На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви — всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову — я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, — что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно
я?»
Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:
— Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?
Чаще всего я отвечал ей:
— Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…
Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.
— Подождите, — говорила она, — когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!
Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.
С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.
Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.
Я послал ей еще одно письмо и потом — еще.
Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому — так, во всяком случае, ему кажется, — мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, — подумал я, — зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.
Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы — болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, — ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.
Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты — особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, — когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.
В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.
Желание проявить свою волю лежало и в основе планов, которые я строил на будущее, игнорируя и свою болезнь, и существование Шейлы. Моя несчастная любовь длится слишком долго, решил я. Надо забыть Шейлу, поправиться, наметить, что делать дальше. И я строил планы, исходя из предположения, что страсть моя отошла в прошлое и что я могу усилием воли заставить себя выздороветь, — планы о том, чего мне никогда не совершить.
Помимо страха, что я потерял волю, у меня в эти дни был и другой постоянный спутник — страдание. Оно было столь безмерно, столь безгранично, что даже гнев во мне умолкал, все мои жалобы и утверждения казались проявлением задетого самолюбия, и я лишь чувствовал себя бесконечно несчастным. Это было просто страдание, ничем не примечательное, всепоглощающее страдание. Оно пронизывало меня, как слабость пронизывает все тело. Мне казалось, что более несчастным я никогда не буду.
Миновала середина сентября. Страдания мои длились уже не одну неделю, — боль не отпускала меня ни на минуту, она была всегда со мной. Однажды я сидел у прибрежных скал и смотрел на голые, красновато-коричневые горы, над которыми клубились низко нависшие облака. Море было спокойно, как в первые дни моего пребывания здесь, и облака отражались тонкими белыми полосками на его блестящей, словно полированной поверхности. Глядя на них, я машинально подумал: откуда, интересно, взялись эти полоски, похожие на брусья решетки, ведь облака — во всяком случае с того места, где я сижу, — кажутся огромными, пушистыми шапками, нависшими над вершинами гор.
Более безмятежное зрелище трудно было себе представить.
И вдруг я почувствовал, что больше не оплакиваю свою горькую участь. Я почувствовал, что не сержусь больше на Шейлу (я думал о ней с отеческой нежностью, представляя себе, как она терзается, мечется); почувствовал, что все мои протесты, планы и попытки возродить волю столь же беспомощны, как усилия ребенка, пытающегося перекричать бурю; что нет у меня ни характера, ни гордости, я не могу даже делать вид, будто уважаю себя. Я почувствовал, что несчастье сломило меня. В эту минуту просветления — сколько бы ни восставал я против этого вывода на другой день — я почувствовал, что мне надо смириться со своей беспомощностью, что я человек конченый и ничего больше добиться не смогу.
Настал октябрь. Через несколько дней начиналась осенняя судебная сессия. Необходимо было прийти к какому-то решению. Возвращаться мне или нет?
За последние две недели я получил несколько писем от Шейлы — одно за другим, через день; она как бы извинялась за свое молчание, но ни словом не упоминала о причинах, и в каждом письме было две-три фразы, звучавшие как призыв о помощи. Пытаясь прийти к какому-то решению, я старался не думать о письмах Шейлы. Я заставлял себя не думать о том, что я здесь пережил и открыл в себе.
Здоровье мое не улучшалось, но и не ухудшалось. Точнее говоря, гемоглобин по-прежнему падал, правда гораздо медленнее. А другие симптомы и вовсе пошли на убыль. Я сильно загорел, отчего выглядел вполне здоровым, и лишь зоркий глаз врача мог бы обнаружить, что у меня не все в порядке. Это будет мне на руку, если я решусь бросить вызов судьбе, рассуждал я.
Возможно, мне не суждено поправиться, тогда не все ли равно, как я поступлю?
Но если я хочу извлечь практическую пользу из своего возвращения к жизни, я должен внушить себе, что непременно поправлюсь.
Предположим, что я внушу это себе. В таком случае что разумнее: скрывая болезнь, попытаться работать? Или побыть здесь, пока я не выздоровею?
Ответ напрашивался сам собой. Стоит мне сейчас надолго удалиться от дел, и я уже никогда не вернусь к своей профессии. Если я пропущу одну судебную сессию, это причинит мне немалый ущерб, если же я пропущу две — как адвокат я погиб. На жизнь я, пожалуй, сумею кое-как заработать и, может быть, даже сумею получить какую-то мелкую должность, но блестящей карьеры я уже никогда не сделаю.
Нет, я должен вернуться. И вернуться сейчас, до начала сессии, как будто ничего не произошло.
Риск был велик. Болезнь очень вымотала меня. Дисциплинировав себя и разумно распределяя свое время, я, пожалуй, могу справиться с кабинетной работой, но ни на один мало-мальски серьезный процесс у меня не хватит сил. Я рисковал скандально провалиться. И тогда я потеряю практику не из-за отсутствия на сессии, а из-за присутствия.
И все же я должен пойти на этот риск. При известной изворотливости я могу избежать изнурения. Ведь выбор дел до известной степени зависит от меня самого; я могу, скажем, сразу отказаться от работы в полицейских судах. Придется изменить и режим дня, построив его таким образом, чтобы беречь энергию для решающих выступлений в суде.
Будь что будет, а я должен вернуться!
В последний вечер моего пребывания в отеле солнце заливало террасу, сверкая в лужах, оставшихся после недавнего дождя. Мы с моей приятельницей возвращались с нашей последней прогулки; в воздухе сильно пахло земляничным деревом.
— Мы еще увидимся, — сказала она мне на прощание. — Если не в будущем году, то потом.
Но ни я, ни она не верили этому.
Выезжая в машине из ворот отеля, я оглянулся на море, и мне стало грустно; вот такую же грусть ощущал я несколько лет назад, навсегда покидая отдел народного просвещения. Но здесь, на этом берегу, я страдал так, как ни разу не страдал за всю свою юность, и пережитые страдания сильнее связывали меня с этими местами. Еще ни разу за всю свою юность я не пускался в путь, до такой степени не зная, что ждет меня впереди. Потому-то, оглянувшись на море, я почувствовал щемящую тоску, словно единственным моим желанием было остаться здесь навсегда…
39. КОМНАТА ШЕЙЛЫ
В делах мне поразительно везло. Оглядываясь на прошлое с вершины зрелых лет, я вижу, сколь благоприятно складывались для меня тогда обстоятельства, и у меня даже кружится слегка голова, словно, взобравшись по отвесной скале, я из безопасного места обозреваю проделанный путь. Смог ли бы я еще раз проделать его?
Везло мне и в ту осень, когда, едва волоча ноги, я каждое утро пересекал сад Темпла. Над рекой расстилался туман, в лучах октябрьского солнца поблескивали росинки на траве. Нередко в эти утренние часы у меня дух захватывало от восхищения. Я чувствовал себя очень скверно и всячески изощрялся, чтобы скрыть свою слабость, но стоило солнцу проглянуть сквозь легкий туман, и я замирал от восторга. Изо дня в день, из недели в неделю, всю осеннюю сессию тянул я лямку без особого урона для своей репутации. Мне все-таки удалось выполнить план, намеченный в Ментоне. Правда, я напрягал последние силы, терзался дурными предчувствиями, иногда терпел поражения, но в общем благодаря необыкновенному везению сумел не растерять своей практики.
Были, однако, и обескураживающие обстоятельства. Так, Гетлиф при встрече всякий раз с хмурой озабоченностью спрашивал меня о здоровье, а под конец, словно это могло служить мне утешением, неизменно говорил: «Я очень вынослив, Л.С.! Я всегда был очень вынослив!»
Но особенно меня тревожил Перси; мне надо было доказать ему, что я поступаю разумно, отказываясь от практики в провинциальных судах. Ничего разумного в этом, конечно, не было. Не так уж много я зарабатывал, чтобы можно было считать разумным подобный шаг. Мне оставалось лишь создать у Перси впечатление, что я отчаянно самонадеян и совершенно уверен в успехе, — настолько уверен, словно я уже адвокат с прочно установившейся репутацией. Убеждать его в том, что я не лишился рассудка, было не так уж приятно, но гораздо хуже было то, что, по-моему, он догадывался об истине. Если так, то рассчитывать на его снисхождение не приходилось. Я давно подозревал, какое мнение сложилось обо мне у Перси: «Профессиональные способности выше средних; связей — никаких; здоровье сомнительное; перспектива на будущее подлежит изучению в течение нескольких лет». Он бы только порадовался, если бы здоровье у меня сдало: ведь это подтвердило бы его предположения. Гораздо важнее оказаться правым, чем проявить сострадание к ближнему.
— Ну что ж, мистер Элиот, — сказал он, — если дела эти вам не по вкусу, то охотники на них всегда найдутся. Но, на мой взгляд, вы совершаете ошибку. Разумеется, если вы намерены остаться в адвокатуре.
— Будьте уверены, через пять лет вы сможете жить на проценты с моих гонораров, — заявил я.
— Надеюсь, сэр, — сказал Перси.
Возвращаясь в тот вечер домой, я чувствовал себя настолько разбитым, что взял такси; по дороге я пришел к заключению, что неверно вел разговор с Перси. Ведь в течение всей осенней сессии я не получил от него ни одного дела, — я занимался лишь делами, поступавшими от стряпчих, с которыми я был связан раньше. Перси же списал меня со счета.
К счастью, некоторые стряпчие продолжали прибегать к моим услугам. Я провел несколько дел, и лишь в одном случае болезнь сыграла со мной злую шутку. Но какой это был скандал! В первый же день судебного разбирательства силы покинули меня, внимание мое начало рассеиваться, память изменила, ноги подкашивались; в результате я провалил дело, которое выиграл бы любой более или менее сведущий помощник адвоката. Через несколько дней один из знакомых, бывший в курсе всех сплетен, сообщил мне, что ходят слухи, будто я болен и карьере моей конец. Пусть лучше объясняют мой провал болезнью, из самолюбия решил я, чем считают меня бездарностью.
Но неизменное везение, о котором я уже говорил, помогло мне загладить мои неудачи, и вскоре сплетни начали утихать. Сначала я подправил репутацию на процессе, который вел по поручению Энрикеса; правда, дело я проиграл, но выступал в суде очень неплохо и сделал максимум возможного. По словам Чарльза Марча, это был самый удачный из моих процессов, и Энрикес остался в общем доволен мною. А после этого на мою долю выпала неслыханная удача. За одну неделю ко мне поступило два очень схожих между собою иска; оба дела вели королевские адвокаты, и я выступал в роли их помощника. Дела эти были крайне запутанные и требовали кропотливого изучения, но могли быть урегулированы без обращения в суд. Трудно было подыскать что-либо более для меня подходящее: характер порученных мне дел позволял мне маскировать свою слабость и работать дома. Больше того: одно из них немало упрочило мою репутацию, другое прошло незаметно; ни по одному из этих дел не пришлось обращаться в суд, а заработал я почти двести пятьдесят фунтов. Таким образом осень принесла мне немалый доход. А кроме того, дела эти послужили для меня ширмой, скрывшей мою болезнь от посторонних глаз. Если я за это время что-то и упустил, думал я, то немного. Все-таки мне необыкновенно везло.
В ноябре Шейла неожиданно решила переехать в Лондон. Она писала, что уговорила отца давать ей триста фунтов в год; кроме того, у нее умерла тетка, оставившая небольшое наследство, так что теперь Шейла обрела наконец независимость. Поселилась она на Вустер-стрит, недалеко от Лупас-стрит, в комнате, которая, заявила она, будет служить ей одновременно и гостиной и спальней и куда я смогу к ней приходить. Это была очередная непонятная и сумасбродная выходка, не уступавшая по своей странности нашей встрече на вокзале Виктории, когда я возвращался из Франции. Шейла, конечно, и не подумала предупредить меня о том, что собирается приехать на вокзал; поезд наш опоздал на несколько часов, но она терпеливо ждала меня у выхода.
В тот вечер, когда я впервые отправился на Вустер-стрит, вокруг уличных фонарей клубился туман. На площади Сент-Джордж фары автобусов выхватывали из белой мглы стволы деревьев. Мне стоило большого труда разглядеть с тротуара номер дома Шейлы. Жила она на первом этаже. Рядом с ее звонком торчал кусочек картона с надписью «Мисс Найт», в точности как у моих прежних клиенток — проституток, попавших в беду, которых я посещал в их жалких жилищах на таких же вот улицах.
У Шейлы было тепло. Комната была просторная, с внушительным камином, по обеим сторонам которого висели старомодные звонки для вызова слуг. Судя по всему, дом этот знавал лучшие времена, когда комната Шейлы, очевидно, служила гостиной. Сейчас в камине горела газовая плитка, а у противоположной стены, попыхивая и отбрасывая на потолок пятно света, стояла керосинка.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Шейла. — Кажется, тебе не стало лучше.
Я пришел прямо из суда, усталый и измученный. Шейла, как добрый товарищ, немного неловко усадила меня в кресло и открыла дверцу буфета, намереваясь дать мне чего-нибудь выпить. До сих пор я еще ни разу не был в комнате Шейлы. Мне бросилось в глаза, что бутылки, стаканы и прочая утварь были расставлены в буфете геометрически правильными рядами и квадратами. С такой же симметричностью была расставлена и мебель. Шейла жила здесь всего три дня, но комната уже была приведена в порядок, больше того — в идеальный порядок, так что хозяйку раздражало, если лампа или книга оказывались не на своем месте.
Решив поддразнить ее, я заметил, что не понимаю, как она может мириться с беспорядком у меня в комнате:
— Так ведь то у тебя, — возразила она. — Мы с тобой очень разные люди.
Она, видимо, была довольна и даже втайне торжествовала, что принимает меня в своей комнате. Присев подле низенького столика, на который она поставила стаканы, Шейла без своей обычной манерности налила виски. Держалась она свободно, просто и деловито, с дружеской теплотой. Возможно, я видел лишь то, что мне хотелось видеть. Но я слишком устал, и мне было безразлично, так это или не так; а кроме того, мне было приятно сидеть у нее в гостях и наблюдать, как она ухаживает за мной.
— Пора бы тебе и поправиться, — промолвила Шейла, глядя, как я потягиваю виски. — Я жду не дождусь этого момента!
Я взял ее руку. Она не отняла руки, но глаза ее затуманились.
— Стоит ли из-за этого волноваться, — заметил я.
— Стоит, — отрезала она.
— Возможно, я обманываю себя, — сказал я, — но иногда мне кажется, что у меня прибавляется сил.
— Дай мне знать, когда будешь уверен в этом!
В ее голосе прозвучали нетерпеливые нотки, но мне было так покойно и хорошо, что я обещал выполнить ее просьбу и, во избежание размолвки, переменил тему разговора.
Я напомнил Шейле, сколько раз она говорила мне, что хочет уйти из дому и «чем-нибудь заняться»; как мы обсуждали это; как я шутил насчет «неспокойной совести богачей» и как сердито она возражала мне. Тогда она обвиняла меня в том, что, подобно ее отцу, я вижу в ней лишь игрушку, что я отношусь к ней, как мусульманин, что не желаю вникнуть в ее жизнь. И вот она ушла из дому, но что-то незаметно, чтобы она прислушалась к голосу своей «неспокойной совести». Живет словно какая-нибудь девка из Пимлико.
Шейла широко улыбнулась. Она редко обижалась на меня, когда я пытался ее поддеть.
— Жаль, что меня не выгнали на улицу в шестнадцать лет, — добродушно ответила она. — Мне бы пришлось тогда самой зарабатывать себе на жизнь. И это только пошло бы мне на пользу.
Я сказал ей то, что нередко говорил и раньше: что представление о жизни как о школе морального перевоспитания сильно преувеличено.
— Нет, это, несомненно, пошло бы мне на пользу! — упорствовала Шейла. — И из меня получилась бы, наверно, очень дельная женщина! Кто знает, может быть, тогда у меня не оставалось бы времени на… — Она оборвала себя на полуслове.
В тот вечер я так устал, что мне хотелось только одного: лежать, вытянувшись в кресле. (Не оттого ли Шейла и держалась так свободно, что я слишком устал и мне было не до нежностей?) Она не боялась показаться смешной и даже дала мне взглянуть на свою коллекцию монет. Я давно уже слышал об этой коллекции, но Шейла ни за что не хотела мне ее показывать. Теперь, лишь слегка покраснев, она спокойно продемонстрировала ее. Коллекция помещалась в большом стеклянном ящике, стоявшем возле окна; монеты были красиво размещены, снабжены пояснительными надписями и пронумерованы. Показала мне Шейла также свои весы с гирьками, кронциркуль, микроскоп. Коллекция состояла из одних лишь венецианских монет, золотых и серебряных, начиная с пятнадцатого века и кончая годом вступления в Венецию наполеоновских войск. Мистер Найт, ограничивавший ее траты на многие другие цели, здесь проявлял исключительную щедрость, и Шейла могла приобрести любую монету, едва только та появлялась в продаже. Коллекция, по словам Шейлы, была почти полная.
Когда Шейла впервые упомянула о своей коллекции, ее увлечение показалось мне весьма мрачным: в ее-то годы отдавать свое время подобному занятию! Но сейчас, просматривая составленный ею каталог, написанный тем же почерком, что и письма, в которых я тщетно выискивал слова любви, и слушая ее объяснения, я находил все это вполне естественным. Шейла хорошо разбиралась в нумизматике и свободно владела профессиональной терминологией. Ей приятно было просвещать меня. Она оживилась, в голосе ее зазвучали душевные нотки. Жаль, что еще не прибыли пластинки, а то она занялась бы моим музыкальным образованием: ей давно этого хочется. Ладно, когда-нибудь дело дойдет и до этого, а пока можно заняться нумизматикой. Задернув занавеси на окнах, Шейла как бы отгородила комнату от туманной улицы. Потом она подошла ко мне, заглянула мне в глаза, ласково и смущенно, и вдруг сказала:
— Давай я покажу тебе, как измерять монеты.
Сколько раз после этого вечера мечтал я о той минуте, когда смогу наконец сообщить ей, что здоров. Но наступит ли вообще такая минута? Сразу же по возвращении в Лондон я пошел на осмотр к своим врачам. Они недоуменно покачивали головой. Анализ крови оказался гораздо хуже, чем перед моим отъездом во Францию. Рекомендованное ими лечение не принесло никакой пользы, и теперь, кроме отдыха, они не знали, что мне посоветовать. Некоторое время мне было не до проверок, и я потерял всякое представление о своем состоянии. По временам мне казалось, что болезнь прогрессирует. Но бывали и такие дни, когда, проснувшись утром, я с наслаждением потягивался и тешил себя смелыми надеждами. Я перестал делать сам анализы крови. Лучше всего набраться терпения и ждать, решил я. Шейла и Гетлиф приучили меня к долготерпению. А ведь только время может ответить на вопрос, выздоровею я или нет.
Однако нашлись люди, которым пришелся не по душе мой стоицизм. Мало-помалу я открыл правду не только Шейле, но и Чарльзу Марчу. А он принадлежал к числу тех, кто живо реагирует на беды, тревоги и опасности, угрожающие друзьям. Он не мог примириться с моей тактикой пассивного выжидания и заявил, что покажет меня всем лондонским врачам, которые способны мне помочь. Я возразил, что это будет пустой тратой времени и денег. Не исключено, сказал я, что причина моей болезни кроется в каком-то психическом расстройстве, с которым врачи не могут бороться и в котором сам я легче разберусь, чем они. Если все дело в этом, тогда я поправлюсь. Если же я страдаю от какой-то редкой формы злокачественной анемии, не поддающейся обычному лечению, то я через какое-то время умру. Так или иначе, это довольно быстро выяснится. Если же я снова попаду в руки врачей, которые начнут ломать голову над диагнозом, это лишь вызовет у меня еще большее раздражение и ввергнет в еще большее отчаяние.
Но Чарльз не склонен был соглашаться со мной. Он обладал сильной волей, тогда как моя воля была растоптана Шейлой в тот ноябрьский вечер. А кроме того, я очень нуждался в дружеской поддержке. Поэтому я уступил настояниям Чарльза. Мы договорились, что до конца судебной сессии я буду держаться прежней тактики и морочить всем голову, а во время рождественского перерыва отдамся под наблюдение рекомендуемых им врачей.
К этому делу Чарльз подошел со всей серьезностью. По иронии судьбы в декабре 1930 года он уже был студентом-медиком и учился на первом курсе: от карьеры адвоката он отказался и посвятил себя профессии, в которой ему суждено было найти свое призвание. Сам он не сдал еще и первых экзаменов на звание бакалавра медицины, но его отец и дядя руководили больницами. Поэтому он довольно скоро познакомил меня с главным врачом одной крупной больницы. И перед самым рождеством меня положили туда. Персонал больницы получил указание заняться мною основательным образом; мне пришлось пройти все клинические исследования, а не только те, которые показаны при моей болезни.
Я проклинал свою участь. Трудно не бунтовать, когда в горло тебе запихивают зонд, чтобы взять желудочный сок. Кроме того, соседство других больных мешало мне спать. От моей покорности судьбе не осталось и следа. По ночам я не находил покоя, страшась результатов исследований.
В первый день нового года ко мне подошел главный врач.
— Вы, конечно, поправитесь, — сказал он. — Все говорит за это. — Он опустил глаза и стал смотреть в пол. — Постарайтесь забыть последние месяцы. И про самую болезнь забудьте! Я убежден, что у вас ее нет. Забудьте все, что вам о ней говорили, — продолжал он. — По-видимому, у вас был просто шок. Конечно, это тоже не очень-то приятная штука.
— Ничего, с этим я как-нибудь справлюсь! — в порыве буйной радости воскликнул я.
— В моей практике были случаи, когда после шока оставался такой след.
Успокоив меня, главный врач перешел к разбору результатов исследований. О прошлом он судить не берется, но сейчас у меня нет ни малейших признаков ни злокачественной анемии, ни ахлоргидрии, — оснований для подобного диагноза нет никаких. Налицо лишь довольно острое малокровие, которое со временем пройдет. Таков был оптимистический вывод, к которому он пришел. Никто, конечно, ни за что не может поручиться, но он готов держать пари, что не ошибается. Главный врач говорил со мной почти так же, как в свое время Том Девит, с той лишь разницей, что он уступал Девиту в проницательности, хотя и превосходил его знаниями и авторитетом. Многое в истории моей болезни загадочно, признался он. Я должен больше заботиться о себе. Лучше питаться. Воздерживаться от спиртных напитков. Подыскать себе хорошую жену.
Поблагодарив его, я спросил:
— Можно мне теперь же выписываться?
— Вы еще слишком слабы!
— Ну, не настолько слаб, чтобы не суметь уйти отсюда, — заметил я.
В самом деле, слова доктора о том, что я здоров, неожиданно придали мне сил, и, выйдя из больницы, я впервые за последние полгода почувствовал, что тротуар не уходит у меня из-под ног.
Утро было холодное. Люди, словно безликие призраки, скользили по городу, окутанному туманом. Я с интересом наблюдал за тем, как банковский рассыльный, в цилиндре и с гроссбухом под мышкой, переходит улицу. На душе у меня было так радостно, что мне хотелось остановить первого встречного и рассказать ему о своем избавлении. На душе у меня было так радостно — я чувствовал не только облегчение, но и безрассудную отвагу. Все мои невзгоды прошли, — пройдут и те, что еще ждут меня. Я выжил! В голове у меня вертелись мысли о Шейле, о практике, о будущем. Пора от раздумий переходить к действиям. Шейлы в городе сейчас нет, она уехала на рождество к родителям — значит, надо браться за другие дела. И преисполнившись уверенности в себе и отваги, рассчитав все ходы, я отправился на поиски Перси.
В конторе, кроме него, никого не было, а он сидел в своей клетушке, со спортивной газетой в руках.
— Доброе утро, мистер Элиот! — как ни в чем не бывало поздоровался он, хотя его не могло не удивить мое появление.
Я предложил ему пойти вместе выпить. Он согласился, но без особой охоты, несмотря на то, что дел у него сейчас не было.
— Послушайте, Перси, так или иначе, мне надо с вами поговорить, — сказал я. — А разговаривать за кружкой пива все-таки приятнее, чем здесь.
Мы зашли к Деверэ и сели в баре у окна. В прокуренном помещении было шумно: посетители переговаривались, поздравляли друг друга с Новым годом. Потягивая пиво из кружки. Перси невозмутимо разглядывал их.
— Я солгал вам! — с места в карьер начал я.
Перси отвел взгляд от посетителей и так же невозмутимо посмотрел на меня.
— Я был серьезно болен, — продолжал я. — По крайней мере так считали врачи.
— Я видел, что с вами творится что-то неладное, мистер Элиот, — заметил Перси.
— Послушайте, Перси, я хочу, чтобы мы хорошо поняли друг друга! Врачи действительно считали меня тяжелобольным. Но они ошиблись. Я совершенно здоров. Если вам нужно подтверждение, — улыбнулся я, — то я могу представить официальную справку. От сэра… — Я назвал широко известное имя, добавив, что только этим утром выписался из больницы. И нимало не кривя душой, я рассказал Перси о том, что со мной произошло.