Этим же объяснялся и его интерес к книгам о путешествиях. Тут он читал все, что попадалось под руку. Он шел в библиотеку, находившуюся на той же улице, через несколько домов от нас, и возвращался с какой-нибудь книжкой, повествующей о верховьях Амазонки. В своем воображении он был все такой же немолодой, все такой же нелепый и коротконогий, но он плыл в каноэ мимо заболоченных лесов, где еще не ступала нога белого человека.
В те годы, да и несколько позже, я старался убедить себя, что книги эти он читает из любознательности. Мне хотелось думать, что он много знает о тропических странах. Но я понимал, что это неправда. Мне было больно, больно и горько слушать, когда тетя Милли называла его пустельгой, а мама — суеверным снобом. Это глубоко возмущало меня, вызывая слепую, неистовую, сентиментальную любовь к отцу. Прошло немало времени, прежде чем я научился спокойно выслушивать ядовитые попреки тети Милли. Однако когда я мысленно соглашался с ней, то никакой боли почему-то не испытывал.
Во время перерыва отец угостил меня имбирным пивом и свиным паштетом, а затем мы выпили чаю. Надо же ему было чем-то себя занять, после того как романтические мечты его угасли. Когда игра возобновилась, он сидел и терпеливо смотрел, ничего не понимая и не следя за мячом. Откуда же мне было знать, что присутствие на матче было для него лишь нудной обязанностью.
Когда матч кончился, толпа зрителей хлынула к выходу.
— Подождем, пока все разойдутся, — сказал отец.
Мы остались сидеть на постепенно пустевшей трибуне. Окна павильона поблескивали в лучах заходящего солнца; тень от таблицы результатов накрывала полполя.
— Лина считает, что я должен кое-что объяснить тебе, — сказал отец.
Я удивленно посмотрел на него.
— Я не хотел говорить об этом раньше, — продолжал он. — Боялся, что испорчу тебе весь день. — И, взглянув на меня, он добавил: — Видишь ли, Льюис, новости-то не очень приятные!
— Что?! — испуганно воскликнул я.
Отец поднял на лоб очки.
— Дела на Миртл-роуд идут не блестяще — вот в чем беда. Не так, как нам бы хотелось.
— А почему? — спросил я.
— Милли утверждает, что я в этом виноват, — беззлобно пояснил отец. — Но я никакой вины за собой не чувствую.
Он заговорил о «крупных промышленниках, которые выпускают товары по дешевке», но, заметив мой озадаченный вид, умолк.
— Словом, — добавил он, — боюсь, что мы прогорели. Вероятно, мне придется объявить о банкротстве.
Это прозвучало зловеще, невероятно зловеще, хоть я и не понял последней фразы.
— Это значит, — пояснил отец, — что у нас вряд ли будут теперь свободные деньги. Мне очень неприятно, что я не смогу больше дарить тебе по соверену, Льюис. А мне бы так хотелось иметь возможность давать тебе по нескольку соверенов, когда ты подрастешь!
Объяснение отца немного рассеяло мои страхи. Но он продолжал молча сидеть подле меня. Скамьи вокруг нас опустели; в этой части стадиона мы были совсем одни. Ветер гнал клочки бумаги по траве. Отец надвинул котелок до самых ушей и наконец нехотя сказал:
— А домой-то все-таки надо идти.
Ворота стадиона были распахнуты настежь, и мы пошли по дороге, обсаженной каштанами. Мимо проносились трамваи, но отец не изъявлял желания сесть на один из них. Шел он молча, только раз заметил:
— Вся беда в том, что Лина принимает случившееся слишком близко к сердцу.
Произнес он это таким тоном, будто просил у меня поддержки.
Дома, увидев маму, отец оживленно заговорил:
— Ну, вот я и побывал на матче! Первый раз в жизни! Много ли найдется людей, которые до сорока пяти лет ни разу не видели игры в крикет!..
— Берти… — со сдержанным раздражением остановила его мама.
Обычно она позволяла ему разыгрывать из себя этакого простачка — гораздо большего простачка, чем на самом деле. Но сегодня его шутовство казалось ей нестерпимым.
— Принимайтесь-ка лучше за ужин, — сказала она. — Льюису, наверно, не терпится скорее сесть за стол.
— Думаю, что да, — согласился отец.
В девяти случаях из десяти он добавил бы: «Да и мне тоже», ибо никогда не упускал случая попаясничать. Но сейчас, чувствуя, как тяжело маме, он сдержался.
Мы уселись за стол на кухне. Мама поставила перед нами блюдо с холодным мясом, сыр, консервированные груши, пирог с вареньем и кувшинчик сливок.
— Вы, наверно, почти ничего не ели весь день, — заметила она. — Так покушайте хоть теперь.
Отец еле жевал. Мне же при взгляде на мамино лицо становилось ужасно стыдно, что я так жадно ем, но уж очень я проголодался. Мама сказала, что она поужинала раньше, но, скорее всего, у нее просто не было аппетита. Из чуланчика при кухне (дом наш строился безалаберно, без всякого плана) доносилось шипенье чайника на плитке.
— Я выпью с вами чаю, — сказала мама.
Пока мы ели, отец и мамане обмолвились ни словом. Покончив с едой, отец расправил усы, отхлебнул чаю и с наигранной небрежностью заметил:
— Я сделал то, что ты просила, Лина!
— О чем это ты, Берти?
— Я сказал Льюису, что дела на Миртл-роуд идут не так, как нам бы хотелось!
— Как нам бы хотелось! — воскликнула мама. — Надеюсь, ты сказал ему не только это.
— Я сделал то, о чем ты просила.
— Будь на то моя воля, я бы ничего тебе не сказала, — заметила, обращаясь ко мне, мама. — Но я не хочу, чтобы ты услышал об этом от тети Милли или от кого-нибудь еще. Раз уж тебе суждено все узнать, так лучше от нас, чем от посторонних.
В ее голосе звучала материнская нежность, но еще сильнее — стыд и уязвленное самолюбие.
Однако она не считала, что все потеряно. Ее энергичная натура не могла примириться с подобным концом.
В кухню проник луч заходящего солнца, упал на мамину чашку, и на стене заплясал зайчик. Мама сидела наполовину в тени и, говоря, изредка поглядывала на отца. Голос ее звучал ровно — правда, немного напряженнее и выше обычного.
Большая часть того, о чем она говорила, не дошла до меня. Я понял лишь, что речь идет о каком-то несчастье и лишениях, о позоре и опасностях, грозящих всем нам троим. В кухне то и дело раздавалось зловещее слово «банкротство»; говорила мама и о каком-то «судебном исполнителе».
— Сколько в нашем распоряжении времени до его появления? — взволнованно осведомилась мама.
Отец не знал. В противоположность маме он и не пытался бороться, — просто не мог вести себя так, как она.
А мама все еще строила планы, где добыть денег. Она готова была занять их у доктора, продать свои «драгоценности», обратиться к ростовщику. Однако в делах она плохо разбиралась. Она обладала острым умом и сильной волей, но практических знаний у нее не было. При всем своем мужестве она была беспомощна, связана по рукам и ногам.
Оказалось, что тетя Милли, единственная из всех родственников, вызвалась нам помочь, помочь практически.
— Вечно мы ей чем-то обязаны, — заметила мама.
Я был потрясен: ведь я привык считать тетю Милли нашим исконным врагом.
Отец отрицательно покачал головой. Вид у него был жалкий и несчастный, но он сохранял самообладание.
— Это ни к чему, Лина! Мы только еще больше запутаемся.
— Вечно ты опускаешь руки! — вскричала мама. — Всегда.
— Продолжать борьбу бессмысленно, — упрямо возразил отец.
— Легко тебе говорить, — с презрением сказала мама. — А как я буду жить дальше?
— Не тревожься, Лина, — сказал отец, делая робкую попытку утешить ее. — Дай срок, я сумею подыскать себе работу. И буду зарабатывать достаточно, чтобы прокормить тебя и Льюиса.
— Ты думаешь, меня это волнует? — воскликнула мать.
— А меня волнует именно это, — сказал отец.
— Как-нибудь проживем. Об этом я не тревожусь, — сказала мама. — Но мне стыдно будет смотреть людям в глаза! Я не смогу держать голову прямо!
В ее словах звучала такая боль, что отец был сражен. Он весь сжался и больше уже не осмеливался прибегать к утешениям.
Глядя на лица родителей, белевшие в темноте кухни, я страстно желал ощутить такие же муки, какими терзалась мама. Я готов был даже симулировать их, подражая ее переживаниям, лишь бы она забыла о своем горе и заговорила со мной.
3. ПОЯВЛЕНИЕ В ЦЕРКВИ
В тот вечер, отправляясь спать, я захватил с собой толковый словарь. Открыл я его существование совсем недавно и радовался, что отныне могу не докучать родителям лишними вопросами. Сейчас он был нужен мне для серьезной цели. Маму расспрашивать не время. Значит, придется обойтись без нее. Когда я вошел к себе в мансарду, комната тонула в темноте, лишь в проеме крохотного оконца белело ясное небо, на котором слабо мерцало несколько звезд. Единственным освещением в мансарде была восковая свеча, стоявшая возле кровати. Я зажег ее и взял словарь; поднеся его к самым глазам, я разыскал слово «банкротство» и попытался вникнуть в его смысл.
Ветер кренил пламя, и свеча оплывала с одного боку. Мне пришлось вынуть ее из подсвечника и держать в руке. Я несколько раз повторил про себя объяснение словаря и сравнил его с тем, что рассказывал мне отец, но все равно ничего не понял.
Не прошло и месяца, как я узнал, что гроза над нами все же разразилась. К концу июля отец перестал регулярно ходить на свою фабрику; иногда он по утрам сидел дома, а иногда уходил куда-то с мамой на весь день. В один из таких дней явилась тетя Милли и обнаружила меня одного в саду.
— Я пришла взглянуть, до чего они тебя довели, — заявила она.
Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом.
— Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, — заметила она.
— Конечно, — сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня.
Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама.
— Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, — решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. — Сообщили они тебе новость? — спросила она.
Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности.
— Не думаю, чтобы тебе это было известно, — заявила она. — Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу.
Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла:
— Отец твой обанкротился.
Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли — большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела.
— Да, тетя Милли, — выдавил я наконец из себя. — Я слышал о том, что отцу придется… объявить о банкротстве.
А тетя Милли неумолимо продолжала:
— Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот.
Мне эти суммы представлялись целым состоянием.
— Когда ты вырастешь, — заявила далее тетя Милли, — тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный.
В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал.
— У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, — продолжала тетя Милли. — Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся.
Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности.
— Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, — заявила тетя Милли. — В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил.
— Я и буду стараться, тетя Милли! — с отчаянием выкрикнул я.
Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно.
Тут к нам подошла мама.
— А, вы уже вернулись, Лина, — заметила тетя Милли.
— Да, вернулась, — слегка дрожащим голосом отозвалась мама.
Лицо у нее было бледное, измученное, — впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе.
А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование.
— Вы очень добры, Милли, право, очень добры, — произнесла мама без тени присущей ей гордости. — Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования.
— Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, — вставил я. — А я ей сказал, что попаду.
Мама улыбнулась, — улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство.
На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная.
— В конце концов, — заключила она, — ведь сейчас двадцатый век!
Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма.
Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она.
— Еще бы не спрашивать, — с горечью заметила мама. — Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне!
Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить.
Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке — чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе.
Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки.
В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело.
— Берти, — объявила она отцу, — сегодня я пойду в церковь.
— Вот это да! — воскликнул отец.
— Ты тоже пойдешь со мной, сынок, — сказала она мне.
Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит.
Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения.
— Нет, Льюис, — повелительным тоном заявила мама, — я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание.
— Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, — мягко посоветовал отец.
— Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, — без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама.
Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной.
— Ну как, красивая у тебя мама? — спросила она. — Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь?
На ней было кремовое платье с пышными рукавами и осиной талией. Мама то и дело приподнимала юбку, любуясь своими лодыжками. Она как раз надевала огромную соломенную шляпу, стоя перед зеркалом, что висело над буфетом, когда зазвонили колокола.
— Идем, идем, — шутливо бросила мама в ответ на колокольный перезвон. — К чему так усердствовать? Мы и без того идем.
Она раскраснелась от возбуждения и была прехорошенькая. Поручив мне нести молитвенники, мама раскрыла белый зонтик и вышла на залитую солнцем улицу. Шла она медленно, величаво, — она всегда так ходила, если хотела показать, что умеет держаться с достоинством. Когда же она взяла меня за руку, я почувствовал, что пальцы у нее дрожат.
У церкви мы встретили несколько наших соседок.
— Доброе утро, миссис Элиот! — поздоровались они.
Мама отвечала громко, чуть снисходительно: «Доброе утро, миссис Корби!» (или «Берри», или «Гудмэн», или какая-нибудь другая фамилия из тех, что наиболее распространены среди жителей предместья). Времени на то, чтобы остановиться и поболтать, уже не было, ибо колокол в спешке, обычно предшествующей концу, звонил с удвоенной скоростью.
Мама — а вслед за нею и я — быстро прошла по проходу к нашим местам. Как я уже говорил, церковь была выстроена совсем недавно, стены ее были обшиты панелями из смолистой сосны, а вместо скамей стояли стулья пронзительно-желтого цвета; тем не менее кое-кто из наиболее именитых прихожан, во главе с доктором и его сестрой, уже закрепил за собой места, которые, если они не приходили к службе, пустовали. Их примеру не замедлила последовать и моя мама. Она завладела тремя стульями, стоявшими непосредственно за стулом церковного старосты. Один из них неизменно пустовал, так как отец решительно объявил, что ноги его не будет в церкви.
Справа от алтаря возвышался небольшой орган с ярко-голубыми трубами. Они еще дрожали, последние звуки соло, предшествующего началу службы, еще плыли в воздухе, когда мама преклонила колени и опустилась на маленькую подушечку, лежавшую перед ее стулом. В оконных переплетах были цветные стекла, смягчавшие яркий утренний свет, и в церкви благодаря им царило причудливое освещение.
Служба началась. Обычно мама с интересом присутствовала на богослужении: ее интересовало и даже слегка возбуждало то, что происходило здесь, ибо викарий был рьяный сторонник доскональнейшего соблюдения обряда, и мама всякий раз с трепетом ждала, до каких крайностей он дойдет. «Вот уж никогда бы не подумала, что он может дойти до таких крайностей», — в смятении, испуганно говорила она, понижая голос на слове «крайностей». Мама у меня была религиозная и вместе с тем суеверная, безудержная мечтательница, женщина, склонная к романтике и вместе с тем не лишенная снобизма. Она испытывала мистическую нежность к старой церкви, где молилась ребенком, обожала это серое уродливое готическое здание, спокойное течение совершавшегося там незамысловатого обряда. А в новой церкви все удручало ее, и она из воскресенья в воскресенье тщательно подмечала каждую мелочь, если викарий хоть в чем-то отходил от того, что было дорого ее сердцу, ибо считала, что такого пристального внимания требует от нее вера.
Однако в то утро ей было не до викария и его облачения. Ей казалось, что все смотрят на нее. Она никак не могла отделаться от этой мысли и если молилась, то лишь о том, чтобы набраться мужества для грядущего испытания. Ведь по окончании службы ей предстояло встретиться с прихожанами. Обычно каждое воскресенье, выйдя из церкви, мама болтала со знакомыми. Они собирались группами на церковном дворе, который сразу становился похожим на деревенскую площадь, и подолгу беседовали, прежде чем отправиться домой, где их ждал воскресный обед. Перед этим-то собранием и должна была мама предстать.
Она повторяла за викарием псалмы и пела гимны нарочито громко, отчетливо, чтобы ее слышали все вокруг, а пока он произносил проповедь, сидела с гордо откинутой головой. Во время проповеди викарий, между прочим, предупредил верующих о том, что их, возможно, ждут серьезные испытания. Однако его предупреждение прошло незамеченным: не только маму, но и большинство собравшихся банкротство мистера Элиота интересовало куда больше, чем перспектива войны. Страна так долго жила мирной жизнью, что даже если у кого-то и возникала мысль о возможности войны, он все равно не мог себе представить, чем ему грозит война и какие перемены она может внести в его существование.
Викарий прочел молитву святой троице, грянул гимн, завершающий службу, — мама пела его звонко и чисто, — по рядам пошли служители с мешочками для пожертвований. Когда один из них подошел к нашему ряду, мама сунула мне шестипенсовик, а сама, взявшись за мешочек, заставила служителя остановиться и, подняв повыше руку, бросила полкроны. Те, кто стоял подле нас, естественно, видели это. Поступила же она так исключительно из любви к широкому жесту. Обычно во время утренней и вечерней службы она Жертвовала по шиллингу, и тетя Милли считала уже это расточительством.
Наконец викарий благословил паству. Мама поднялась с коленей, натянула длинные белые перчатки и, крепко взяв меня за руку, неторопливо пошла мимо купели к выходу. Церковный двор заливало ослепительно яркое солнце. На посыпанных гравием дорожках толпились прихожане. Небо было чистое, без единого облачка.
Первой заговорила с мамой жена местного лавочника. В голосе ее звучала неподдельная доброта.
— Я вам очень сочувствую, — сказала она. — Но не огорчайтесь, дорогая. В жизни случаются и худшие вещи.
— Я понимал, что она говорит от души. А мама лишь беззвучно шевельнула губами: доброта лавочницы обезоружила ее. С большим трудом она заставила себя пробормотать два-три слова благодарности.
Еще одна женщина направлялась к нам. При виде ее мама резко вскинула голову. Призвав на помощь всю свою волю и гордость, она сначала крепко сжала губы, а потом все же выдавила из себя улыбку — улыбку, в которой сквозила откровенная ирония.
— Миссис Элиот, я хотела узнать, сможете ли вы в этом году провести у себя наше собрание?
— Надеюсь, что смогу, миссис Льюин, — снисходительно ответила мама. — Мне бы не хотелось нарушать нашу договоренность.
— Я слышала, у вас неприятности…
— Не понимаю, какое это может иметь отношение к тому, о чем мы условились, миссис Льюин. Ведь я обещала провести в этом году собрание, как всегда. Соблаговолите сообщить миссис Хьюз, — так звали жену викария, — что подыскивать для этого другое помещение незачем.
Взгляд у мамы был смелый, глаза горели. Первый раунд остался позади, выдержанное с честью испытание придало ей решимости. Она прохаживалась по церковному двору важной поступью, важно переставляя зонтик, — теперь она взяла инициативу в свои руки и уже сама первая заговаривала со знакомыми. В наиболее торжественных случаях она держалась особенно изысканно и сейчас пустила всю свою изысканность в ход.
Рука ее, сжимавшая мою, по-прежнему дрожала и стала очень горячей, но мама не спасовала ни перед кем. О банкротстве никто не посмел заговорить; только одна прихожанка, скорее из любопытства, чем по злому умыслу, спросила, как себя чувствует мой отец.
— Мистер Элиот, слава богу, никогда не жаловался на здоровье, — ответила мама.
— Он сейчас дома?
— Конечно, — сказала мама. — Наслаждается тишиной и читает книжки.
— А что он теперь будет делать, миссис Элиот… в смысле работы?
Мама свысока взглянула на собеседницу.
— Он еще не решил, — ответила она с таким высокомерием, что женщина не выдержала и опустила глаза. — Взвешивает различные возможности. Не хочет браться за что попало.
4. МАМИНЫ МЕЧТЫ
На самом же деле мама не знала покоя, пока отец не нашел работы. Она старательно изучала колонки объявлений в местных газетах, унизилась даже до того, что пошла просить совета у викария и доктора. Тем не менее отец пробыл без работы несколько недель. Началась война, и его коллеги по обувному и сапожному делу сокращали производство. Августовские дни летели, сгорая в лучах палящего солнца. Мама ухитрялась выкраивать для меня шесть пенсов, чтобы я мог по субботам ходить на стадион. Состязания по крикету шли своим чередом, зрители сидели как ни в чем не бывало, а за оградой стадиона к прохожим взывали огромные плакаты, смысла которых я часто не понимал. Как-то утром, вскоре после банкротства отца, мне особенно бросилось в глаза набранное жирным шрифтом слово «мобилизация». Оно озадачило меня не меньше, чем в свое время слово «банкротство», и угрожало еще большими опасностями по сравнению с теми, которые нависли над моими родителями.
Официально о банкротстве отца было объявлено только в конце августа. Задолжал он шестьсот фунтов. Его главными кредиторами были поставщики кожевенных товаров и муж тети Милли. За каждый фунт стерлингов долга кредиторы получали всего лишь по восемь шиллингов. Это известна появилось в местных газетах одновременно с сообщениями о том, что англичане продолжают отступать от Монса. В приступе отчаяния, страдая от уязвленной гордости, мама, несмотря на весь свой патриотизм, пылко желала, чтобы над миром разразилась катастрофа, которая поглотила бы и нас, и соседей, и город, и всю страну, похоронив под развалинами наш семейный позор.
Наступил октябрь, и флажки на карте, которую мама вырезала из газеты, уже не перемещались каждый день, вот тогда-то отец и получил наконец работу. Однажды вечером он вернулся домой и что-то шепнул на ухо маме. Вид у него был удрученный, а мама расплакалась, — я впервые видел ее в слезах. Это не были слезы радости или облегчения, в них чувствовалась такая горечь, что я с ужасом подумал, уж не грозит ли нам какое-то новое, невероятное несчастье. Все это время я жил под страхом — сильнейшим страхом, о котором я, правда, никому не говорил, — что отца могут посадить в тюрьму. Очевидно, эта мысль возникла у меня после того, как однажды вечером, когда мы с мамой вдвоем пили чай, она сказала мне, что отец никогда больше не должен брать денег взаймы и что мы не должны ничего покупать в кредит: теперь за каждую покупку надо расплачиваться немедленно. И сейчас, увидев, как исказилось от боли ее лицо, а в глазах появились слезы, я решил, что отец забыл о запрете. Как же я был удивлен, когда мама унылым, безжизненным тоном произнесла:
— На следующей неделе папа приступает к работе, сынок!
Подробнее об этом я узнал от тети Милли, которая вскоре явилась к нам.
— Так, значит, твой отец подыскал себе место, — начала она разговор.
— Да, тетя Милли!
— Только я вовсе не убеждена, что из него выйдет дельный коммивояжер. Ему скажут «нет», он ухмыльнется и уйдет. Не удивительно, что ему положили такое жалованье, на которое не развернешься.
Мистер Стэплтон, бывший хозяин моего отца, уговорил одного кожевенного фабриканта взять его на работу в качестве коммивояжера; таким образом отцу предстояло объезжать своих бывших конкурентов.
— Может, мне и не следовало бы говорить тебе это, — продолжала тетя Милли, — но платить ему будут всего три фунта в неделю. Ума не приложу, как вы станете жить! Конечно, это лучше, чем ничего. Да больше ему, пожалуй, нигде бы и не дали.
И приблизительно в это же время мама обнаружила, что она в положении. Я об этом ничего не знал; я видел только, что ей нездоровится, и старался не шуметь, но я уже привык к ее болезням. В течение всей зимы и весны я оставался в полном неведении, — я только чувствовал, что маме хочется, чтобы я все время был с ней.
Осенью, возвращаясь под вечер из школы, я находил маму в гостиной у камина. За окнами спускались безотрадные сумерки и мягко шуршал дождь, стекла блестели в отсветах горящего угля. На столе меня поджидала еда — сытная еда, ибо стол наш не намного изменился: мы стали есть меньше мяса и обходились без «птицы», которая прежде доставляла маме такое удовольствие, являясь в ее глазах олицетворением достатка, однако мама считала ниже своего достоинства давать мне маргарин вместо сливочного масла. Итак, я уничтожал вареное яйцо, съедал несколько ломтиков хлеба с маслом и джемом и, наконец, кусок домашнего торта. Хотя теперь у нас не было Веры, посуду мы оставляли на столе, — убирала ее прислуга тети Милли, которую та присылала к нам на часок утром и вечером.
Мама дожидалась наступления полной темноты и лишь тогда зажигала газовую лампу и задергивала занавеси, а до тех пор мы сидели у камина и следили за богатой игрою красок в огне. Вот где-нибудь в уголке камина, вдали от самого жара, вдруг вспыхнет тлеющий уголек… Мама даже вскрикивала от удовольствия. Ей всегда хотелось, чтобы передо мной из пламени вставали те же миражи, какие видела она.