В эти вечерние часы, когда мы сидели в темноте, а на потолке танцевали отсветы огня, мама рассказывала мне о своих девичьих мечтах, о своей семье, о своих честолюбивых планах, о своем замужестве, о том, как ей хочется, чтобы я не знал того, что довелось ей испытать в жизни.
Ребенок, которого она носила под сердцем, — о чем я по детской наивности и не подозревал, хотя мама с невиданным дотоле упорством старалась возможно больше времени проводить со мной, — был зачат после девятилетнего перерыва, когда мама горько оплакивала свою неудавшуюся жизнь, и потому казался ей ненужным, досадным недоразумением. Возможно, она вообще никогда не любила отца, но, наверно, долгое время снисходительно терпела его выходки и относилась к нему даже с нежностью, ценя его добродушие, кротость и полное отсутствие эгоизма. Хотя мама по-своему трезво смотрела на жизнь, познакомившись с отцом, она, очевидно, столкнулась с немалыми неожиданностями, ибо он принадлежал к числу тех маленьких мужчин, которые, будучи нетребовательны во всем, чрезвычайно требовательны и ненасытны по части женщин. Это должно было бы лишь сильнее разжечь ее чувство, если бы она любила его. Но поскольку любви не было, а была лишь непрочная привязанность, это привело к тому, что мама неизменно испытывала к отцу чувство, близкое к презрению. И вот он потерпел банкротство, обрушил на нее позор, которого она никогда в жизни ему не простит, но пылкость его осталась прежней и… он наградил ее еще одним ребенком. Много позже она призналась мне, что это произошло против ее желания. Поступок отца до глубины души возмутил эту гордую женщину.
— Не за того человека я вышла замуж, — заметила она как-то, когда мы сидели у камина.
Мама произнесла это с твердой убежденностью. Ей было уже под сорок; вряд ли она когда-нибудь думала, что ее девичьи мечты обернутся так печально.
А мечты у нее были самые радужные. Она обладала безудержным романтическим воображением, которое давало о себе знать даже сейчас, когда она была уже женщиной в летах, познавшей несчастье. Девушкой она мечтала — как ей казалось, с полным правом — о муже, который принес бы ей любовь, роскошь и положение в обществе. И сейчас, вспоминая молодость, она приукрашивала прошлое, старательно подчеркивала все, чем можно было кичиться, — горький опыт и разочарование в жизни научили ее ценить годы, проведенные в отчем доме.
Семья мамы во многом отличалась от семьи отца. Все Элиоты, за исключением отца, непохожего на остальных своих родичей, были неглупые, способные люди, не обремененные чрезмерной чувствительностью и интуицией, люди, жившие главным образом умственными интересами. Промышленная революция превратила их в типичных мелких ремесленников, которые, будь они чуточку поизворотливее, могли бы многого добиться в жизни. Мой дедушка, отец моего отца и тети Милли, был энергичный, умный человек, который хорошо владел своим ремеслом и знал все, что требовалось знать мастеру своего дела в девятнадцатом веке: он чуть не наизусть выучивал однопенсовые журналы, читал Брэдлоу и Уильяма Морриса, посещал вечерний механический институт, чтобы приобрести хоть какие-то знания по математике. Умер он в начале того года, когда обанкротился мой отец. Но выше ремонтного мастера в местном трамвайном парке так и не поднялся.
Дедушка часто спорил с мамой, и спор их всякий раз завершался ссорой, ибо он был убежденный агностик девятнадцатого века, а она — женщина набожная; он голосовал за радикалов, а она была рьяной сторонницей тори. Ко всему этому надо добавить, что оба отличались немалым упрямством. Люди, столь разные по характеру, не могли обойтись без столкновений, а у мамы было с ним столь же мало общего, как и с его дочерью Милли: мамино семейство, да и все окружение, в котором она выросла, уходило корнями в совсем другую среду.
В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, — в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов — это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники — люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и постаралась чуть-чуть позолотить ей крылышки. Фамилия ее отца была Серкомб; подобно отцу своему и деду, он служил в поместье Бэргли-парк — поместье это для мамы на всю жизнь осталось символом наивысшего преуспеяния. Мужчины в роду Серкомбов были, как правило, ладно сложены и хороши собой. Как и мама, они отличались по-цыгански смуглой кожей; смелые, энергичные, они любили жизнь на свежем воздухе, славились природной сноровкой в спортивных играх, хотя по беспечности своей в них не совершенствовались, любили повеселиться, никогда ничего не читали, — словом, наслаждались каждым мгновением юности и теряли почву под ногами, когда юность пролетала. Почти у всех Серкомбов была врожденная властная осанка, которой они выделялись среди окружающий. У женщин они пользовались большим успехом, однако с мужчинами, как правило, не дружили: этому мешало непостоянство характера и недостаток душевной теплоты. Но смелость, напористость и обаяние сослужили добрую службу Серкомбам и помогли кое-кому из них вступить в весьма выгодный брак.
Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах — почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там «солидное положение». Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе.
О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес — это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками!
— Но кто же знает, что ему предначертано, — с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. — Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь!
Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости — разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье.
Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием.
— Запомни, — говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, — ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок!
Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами.
— Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого.
Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, — большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения.
— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?
Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.
— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?
Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.
Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.
Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.
Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.
5. Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать — посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны.
Ей никак не удавалось выкроить из нашего бюджета девять гиней. Она перевела жалованье отца в шиллинги и разделила их на число недель, ибо неделя служила основой всех ее расчетов.
— Выкроить можно что-то около трех шиллингов восьми пенсов, вот и все, — сказала она. — Никак не выходит, Льюис! Сколько ни храбрись, ничего не поделаешь. К тому же вдруг Берти возьмут в армию? Что тогда? И потом, кроме платы за обучение, будут ведь и другие расходы. Придется покупать тебе фуражку, ранец — да мало ли еще что. Я же не допущу, чтобы ты в чем-то уступал другим детям.
Ради меня она пренебрегла своей гордостью и отправилась к тете Милли: ведь тетя обещала платить за мое обучение, и мама решила напомнить ей об этом. Та немедленно ответила согласием. Муж ее в военное время зарабатывал недурно, и, повинуясь велениям непонятной дружбы, связывавшей ее с мамой, тетя Милли приходила нам на помощь при каждом новом сигнале бедствия, Но ей никак не удавалось постичь все те условности, которые мама то ли сама придумала, то ли заимствовала от неимущей знати, вынужденной маскировать свою бедность. Мама, например, охотно принимала от нее «презенты» и пользовалась трудом ее служанки, а бывая у нее в гостях, не отказывалась от «сладенького»; действуй тетя Милли поделикатнее, мама согласилась бы и на большее, но откровенной, ничем не прикрытой благотворительности она принять не могла. На «попрошайничество», как выразилась мама, она пошла впервые в жизни, да и то лишь потому, что рождение моего брата Мартина, а затем ее болезнь стоили нам немалых денег. Плата за школу грозила разорить нас вконец, и мама смирилась с тем, что вносить ее будет тетя Милли.
Вопреки обыкновению, тетя Милли сразу согласилась платить за меня и даже не прочла при этом маме наставления. Она приберегла его для меня и выложила, зайдя к нам часа через два. Повторения никогда не смущали ее, а потому она высказала все, что я уже слышал три года назад, в дни банкротства отца. На успех мне рассчитывать нечего. Скорее всего, меня ждет в средней школе самая скромная роль.
— Ты слишком высокого мнения о себе, — со страстной убежденностью заявила тетя Милли, сохраняя при этом каменное выражение лица. — Но упрекать за это надо не тебя. Виновата твоя мать, которая вбивает тебе в голову, что ты какой-то особенный. Не удивительно, что ты так много о себе воображаешь.
По твердому убеждению тети Милли, мне предстояло плестись позади всех моих однокашников. О том, чтобы нагнать их, судя по всему, не могло быть и речи. Она считала бы свои расходы оправданными уже в том случае, если бы я добрел до конца школы без особо неблагоприятных высказываний о моей особе. Пришлось мне еще раз выслушать и ее наказ. Если, вопреки ее ожиданиям, я приобрету в школе такие знания, которые позволят мне зарабатывать на жизнь, первейшая моя обязанность — накопить побольше денег, чтобы расплатиться с долгами отца из расчета двадцать шиллингов за фунт и восстановить его честное имя.
Я уже привык молча выслушивать тетю Милли. Иногда она доводила меня до белого каления, но вообще-то я сносил ее нападки стоически. Впрочем, мой стоицизм оказался недостаточно крепким, что показало одно происшествие, случившееся в первые месяцы моего пребывания в новой школе.
Несколько мальчиков знало, что мой отец «прогорел». Они жили в той же части города, что и мы, и слышали разговоры об этом. Собственно, банкротство отца прошло бы незамеченным, если бы мама не была на виду в нашем приходе. Один из моих одноклассников особенно допекал меня. Едва меня завидев, он с тупой издевкой и неутомимостью, на какую способны только маленькие мальчишки, неизменно повторял: «Как это твой папочка вылетел в трубу?» Вначале я краснел, но вскоре привык, и это перестало задевать меня.
Как ни странно, но до инцидента с подписном листом краснеть мне больше всего приходилось из-за широкой известности тети Милли. Своей энергичной деятельностью по борьбе с алкоголем она прославилась на весь город. Летом тетя Милли организовала большую процессию трезвенников. По улицам города катились повозки, на которых участники процессии в маскарадных костюмах изображали живые картины на различные исторические сюжеты. Следом за повозками шествовала толпа ревнителей трезвости с развернутыми знаменами. В конце на огромной повозке ехала сама тетя Милли и другие руководители общества; они важно восседали на низеньких стульчиках, щеголяя, в соответствии с чином и званием, красными, голубыми или зелеными «регалиями», висевшими, наподобие лошадиной сбруи, у них на груди.
Процессия, как и все, за что ни бралась тетя Милли, была подготовлена с величайшим тщанием, и все детали рассчитаны с точностью часового механизма. Но, на мою беду, школьники, наблюдавшие шествие, а может быть, и участвовавшие в нем, каким-то образом узнали, что организатор его — моя тетя, и решили, что ничего не может быть смешнее и нелепее подобного родства. Вот тут-то я впервые столкнулся с тем, что стыд — совершенно непостижимое чувство. Казалось бы, меня меньше всего должны были задевать колкости по адресу тети Милли, однако же я сгорал от стыда за нее.
Инцидент при заполнении подписного листа произошел в ноябре, месяца через два после моего поступления в школу. Во всех классах ученикам было предложено принять участие в сборе средств для школьного фонда помощи армии. Директор школы сказал, что каждый из нас обязан пожертвовать, сколько может, хотя бы всего шесть пенсов, ибо в этом состоит наш патриотический долг; собранные деньги немедленно пойдут на приобретение снарядов для намеченного на 1918 год наступления, которое директор именовал «новым большим рывком вперед».
Я рассказал об этом маме и спросил, сколько могли бы пожертвовать мы.
— Не много, сынок, — ответила она, растерянно, озабоченно, огорченно глядя на меня. — Вряд ли мы сумеем сэкономить крупную сумму до конца недели. Но что-то надо дать, я понимаю.
Подписной лист прибавил ей забот: ведь она уже заявила однажды, что не хочет, чтобы я «хоть в чем-то уступал другим детям».
— А сколько, по-твоему, дадут другие, Льюис? — спросила она. — Я имею в виду мальчиков из почтенных семей.
Я осторожно навел справки и сообщил маме, что большинство моих одноклассников будут жертвовать по полкроны или по пяти шиллингов.
Она поджала губы.
— Ну ладно, сынок, — промолвила она. — Тебе не придется краснеть. Мы не отстанем от других.
Но только «не отставать от других» не устраивало маму. Воображение ее уже заработало. Ей хотелось, чтобы я внес больше всех в классе. Она убедила себя, что это выставит меня в выгодном свете и послужит хорошим началом. Да и ей самой приятно было бы сознавать, что мы «еще можем показать себя». К тому же она принадлежала к числу рьяных патриоток, и чувство долга перед родиной было у нее чрезвычайно сильно; и хотя она прежде всего радела за меня, стремясь завоевать мне всеобщую благосклонность, ее радовало и то, что она «приобретет снаряды» и таким образом примет участие в войне.
Мама стала урезать порции отца, а еще больше свои собственные. Через день-два отец заметил это и, кротко посетовав, осведомился, неужели так сильно сократился паек. Нет, сказала мама, паек не сокращали, просто ей нужно сэкономить деньги для школьного подписного листа.
— Надеюсь, у вас не часто будут собирать пожертвования, — заметил, обращаясь ко мне, отец. — Иначе она уморит меня голодом.
И он вышел из-за стола, придерживая брюки и делая вид, будто так похудел, что они сползают с него.
— Не будь ослом, Берти! — раздраженно одернула его мама.
Она осуществила свое намерение. Для этого родителям пришлось распроститься даже с тем немногим, чем мама умудрялась нас баловать, несмотря на лишения войны, несмотря на нашу неуклонно возраставшую бедность: со стаканом крепкого портера за субботним ужином, аппетитной жареной рыбой с картофелем (которую, приличия ради, бегала покупать служанка тети Милли), джемом к завтраку. Утром того дня, когда нужно было внести деньги, мама вручила мне новенькую ассигнацию в десять шиллингов. Я радостно вскрикнул и положил хрустящую бумажку на скатерть. Мне еще ни разу не приходилось держать в руках такую крупную купюру.
— Не многие смогут дать больше, — с довольным видом произнесла мама. — Учти, что до войны я дала бы тебе соверен. Я хочу, чтобы все видели, что мы еще держимся.
Утро было раннее, в комнате горел газовый рожок, и от моей чашки на белую скатерть ложилась голубая тень. Я любовался ассигнацией в десять шиллингов, любовался голубой тенью от чашки, смотрел на тень, которую отбрасывали мои руки. Я поблагодарил маму: я был счастлив, я ликовал.
— Ты мне расскажешь потом все, что там будут говорить, — потребовала мама. — Вот все изумятся-то! Ни у кого, наверно, и в мыслях нет, что кто-нибудь может столько дать! Пожалуйста, запомни все, что будет сказано.
В трамвае, с лязгом мчавшемся в город, я думал только о предстоящем триумфе. Стадион и красные кирпичные домики возле тюрьмы окутывал туман, — вернее, не туман, а легкая осенняя дымка, смягчавшая красный цвет кирпича, который так и резал глаз, когда пелена вдруг разрывалась. Утро было немного грустное, но какое-то удивительно приятное.
Во время большой перемены, в одиннадцать часов, когда мы высыпали во двор, солнце так и сияло. Сразу после перемены предстоял сбор пожертвований. Вот прозвенел звонок, и мы, болтая и толкаясь, устремились в классную комнату, где проходило большинство наших уроков.
Вошел мистер Пек. Он преподавал нам алгебру и геометрию. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, всю жизнь проведший в школе, — лысый, гладко выбритый, с неизменной улыбкой на остром, с мелкими чертами, лице. Жил он на окраине города, чуть дальше нас, и, войдя в трамвай, я частенько обнаруживал его там.
Кто-то из учеников написал на доске остроту. Пек укоризненно, чуть угрожающе улыбнулся и стер с доски следы мела. Продолжая улыбаться, он повернулся к нам.
— Итак, — начал он, — в качестве первого пункта нашей сегодняшней программы выясняем, сколько данный класс намерен пожертвовать ради торжества демократии во всем мире.
В классе захихикали: Пек давно уже снискал себе репутацию признанного остряка.
— Того, кто расщедрится, мы готовы избавить от всех наказаний до конца полугодия. Так что поразмыслите об этом, если вам дорого ваше сало.
Школьники снова захихикали.
— Итак, — продолжал он, — я вовсе не считаю, что вы жаждете занять свой ум, — а все вы считаете, что он у вас есть, — проблемами элементарной геометрии. Однако, к сожалению, я обязан привлечь ваше внимание именно к этим проблемам и просить вас не слишком задерживаться на чем-либо другом. А посему постараемся разделаться с финансовыми вопросами как можно быстрее. Я буду вызывать по классному журналу. Услышав свою фамилию, вызываемый поднимется, назовет цифру своей скромной лепты и положит ее мне на стол. Последний по списку подсчитает итог и заверит его своей подписью, чтобы я не мог удрать с вашими денежками.
Пек широко улыбнулся, и все мы заулыбались в ответ. Он стал выкликать фамилии.
— Эднит!
— Два шиллинга, сэр.
Сбор начался. Эднит вышел на середину класса и, подойдя к столу учителя, положил деньги. Я тихонько поглаживал под крышкой парты свою ассигнацию; сердце у меня колотилось от радостного волнения.
— Олдвинкл!
— Два шиллинга шесть пенсов.
— Брукмэн!
— Ничего.
Брукмэн был угрюмый, неряшливый мальчишка, живший в единственной настоящей трущобе, которая имелась у нас в городе. Продолжая улыбаться, Пек пристально посмотрел на него.
— Стало быть, дружище, тебя не волнует наш скромный почин? — спросил он.
Брукмэн ничего не ответил. Пек продолжал смотреть на него, хотел было задать новый вопрос, но вдруг пожал плечами и снова взялся за список.
— Бакли!
— Шиллинг.
— Канн!
— Пять шиллингов.
Класс весело зааплодировал.
— Коу!
— Шиллинг.
— Коутери!
— Три шиллинга два пенса.
Раздался смех: Джек Коутери слыл оригиналом — так и жди от него какой-нибудь штучки.
— Доусон!
— Полкроны.
Еще несколько учеников на «Д» дали от одного до трех шиллингов.
— Имс!
— Пять шиллингов.
Раздались аплодисменты.
— Эдридж!
— Пять шиллингов.
Снова аплодисменты.
Следующей шла моя фамилия. Не успел Пек назвать ее, как я уже был на ногах.
— Десять шиллингов, сэр!
Я не удержался и слегка подчеркнул слово «десять». Весь класс восторженно топал ногами, пока я шел между партами к столу Пека.
— Это немалые деньги, друг мой Элиот! — заметил Пек, когда я положил ассигнацию на возвышавшуюся перед ним кучку монет.
Чрезвычайно довольный собой, я неосмотрительно улыбнулся, но дальнейшие слова Пека заморозили улыбку на моем лице.
— Меня удивляет такая щедрость с твоей стороны, — сказал он. — Не лучше ли было бы отложить эти деньги на погашение долгов твоего отца?
Сказал он это, не подумав, с ничем не оправданной жестокостью. И эта неоправданная жестокость не могла не произвести на ребенка страшного впечатления — более страшного, чем первое знакомство с похотью. Мне было больно, стыдно, но еще сильнее обуревала меня злость, — я готов был схватить ассигнацию и на глазах у Пека разорвать ее на мелкие кусочки.
— Позволь мне дать тебе один совет, дружок, — благодушно продолжал Пек. — В конечном счете он тебе сослужит недурную службу. Ты ведь способный мальчик, и я забочусь прежде всего о твоем будущем. Потому-то я и хочу дать тебе этот совет. Бить на эффект вовсе не так уж трудно, Элиот! Но подлинным испытанием характера для таких способных мальчиков, как ты, может быть лишь упорный труд и выполнение своего долга без расчета на награду. Запомни эти мои слова.
Словно сквозь сон я услышал подобострастное хихиканье учеников. Когда я повернулся к классу лицом и пошел на место, смех немного утих, но тут же возобновился, ибо Пек сказал:
— Скоро я и сам последую этому совету, стану выполнять свой долг и начну упорно трудиться без всякого расчета на награду, иными словами, буду объяснять геометрические теоремы тупицам, которым до конца своей жизни не вбить их в свои пустые головы. Но сначала покончим с пожертвованиями. Итак, с благодарностью принимаем всякое доброхотное деяние. Финглтон!
— Два шиллинга, сэр.
— Фрир!
— Шиллинг.
Я смотрел и слушал, раздираемый гневом и болью.
В обеденный перерыв Джек Коутери остановил меня на дворе. Это был живой, энергичный мальчик, маленький, но сильный, с большими то смешливыми, то печальными глазами драматического актера.
— Не надо расстраиваться из-за Пека, — весело и доброжелательно сказал он.
— А я нисколько и не расстраиваюсь.
— Ты побелел, как простыня. Я думал, что ты сейчас заревешь.
У меня не было привычки сквернословить, как у большинства моих сверстников, — мама иначе воспитала меня. Но сейчас все мои муки, злоба и гнев вылились в ужасающее ругательство. Джек Коутери даже растерялся.
— Ну, ты уж совсем распоясался! — заметил он.
По дороге к трамвайной остановке, где пути наши расходились, он не вытерпел и спросил:
— А старик твой и в самом деле увяз в долгах?
— В известной мере, — сказал я, пытаясь скрыть истину и в то же время не прибегая к явной лжи: мне хотелось напустить туману, чтобы не выдать своего горя. — В известной мере. Вопрос этот очень сложный, речь идет о… банкротстве. — И со всей важностью, на какую я был способен, я добавил: — Все сейчас в руках стряпчего.
— А у моего отца все в порядке, — в свою очередь напуская на себя важность, объявил Джек Коутери. — Я мог бы внести сегодня гораздо больше. Старик мой зашибает бешеные деньги, хоть и не любит признаваться в этом. Он дал бы мне и фунт, если б я попросил. Но, — он понизил голос до шепота, и глаза его загорелись, — но фунт этот я оставлю про запас, для кое-чего другого.
Дома мама встретила меня нетерпеливым вопросом:
— Ну, как восприняли твой взнос, сынок?
— Неплохо, — ответил я.
— А дал кто-нибудь больше десяти шиллингов?
— Нет. В нашем классе таких не было.
Мать выпрямилась и кивнула.
— Значит, мы пожертвовали больше всех?
— О да.
— А какая была самая крупная сумма после нашей?