, и никакие, даже самые убедительные доводы не могли бы привести их к одному знаменателю. Но по крайней мере в глазах тети Милли мы остались в прежних родственных отношениях. Она не считала то, что произошло, разрывом, а я со своей стороны обещал заходить к ней по воскресеньям на чашку чая.


Теплым и дождливым майским вечером я перебрался в свое новое жилище на Нижней Гастингс-стрит. Комната моя помещалась на верхнем этаже и была не больше мансарды, которую я занимал в нашем доме. Окно выходило на шиферные крыши домов и сараев, блестевшие сейчас под дождем. Вдали виднелось облачко зеленовато-желтого дыма — след поезда, только что скрывшегося в туннеле вокзала.

Все свои пожитки — запасной костюм, две пары шерстяных брюк, немного белья, несколько книг, школьные фотографии — я принес в двух старых чемоданах. Поставив их посреди комнаты, я подошел к окну: передо мной расстилалось море крыш. Я смотрел на них, и сердце мое учащенно билось. Мне было тоскливо в этой чужой неприветливой комнате, но я не унывал, как почти никогда не унывала мама; я боялся, ужасно боялся, что неправильно поступил, и в то же время в глубине души был убежден, что сделал верный шаг: хоть я и одинок, зато свободен.

Передо мной были открыты все пути, я мог делать все, что захочу. Да, но что делать сейчас? Как провести нынешний, ничем не занятый вечер? Лечь в постель и почитать? Или пойти прогуляться по улицам под теплым вечерним дождем?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВСТУПЛЕНИЕ В ИГРУ

11. НЕДОВОЛЬСТВО СОБОЙ И РАЗГОВОРЫ О ЛЮБВИ

В год маминой смерти лето выдалось теплое, и по утрам город окутывал легкий туман. На службу я ходил пешком, вдыхая воздух, освеженный недавно пролившимся дождем, после которого не так чувствовалась пыль на улицах, и вместе с ожившей зеленью оживали мои надежды, исчезало раздражение при мысли о том, что меня ждет еще один попусту потраченный день.

Я ставил галочки против фамилий, четко написанных на карточках фиолетовыми чернилами. На моей обязанности лежало просматривать даты рождения и подчеркивать красным фамилии тех, кто появился на свет до 31 августа 1908 года. Я глядел на залитую солнцем улицу, и в голове у меня рождались всевозможные планы, фантазии и надежды, но в то же время начинало пробуждаться и острое недовольство собой. Планы мои мало чем отличались от фантазий, которыми я тешился, когда только поступил на службу и, бродя в обеденный перерыв по городской площади, мечтал, как я вдруг стану богачом. Я по-прежнему составлял для себя программы чтения и решал, какой проспект надо выписать, — я вкладывал в это столько душевных сил и вдохновения, что на выполнение намеченной программы уже ничего не оставалось. Но в моей жизни за это время произошла одна существенная перемена: я получил наследство. И я злился оттого, что не знал, какой путь избрать, оттого, что не было у меня советчика, который развернул бы передо мной какую-то увлекательную перспективу. Глядя вниз, на сверкающие под солнцем трамвайные вагоны и рассеянно прислушиваясь, не бурчит ли что-нибудь мистер Визи, я испытывал жгучее, острое недовольство собой.

Но это недовольство только уводило меня в сторону от осуществления моих планов. Временами я чувствовал себя в канцелярии, как в темнице: это случалось, когда мистер Визи начинал бесноваться и поносить всех вокруг. Я задыхался от оскорбленного самолюбия, а мистер Дэрби, при всей его доброте, давал мне лишь никчемные робкие советы. В такие дни мне особенно хотелось как-то проявить себя, вырваться из этой рутины — и не в отдаленном будущем, как я наметил, а немедленно, пока я еще не покрылся ржавчиной, пока у меня еще кровь горяча.

Именно тогда я и стал подумывать о том, чтобы как-то привлечь к себе внимание, скажем, выступить перед какой-нибудь аудиторией — безразлично какой, лишь бы нашлись слушатели. Искушение было слишком велико, и в том возрасте я не мог против него устоять. Да я и не пытался, — мое желание казалось мне вполне естественным, и я заранее предвкушал удовольствие, которое мне это доставит. Язык у меня был острый, за словом в карман я не лез и любил поразглагольствовать. Не удивительно, что вскоре я вступил в НРП, вошел в состав нескольких комитетов, стал произносить пламенные речи в лекционных залах по всему городу. В разгар лета митинги посещали только фанатики, но я готов был ораторствовать даже перед горсткой слушателей. И вечером, часов в десять, выходя из полутемного зала на улицу, где еще царил день, я продолжал ощущать необычайный подъем, который согревал мне душу. Город наш не столь уж обширен, и все более или менее всех знают, а потому слух о моих деяниях довольно скоро облетел его.

Достигла молва и ушей тети Милли, и в очередное воскресенье, когда я зашел к ней на чай, мне пришлось выслушать ее шумное неодобрение.

Мне нетрудно было отбиться от ее нападок шуточками, но не так-то просто было оправдаться перед самим собой. Я обладал достаточным здравым смыслом и понимал, что не делаю ничего «полезного». Вечером, когда я неторопливо шагал по улицам, возвращаясь к себе домой («в свои апартаменты», как я говорил знакомым, явно подражая маме и противореча собственным речам о равноправии), на меня иной раз вдруг находило прозрение. «Чего я, собственно, достиг? Как я использовал привалившее мне счастье? Неужели я настолько безволен, что могу лишь плыть по течению?» После аплодисментов, которые я всего какой-нибудь час назад срывал, отпустив язвительную шуточку, эти мысли действовали на меня, словно холодный душ.

Но стоило мне снова очутиться перед слушателями или вступить с Джеком Коутери в увлекательную беседу о девушках, как от моих сомнений не оставалось и следа. Они на время охлаждали мою горячую голову, а практически приводили лишь к тому, что я регулярно посещал курс права в колледже — и только. Я намеревался познакомиться с Джорджем Пассантом, возможно, со смутной надеждой получить у него совет, который откроет передо мной более грандиозные перспективы и поможет мне больше, чем советы Дэрби и остальных; забегая вперед, замечу, что действительность намного превзошла мои ожидания. Однако до закрытия колледжа на летние каникулы я так и не сумел обратить на себя его внимание. Время от времени я видел его из окна канцелярии, ибо фирма «Иден и Мартино» помещалась в здании на противоположной стороне улицы. По утрам мне не раз случалось наблюдать, какой, сдвинув на затылок котелок, помахивая тяжелой тростью, с портфелем в руке, переходит через трамвайную линию. У меня работа начиналась в девять, а он пересекал улицу, ровно через полчаса.

Все это лето вечерами я либо, по выражению тети Милли, занимался «болтологией», либо бездельничал в обществе Джека Коутери. В школе он мне казался совсем взрослым; теперь же он служил клерком в бухгалтерии местной газеты, в обеденный перерыв закусывал там же, где и я, и мы стали проводить время вместе. Это был коренастый молодой человек, широкоплечий, с очень развитой мускулатурой; его подвижное, как у актера, лицо могло принимать самые разные выражения: оно было то оживленное, то веселое, то дерзкое, то задумчивое. На этом подвижном лице сверкали большие горящие глаза, и говорил Джек таким мягким бархатным голосом, что оставалось лишь удивляться, как этот голос мог родиться в столь могучей груди. Он был на несколько месяцев старше меня — ему уже шел девятнадцатый год, и все, что имело хотя бы отдаленное отношение к любви, манило его. Он без конца рассуждал своим мягким бархатным голосом о девушках и женщинах, о романах и страстной любви, о чувственных наслаждениях, о невероятно привлекательной женщине, которую он увидел утром в трамвае, о том, как было бы чудесно ее разыскать, о наслаждении, которое бы доставило ему не только обладание, а даже звук ее голоса, о том, сколько радостей дарит нам жизнь, до самой гробовой доски окружая нас ароматом любви.

Я с охотой и жадностью внимал ему. Сам по себе Джек не вызывал у меня большого интереса, хотя, отвлекаясь от картин, которые его слова рождали в моем воображении, я не мог не признать, что он по-своему занятен. Он был в общем добрый малый и обладал богатой фантазией. Этим он отличался с детства, и в то роковое утро, когда я перенес столько позора из-за десятишиллинговой бумажки, именно Джек пытался утешить меня. Для приятеля он мог вывернуться наизнанку, проявляя бесконечное добродушие и не жалея сладкой как мед лести.

Но друг это был весьма ненадежный.

Помимо всех списанных выше качеств, он обладал врожденной склонностью к сочинительству. Не моргнув глазом, Джек мог приукрасить, дополнить, а то и вовсе исказить истину. Еще в детстве он бахвалился — без всяких к тому оснований — богатством своего отца. А теперь, когда кто-нибудь спрашивал; где он работает, он, не в силах удержаться от искушения, отвечал: «В редакции вечерней газеты» — и, отталкиваясь от содержавшегося в этом ответе зерна истины, набрасывал картину своей повседневной деятельности в качестве пронырливого, напористого гуляки-журналиста. Однако при этом, несмотря на свою склонность к сочинительству, Джек неизменно добавлял, что романтика журналистской профессии сильно преувеличена, и пожимал плечами с видом разочаровавшегося ветерана прессы.

Не больше было истины и в описаниях его любовных побед. Он еще мальчишкой начал пользоваться успехом у женщин. Придерживайся он фактов, его рассказы вызвали бы восхищение — зависть и восхищение всех его приятелей, в том числе и меня. Но факты казались Джеку слишком прозаичными. И вот он придумывал сложную историю о том, как одна бесспорно очень интересная, бесспорно очень богатая и знатная молодая особа зашла к ним в редакцию и сразу привлекла его внимание; как она — под тем или иным предлогом — стала появляться каждое утро; как, наконец, она остановилась у его стола и, улучив минуту, положила записку, в которой назначала ему свидание на улице; как повезла его в собственной машине за город, где они провели под открытым небом полную блаженства ночь. «Приходится иной раз обойтись и без удобств», — замечал Джек, с искусством опытного враля добавляя к своему рассказу реалистический штришок.

Джек знал, что я не верю его басням. Но он забавлял меня, я привязался к нему и, разумеется, завидовал его смелой, уверенной манере держаться с женщинами и его успехам. Но больше всего меня привлекала окружавшая его атмосфера, которая так соответствовала моим тогдашним настроениям: тяга к любовным похождениям, глухие намеки и откровенные признания, которыми изобиловали его рассказы, советы и вымыслы, воспоминания и предвидения того, как разовьется очередной роман. Все это находило отклик в моей душе, готовой открыться навстречу любви.

В эту пору своей жизни юноша двояко относится к грядущей любви; на первый взгляд это кажется противоречивым, на самом же деле одно дополняет другое. Мы можем предаваться нежным грезам — только нежным, ибо они связаны с нашими самыми сокровенными чаяниями, — грезам о другой половине рода человеческого, о существе, с которым соединимся навечно и будем составлять одно целое. В то же время мы пожираем глазами каждую женщину и проявляем ненасытное любопытство к наслаждению, которое либо уже познали, либо готовимся познать. В эти годы нам свойственна грубая обнаженность желаний. Тот, кто забыл собственную юность, наверно, решит, что нами безраздельно повелевает плоть и, следовательно, экстазы романтической любви нам недоступны. На самом же деле у юности и грубая обнаженность желаний, и интерес к проблемам пола, и предвкушение грядущих наслаждений — все это, глубоко запрятанное в тайниках души, уже само по себе романтично. Ведь это и есть мечта о счастье.

Для человека, который подслушал бы нас с Джеком Коутери, не зная, что нам по восемнадцати лет, многое показалось бы отвратительным: разговоры такого рода нельзя вести в широком кругу. Однако они заглушали во мне чувство недовольства собой, заставляли умолкнуть честолюбие. И они обогащали меня не меньше, чем мои грезы о глубокой, преобразующей жизнь любви.

12. НА ФУТБОЛЬНОМ МАТЧЕ

Настала осень. Я по-прежнему терзался сомнениями и надеялся. Начались занятия в колледже. Светлыми сентябрьскими вечерами я отправлялся в Ньюарк и, исполненный решимости, в каком-то по-новогоднему приподнятом настроении, слушал лекции Джорджа Пассанта. Возвращался я домой уже при свете луны, проглядывавшей сквозь осенний туман, раздумывая о том, что представляет собой кружок, возглавляемый Пассантом. Все это были только студенты нашего колледжа — некоторых я знал по имени; среди них были молодые женщины, посещавшие отдельные циклы лекций, и несколько юношей, слушавших полный курс, чтобы потом держать в Лондоне экзамены экстерном. После лекций они окружали Пассанта, и все вместе шумной толпой направлялись в город.

Они шли по противоположной стороне улицы и вызывающе громко смеялись. Никому не было дела до меня. А мне бы так хотелось, чтобы Джордж Пассант хоть разок предложил мне присоединиться к ним. Я чувствовал себя очень одиноким.

Вскоре, однако, воспользовавшись удобным случаем, я сам навязался ему в спутники. Произошло это в октябре, через неделю после того, как мне исполнилось восемнадцать лет. Почему-то я ушел со службы позднее обычного. И вот в десяти ярдах впереди себя я увидел Джорджа Пассанта, который неторопливо шагал, насвистывая что-то и помахивая тростью.

Я догнал его и пошел с ним рядом. Он поздоровался со мной — любезно, но равнодушно. Как странно, заметил я, что мы до сих пор ни разу не встречались, хотя работаем на одной улице. Джордж согласился со мной. Он то ля думал о чем-то своем, то ли стеснялся, но для меня слишком много значила эта встреча, и я не, обращал внимания на его сдержанность. Пассант знал, что я слушаю его лекции, знал мою фамилию. Но мне было этого мало. Мне хотелось блеснуть перед ним. Мы как раз проходили мимо библиотеки-читальни, и я небрежно проронил, что провел здесь немало времени и за последние несколько месяцев прочел уйму книг; особенно подробно я остановился на таких именах, как Фрейд, Юнг, Адлер, Толстой, Маркс, Шоу. Мы дошли до угла Белвойр-стрит, где была маленькая книжная лавчонка. На освещенной витрине поблескивали глянцевитые обложки модных в то время книг — произведения Э.С.М.Хатчинсона, П.Ч.Рена и Майкла Арлена; справа на самом видном месте лежало несколько экземпляров «Саги о Форсайтах».

— Ну что тут можно поделать, — заметил я, — если людям дают такое чтиво? — И я указал на витрину. — И если только этого читатель и требует! Не думаю, чтоб в магазине нашелся хотя бы томик каких-нибудь стихов. Йитс принадлежит к числу величайших поэтов нашего века, а попробуйте обнаружить в этой лавчонке хоть строчку, вышедшую из-под его пера!

— Боюсь, что в поэзии я не силен, — поспешил признаться Джордж Пассант тоном человека, которому чуждо всякое хвастовство. — И спрашивать мое мнение о поэзии бессмысленно. — Помолчав немного, он добавил: — А по случаю знакомства нам, пожалуй, следовало бы выпить. Я думаю, что здешние кабаки вы знаете лучше меня. Зайдемте куда-нибудь, где не слишком забито местными пустобрехами.

Я лез из кожи вон, чтобы произвести впечатление на Джорджа Пассанта, и шумно смеялся над собственными высказываниями, не заботясь о том, что думает о них он. Джордж Пассант был старше меня на пять лет, и большинству людей его возраста такое мое поведение показалось бы отталкивающим. Но незрелость молодости не действовала ему на нервы. В известном смысле он и сам был еще незрелым юнцом и таким навсегда остался. Он почувствовал ко мне симпатию, когда мы стояли у витрины книжной лавчонки, отчасти потому, что, в противоположность мне, отличался крайней застенчивостью, а отчасти потому, что был человеком необычайно душевным и любил находиться среди людей. Я бахвалился вовсю, нимало не стесняясь, фейерверком рассыпая перлы красноречия, и тем не менее он не отвернулся от меня.

Мы зашли в «Викторию» и заняли столик у камина. Пришли мы довольно рано и еще могли выбрать место по своему вкусу; позднее кабачок наполнился посетителями, но нам удалось удержать за собой столик у камина. Джордж сидел напротив меня, лицо его раскраснелось от каминного жара, с каждой новой пинтой пива голос звучал все громче. Платил за все он — не только зато, что мы выпили, но и за пиво, которым угостили официанток и кое-кого из посетителей.

— Люблю заводить приятные знакомства, — признался Джордж тоном светского льва и хитро подмигнул мне, а на самом деле он угощал всех вокруг, потому что ему было весело, он разошелся, забыл о своей застенчивости и чувствовал себя здесь как дома. — Теперь мы, конечно, будем наведываться сюда. Чудесное местечко!

Еще долго в тот вечер я разглагольствовал и хохотал, занимаясь саморекламой. Я понимал, что знакомство с Джорджем имеет для меня большое значение, хотя в тот момент и не представлял себе всей его важности. Я изо всех сил старался произвести впечатление на Джорджа. И прошло немало времени, прежде чем я уделил внимание ему самому.

Вблизи Джордж казался несколько другим. Его массивная голова выглядела не менее внушительно; чем на лекторской кафедре. Высокий лоб, широкие скулы с мясистыми щеками — все было то же. Но вот что поражало: на кафедре он казался воплощением напряженности и сосредоточенности, и трудно было представить себе, что этот человек может держаться так весело и непринужденно. А с каким поистине чувственным удовольствием пил он пиво! И сколько безмятежности видел я в его глазах, когда мы на миг встречались взглядом! От всего его существа в тот вечер исходило ощущение силы, радости и возбуждения: ему явно доставляло удовольствие сидеть с человеком, с которым можно скрестить оружие в словесной дуэли. Допив очередную кружку, он причмокивал губами и разражался добродушным смехом, от которого сотрясалось все его тело. Но была в тот вечер минута — пожалуй, не больше, — когда мы оба сидели молча. Это была единственная пауза в нашей беседе. Джордж опустил на стол кружку и смотрел куда-то мимо меня, в пустоту. Его глубоко посаженные, большие голубые глаза, только что горевшие от возбуждения, вдруг погасли и затуманились.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26