Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Льюис Элиот (№1) - Пора надежд

ModernLib.Net / Современная проза / Сноу Чарльз Перси / Пора надежд - Чтение (Весь текст)
Автор: Сноу Чарльз Перси
Жанр: Современная проза
Серия: Льюис Элиот

 

 


Чарльз Сноу

Пора надежд

ВВЕДЕНИЕ

Да позволено мне будет сказать несколько слов читателям об этой книге и о самом себе. Свыше двадцати лет я работаю над циклом романов, объединенных под общим названием «Чужие и братья». Каждый из них имеет самостоятельное значение и может читаться отдельно от других, но они выигрывают — во всяком случае, я надеюсь, что выигрывают, — от последовательного знакомства с ними, поскольку цикл имеет свою структуру и многое в нем сделано исходя из взаимосвязи составляющих его романов.

В конечном итоге в цикл войдет одиннадцать романов. Восемь из них уже завершены и опубликованы в Англии и Соединенных штатах. В этих восьми романах, как и в трех последующих, рассказ ведется от лица одного и того же героя — Льюиса Элиота. Вся концепция цикла построена на переплетении «внутренних переживаний» Элиота с его «наблюдениями». Таким образом, в одних книгах он рассказывает о своих собственных переживаниях, о том, что больше всего волнует его самого. А в других книгах, содержащих его «наблюдения», он выступает как человек, наблюдающий и описывающий жизнь своих друзей.

«Пора надежд» — это рассказ о детских и юношеских годах Льюиса Элиота. Родился он в 1905 году в бедной семье, которую можно назвать скорее мелкобуржуазной, чем рабочей. Как вы увидите, один его дед работал на механическом заводе, а другой служил лесничим в поместье одного аристократа. Родился Льюис в провинциальном городе. Англия — очень маленькая страна, и этот город расположен всего в ста милях от Лондона, но юному Льюису это расстояние казалось очень большим. Итак, Элиоты жили в довольно убогом доме на окраине сравнительно большого промышленного города (с населением около двухсот пятидесяти тысяч человек). Льюис рос не в нищенских, но в достаточно суровых условиях.

Подстегиваемый пылкой, честолюбивой матерью, с которой у него складываются весьма сложные отношения, ибо он во многом походит на нее, но из чувства самосохранения не впускает ее к себе в душу, Льюис довольно рано начинает мечтать о том, чтобы выйти в большие люди. Надеюсь, у читателя не создастся впечатления, что это натура несложная, выписанная одной только белой или одной только черной краской. Льюис умен, у него сильная воля. Хотя он вырос среди не очень отесанных людей, он обладает врожденным лоском. В его характере заложено все, что нужно человеку, чтобы пробить себе дорогу в жизни. (В последующих книгах мы увидим, как он прокладывает себе путь в высшие сферы английского общества.) Но он очень уязвим, когда речь идет о любви; тут умение ладить с людьми не помогает ему, и он жестоко страдает. Читатель обнаружит, что в процессе своего продвижения по социальной лестнице, даже несмотря на несчастный брак, Льюис не утрачивает желаний, с которыми вступил в жизнь, не теряет надежд на то, что мир изменится к лучшему.

Обычно, если факты, описанные в романе, похожи на то, что могло произойти в действительности, читатель задается вопросом, что же из прочитанного заимствовано из жизни. Все ли здесь автобиографично или только часть? Мне не раз задавали подобные вопросы. Ответ на них не так прост. По существу Льюис Элиот — это, конечно, я. Если повествование ведется от имени героя, писателю трудно создать такой образ, который не был бы похож на него самого. Но хотя по существу Льюис Элиот — это я, многое из того, что происходит с ним в моих романах, не происходило со мной.

Впрочем, «Пора надежд» является наиболее автобиографичной из всех моих книг, кроме одной («К родному очагу»). Я родился примерно в той же среде, что и Льюис Элиот. У меня была такая же мать. Я прошел сквозь те же мытарства, создавая себе положение в жизни, с той лишь разницей, что я стал ученым, а не адвокатом, как он. В молодости я жаждал всего того, чего жаждет Льюис.

Некоторые практические стороны жизни, описанные в этой книге, покажутся вам странными, как кажутся нам странными некоторые детали в советских романах. Меня лично, когда я читаю советские романы, это не смущает. В конце концов, все мы люди, и вы испытываете те же чувства, что и я.

Ч.П.Сноу. Лондон, август 1960 года.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЫН И МАТЬ

1. ЧАСЫ ПРОБИЛИ

Над водой плясала мошкара. Вокруг нас плотной стеной стоял камыш, напротив круто вздымался обрывистый берег реки; послеполуденный воздух был томительно зноен и неподвижен, и нам казалось, что вокруг нет ни души. Мы провели тут весь день большой компанией: земля была усеяна остатками нашего пикника. А теперь, когда солнце начало клониться к горизонту, мы угомонились, насколько могут угомониться дети. Мы лежали, разморенные жарой, лениво поглядывая сквозь камыши на зеркальную гладь реки. Я потянулся за травинкой и ощутил под коленями жесткий теплый дерн.

Это был один из многих долгих вечеров детства. Шел июнь 1914 года, и мне было около девяти лет. Я, конечно, не запомнил бы этого, если бы не то, что случилось со мной на обратном пути.

Было уже поздно, когда мы двинулись в обратный путь и, вскарабкавшись на обрывистый берег, очутились на окраине города, у трамвая. На реке, сидя в камышах, нетрудно было представить себе, будто мы расположились лагерем в глухих дебрях, вдали от всего мира; в действительности же трамвайная линия тянулась вдоль реки еще на целую милю. Я шел домой один, усталый и довольный, после целого дня, проведенного на солнце. Спешить мне было некуда, и я медленно брел, наслаждаясь теплым вечером. В воздухе окраинной улицы пахло липами; огни начали загораться в окнах домов; кирпичное здание новой церкви в зареве заката казалось розовым.

У церкви улица разветвлялась: вправо тянулась та, где была мясная лавка и двери из домишек открывались прямо на тротуар, а влево лежала хорошо знакомая мне дорога домой, мимо публичной библиотеки. Здесь стояли особняки с аккуратными крошечными палисадниками вдоль фасадов и с калитками у черного хода. Один из этих особняков, где у двери сбоку виднелась вывеска «Строительный подрядчик», принадлежал моей тете. Неподалеку от него высился и наш дом, красный, кирпичный, как и церковь, очень похожий на соседний, только у нашего было не два, а три этажа. Он был самый старый на всей улице и обшарпанный; потрескавшаяся от солнца краска взывала о ремонте. Выйдя из-за поворота у библиотеки, я уже мог различить наш дом и кусты жасмина, белевшие в летних сумерках. Вот тогда-то это и случилось. Неожиданно, без всякой причины, мной овладел неодолимый страх. Мне показалось, что дома меня ждет несчастье. В мгновение ока страх обрушился на меня откуда-то из тьмы. Я был слишком юн и беззащитен. Ведь я был еще совсем ребенок, и любая невзгода представлялась мне вечной бедой. Мне и в голову не приходило, что страх этот потом пройдет.

Несмотря на усталость, я опрометью кинулся домой. Хотелось поскорее выяснять, чем объясняется мое предчувствие — ведь для него как будто не было оснований. Тогда я еще не понимал, что в самой атмосфере нашего дома царило беспокойство, которое передалось и мне. Возможно, я что-то слышал, хотя это и не дошло, до моего сознания. Я бежал, на ходу здороваясь с соседями, поливавшими цветы, — всем моим существом безраздельно владел страх. Мне казалось, что умерла мама.

Однако дом выглядел, как обычно. Окно гостиной, смотревшее на улицу, не было освещено, но так бывало всегда, пока я не возвращался. Я вошел с черного хода. На окнах другой гостиной были задернуты занавеси, и в сад за домом падала полоска света. В кухне слабо мерцал газовый рожок, который мне надо было лишь слегка выкрутить, чтобы он загорелся ярче. На столе меня ждал ужин. Но я стрелой помчался по коридору в поисках мамы. Ворвался в гостиную. Мама была там. И я вскрикнул от радости.

— Мое появление смутило маму. Ее красивое, чванное, надменное лицо выражало озабоченность, на щеках пылал румянец, а глаза, которые так прямо и открыто смотрели человеку в лицо и обычно были слегка затуманены, сейчас блестели от возбуждения. Она сидела за столом с двумя своими приятельницами, которые часто приходили к нам. На столе тремя рядами лежали раскрытые карты, и одна из приятельниц указывала пальцем на короля пик. Это была не игра — шло гадание.

Сеансы эти устраивались в нашем доме всякий раз, когда к маме приходили подруги. Особенно эти две — Мод и Сисси: стоило им зайти к маме в гости, как тут же начиналось перешептывание и многозначительные взгляды. Потом мама давала мне денег на леденцы или на какой-нибудь журнал, а сама уходила с Мод и Сисси в одну из комнат. Мне не сообщалось, чем они там занимаются. Мама была слишком самолюбива и не хотела, чтобы я знал, сколь она суеверна.

— Ты уже покушал, мой дорогой? — спросила она. — Ужин на столе.

— Я тут показываю твоей маме фокус, — заметила добродушная толстуха Мод.

— Ну, ему совсем не обязательно знать, чем мы занимаемся, — сказала мама. — Пойди покушай. А потом тебе уже время ложиться спать, правда?

В сущности, определенного «времени ложиться спать» у меня не было. Маме — при всем ее уме — некогда было заниматься мной, а отец безоговорочно признавал ее авторитет и вмешивался иной раз в домашние дела, только чтобы поддразнить ее. Родители были неизменно добры и снисходительны ко мне; они возлагали на меня большие, хоть и неясные надежды и с самых малых лет позволяли делать все, что мне вздумается. А потому, покончив с ужином, я прошел по коридору в темную гостиную; из-под двери в соседнюю комнату пробивалась узкая полоска света, и слышалось перешептывание мамы с ее приятельницами: вовремя гадания они разговаривали всегда очень тихо.

Я отыскал спички, взобрался на стол, зажег газовую лампу и сел читать. Теперь, когда я убедился, что дома все в порядке, и увидел маму, я совсем успокоился. Ничто не угрожало мне. И это состояние благополучия, представлялось мне столь же вечным, как незадолго до того якобы постигшее нас несчастье. Страх рассеялся. Минуты пережитого ужаса, о которых я потом вспоминал всю жизнь, остались позади. Я поуютнее устроился на диване и погрузился в чтение «Капитана».

Какое-то время я читал. Потом глаза у меня начали слипаться; обожженный солнцем лоб горел. Еще немного, и я, наверно, отправился бы спать, как вдруг через открытое окно до меня донесся знакомый голос:

— Льюис! Что ты там делаешь так поздно?

Это была тетя Милли, жившая через два дома от нас. Разговаривала она всегда громко, непререкаемым тоном; голос ее заполнял любую комнату и выделялся среди множества других.

— В жизни не видела ничего подобного! — продолжала тетя Милли с улицы. — Ну, раз ты не в постели, где тебе полагалось бы быть еще два часа назад, открой-ка мне дверь, — негодующе добавила она.

Войдя вслед за мной в гостиную, тетя с крайним неодобрением посмотрела на меня.

— В твоем возрасте дети должны ложиться в восемь, — сказала она. — Не удивительно, что у тебя с утра усталый вид.

Я попытался было возразить, но тетя Милли не стала меня слушать.

— Не удивительно, что ты такой тощий, — заявила она. — В твоем возрасте дети должны спать по двенадцати часов в сутки. Об этом я тоже поговорю с твоей матерью.

Тетя Милли, сестра моего отца, была женщина крупная и такая же высокая, как мама, только гораздо массивнее. У нее был большой, шишковатый, приплюснутый нос и голубые глаза навыкате, пристально, с легким удивлением взиравшие на мир. Волосы она стягивала в пучок на затылке, что придавало ей некоторое сходство с изображением Британии. По всем вопросам у нее всегда было вполне определенное мнение. Она любила говорить правду в лицо, особенно неприятную. Она считала, что меня слишком балуют и в то же время недостаточно за мной смотрят, и была единственным человеком, который пытался влиять на мои поступки. Своих детей у нее не было.

— Где твоя мать? — спросила тетя Милли. — Я зашла потолковать с ней. Надеюсь, у нее найдется что мне рассказать.

Говорила она почему-то осуждающим тоном. Я ответил, что мама в соседней комнате, с Мод и Сисси.

— Играют в карты, — присочинил я.

— Играют в карты! — негодующе воскликнула тетя Милли. — Ну-ка, посмотрю, долго ли они еще намерены этим заниматься.

Хотя нас разделяли две закрытые двери, я слышал, как тетя Милли громко корила маму. Я даже разобрал слова: она удивлялась, как это взрослые люди могут верить в подобную чушь. Потом наступила тишина: должно быть, мама отвечала, но я ничего не слышал. Потом снова заговорила тетя Милли. Потом хлопнула одна дверь, другая, и тетя Милли появилась передо мной.

— Да разве они в карты играют! — вскричала она. — Я хоть и не любительница этого занятия, а ни слова бы не сказала, если б речь шла об игре в карты!

— Тетя Милли, а помните, как вы… — начал было я, желая защитить маму.

Однажды тетя Милли при всех пристыдила маму за то, что она на святках предложила сыграть в вист. И сейчас я хотел напомнить ей об этом.

— Гадают! — презрительно фыркнула тетя Милли, как будто и не слышала меня. — Вот досада: ей, видите ли, нечего больше делать! Не удивительно, что в доме все брошено на произвол судьбы. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но ведь должен же кто-то думать о будущем, если твои родители сами не способны. Я столько раз твердила им об этом, но разве они послушают!

В прихожей мама прощалась с Мод и Сисси. Потом она отворила дверь в гостиную и вошла — неторопливо, высоко подняв голову, чинно вышагивая и тщательно выворачивая ступни: таково было ее представление о том, как должны держаться «люди достойные». Надо сказать, что достоинства у нее было предостаточно, но она проявляла его весьма своеобразно.

Мама молча дошла до середины комнаты и лишь тогда, глядя в упор на тетю Милли, сказала:

— Я прошу вас, Милли, не высказывать своих суждений, пока мы не одни! В другой раз, когда вам захочется поучить меня уму-разуму, будьте любезны дождаться ухода гостей.

Они обе были высокого роста, обе — статные, обе — с сильным характером, но во всем остальном ничуть не походили друг на друга. Тонкий, с горбинкой, нос мамы был прямой противоположностью толстому, как луковица, носу тети Милли. У мамы были красивые серые глаза со смелым, проницательным взглядом, глубоко сидевшие в изящно очерченных орбитах, тогда как у тети Милли глаза были тусклые, выпученные. Мама отличалась романтичностью и склонностью к снобизму, душевная чуткость уживалась в ней с крайним высокомерием. А тетя Милли, увлекаясь всякими добрыми делами и благотворительностью, любила удивительно беззастенчиво и назойливо совать нос в чужие дела, удивлялась и даже обижалась, когда люди отклоняли ее советы, и тем не менее продолжала донимать их, напористо и неделикатно. Шуток она не понимала. Зато мама обладала немалым юмором — правда, сейчас, стоя в гостиной у камина, напротив тети Милли, она ничем не проявила этого своего дара.

С тех пор как родители мои обвенчались, мама и тетя Милли много времени проводили вместе. Они бесконечно раздражали друг друга и жили в атмосфере постоянных недоразумений, но явно не могли подолгу не видеться.

— Я хочу, чтоб мои гости могли спокойно сидеть у меня, — продолжала мама.

— Хороши гости! — заметила тетя Милли. — Да я знаю Мод Тэйлор дольше вашего. Очень жаль, что она не вышла замуж в то время, когда мы выходили. А теперь вот и гадает на картах, не сыщется ли для нее муженек.

— Раз она пришла ко мне в дом — значит, она моя гостья. И я буду очень вам признательна, если вы не станете навязывать ей свое мнение.

— Это вовсе не мое мнение, — громче обычного объявила тетя Милли. — Это всего-навсего здравый смысл. Постыдились бы, Лина!

— Мне нечего стыдиться, — ответила мама.

Она держалась все так же надменно, но чувствовалось, что она предпочла бы переменить тему.

— Гадаете на картах, разглядываете друг у друга ладони… — тетя Милли сделала многозначительную паузу. — Пялите глаза на грязную кофейную гущу! Никакого терпения с вами не хватит!

— А никто и не просит вас набираться терпения, — сухо отпарировала мама. — Когда вас позовут в компанию, тогда и ворчите. Каждый имеет право думать по-своему.

— Но только если это не противоречит здравому смыслу. Кофейная гуща! — снова фыркнула тетя Милли. — И это в двадцатом-то веке! — Последнюю фразу она произнесла таким тоном, будто выложила на стол козырной туз.

Помолчав немного, мама сказала:

— На свете есть много такого, чего мы еще не знаем.

— Ну, о кофейной-то гуще мы знаем вполне достаточно, — заметила тетя Милли и разразилась громким смехом: ей казалось, что она удачно сострила. Затем зловещим тоном она добавила: — Да, на свете много такого, чего мы еще не знаем. Потому-то мне и непонятно, откуда у вас берется время на подобный вздор. Кто, например, знает, как вы, Берти и вот этот мальчуган будете жить дальше? Да, мы многого еще не знаем. Я как раз говорила Льюису…

— Что вы ему говорили?

Мама снова рассердилась и перешла в наступление. До этой минуты, утратив под нажимом тети Милли всю свою светскость, она оправдывалась и в глубине души испытывала немалое смущение. Теперь же голос у нее зазвучал властно и в то же время встревоженно.

— Говорила, что вы уже давно плывете по воле волн. Не удивительно, что дела у вас идут все хуже и хуже. Да как можно было допустить…

— Не станете же вы говорить об этом при Льюисе, Милли!

— Ничего, пусть послушает. Рано или поздно он ведь все равно узнает.

— Это еще как сказать. Так или иначе, я не разрешаю вам говорить при Льюисе!

Но я уже понял, что произошла какая-то крупная неприятность, и спросил:

— Что случилось, мама?

— Не волнуйся, — ответила мама, и на лице ее появилось озабоченное, вызывающее и в то же время ласковое, любящее выражение. — Может быть, все еще и обойдется.

— Твой отец запутался в делах, — вставила тетя Милли.

Мама снова остановила ее:

— Я же просила, чтобы вы не говорили при ребенке.

Она произнесла это с такой холодной яростью, с такой непреклонной решимостью, что даже тетя Милли отступила. Обе некоторое время молчали, и слышно было лишь, как тикают часы на каминной полке. Я понятия не имел о том, какая нам угрожает неприятность, и все же она пугала меня. Я чувствовал, что больше спрашивать не стоит. На этот раз опасность была реальная: я уже не мог прибежать домой и успокоиться.

В эту минуту щелкнул замок парадной двери, и почти тотчас же в гостиную вошел отец. Его отсутствие в тот вечер объяснялось очень просто. Он был страстный любитель хорового пения и руководил местным мужским хором. Этому своему увлечению он отдавал многие вечера. Войдя в ярко освещенную комнату, отец заморгал близорукими глазами.

— Мы как раз говорили о тебе, Верти, — сказала тетя Милли.

— Я так и думал, — промолвил отец. — Наверно, я опять что-нибудь не то сделал.

На лице его появилось наигранное раскаяние. Он любил паясничать и строить из себя виноватого, как бы подчеркивая этим свою и без того смехотворную мягкость и слабохарактерность. Он вообще не упускал случая попаясничать. Роста он был очень маленького — на несколько дюймов ниже жены и сестры. Непропорционально большая голова напоминала по форме голову тети Милли, только лицо у него было более тонкое. Глаза, тоже навыкате, как и у сестры, обычно искрились весельем и задором, а когда он не дурачился, задумчиво смотрели на мир. Волосы у него — тоже как у сестры — были светло-каштановые (тогда как у мамы — совсем темные), а большие, свисающие вниз усы — рыжие. Очки у него почему-то всегда сидели криво — выше одного глаза и ниже другого. Ходил он обычно в котелке и сейчас, широко улыбаясь сестре, снял его и положил на буфет.

— Когда же ты наконец хоть что-то станешь делать! — вздохнула тетя Милли.

— Человек едва в дом вошел, а вы уже нападаете на него, — вступилась за отца мама.

— Я ждал этого, Лина! Я ждал! — Отец снова широко улыбнулся. — Она всегда меня ругает. Приходится терпеть. Приходится терпеть.

— А мне бы хотелось, чтобы ты постоял за себя! — раздраженно воскликнула мама.

Отец слегка побледнел, — правда, он весь этот год был бледен, — однако лицо его по сравнению с маминым казалось почти спокойным. В эту минуту часы на камине пробили одиннадцать, и отец по обыкновению отпустил одну из своих шуточек. То были мраморные часы, подаренные отцу хористами в связи со знаменательной датой: он уже двадцать лет был бессменным старостой их кружка. По обе стороны циферблата высились две миниатюрные дорические колонны. Часы били громко, раскатисто. И всякий раз, услышав их бой, отец говорил одно и то же. Не преминул он изречь это и сейчас.

— До чего важно бьют! — одобрительно произнес он. — До чего же важно бьют!

— Будь они прокляты, эти часы! — резко, с горечью сказала вдруг мама.

Я поднялся к себе в мансарду и лег, но долго не мог заснуть. Лицо у меня горело — горело от загара, горело от тревожных мыслей. К своим обычным молитвам я прибавил несколько новых пожеланий, но мне не стало от этого легче. Я никак не мог разгадать, какое же несчастье постигло нас.

2. МИСТЕР ЭЛИОТ ВПЕРВЫЕ ПОСЕЩАЕТ СТАДИОН

Целых две недели мне ничего не говорили. Мама была рассеянна и всецело поглощена заботами. Если мне случалось войти в комнату, когда она разговаривала с отцом, оба тотчас смущенно умолкали. Тетя Милли заходила к нам теперь чаще, чем когда-либо. Почти каждый вечер после ужина с улицы доносился ее зычный голос, и как только она появлялась, меня сразу выпроваживали в сад. Я привык к этому и часто даже забывал о тревоге, царившей в доме. Я любил читать в саду, куда вели несколько ступенек с черного хода. Тут была крошечная лужайка с высокой травой, окаймленная цветочной грядкой с бордюром, и несколько кустов малины; но больше всего мне нравились плодовые деревья — три груши у боковой стены и две яблони посреди лужайки. Я выносил складной стул, садился под яблоней и читал до тех пор, пока летнее небо не становилось совсем черным и я уже ничего не различал — видел лишь, что на белой бумаге что-то напечатано.

Тогда я поднимал глаза и смотрел на дом, где светлым четырехугольником вырисовывалось окно гостиной. Иногда мне страшно хотелось узнать, о чем там говорят.

Но кроме этих совещаний других перемен в нашей жизни не наблюдалось.

Утром я по-прежнему отправлялся в школу, но когда к полудню возвращался домой, мама встречала меня молчаливая и озабоченная. Отец тоже по-прежнему ходил на работу. Он относился к выполнению своих обязанностей с присущей ему мягкой жизнерадостностью, и даже тетя Милли не могла упрекнуть его в том, что он мало времени уделяет делу. Вставал отец рано, наравне со служанкой, шестнадцатилетней девушкой; из дому уходил задолго до того, как я спускался к завтраку, и возвращался не раньше половины седьмого или семи.

Три года тому назад он основал собственное дело. До того он служил на небольшой обувной фабрике, вел там бухгалтерию, выполнял множество других обязанностей и фактически был вторым человеком на предприятии. Зарабатывал он двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Жили мы на его жалованье весьма недурно, была у нас служанка и все прочее. Но отец знал дело, знал, какие тут возможны барыши. По его словам, мистер Стэплтон, его хозяин, получал от фабрики ежегодно тысячу двести фунтов дохода. А моим родителям, тете Милли и ее мужу такие деньги казались богатством, поистине баснословным богатством. И вот отец стал подумывать о том, что неплохо бы и ему завести собственную фабрику. Мама всячески поощряла его. А тетя Милли пророчила ему провал и одновременно корила за то, что у него не хватает предприимчивости и дерзания.

В конце концов мама заставила отца сделать нужный шаг. Ее раздражало то, что она женщина и не может выйти за узкие рамки, предписанные ее полу. Будь она мужчиной, она бы далеко пошла и, несомненно, достигла бы успеха. Итак, она отдала отцу все свои сбережения — около ста пятидесяти фунтов. Она же помогла ему занять еще немного. Недостающую сумму дала тетя Милли: муж ее был скромный, незаметный подрядчик, но дела его шли неплохо, и он зарабатывал значительно больше отца. Вот так отец и стал владельцем фабрики. Она была очень маленькая: на ней никогда не работало больше двенадцати человек. Но отец достиг намеченной цели — у него теперь было собственное дело! На этой фабрике последние три года он и просиживал все дни. По вечерам я часто видел, как мама просматривала счета: просмотрит, подумает, потом вдруг подаст какую-нибудь мысль, спросит, почему не сделано то-то и то-то, посоветует взять нового коммивояжера. Но теперь я что-то не слышал, чтобы они об этом толковали, хотя отец по-прежнему проводил на фабрике все дни. Он никогда не говорил «мое предприятие» или «моя фабрика», а предпочитал именовать ее нейтрально, по местонахождению: «У нас на Миртл-роуд».

Однажды в начале июля — это было в пятницу вечером — отец с матерью долго беседовали вдвоем. Вернувшись из сада, я заметил, что отец чем-то расстроен.

— У Лины разболелась голова, и она пошла спать, — сказал он и с несчастным видом взглянул на меня.

Я молчал, не зная, что сказать. И тогда, к моему изумлению, отец вдруг предложил мне пойти с ним завтра на стадион, где состоится состязание между графствами по крикету. Этого я никак не ожидал: мне казалось, что он должен сообщить мне нечто неприятное.

Сам я ходил на состязания по крикету всякий раз, как мне удавалось выклянчить у мамы шесть пенсов на билет, но отец ни разу в жизни не был на стадионе. Словом, он сказал, что будет ждать меня у входа на стадион в половине двенадцатого. Значит, он рано уйдет с Миртл-роуд. Это тоже было удивительно. Ведь даже ради спевки хора, даже под угрозой явиться в гости с отчетом коммивояжера под мышкой он никогда не уходил с фабрики раньше положенного времени. Даже по субботам он являлся домой лишь в половине второго.

— Проведем на матче весь день, а? — заметил отец. — За свои денежки вдоволь на игру насмотримся, хорошо?

Но произнес он это каким-то бесцветным голосом, даже не пытаясь шутить.

Однако наутро он уже опять был почти такой, как всегда. Он любил бывать в новых местах и не боялся показаться простаком или человеком неосведомленным.

— Подумать только! — воскликнул он, когда билеты были куплены и мы направились к турникетам. — Вот, оказывается, игра-то где происходит!

При этом он смотрел на тренировочные сетки, но нимало не смутился, когда я повел его совсем в другую сторону и усадил на трибуне возле самого барьера.

Вскоре мне было уже не до него. Увлекательная новизна первых минут игры захватила меня. Ворота сверкали на солнце, мяч молнией мелькал над полем, игроки тщательно прицеливались, нанося удар. При каждом ударе я от волнения судорожно глотал слюну. Я был страстный болельщик, а в этот день команда Лестершира играла против команды Сассекса. Впоследствии мне долгое время казалось, что я помню каждую деталь этого матча и что лестерширцы посылали при нас с отцом свои первые мячи. Но память подвела меня. Спустя многие годы я проверил ход и результаты матча. Оказывается, начался он еще в четверг; сассекцы получили в этот день свыше двухсот очков и без труда дважды сбили ворота лестерширцев. В пятницу из-за дождя игру отменили, и таким образом в субботу мы, вопреки моим обманчивым воспоминаниям, видели уже продолжение матча.

Я всей душой желал лестерширцам набрать побольше очков. Своей фанатичной приверженностью этой команде я выделялся даже среди своих земляков. Но мне требовался герой. Большого выбора у меня не было, так как команде нашего графства не везло, и мне не часто приходилось восторгаться ее громкими победами. В конце концов героем моим стал Вуд. Однако даже я не всегда был ему верен и порою находил, что он не так эффектен, как Джессоп или Тайлдсли. Зато, убеждал я себя, он действует намного умнее. И в самом деле, мой герой не часто подводил меня. Но когда и он покрывал себя позором, я чуть не плакал.

В то утро он заставил меня поволноваться. Играл он, насколько мне помнится, против Релфа, каким-то странным, неуклюжим, но точным броском направляя мяч в центр ворот. При одном таком броске мяч попал на конец биты и пролетел почти над самой землей, между первым и вторым столбиком ворот. Больше четверки такой удар не стоил. Вокруг меня зааплодировали, совсем некстати закричали: «Прекрасный мяч!» Я презирал публику и жалел моего героя, который с сосредоточенным видом как раз ударил в эту минуту битой по мячу.

Через четверть часа мое возбуждение несколько поостыло. Я посмотрел на отца: он сладил за игрой, но в его кротких голубых глазах не было заметно особого интереса. Увидев, что я уже не сижу, напряженно наклонившись вперед, он заговорил со мной.

— Скажи, Льюис, надо быть очень сильным, чтобы играть в крикет? — спросил он.

— Некоторые игроки, — с апломбом заявил я, считая себя знатоком этого дела, поскольку я прочел о спорте немало путаных книг, — добиваются хороших результатов исключительно за счет тренировки запястья.

И я показал, как это делается.

— Стало быть, просто вращают запястьем, и все? — переспросил отец. Он внимательно оглядел игроков. — Но большинство из них, кажется, довольно рослые парни. Для этого обязательно быть рослым?

— Квейф совсем коротышка. Квейф из Уорвикшира.

— Коротышка? Еще ниже меня?

— Конечно.

Я не был в этом уверен, но чувствовал, что такой ответ понравится отцу. И в самом деле, на лице его отразилось удовлетворение.

— До какого же возраста играют в крикет? — продолжал он расспрашивать меня: эта тема явно занимала его мысли.

— До очень пожилого, — ответил я.

— Старше, чем я?

Отцу было сорок пять лет. Я заверил его, что У.Г.Грэйс играл до пятидесяти восьми. Отец задумчиво улыбнулся.

— Какой же возрастной предел для начинающего игрока? Сколько лет самому старшему из новичков, которые играют тут?

Хоть я и читал Уисдена, я не мог сказать, какой возраст является пределом для первого выступления в состязании команд первого класса. Мне пришлось ограничиться лишь общими фразами не слишком обескураживающего характера.

Отец любил помечтать и сейчас предался одной такой мечте. Вот он, словно по мановению волшебной палочки, вдруг стал отличным крикетистом; под рукоплескания толпы он выходит на середину поля и в мгновение ока становится знаменитым. Но в своих мечтах он не отрывался полностью от действительности. Он представлял себя таким, каким был: ему сорок пять лет, и ростом он пяти футов четырех дюймов. Воображение не рисовало ему молодого человека — сильного, рослого и привлекательного. Нет, он видел себя самого, во плоти и крови, посмеивался над собой… и мечтал о том, что могло бы с ним произойти.

Этим же объяснялся и его интерес к книгам о путешествиях. Тут он читал все, что попадалось под руку. Он шел в библиотеку, находившуюся на той же улице, через несколько домов от нас, и возвращался с какой-нибудь книжкой, повествующей о верховьях Амазонки. В своем воображении он был все такой же немолодой, все такой же нелепый и коротконогий, но он плыл в каноэ мимо заболоченных лесов, где еще не ступала нога белого человека.

В те годы, да и несколько позже, я старался убедить себя, что книги эти он читает из любознательности. Мне хотелось думать, что он много знает о тропических странах. Но я понимал, что это неправда. Мне было больно, больно и горько слушать, когда тетя Милли называла его пустельгой, а мама — суеверным снобом. Это глубоко возмущало меня, вызывая слепую, неистовую, сентиментальную любовь к отцу. Прошло немало времени, прежде чем я научился спокойно выслушивать ядовитые попреки тети Милли. Однако когда я мысленно соглашался с ней, то никакой боли почему-то не испытывал.

Во время перерыва отец угостил меня имбирным пивом и свиным паштетом, а затем мы выпили чаю. Надо же ему было чем-то себя занять, после того как романтические мечты его угасли. Когда игра возобновилась, он сидел и терпеливо смотрел, ничего не понимая и не следя за мячом. Откуда же мне было знать, что присутствие на матче было для него лишь нудной обязанностью.

Когда матч кончился, толпа зрителей хлынула к выходу.

— Подождем, пока все разойдутся, — сказал отец.

Мы остались сидеть на постепенно пустевшей трибуне. Окна павильона поблескивали в лучах заходящего солнца; тень от таблицы результатов накрывала полполя.

— Лина считает, что я должен кое-что объяснить тебе, — сказал отец.

Я удивленно посмотрел на него.

— Я не хотел говорить об этом раньше, — продолжал он. — Боялся, что испорчу тебе весь день. — И, взглянув на меня, он добавил: — Видишь ли, Льюис, новости-то не очень приятные!

— Что?! — испуганно воскликнул я.

Отец поднял на лоб очки.

— Дела на Миртл-роуд идут не блестяще — вот в чем беда. Не так, как нам бы хотелось.

— А почему? — спросил я.

— Милли утверждает, что я в этом виноват, — беззлобно пояснил отец. — Но я никакой вины за собой не чувствую.

Он заговорил о «крупных промышленниках, которые выпускают товары по дешевке», но, заметив мой озадаченный вид, умолк.

— Словом, — добавил он, — боюсь, что мы прогорели. Вероятно, мне придется объявить о банкротстве.

Это прозвучало зловеще, невероятно зловеще, хоть я и не понял последней фразы.

— Это значит, — пояснил отец, — что у нас вряд ли будут теперь свободные деньги. Мне очень неприятно, что я не смогу больше дарить тебе по соверену, Льюис. А мне бы так хотелось иметь возможность давать тебе по нескольку соверенов, когда ты подрастешь!

Объяснение отца немного рассеяло мои страхи. Но он продолжал молча сидеть подле меня. Скамьи вокруг нас опустели; в этой части стадиона мы были совсем одни. Ветер гнал клочки бумаги по траве. Отец надвинул котелок до самых ушей и наконец нехотя сказал:

— А домой-то все-таки надо идти.

Ворота стадиона были распахнуты настежь, и мы пошли по дороге, обсаженной каштанами. Мимо проносились трамваи, но отец не изъявлял желания сесть на один из них. Шел он молча, только раз заметил:

— Вся беда в том, что Лина принимает случившееся слишком близко к сердцу.

Произнес он это таким тоном, будто просил у меня поддержки.

Дома, увидев маму, отец оживленно заговорил:

— Ну, вот я и побывал на матче! Первый раз в жизни! Много ли найдется людей, которые до сорока пяти лет ни разу не видели игры в крикет!..

— Берти… — со сдержанным раздражением остановила его мама.

Обычно она позволяла ему разыгрывать из себя этакого простачка — гораздо большего простачка, чем на самом деле. Но сегодня его шутовство казалось ей нестерпимым.

— Принимайтесь-ка лучше за ужин, — сказала она. — Льюису, наверно, не терпится скорее сесть за стол.

— Думаю, что да, — согласился отец.

В девяти случаях из десяти он добавил бы: «Да и мне тоже», ибо никогда не упускал случая попаясничать. Но сейчас, чувствуя, как тяжело маме, он сдержался.

Мы уселись за стол на кухне. Мама поставила перед нами блюдо с холодным мясом, сыр, консервированные груши, пирог с вареньем и кувшинчик сливок.

— Вы, наверно, почти ничего не ели весь день, — заметила она. — Так покушайте хоть теперь.

Отец еле жевал. Мне же при взгляде на мамино лицо становилось ужасно стыдно, что я так жадно ем, но уж очень я проголодался. Мама сказала, что она поужинала раньше, но, скорее всего, у нее просто не было аппетита. Из чуланчика при кухне (дом наш строился безалаберно, без всякого плана) доносилось шипенье чайника на плитке.

— Я выпью с вами чаю, — сказала мама.

Пока мы ели, отец и мамане обмолвились ни словом. Покончив с едой, отец расправил усы, отхлебнул чаю и с наигранной небрежностью заметил:

— Я сделал то, что ты просила, Лина!

— О чем это ты, Берти?

— Я сказал Льюису, что дела на Миртл-роуд идут не так, как нам бы хотелось!

— Как нам бы хотелось! — воскликнула мама. — Надеюсь, ты сказал ему не только это.

— Я сделал то, о чем ты просила.

— Будь на то моя воля, я бы ничего тебе не сказала, — заметила, обращаясь ко мне, мама. — Но я не хочу, чтобы ты услышал об этом от тети Милли или от кого-нибудь еще. Раз уж тебе суждено все узнать, так лучше от нас, чем от посторонних.

В ее голосе звучала материнская нежность, но еще сильнее — стыд и уязвленное самолюбие.

Однако она не считала, что все потеряно. Ее энергичная натура не могла примириться с подобным концом.

В кухню проник луч заходящего солнца, упал на мамину чашку, и на стене заплясал зайчик. Мама сидела наполовину в тени и, говоря, изредка поглядывала на отца. Голос ее звучал ровно — правда, немного напряженнее и выше обычного.

Большая часть того, о чем она говорила, не дошла до меня. Я понял лишь, что речь идет о каком-то несчастье и лишениях, о позоре и опасностях, грозящих всем нам троим. В кухне то и дело раздавалось зловещее слово «банкротство»; говорила мама и о каком-то «судебном исполнителе».

— Сколько в нашем распоряжении времени до его появления? — взволнованно осведомилась мама.

Отец не знал. В противоположность маме он и не пытался бороться, — просто не мог вести себя так, как она.

А мама все еще строила планы, где добыть денег. Она готова была занять их у доктора, продать свои «драгоценности», обратиться к ростовщику. Однако в делах она плохо разбиралась. Она обладала острым умом и сильной волей, но практических знаний у нее не было. При всем своем мужестве она была беспомощна, связана по рукам и ногам.

Оказалось, что тетя Милли, единственная из всех родственников, вызвалась нам помочь, помочь практически.

— Вечно мы ей чем-то обязаны, — заметила мама.

Я был потрясен: ведь я привык считать тетю Милли нашим исконным врагом.

Отец отрицательно покачал головой. Вид у него был жалкий и несчастный, но он сохранял самообладание.

— Это ни к чему, Лина! Мы только еще больше запутаемся.

— Вечно ты опускаешь руки! — вскричала мама. — Всегда.

— Продолжать борьбу бессмысленно, — упрямо возразил отец.

— Легко тебе говорить, — с презрением сказала мама. — А как я буду жить дальше?

— Не тревожься, Лина, — сказал отец, делая робкую попытку утешить ее. — Дай срок, я сумею подыскать себе работу. И буду зарабатывать достаточно, чтобы прокормить тебя и Льюиса.

— Ты думаешь, меня это волнует? — воскликнула мать.

— А меня волнует именно это, — сказал отец.

— Как-нибудь проживем. Об этом я не тревожусь, — сказала мама. — Но мне стыдно будет смотреть людям в глаза! Я не смогу держать голову прямо!

В ее словах звучала такая боль, что отец был сражен. Он весь сжался и больше уже не осмеливался прибегать к утешениям.

Глядя на лица родителей, белевшие в темноте кухни, я страстно желал ощутить такие же муки, какими терзалась мама. Я готов был даже симулировать их, подражая ее переживаниям, лишь бы она забыла о своем горе и заговорила со мной.

3. ПОЯВЛЕНИЕ В ЦЕРКВИ

В тот вечер, отправляясь спать, я захватил с собой толковый словарь. Открыл я его существование совсем недавно и радовался, что отныне могу не докучать родителям лишними вопросами. Сейчас он был нужен мне для серьезной цели. Маму расспрашивать не время. Значит, придется обойтись без нее. Когда я вошел к себе в мансарду, комната тонула в темноте, лишь в проеме крохотного оконца белело ясное небо, на котором слабо мерцало несколько звезд. Единственным освещением в мансарде была восковая свеча, стоявшая возле кровати. Я зажег ее и взял словарь; поднеся его к самым глазам, я разыскал слово «банкротство» и попытался вникнуть в его смысл.

Ветер кренил пламя, и свеча оплывала с одного боку. Мне пришлось вынуть ее из подсвечника и держать в руке. Я несколько раз повторил про себя объяснение словаря и сравнил его с тем, что рассказывал мне отец, но все равно ничего не понял.

Не прошло и месяца, как я узнал, что гроза над нами все же разразилась. К концу июля отец перестал регулярно ходить на свою фабрику; иногда он по утрам сидел дома, а иногда уходил куда-то с мамой на весь день. В один из таких дней явилась тетя Милли и обнаружила меня одного в саду.

— Я пришла взглянуть, до чего они тебя довели, — заявила она.

Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом.

— Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, — заметила она.

— Конечно, — сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня.

Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама.

— Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, — решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. — Сообщили они тебе новость? — спросила она.

Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности.

— Не думаю, чтобы тебе это было известно, — заявила она. — Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу.

Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла:

— Отец твой обанкротился.

Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли — большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела.

— Да, тетя Милли, — выдавил я наконец из себя. — Я слышал о том, что отцу придется… объявить о банкротстве.

А тетя Милли неумолимо продолжала:

— Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот.

Мне эти суммы представлялись целым состоянием.

— Когда ты вырастешь, — заявила далее тетя Милли, — тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный.

В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал.

— У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, — продолжала тетя Милли. — Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся.

Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности.

— Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, — заявила тетя Милли. — В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил.

— Я и буду стараться, тетя Милли! — с отчаянием выкрикнул я.

Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно.

Тут к нам подошла мама.

— А, вы уже вернулись, Лина, — заметила тетя Милли.

— Да, вернулась, — слегка дрожащим голосом отозвалась мама.

Лицо у нее было бледное, измученное, — впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе.

А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование.

— Вы очень добры, Милли, право, очень добры, — произнесла мама без тени присущей ей гордости. — Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования.

— Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, — вставил я. — А я ей сказал, что попаду.

Мама улыбнулась, — улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство.

На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная.

— В конце концов, — заключила она, — ведь сейчас двадцатый век!

Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма.

Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она.

— Еще бы не спрашивать, — с горечью заметила мама. — Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне!

Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить.

Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке — чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе.

Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки.

В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело.

— Берти, — объявила она отцу, — сегодня я пойду в церковь.

— Вот это да! — воскликнул отец.

— Ты тоже пойдешь со мной, сынок, — сказала она мне.

Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит.

Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения.

— Нет, Льюис, — повелительным тоном заявила мама, — я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание.

— Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, — мягко посоветовал отец.

— Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, — без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама.

Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной.

— Ну как, красивая у тебя мама? — спросила она. — Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь?

На ней было кремовое платье с пышными рукавами и осиной талией. Мама то и дело приподнимала юбку, любуясь своими лодыжками. Она как раз надевала огромную соломенную шляпу, стоя перед зеркалом, что висело над буфетом, когда зазвонили колокола.

— Идем, идем, — шутливо бросила мама в ответ на колокольный перезвон. — К чему так усердствовать? Мы и без того идем.

Она раскраснелась от возбуждения и была прехорошенькая. Поручив мне нести молитвенники, мама раскрыла белый зонтик и вышла на залитую солнцем улицу. Шла она медленно, величаво, — она всегда так ходила, если хотела показать, что умеет держаться с достоинством. Когда же она взяла меня за руку, я почувствовал, что пальцы у нее дрожат.

У церкви мы встретили несколько наших соседок.

— Доброе утро, миссис Элиот! — поздоровались они.

Мама отвечала громко, чуть снисходительно: «Доброе утро, миссис Корби!» (или «Берри», или «Гудмэн», или какая-нибудь другая фамилия из тех, что наиболее распространены среди жителей предместья). Времени на то, чтобы остановиться и поболтать, уже не было, ибо колокол в спешке, обычно предшествующей концу, звонил с удвоенной скоростью.

Мама — а вслед за нею и я — быстро прошла по проходу к нашим местам. Как я уже говорил, церковь была выстроена совсем недавно, стены ее были обшиты панелями из смолистой сосны, а вместо скамей стояли стулья пронзительно-желтого цвета; тем не менее кое-кто из наиболее именитых прихожан, во главе с доктором и его сестрой, уже закрепил за собой места, которые, если они не приходили к службе, пустовали. Их примеру не замедлила последовать и моя мама. Она завладела тремя стульями, стоявшими непосредственно за стулом церковного старосты. Один из них неизменно пустовал, так как отец решительно объявил, что ноги его не будет в церкви.

Справа от алтаря возвышался небольшой орган с ярко-голубыми трубами. Они еще дрожали, последние звуки соло, предшествующего началу службы, еще плыли в воздухе, когда мама преклонила колени и опустилась на маленькую подушечку, лежавшую перед ее стулом. В оконных переплетах были цветные стекла, смягчавшие яркий утренний свет, и в церкви благодаря им царило причудливое освещение.

Служба началась. Обычно мама с интересом присутствовала на богослужении: ее интересовало и даже слегка возбуждало то, что происходило здесь, ибо викарий был рьяный сторонник доскональнейшего соблюдения обряда, и мама всякий раз с трепетом ждала, до каких крайностей он дойдет. «Вот уж никогда бы не подумала, что он может дойти до таких крайностей», — в смятении, испуганно говорила она, понижая голос на слове «крайностей». Мама у меня была религиозная и вместе с тем суеверная, безудержная мечтательница, женщина, склонная к романтике и вместе с тем не лишенная снобизма. Она испытывала мистическую нежность к старой церкви, где молилась ребенком, обожала это серое уродливое готическое здание, спокойное течение совершавшегося там незамысловатого обряда. А в новой церкви все удручало ее, и она из воскресенья в воскресенье тщательно подмечала каждую мелочь, если викарий хоть в чем-то отходил от того, что было дорого ее сердцу, ибо считала, что такого пристального внимания требует от нее вера.

Однако в то утро ей было не до викария и его облачения. Ей казалось, что все смотрят на нее. Она никак не могла отделаться от этой мысли и если молилась, то лишь о том, чтобы набраться мужества для грядущего испытания. Ведь по окончании службы ей предстояло встретиться с прихожанами. Обычно каждое воскресенье, выйдя из церкви, мама болтала со знакомыми. Они собирались группами на церковном дворе, который сразу становился похожим на деревенскую площадь, и подолгу беседовали, прежде чем отправиться домой, где их ждал воскресный обед. Перед этим-то собранием и должна была мама предстать.

Она повторяла за викарием псалмы и пела гимны нарочито громко, отчетливо, чтобы ее слышали все вокруг, а пока он произносил проповедь, сидела с гордо откинутой головой. Во время проповеди викарий, между прочим, предупредил верующих о том, что их, возможно, ждут серьезные испытания. Однако его предупреждение прошло незамеченным: не только маму, но и большинство собравшихся банкротство мистера Элиота интересовало куда больше, чем перспектива войны. Страна так долго жила мирной жизнью, что даже если у кого-то и возникала мысль о возможности войны, он все равно не мог себе представить, чем ему грозит война и какие перемены она может внести в его существование.

Викарий прочел молитву святой троице, грянул гимн, завершающий службу, — мама пела его звонко и чисто, — по рядам пошли служители с мешочками для пожертвований. Когда один из них подошел к нашему ряду, мама сунула мне шестипенсовик, а сама, взявшись за мешочек, заставила служителя остановиться и, подняв повыше руку, бросила полкроны. Те, кто стоял подле нас, естественно, видели это. Поступила же она так исключительно из любви к широкому жесту. Обычно во время утренней и вечерней службы она Жертвовала по шиллингу, и тетя Милли считала уже это расточительством.

Наконец викарий благословил паству. Мама поднялась с коленей, натянула длинные белые перчатки и, крепко взяв меня за руку, неторопливо пошла мимо купели к выходу. Церковный двор заливало ослепительно яркое солнце. На посыпанных гравием дорожках толпились прихожане. Небо было чистое, без единого облачка.

Первой заговорила с мамой жена местного лавочника. В голосе ее звучала неподдельная доброта.

— Я вам очень сочувствую, — сказала она. — Но не огорчайтесь, дорогая. В жизни случаются и худшие вещи.

— Я понимал, что она говорит от души. А мама лишь беззвучно шевельнула губами: доброта лавочницы обезоружила ее. С большим трудом она заставила себя пробормотать два-три слова благодарности.

Еще одна женщина направлялась к нам. При виде ее мама резко вскинула голову. Призвав на помощь всю свою волю и гордость, она сначала крепко сжала губы, а потом все же выдавила из себя улыбку — улыбку, в которой сквозила откровенная ирония.

— Миссис Элиот, я хотела узнать, сможете ли вы в этом году провести у себя наше собрание?

— Надеюсь, что смогу, миссис Льюин, — снисходительно ответила мама. — Мне бы не хотелось нарушать нашу договоренность.

— Я слышала, у вас неприятности…

— Не понимаю, какое это может иметь отношение к тому, о чем мы условились, миссис Льюин. Ведь я обещала провести в этом году собрание, как всегда. Соблаговолите сообщить миссис Хьюз, — так звали жену викария, — что подыскивать для этого другое помещение незачем.

Взгляд у мамы был смелый, глаза горели. Первый раунд остался позади, выдержанное с честью испытание придало ей решимости. Она прохаживалась по церковному двору важной поступью, важно переставляя зонтик, — теперь она взяла инициативу в свои руки и уже сама первая заговаривала со знакомыми. В наиболее торжественных случаях она держалась особенно изысканно и сейчас пустила всю свою изысканность в ход.

Рука ее, сжимавшая мою, по-прежнему дрожала и стала очень горячей, но мама не спасовала ни перед кем. О банкротстве никто не посмел заговорить; только одна прихожанка, скорее из любопытства, чем по злому умыслу, спросила, как себя чувствует мой отец.

— Мистер Элиот, слава богу, никогда не жаловался на здоровье, — ответила мама.

— Он сейчас дома?

— Конечно, — сказала мама. — Наслаждается тишиной и читает книжки.

— А что он теперь будет делать, миссис Элиот… в смысле работы?

Мама свысока взглянула на собеседницу.

— Он еще не решил, — ответила она с таким высокомерием, что женщина не выдержала и опустила глаза. — Взвешивает различные возможности. Не хочет браться за что попало.

4. МАМИНЫ МЕЧТЫ

На самом же деле мама не знала покоя, пока отец не нашел работы. Она старательно изучала колонки объявлений в местных газетах, унизилась даже до того, что пошла просить совета у викария и доктора. Тем не менее отец пробыл без работы несколько недель. Началась война, и его коллеги по обувному и сапожному делу сокращали производство. Августовские дни летели, сгорая в лучах палящего солнца. Мама ухитрялась выкраивать для меня шесть пенсов, чтобы я мог по субботам ходить на стадион. Состязания по крикету шли своим чередом, зрители сидели как ни в чем не бывало, а за оградой стадиона к прохожим взывали огромные плакаты, смысла которых я часто не понимал. Как-то утром, вскоре после банкротства отца, мне особенно бросилось в глаза набранное жирным шрифтом слово «мобилизация». Оно озадачило меня не меньше, чем в свое время слово «банкротство», и угрожало еще большими опасностями по сравнению с теми, которые нависли над моими родителями.

Официально о банкротстве отца было объявлено только в конце августа. Задолжал он шестьсот фунтов. Его главными кредиторами были поставщики кожевенных товаров и муж тети Милли. За каждый фунт стерлингов долга кредиторы получали всего лишь по восемь шиллингов. Это известна появилось в местных газетах одновременно с сообщениями о том, что англичане продолжают отступать от Монса. В приступе отчаяния, страдая от уязвленной гордости, мама, несмотря на весь свой патриотизм, пылко желала, чтобы над миром разразилась катастрофа, которая поглотила бы и нас, и соседей, и город, и всю страну, похоронив под развалинами наш семейный позор.

Наступил октябрь, и флажки на карте, которую мама вырезала из газеты, уже не перемещались каждый день, вот тогда-то отец и получил наконец работу. Однажды вечером он вернулся домой и что-то шепнул на ухо маме. Вид у него был удрученный, а мама расплакалась, — я впервые видел ее в слезах. Это не были слезы радости или облегчения, в них чувствовалась такая горечь, что я с ужасом подумал, уж не грозит ли нам какое-то новое, невероятное несчастье. Все это время я жил под страхом — сильнейшим страхом, о котором я, правда, никому не говорил, — что отца могут посадить в тюрьму. Очевидно, эта мысль возникла у меня после того, как однажды вечером, когда мы с мамой вдвоем пили чай, она сказала мне, что отец никогда больше не должен брать денег взаймы и что мы не должны ничего покупать в кредит: теперь за каждую покупку надо расплачиваться немедленно. И сейчас, увидев, как исказилось от боли ее лицо, а в глазах появились слезы, я решил, что отец забыл о запрете. Как же я был удивлен, когда мама унылым, безжизненным тоном произнесла:

— На следующей неделе папа приступает к работе, сынок!

Подробнее об этом я узнал от тети Милли, которая вскоре явилась к нам.

— Так, значит, твой отец подыскал себе место, — начала она разговор.

— Да, тетя Милли!

— Только я вовсе не убеждена, что из него выйдет дельный коммивояжер. Ему скажут «нет», он ухмыльнется и уйдет. Не удивительно, что ему положили такое жалованье, на которое не развернешься.

Мистер Стэплтон, бывший хозяин моего отца, уговорил одного кожевенного фабриканта взять его на работу в качестве коммивояжера; таким образом отцу предстояло объезжать своих бывших конкурентов.

— Может, мне и не следовало бы говорить тебе это, — продолжала тетя Милли, — но платить ему будут всего три фунта в неделю. Ума не приложу, как вы станете жить! Конечно, это лучше, чем ничего. Да больше ему, пожалуй, нигде бы и не дали.

И приблизительно в это же время мама обнаружила, что она в положении. Я об этом ничего не знал; я видел только, что ей нездоровится, и старался не шуметь, но я уже привык к ее болезням. В течение всей зимы и весны я оставался в полном неведении, — я только чувствовал, что маме хочется, чтобы я все время был с ней.

Осенью, возвращаясь под вечер из школы, я находил маму в гостиной у камина. За окнами спускались безотрадные сумерки и мягко шуршал дождь, стекла блестели в отсветах горящего угля. На столе меня поджидала еда — сытная еда, ибо стол наш не намного изменился: мы стали есть меньше мяса и обходились без «птицы», которая прежде доставляла маме такое удовольствие, являясь в ее глазах олицетворением достатка, однако мама считала ниже своего достоинства давать мне маргарин вместо сливочного масла. Итак, я уничтожал вареное яйцо, съедал несколько ломтиков хлеба с маслом и джемом и, наконец, кусок домашнего торта. Хотя теперь у нас не было Веры, посуду мы оставляли на столе, — убирала ее прислуга тети Милли, которую та присылала к нам на часок утром и вечером.

Мама дожидалась наступления полной темноты и лишь тогда зажигала газовую лампу и задергивала занавеси, а до тех пор мы сидели у камина и следили за богатой игрою красок в огне. Вот где-нибудь в уголке камина, вдали от самого жара, вдруг вспыхнет тлеющий уголек… Мама даже вскрикивала от удовольствия. Ей всегда хотелось, чтобы передо мной из пламени вставали те же миражи, какие видела она.

В эти вечерние часы, когда мы сидели в темноте, а на потолке танцевали отсветы огня, мама рассказывала мне о своих девичьих мечтах, о своей семье, о своих честолюбивых планах, о своем замужестве, о том, как ей хочется, чтобы я не знал того, что довелось ей испытать в жизни.

Ребенок, которого она носила под сердцем, — о чем я по детской наивности и не подозревал, хотя мама с невиданным дотоле упорством старалась возможно больше времени проводить со мной, — был зачат после девятилетнего перерыва, когда мама горько оплакивала свою неудавшуюся жизнь, и потому казался ей ненужным, досадным недоразумением. Возможно, она вообще никогда не любила отца, но, наверно, долгое время снисходительно терпела его выходки и относилась к нему даже с нежностью, ценя его добродушие, кротость и полное отсутствие эгоизма. Хотя мама по-своему трезво смотрела на жизнь, познакомившись с отцом, она, очевидно, столкнулась с немалыми неожиданностями, ибо он принадлежал к числу тех маленьких мужчин, которые, будучи нетребовательны во всем, чрезвычайно требовательны и ненасытны по части женщин. Это должно было бы лишь сильнее разжечь ее чувство, если бы она любила его. Но поскольку любви не было, а была лишь непрочная привязанность, это привело к тому, что мама неизменно испытывала к отцу чувство, близкое к презрению. И вот он потерпел банкротство, обрушил на нее позор, которого она никогда в жизни ему не простит, но пылкость его осталась прежней и… он наградил ее еще одним ребенком. Много позже она призналась мне, что это произошло против ее желания. Поступок отца до глубины души возмутил эту гордую женщину.

— Не за того человека я вышла замуж, — заметила она как-то, когда мы сидели у камина.

Мама произнесла это с твердой убежденностью. Ей было уже под сорок; вряд ли она когда-нибудь думала, что ее девичьи мечты обернутся так печально.

А мечты у нее были самые радужные. Она обладала безудержным романтическим воображением, которое давало о себе знать даже сейчас, когда она была уже женщиной в летах, познавшей несчастье. Девушкой она мечтала — как ей казалось, с полным правом — о муже, который принес бы ей любовь, роскошь и положение в обществе. И сейчас, вспоминая молодость, она приукрашивала прошлое, старательно подчеркивала все, чем можно было кичиться, — горький опыт и разочарование в жизни научили ее ценить годы, проведенные в отчем доме.

Семья мамы во многом отличалась от семьи отца. Все Элиоты, за исключением отца, непохожего на остальных своих родичей, были неглупые, способные люди, не обремененные чрезмерной чувствительностью и интуицией, люди, жившие главным образом умственными интересами. Промышленная революция превратила их в типичных мелких ремесленников, которые, будь они чуточку поизворотливее, могли бы многого добиться в жизни. Мой дедушка, отец моего отца и тети Милли, был энергичный, умный человек, который хорошо владел своим ремеслом и знал все, что требовалось знать мастеру своего дела в девятнадцатом веке: он чуть не наизусть выучивал однопенсовые журналы, читал Брэдлоу и Уильяма Морриса, посещал вечерний механический институт, чтобы приобрести хоть какие-то знания по математике. Умер он в начале того года, когда обанкротился мой отец. Но выше ремонтного мастера в местном трамвайном парке так и не поднялся.

Дедушка часто спорил с мамой, и спор их всякий раз завершался ссорой, ибо он был убежденный агностик девятнадцатого века, а она — женщина набожная; он голосовал за радикалов, а она была рьяной сторонницей тори. Ко всему этому надо добавить, что оба отличались немалым упрямством. Люди, столь разные по характеру, не могли обойтись без столкновений, а у мамы было с ним столь же мало общего, как и с его дочерью Милли: мамино семейство, да и все окружение, в котором она выросла, уходило корнями в совсем другую среду.

В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, — в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов — это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники — люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и постаралась чуть-чуть позолотить ей крылышки. Фамилия ее отца была Серкомб; подобно отцу своему и деду, он служил в поместье Бэргли-парк — поместье это для мамы на всю жизнь осталось символом наивысшего преуспеяния. Мужчины в роду Серкомбов были, как правило, ладно сложены и хороши собой. Как и мама, они отличались по-цыгански смуглой кожей; смелые, энергичные, они любили жизнь на свежем воздухе, славились природной сноровкой в спортивных играх, хотя по беспечности своей в них не совершенствовались, любили повеселиться, никогда ничего не читали, — словом, наслаждались каждым мгновением юности и теряли почву под ногами, когда юность пролетала. Почти у всех Серкомбов была врожденная властная осанка, которой они выделялись среди окружающий. У женщин они пользовались большим успехом, однако с мужчинами, как правило, не дружили: этому мешало непостоянство характера и недостаток душевной теплоты. Но смелость, напористость и обаяние сослужили добрую службу Серкомбам и помогли кое-кому из них вступить в весьма выгодный брак.

Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах — почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там «солидное положение». Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе.

О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес — это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками!

— Но кто же знает, что ему предначертано, — с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. — Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь!

Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости — разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье.

Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием.

— Запомни, — говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, — ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок!

Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами.

— Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого.

Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, — большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения.

— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?

Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.

— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?

Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.

Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.

Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.

Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.

5. Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать — посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны.

Ей никак не удавалось выкроить из нашего бюджета девять гиней. Она перевела жалованье отца в шиллинги и разделила их на число недель, ибо неделя служила основой всех ее расчетов.

— Выкроить можно что-то около трех шиллингов восьми пенсов, вот и все, — сказала она. — Никак не выходит, Льюис! Сколько ни храбрись, ничего не поделаешь. К тому же вдруг Берти возьмут в армию? Что тогда? И потом, кроме платы за обучение, будут ведь и другие расходы. Придется покупать тебе фуражку, ранец — да мало ли еще что. Я же не допущу, чтобы ты в чем-то уступал другим детям.

Ради меня она пренебрегла своей гордостью и отправилась к тете Милли: ведь тетя обещала платить за мое обучение, и мама решила напомнить ей об этом. Та немедленно ответила согласием. Муж ее в военное время зарабатывал недурно, и, повинуясь велениям непонятной дружбы, связывавшей ее с мамой, тетя Милли приходила нам на помощь при каждом новом сигнале бедствия, Но ей никак не удавалось постичь все те условности, которые мама то ли сама придумала, то ли заимствовала от неимущей знати, вынужденной маскировать свою бедность. Мама, например, охотно принимала от нее «презенты» и пользовалась трудом ее служанки, а бывая у нее в гостях, не отказывалась от «сладенького»; действуй тетя Милли поделикатнее, мама согласилась бы и на большее, но откровенной, ничем не прикрытой благотворительности она принять не могла. На «попрошайничество», как выразилась мама, она пошла впервые в жизни, да и то лишь потому, что рождение моего брата Мартина, а затем ее болезнь стоили нам немалых денег. Плата за школу грозила разорить нас вконец, и мама смирилась с тем, что вносить ее будет тетя Милли.

Вопреки обыкновению, тетя Милли сразу согласилась платить за меня и даже не прочла при этом маме наставления. Она приберегла его для меня и выложила, зайдя к нам часа через два. Повторения никогда не смущали ее, а потому она высказала все, что я уже слышал три года назад, в дни банкротства отца. На успех мне рассчитывать нечего. Скорее всего, меня ждет в средней школе самая скромная роль.

— Ты слишком высокого мнения о себе, — со страстной убежденностью заявила тетя Милли, сохраняя при этом каменное выражение лица. — Но упрекать за это надо не тебя. Виновата твоя мать, которая вбивает тебе в голову, что ты какой-то особенный. Не удивительно, что ты так много о себе воображаешь.

По твердому убеждению тети Милли, мне предстояло плестись позади всех моих однокашников. О том, чтобы нагнать их, судя по всему, не могло быть и речи. Она считала бы свои расходы оправданными уже в том случае, если бы я добрел до конца школы без особо неблагоприятных высказываний о моей особе. Пришлось мне еще раз выслушать и ее наказ. Если, вопреки ее ожиданиям, я приобрету в школе такие знания, которые позволят мне зарабатывать на жизнь, первейшая моя обязанность — накопить побольше денег, чтобы расплатиться с долгами отца из расчета двадцать шиллингов за фунт и восстановить его честное имя.

Я уже привык молча выслушивать тетю Милли. Иногда она доводила меня до белого каления, но вообще-то я сносил ее нападки стоически. Впрочем, мой стоицизм оказался недостаточно крепким, что показало одно происшествие, случившееся в первые месяцы моего пребывания в новой школе.

Несколько мальчиков знало, что мой отец «прогорел». Они жили в той же части города, что и мы, и слышали разговоры об этом. Собственно, банкротство отца прошло бы незамеченным, если бы мама не была на виду в нашем приходе. Один из моих одноклассников особенно допекал меня. Едва меня завидев, он с тупой издевкой и неутомимостью, на какую способны только маленькие мальчишки, неизменно повторял: «Как это твой папочка вылетел в трубу?» Вначале я краснел, но вскоре привык, и это перестало задевать меня.

Как ни странно, но до инцидента с подписном листом краснеть мне больше всего приходилось из-за широкой известности тети Милли. Своей энергичной деятельностью по борьбе с алкоголем она прославилась на весь город. Летом тетя Милли организовала большую процессию трезвенников. По улицам города катились повозки, на которых участники процессии в маскарадных костюмах изображали живые картины на различные исторические сюжеты. Следом за повозками шествовала толпа ревнителей трезвости с развернутыми знаменами. В конце на огромной повозке ехала сама тетя Милли и другие руководители общества; они важно восседали на низеньких стульчиках, щеголяя, в соответствии с чином и званием, красными, голубыми или зелеными «регалиями», висевшими, наподобие лошадиной сбруи, у них на груди.

Процессия, как и все, за что ни бралась тетя Милли, была подготовлена с величайшим тщанием, и все детали рассчитаны с точностью часового механизма. Но, на мою беду, школьники, наблюдавшие шествие, а может быть, и участвовавшие в нем, каким-то образом узнали, что организатор его — моя тетя, и решили, что ничего не может быть смешнее и нелепее подобного родства. Вот тут-то я впервые столкнулся с тем, что стыд — совершенно непостижимое чувство. Казалось бы, меня меньше всего должны были задевать колкости по адресу тети Милли, однако же я сгорал от стыда за нее.

Инцидент при заполнении подписного листа произошел в ноябре, месяца через два после моего поступления в школу. Во всех классах ученикам было предложено принять участие в сборе средств для школьного фонда помощи армии. Директор школы сказал, что каждый из нас обязан пожертвовать, сколько может, хотя бы всего шесть пенсов, ибо в этом состоит наш патриотический долг; собранные деньги немедленно пойдут на приобретение снарядов для намеченного на 1918 год наступления, которое директор именовал «новым большим рывком вперед».

Я рассказал об этом маме и спросил, сколько могли бы пожертвовать мы.

— Не много, сынок, — ответила она, растерянно, озабоченно, огорченно глядя на меня. — Вряд ли мы сумеем сэкономить крупную сумму до конца недели. Но что-то надо дать, я понимаю.

Подписной лист прибавил ей забот: ведь она уже заявила однажды, что не хочет, чтобы я «хоть в чем-то уступал другим детям».

— А сколько, по-твоему, дадут другие, Льюис? — спросила она. — Я имею в виду мальчиков из почтенных семей.

Я осторожно навел справки и сообщил маме, что большинство моих одноклассников будут жертвовать по полкроны или по пяти шиллингов.

Она поджала губы.

— Ну ладно, сынок, — промолвила она. — Тебе не придется краснеть. Мы не отстанем от других.

Но только «не отставать от других» не устраивало маму. Воображение ее уже заработало. Ей хотелось, чтобы я внес больше всех в классе. Она убедила себя, что это выставит меня в выгодном свете и послужит хорошим началом. Да и ей самой приятно было бы сознавать, что мы «еще можем показать себя». К тому же она принадлежала к числу рьяных патриоток, и чувство долга перед родиной было у нее чрезвычайно сильно; и хотя она прежде всего радела за меня, стремясь завоевать мне всеобщую благосклонность, ее радовало и то, что она «приобретет снаряды» и таким образом примет участие в войне.

Мама стала урезать порции отца, а еще больше свои собственные. Через день-два отец заметил это и, кротко посетовав, осведомился, неужели так сильно сократился паек. Нет, сказала мама, паек не сокращали, просто ей нужно сэкономить деньги для школьного подписного листа.

— Надеюсь, у вас не часто будут собирать пожертвования, — заметил, обращаясь ко мне, отец. — Иначе она уморит меня голодом.

И он вышел из-за стола, придерживая брюки и делая вид, будто так похудел, что они сползают с него.

— Не будь ослом, Берти! — раздраженно одернула его мама.

Она осуществила свое намерение. Для этого родителям пришлось распроститься даже с тем немногим, чем мама умудрялась нас баловать, несмотря на лишения войны, несмотря на нашу неуклонно возраставшую бедность: со стаканом крепкого портера за субботним ужином, аппетитной жареной рыбой с картофелем (которую, приличия ради, бегала покупать служанка тети Милли), джемом к завтраку. Утром того дня, когда нужно было внести деньги, мама вручила мне новенькую ассигнацию в десять шиллингов. Я радостно вскрикнул и положил хрустящую бумажку на скатерть. Мне еще ни разу не приходилось держать в руках такую крупную купюру.

— Не многие смогут дать больше, — с довольным видом произнесла мама. — Учти, что до войны я дала бы тебе соверен. Я хочу, чтобы все видели, что мы еще держимся.

Утро было раннее, в комнате горел газовый рожок, и от моей чашки на белую скатерть ложилась голубая тень. Я любовался ассигнацией в десять шиллингов, любовался голубой тенью от чашки, смотрел на тень, которую отбрасывали мои руки. Я поблагодарил маму: я был счастлив, я ликовал.

— Ты мне расскажешь потом все, что там будут говорить, — потребовала мама. — Вот все изумятся-то! Ни у кого, наверно, и в мыслях нет, что кто-нибудь может столько дать! Пожалуйста, запомни все, что будет сказано.

В трамвае, с лязгом мчавшемся в город, я думал только о предстоящем триумфе. Стадион и красные кирпичные домики возле тюрьмы окутывал туман, — вернее, не туман, а легкая осенняя дымка, смягчавшая красный цвет кирпича, который так и резал глаз, когда пелена вдруг разрывалась. Утро было немного грустное, но какое-то удивительно приятное.

Во время большой перемены, в одиннадцать часов, когда мы высыпали во двор, солнце так и сияло. Сразу после перемены предстоял сбор пожертвований. Вот прозвенел звонок, и мы, болтая и толкаясь, устремились в классную комнату, где проходило большинство наших уроков.

Вошел мистер Пек. Он преподавал нам алгебру и геометрию. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, всю жизнь проведший в школе, — лысый, гладко выбритый, с неизменной улыбкой на остром, с мелкими чертами, лице. Жил он на окраине города, чуть дальше нас, и, войдя в трамвай, я частенько обнаруживал его там.

Кто-то из учеников написал на доске остроту. Пек укоризненно, чуть угрожающе улыбнулся и стер с доски следы мела. Продолжая улыбаться, он повернулся к нам.

— Итак, — начал он, — в качестве первого пункта нашей сегодняшней программы выясняем, сколько данный класс намерен пожертвовать ради торжества демократии во всем мире.

В классе захихикали: Пек давно уже снискал себе репутацию признанного остряка.

— Того, кто расщедрится, мы готовы избавить от всех наказаний до конца полугодия. Так что поразмыслите об этом, если вам дорого ваше сало.

Школьники снова захихикали.

— Итак, — продолжал он, — я вовсе не считаю, что вы жаждете занять свой ум, — а все вы считаете, что он у вас есть, — проблемами элементарной геометрии. Однако, к сожалению, я обязан привлечь ваше внимание именно к этим проблемам и просить вас не слишком задерживаться на чем-либо другом. А посему постараемся разделаться с финансовыми вопросами как можно быстрее. Я буду вызывать по классному журналу. Услышав свою фамилию, вызываемый поднимется, назовет цифру своей скромной лепты и положит ее мне на стол. Последний по списку подсчитает итог и заверит его своей подписью, чтобы я не мог удрать с вашими денежками.

Пек широко улыбнулся, и все мы заулыбались в ответ. Он стал выкликать фамилии.

— Эднит!

— Два шиллинга, сэр.

Сбор начался. Эднит вышел на середину класса и, подойдя к столу учителя, положил деньги. Я тихонько поглаживал под крышкой парты свою ассигнацию; сердце у меня колотилось от радостного волнения.

— Олдвинкл!

— Два шиллинга шесть пенсов.

— Брукмэн!

— Ничего.

Брукмэн был угрюмый, неряшливый мальчишка, живший в единственной настоящей трущобе, которая имелась у нас в городе. Продолжая улыбаться, Пек пристально посмотрел на него.

— Стало быть, дружище, тебя не волнует наш скромный почин? — спросил он.

Брукмэн ничего не ответил. Пек продолжал смотреть на него, хотел было задать новый вопрос, но вдруг пожал плечами и снова взялся за список.

— Бакли!

— Шиллинг.

— Канн!

— Пять шиллингов.

Класс весело зааплодировал.

— Коу!

— Шиллинг.

— Коутери!

— Три шиллинга два пенса.

Раздался смех: Джек Коутери слыл оригиналом — так и жди от него какой-нибудь штучки.

— Доусон!

— Полкроны.

Еще несколько учеников на «Д» дали от одного до трех шиллингов.

— Имс!

— Пять шиллингов.

Раздались аплодисменты.

— Эдридж!

— Пять шиллингов.

Снова аплодисменты.

Следующей шла моя фамилия. Не успел Пек назвать ее, как я уже был на ногах.

— Десять шиллингов, сэр!

Я не удержался и слегка подчеркнул слово «десять». Весь класс восторженно топал ногами, пока я шел между партами к столу Пека.

— Это немалые деньги, друг мой Элиот! — заметил Пек, когда я положил ассигнацию на возвышавшуюся перед ним кучку монет.

Чрезвычайно довольный собой, я неосмотрительно улыбнулся, но дальнейшие слова Пека заморозили улыбку на моем лице.

— Меня удивляет такая щедрость с твоей стороны, — сказал он. — Не лучше ли было бы отложить эти деньги на погашение долгов твоего отца?

Сказал он это, не подумав, с ничем не оправданной жестокостью. И эта неоправданная жестокость не могла не произвести на ребенка страшного впечатления — более страшного, чем первое знакомство с похотью. Мне было больно, стыдно, но еще сильнее обуревала меня злость, — я готов был схватить ассигнацию и на глазах у Пека разорвать ее на мелкие кусочки.

— Позволь мне дать тебе один совет, дружок, — благодушно продолжал Пек. — В конечном счете он тебе сослужит недурную службу. Ты ведь способный мальчик, и я забочусь прежде всего о твоем будущем. Потому-то я и хочу дать тебе этот совет. Бить на эффект вовсе не так уж трудно, Элиот! Но подлинным испытанием характера для таких способных мальчиков, как ты, может быть лишь упорный труд и выполнение своего долга без расчета на награду. Запомни эти мои слова.

Словно сквозь сон я услышал подобострастное хихиканье учеников. Когда я повернулся к классу лицом и пошел на место, смех немного утих, но тут же возобновился, ибо Пек сказал:

— Скоро я и сам последую этому совету, стану выполнять свой долг и начну упорно трудиться без всякого расчета на награду, иными словами, буду объяснять геометрические теоремы тупицам, которым до конца своей жизни не вбить их в свои пустые головы. Но сначала покончим с пожертвованиями. Итак, с благодарностью принимаем всякое доброхотное деяние. Финглтон!

— Два шиллинга, сэр.

— Фрир!

— Шиллинг.

Я смотрел и слушал, раздираемый гневом и болью.

В обеденный перерыв Джек Коутери остановил меня на дворе. Это был живой, энергичный мальчик, маленький, но сильный, с большими то смешливыми, то печальными глазами драматического актера.

— Не надо расстраиваться из-за Пека, — весело и доброжелательно сказал он.

— А я нисколько и не расстраиваюсь.

— Ты побелел, как простыня. Я думал, что ты сейчас заревешь.

У меня не было привычки сквернословить, как у большинства моих сверстников, — мама иначе воспитала меня. Но сейчас все мои муки, злоба и гнев вылились в ужасающее ругательство. Джек Коутери даже растерялся.

— Ну, ты уж совсем распоясался! — заметил он.

По дороге к трамвайной остановке, где пути наши расходились, он не вытерпел и спросил:

— А старик твой и в самом деле увяз в долгах?

— В известной мере, — сказал я, пытаясь скрыть истину и в то же время не прибегая к явной лжи: мне хотелось напустить туману, чтобы не выдать своего горя. — В известной мере. Вопрос этот очень сложный, речь идет о… банкротстве. — И со всей важностью, на какую я был способен, я добавил: — Все сейчас в руках стряпчего.

— А у моего отца все в порядке, — в свою очередь напуская на себя важность, объявил Джек Коутери. — Я мог бы внести сегодня гораздо больше. Старик мой зашибает бешеные деньги, хоть и не любит признаваться в этом. Он дал бы мне и фунт, если б я попросил. Но, — он понизил голос до шепота, и глаза его загорелись, — но фунт этот я оставлю про запас, для кое-чего другого.

Дома мама встретила меня нетерпеливым вопросом:

— Ну, как восприняли твой взнос, сынок?

— Неплохо, — ответил я.

— А дал кто-нибудь больше десяти шиллингов?

— Нет. В нашем классе таких не было.

Мать выпрямилась и кивнула.

— Значит, мы пожертвовали больше всех?

— О да.

— А какая была самая крупная сумма после нашей?

— Пять шиллингов, — сказал я.

— Значит, мы дали в два раза больше, — с довольным видом улыбнулась мама. Но интуиция подсказывала ей, что тут что-то не так. — А что же сказали по этому поводу, сынок?

— Поблагодарили, конечно.

— Кто принимал пожертвования? — спросила она.

— Мистер Пек.

— Он остался доволен тобой?

— Ну конечно, — отрезал я.

— Я хочу, чтобы ты слово в слово повторил мне все, что он сказал, — потребовала мама, отчасти из тщеславия, отчасти из желания понять, что меня гнетет.

— Сейчас не могу, мама. Мне надо поскорее вернуться в школу. Вечером я тебе все расскажу.

— Какой же ты неблагодарный! — сказала мама. — Скольких усилий мне стоило добыть тебе эти деньги! Неужели я не заслужила того, чтобы ты рассказал мне все сейчас же?

— Я вечером расскажу.

— Можешь не беспокоиться, если тебе это так трудно, — высокомерно произнесла мама, решив, что я не люблю ее.

— Вовсе не трудно, мама, вечером я все расскажу, — повторил я, не зная, куда девать глаза.

В тот вечер я не пошел из школы домой, а долго бродил один вдоль канала. Поднимался туман, такой же легкий и прозрачный, как утром, но сейчас он яростно клубился, окутывая мосты, склады и росшие на берегу деревья, и ничуть не радовал моего взора. За время моих скитаний в тумане я придумал историю, которая должна была вполне удовлетворить маму: как мистер Пек сказал, что мой поступок служит примером для всего класса; как он рассказал об этом другим учителям; как кто-то из них заявил, что мои родители — сознательные люди. Я подобрал подходящие к случаю выражения. У меня хватило здравого смысла придать им правдоподобное звучание и добавить несколько пренебрежительных фраз, якобы брошенных завистливыми одноклассниками.

Дома я повторил эти измышления маме. Но ничто уже не могло сгладить пережитого ею разочарования. Я выглядел в ее глазах невнимательным, бездушным существом, и если даже она и поверила моей выдумке, то сейчас все это лишь слегка польстило ей: ее прежде всего озадачивала моя отчужденность. Мне казалось, что, сочиняя эту историю, я избавляю маму от горьких переживаний. Однако я проявил бы гораздо больше любви к ней, сказав правду, позволив ей разделить со мною бремя моих мук. Моя ложь показала, какая пропасть лежит между нами.

Впрочем, в ту осень выпадали вечера, когда между мной и мамой устанавливалась необычайная близость. То были вечера, когда мама изучала французский язык. Увидев как-то у меня французскую грамматику, она загорелась желанием позаниматься вместе со мной. Французский язык казался ей изысканным и благородным, эмблемой и символом той жизни, к которой она всегда так страстно тянулась. Стоило нам разложить учебники на столе в гостиной, как ее красивые живые глаза загорались. Здоровье ее день ото дня слабело, ее мучили частые приступы головокружения, но занималась она, как во времена своего девичества, с огромным интересом, душевным подъемом и верой в свои силы.

— Пора садиться за французский, — взволнованно говорила она, когда наступал субботний вечер.

Занятия мы начинали после чая, и мама очень огорчалась, если у меня недоставало терпения высидеть больше часа. Частенько в эти субботние вечера дождь хлестал по окнам и выл осенний ветер, а мы с мамой под этот аккомпанемент штудировали французскую фонетику.

Однако мои старания научить ее правильному произношению успеха не имели. Французские слова она усваивала только по написанному и считала, что вполне можно произносить их на английский лад. Но зрительная память у нее, как и у меня, была хорошая, и она запоминала все быстро и легко. Вскоре она уже могла переводить несложные фразы из моей хрестоматии. Это доставляло ей неописуемое удовольствие. Держа меня за руку, она переводила предложение за предложением.

— Правильно? Правильно? — восторженно вскрикивала она и улыбалась мне. — Тебе не стыдно за свою ученицу, сынок?

6. ПЕРВЫЙ ШАГ В ЖИЗНИ

Я старался не вспоминать о требованиях, которые предъявляла ко мне мама и которые я пока не мог выполнить. Забыть о них было тем легче, что мои успехи в школе — впервые за многие годы — давали маме основания для надежд. Она по-прежнему занималась гаданием на картах и на кофейной гуще, стала участвовать в конкурсах на решение головоломок, которые помещали журналы «Ответы» и «Джон Буль», но только в моих баллах за четверть видела она возможность для осуществления своих честолюбивых мечтаний. Получив мой табель и досконально изучив его, она надевала свое лучшее платье и, церемонно выворачивая ступни, горделиво шествовала к тете Милли, доктору и викарию.

У мамы появилось еще больше оснований для гордости, когда я сдал экзамены за среднюю школу. Занятия кончились, и я ждал результатов экзаменов. Стояло великолепное лето 1921 года. Однажды вечером я возвращался домой со стадиона после целого дня, проведенного на солнце. Вечер был душный, вдалеке погромыхивал гром. Подходя к дому, я увидел в окне маму и брата, которые усиленно махали мне.

Дверь мне открыла сама мама. В руках у нее была вечерняя газета. Несмотря на сердечный приступ, перенесенный этим летом, выглядела мама прекрасно, на щеках у нее играл румянец, глаза блестели.

— Ты уже знаешь, сынок? — спросила она.

— Нет. Неужели…

— Ну, тогда, значит, я первая поздравляю тебя, — прервала она меня, широко раскрывая объятия. — Лучшего результата и желать нельзя. Ты просто не мог сдать лучше!

Мама любила выражаться выспренне, и эта патетическая фраза означала, что моя фамилия оказалась в рубрике отличников. Мама ликовала. Еще бы, в этой рубрике стояла одна моя фамилия! От счастья мама потеряла голову. Я тоже обезумел от радости, но, глядя на маму, я понимал, что моя радость — ничто в сравнении с ее торжеством. Ее восторгам не было конца, она не знала усталости, обычно появлявшейся вслед за ликованием: она давно предвкушала наступление этой минуты — одной из многих радостных минут, которые ждут ее в будущем, — и сейчас переживала подъем всех душевных сил.

Мама тотчас послала моего брата за лакомством, решив устроить пышный ужин, чего обычно мы себе не позволяли. Сама она не могла много есть, но ей хотелось соблюсти традиции и полакомить меня. Год тому назад отец решил покончить со скитаниями, на которые обрекала его работа коммивояжера, и снова поступил к мистеру Стэплтону. Теперь он был кассиром и получал четыре фунта в неделю. Он хорошо справлялся с делом, но мама, растравляя наболевшую рану, убеждала себя, что стыдно браться за такую работу на предприятии, где ты был вторым человеком после хозяина, что эта работа — подачка, кость, брошенная из милости. А тут еще деньги упали в цене, так что теперь мы питались куда скромнее, чем даже в первые дни после банкротства отца. Тем не менее мама по-прежнему пунктуально оплачивала все счета в субботу утром и даже позволяла себе широкие жесты: если надо было отметить какой-нибудь торжественный случай, вроде сегодняшнего, покупала всякую всячину, хотя потом нам целую неделю приходилось голодать.

В тот вечер мы ели дыню и отварную лососину, эклеры, меренги, наполеоны. Мама была бы наверху блаженства, если бы на нашем торжестве присутствовала тетя Милли, но тети Милли не было, как не было и вина, а по маминым представлениям, никакое торжество без вина не обходится. Ей непременно хотелось наполнить вином хрустальные бокалы, которые ей подарили на свадьбу и которые с тех пор ставили на стол не чаще раза в год. Мартину пришлось снова бежать к бакалейщику. И вот уже в бокалы налит красноватый портвейн.

Отец, за эти семь лет ничуть не изменивший своих повадок, то и дело отпускал шуточки.

— Я, правда, не сдавал экзаменов, но ужином могу полакомиться не хуже любого другого, — благодушно заявил он, с аппетитом поглощая еду.

Мама умела держать себя в руках и потому заметила только:

— Не будь таким ослом, Берти!

Она ела наравне со всеми, что в последнее время случалось с ней не часто, и выпила несколько бокалов вина. Время от времени она надевала очки — у нее развилась дальнозоркость — и перечитывала газетное сообщение.

— И кроме тебя — ни одного отличника! — восклицала она. — Им всем есть над чем призадуматься!

Она решила, что надо купить два десятка экземпляров этого номера, чтобы разослать их родственникам и знакомым, и велела Мартину с самого утра сбегать в газетный киоск.

— Я всегда говорила тебе, что ты должен идти своим путем, — заявила мама. Она сидела напротив меня, на противоположном конце стола. В комнату ворвались золотые лучи заката, и она прикрыла глаза рукой, защищая их от яркого света. — Не забывай этого, сынок! Ведь никто другой не давал тебе такого совета, правда?

Настроение у нее было приподнятое от торжественности минуты и выпитого вина, но она не отступалась, требуя от меня ответа.

— Правда, — ответил я.

— Никто, никогда?

— Конечно нет, мама, — заверил я ее.

— Надеюсь, ты на этом не успокоишься, — продолжала она. — Тебе еще надо столько всего преодолеть! Путь предстоит долгий. Ты помнишь все, что обещал мне, да?

Как вскоре выяснилось, не успокаиваться на достигнутом было совсем нетрудно. Передо мной стоял вопрос о выборе работы. Когда мы узнали о результатах экзаменов, я, собственно, уже расстался со школой, но вопрос о моей работе еще не был решен. И теперь мы с мамой принялись обсуждать эту проблему. Чем же мне заняться? Толкового совета на этот счет, не говоря уже о практической помощи, ждать было не от кого. Выпускникам средних школ не давали стипендий для поступления в университет. Те из моих преподавателей, у которых были университетские дипломы, приобрели их, сдав экзамены экстерном в Лондоне или в Дублине. Никто из них не знал, как мне быть. По мнению некоторых, мне следовало пока остаться при школе, а потом поступить в педагогический институт. Но это означало бы взвалить тяжкое бремя на мамины плечи, — мне ведь надо было что-то зарабатывать и немедленно начать приносить деньги в дом. Мама, конечно, взяла бы на себя это бремя — и даже с радостью, если бы впереди маячили блестящие перспективы; но годами урезать нас и себя во всем лишь для того, чтобы я стал учителем начальной школы, было выше ее сил.

Никто в нашем приходе не мог нам помочь. Мы жили в провинции, в захолустном, заштатном городе. Новый викарий, еще больший догматик, чем прежний, значительно уступал последнему по своему кругозору. Что касается доктора, то он всю жизнь прожил здесь, если не считать краткого периода, когда проходил практику в лондонской больнице и связанных с нею учреждениях; судя по тому, с каким великим изумлением он воспринял результаты моих экзаменов, ему самому учение, видимо, далось нелегко. Приход он знал как свои пять пальцев, но понятия не имел о том, что представляет собой мир за его пределами. Поэтому и доктор не мог посоветовать, как мне быть. Возможно, он боялся взять на себя ответственность, так как мама послушалась бы его во всем и направила бы меня по тому пути, который он бы для меня наметил. Ей всегда казалось, что доктор Фрэнсис сам займется моим будущим, если обнаружит у меня какие-то способности. Но доктор Фрэнсис был человек очень уж осторожный.

Тетя Милли почему-то забрала себе в голову, что мне надо стать инженером. Прежде всего она заявила, что хоть я и кончил лучше всех местную школу, однако в других городах, несомненно, найдутся юноши, сдавшие экзамены не хуже меня. Затем, не спрашивая согласия ни у мамы, ни у меня, она с присущей ей энергией помчалась к друзьям своего отца, работавшим в трамвайном парке. Те дали ей несколько советов, благоразумность которых я впоследствии оценил. Мне порекомендовали освоить какую-нибудь техническую специальность. Я мог бы без особого труда поступить учеником на один из местных крупных заводов и, работая там, за пять лет окончить вечернее отделение технического института. Тетя Милли с довольным видом выложила нам эти соображения и горячо поддержала их. Она по обыкновению была уверена, что сделала хорошее дело и наметила для меня единственно возможный путь. Однако она упустила из виду два обстоятельства. Во-первых, маму до глубины души оскорбляла уже одна мысль, что я в течение нескольких лет буду чуть ли не чернорабочим. А во-вторых, трудно было подыскать занятие, к которому я был бы менее пригоден и которое бы так мало улыбалось мне. Выслушав отказ, тетя Милли ушла, раздраженно хлопнув дверью: ясно было, что на ее поддержку теперь рассчитывать нечего.

Это повергло нас в полное уныние, ибо до сих пор мама знала, что в крайнем случае она всегда может прибегнуть к помощи тети Милли. Несколько дней спустя, когда я занялся поисками работы и уже начал ходить по объявлениям о найме, я вдруг получил письмо от директора школы. Не могу ли я зайти к нему, спрашивал он, если я еще не нашел для себя «подходящий пост». Мама — при ее романтичности — тотчас воспылала надеждой. А что, если школа изыскала средства мне на стипендию?. А что, если меня все-таки пошлют в университет? Дело в том, что, изучив руководства о выборе профессии, которые я раздобыл, мама смотрела теперь на университет, как на землю обетованную.

Увы, горькая правда оказалась иной. Отдел народного просвещения местного муниципалитета попросил школу рекомендовать кого-нибудь из выпускников на должность младшего клерка. Эта должность была предметом вожделения многих моих товарищей, но директор в качестве награды решил предложить ее сначала мне. Жалованье до семнадцати лет мне положат фунт стерлингов в неделю, а затем оно будет ежегодно возрастать на пять шиллингов, пока не достигнет потолка — трех фунтов в неделю. Место спокойное, с перспективой весьма значительного продвижения по административной лестнице: если повезет, можно дослужиться до должности заведующего отделом с окладом четыреста пятьдесят фунтов в год. Ну а потом, конечно, пенсия. Директор очень рекомендовал мне согласиться. Сам он начинал свою карьеру в качестве учителя начальной школы в нашем городе, окончил экстерном Дублинский университет, а когда школа была преобразована в среднюю, на его долю выпала большая удача — он стал ее директором. Это был энергичный, сильный человек, сочувствовавший тем из своих учеников, которым приходилось собственными силами пробивать себе дорогу в жизни.

Я поблагодарил его и принял предложение. Ничего другого мне не оставалось.

Когда я сообщил об этом маме, на лице ее отразилось явное разочарование.

— О господи, — вздохнула она и тут же с напускной беззаботностью добавила: — А все же, сынок, это лучше, чем ничего!

— Конечно, — сказал я.

— Да, лучше, чем ничего, — повторила она.

Но она уже взяла себя в руки. Это было лишь еще одно из множества разочарований, которые она привыкла стоически переносить. Проявлением этого стоицизма была, в частности, и ее неистребимая вера в будущее, — вера, вскормленная надеждой.

Она принялась расспрашивать меня о моей будущей должности, о характере работы, о возможностях продвижения. Ей понравилось, что я буду служить в «местной администрации», — она так и скажет в разговоре с доктором и викарием; это звучало отнюдь не унизительно и даже приукрашивало мой скромный успех.

— А как ты сам считаешь, сынок? — спросила она, мысленно прикинув, какие выгоды я могу извлечь из этой должности.

— Это лучше, чем ничего, — не без иронии сказал я, повторяя ее слова.

— Ты ведь знаешь, я хочу для тебя чего-то большого и самого хорошего, — сказала мама.

— Конечно, знаю.

— Человек не может иметь все, чего ему хочется. Вот и у меня было далеко не все, чего мне хотелось. Но ты постараешься проявить себя как следует, хорошо?

— Конечно.

Она с тревогой посмотрела на меня; я прочел в ее взгляде сознание своей вины и одновременно укор.

— Но если тебе хочется заняться чем-то другим, еще не поздно отказаться, мой мальчик. Говори, не стесняйся. Может быть, надо замолвить за тебя кому-нибудь словечко, так я…

— Ничего не надо, мама, — ответил я, и больше к этому вопросу мы не возвращались.

В чувствах у меня царила полная сумятица. С одной стороны, я был рад и счастлив, хотя через какие-нибудь два-три месяца я не мог понять, чему я, собственно, так радовался. Однако в ту пору я действительно был рад тому, что скоро начну зарабатывать и что уже на следующей неделе у меня заведутся деньги. Мне было почти шестнадцать лет, и меня раздражало то, что я частенько сидел без единого шиллинга, а потому даже те гроши, которые могла принести эта работа, невероятно радовали меня.

Но, с другой стороны, должность клерка претила мне — я чувствовал, что ничего хорошего она мне не сулит. И все же работа меня интересовала, как интересует человека всякая новая перспектива или перемена в жизни. Порой мною овладевала злость на собственную беспомощность: будь я больше знаком с жизнью и с людьми, я бы устроился удачнее и никогда бы не стал клерком. Но этой злости не суждено было сломить меня. Я не был хорошим сыном, но все же был сыном своей матери: во мне, как и в ней, жила неистребимая надежда. И если что-то и могло меня непоправимо покалечить, то уж, во всяком случае, нечто более серьезное, чем работа клерка, — нечто такое, с чем я не мог бы примириться. Я был уверен, что в моем характере есть такие черты, которые помогут мне совладать с собой, что не очень удачное начало карьеры не испортит мне жизни. Я, как и мама, надеялся на лучшее будущее, но только более упорно, более неотступно. Я не сомневался, что найду выход из тупика.

7. ПОСЛЕДСТВИЯ РАЗДОРА

Тетя Милли была решительно против моей канцелярской службы.

— Вот до чего докатились! — громовым голосом выговаривала она маме. — Вырастили сына, чтобы он стал жалким клерком в какой-то канцелярии! Я, правда, не очень-то верю тому, что люди говорят о вашем сыне, но ума у него вроде больше, чем у многих других. А он — нате вам! — схватился за первую попавшуюся работу! Что ж, только потом не жалуйтесь, если он и в сорок лет будет торчать все на том же месте! Видно, правду говорят, что у нынешнего поколения ни на грош нет предприимчивости…

Мама с иронически-высокомерным видом рассказала мне об этой сцене и о том, с каким достоинством она отвечала на нападки тети Милли; она держалась с таким ироническим высокомерием, когда бывала чем-то очень расстроена. А расстраиваться было отчего. Прошел год, прошло полтора, а я все так же в восемь сорок утра садился в трамвай и отправлялся на службу, и мама начала подумывать, не совершили ли мы ошибку. Ей теперь было легче вести хозяйство, так как я давал ей десять шиллингов в неделю, но она все время ждала, все время надеялась, что, когда я стану взрослым, в нашей жизни неожиданно произойдет чудесная перемена, а этой перемены так и не происходило. Она была бы рада самой малости, за которую могла бы ухватиться со свойственным ей неистребимым оптимизмом. Если бы, скажем, я работал, чтобы поднакопить денег для поступления в университет, воображение мамы нарисовало бы ей, какой невероятный, фантастический успех ждет меня в университете, как она приедет ко мне, как разом осуществятся все ее надежды. Неважно, сколько лет пройдет до этой перемены, лишь бы было хоть что-то, чем могла питаться ее фантазия. Но дни шли за днями и месяцы за месяцами, складываясь в годы, а ничего такого, чем могла бы питаться ее фантазия, не появлялось.

Хотя мама не могла отрешиться от своих мечтаний о будущем, ей все же время от времени приходилось спускаться на землю. Она была по-своему проницательна и практична, однако малейший повод давал пищу ее воображению и она тотчас принималась рисовать себе, какие перемены могут произойти в ее жизни. Но мама была слишком проницательна и практична, чтобы видеть основание для радости в моей службе. Теперь она еще больше пристрастилась к газетным конкурсам. Здоровье мамы пошатнулось, новый сердечный приступ приковал ее к постели, и она всю весну не вставала с дивана. Все эти беды — болезнь, новые раны, нанесенные ее самолюбию, отдалявшееся осуществление мечты — она переносила с упорством и стойкостью, поистине удивительными при ее расшатанных нервах.

Время на работе тянулось для меня томительно долго. Я сидел в комнате, выходившей на Баулинг-Грин-стрит, по которой была проложена трамвайная линия; трамваи с грохотом проносились мимо нашего здания. Из окон нашей канцелярии, помещавшейся на третьем этаже, видны были лишь крыши трамваев да конторы стряпчих и страховых обществ, расположенные через улицу. Вместе со мной работали еще шесть младших клерков и мистер Визи, возглавлявший секцию и получавший двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Работа моя была необычайно монотонна, — разнообразие в нее вносила лишь неуклонно возраставшая враждебность мистера Визи. Наша секция входила в подотдел средних учебных заведений. На моей обязанности лежало составлять списки учеников, получивших право на бесплатное обучение в средней школе, и передавать их в бухгалтерию. Я составлял также списки учеников, покинувших средние учебные заведения, не сдав выпускных экзаменов. Словом, через мои руки проходило немало различных статистических сводок, которые мистер Визи подписывал и направлял директору. В нашей комнате занимались почти исключительно подбором такого рода данных, которые затем передавались в другие отделы, да иногда мы чертили диаграммы. Почти никаких решений здесь не принимались. Мистеру Визи было предоставлено лишь почетное право решать, можно ли освободить того или иного ребенка, покинувшего школу до наступления пятнадцатилетнего возраста, от уплаты штрафа в пять фунтов стерлингов. Мистеру Визи разрешалось брать на себя ответственность и освобождать от уплаты штрафа; если же он настаивал на уплате, то дело передавалось на рассмотрение директора.

Это вполне устраивало мистера Визи. Он отнюдь не горел желанием выносить самостоятельные решения, зато обожал привлекать к своей персоне внимание начальства.

При первом знакомстве мистер Визи мне даже понравился. Это был щеголеватый маленький человечек лет под сорок, который, очевидно, тратил изрядную часть своего жалованья на костюмы. Он носил безукоризненно чистые сорочки и без конца менял галстуки, которых у него было великое множество — все не броские, но изысканные. Его большие, навыкате, глаза казались еще больше из-за очков с толстыми стеклами, которые он носил, — эти выпученные, немного растерянные и печальные глаза были самой примечательной особенностью его внешности после хорошо сшитого костюма. Мистер Визи весьма дружелюбно, хоть и несколько чересчур дотошно, объяснил мне мои обязанности, а я был слишком молод, слишком неопытен и потому признателен за любое проявление дружелюбия и не склонен вдаваться в изучение причин, породивших его.

Прошло некоторое время, прежде чем я понял, что мистер Визи пятьдесят девять минут из шестидесяти терзает себя размышлениями о том, как бы получить повышение. Он принадлежал к числу муниципальных чиновников первого класса, с окладом от двухсот двадцати пяти до трехсот пятнадцати фунтов стерлингов, и всю свою энергию направлял на то, чтобы перейти в следующий ранг. О той минуты, как я с ним познакомился, я только об этом и слышал. Повысят, например, в другом отделе чиновника с таким же стажем, и тотчас у мистера Визи вырывается cri de coeur[1]: «Почему же обо мне никто не подумает?» Методы, к которым он прибегал для достижения цели, были в сущности очень просты. Сводились они к тому, чтобы все время быть на виду у начальства. Каких только предлогов ни изобретал он, чтобы зайти к директору! Достаточно было ребенку уйти из школы до наступления пятнадцати лет, и мистер Визи летел к «шефу», его подтянутая фигура с папкой в руках появлялась у дверей директорского кабинета, раздавался решительный стук в дверь, и на директора, положительно загипнотизированного его выпученными глазами, казавшимися еще больше из-за сильных очков, обрушивался поток доводов и соображений.

Вскоре директору до смерти надоел этот субъект, и он разослал по отделам инструкцию, где было указано, в каких случаях можно принимать самостоятельные решения, не обращаясь к начальству. Тогда мистер Визи стал ходить к директору за разъяснениями по каждому пункту инструкции.

Лишь только кто-нибудь из начальства появлялся у нас в комнате, подле него тотчас вырастала подтянутая фигура мистера Визи, — он стоял, поблескивая очками, в напряженном ожидании, готовый ухватиться за любую возможность проявить себя. Если посетитель задавал какому-нибудь клерку вопрос, отвечал на него мистер Визи. Однажды меня попросили раскрыть значение некоторых цифр. Мистер Визи моментально ответил за меня.

На всех списках, диаграммах и докладных записках, исходивших из нашей комнаты, стоял гриф «У.В.». Некоторое время мистер Визи ставил между этими двумя буквами дефис, очевидно, в расчете на то, что так они больше бросятся в глаза. Поговаривали, что его жена не прочь именоваться миссис Уилсон-Визи. Как бы там ни было, но однажды заместитель директора довольно резко спросил его, почему он между своим именем и фамилией ставит дефис. Мистер Визи с уважением относился ко всякому начальству, — разве что к одним питал чуть большее уважение, чем к другим, — и потому дефис на следующий же день исчез из его обихода.

Но самыми тяжкими в жизни мистера Визи были те минуты, когда заместитель директора, желая получить какую-нибудь справку, вызывал к себе не начальника секции, а непосредственно одного из клерков. Несколько раз вызывали и меня — этого оказалось достаточно, чтобы мистер Визи воспылал ко мне ненавистью. Заместитель директора обнаружил, что я помню наизусть проходившие через мои руки списки (хотя для человека с хорошей памятью это сущий пустяк), почему-то проникся ко мне симпатией. Он даже заметил как-то, что останься я при школе, подотдел средних учебных заведений предоставил бы мне стипендию для поступления в университет, — я чуть с ума не сошел от огорчения, так расстроили меня его слова. А мистер Визи, видя его доброжелательное отношение ко мне, неистовствовал. Как тут наладишь работу секции, когда нарушается всякая субординация? Как обеспечишь дисциплину, когда подчиненных вызывают через голову начальника? Ведь младшие клерки не представляют себе всего объема работы, они могут создать у начальства ложное впечатление, а тогда его, мистера Визи, ни за что не повысят в должности. К тому же, многозначительно добавлял мистер Визи, есть такие младшие клерки, которые прежде всего стараются привлечь внимание начальства к себе.

Так и текла моя жизнь: ничего, кроме нудной работы, в которую лишь выходки мистера Визи вносили какое-то разнообразие. Сегодня, завтра, послезавтра, от девяти до часу и от двух до половины шестого, от моего шестнадцатилетия до семнадцатилетия и дальше. Часто в эту тоскливую пору моей жизни я предавался мечтам, свойственным всем юношам. Проходя зимним днем в обеденный перерыв мимо освещенных витрин, я мечтал о славе, безразлично какой, лишь бы мое имя было у всех на устах и мелькало на страницах газет, чтобы на улицах меня узнавали в лицо. Иногда я представлял себя видным политическим деятелем — красноречивым, влиятельным, всеми уважаемым. В другой раз я был писателем, известностью своей не уступавшим Шоу. А по временам я становился сказочно богатым. И всякий раз я был настолько могуществен, что мог поступать, как мне вздумается, шагать по свету, словно он принадлежит мне одному, ждать от людей услуг и щедро награждать за них.

Мои фантазии — как бы беспочвенны они ни были — скрашивали невзрачность улиц, пьянили меня. Впоследствии я понял, что во мне говорило врожденное честолюбие, которое к тому же с детских лет всячески развивала во мне мама. Но тогдашние мои мечты не имели ничего общего с теми, что побуждают человека к действию, — не они побудили со временем к действию и меня. То были пышные, но пустые фантазии юности. Они походили на первые невинные мечтания о женской любви, что посещали меня по ночам, когда завывания осеннего ветра отгоняли сон, или по вечерам, когда я допоздна засиживался в саду под яблоней, пользуясь тем, что родители легли спать.

Впрочем, уже в шестнадцать лет я чувствовал порой угрызения совести от того, что лишь предаюсь пустым мечтам. Однако фантазии, рождавшиеся у меня в голове, были столь необузданны, столь великолепны, что в сравнении с ними любые практические шаги, которые я мог бы предпринять, выглядели ничтожными и жалкими. Жалкими выглядели они и когда я заговорил однажды о своих делах с заместителем директора. Он снова вызвал меня к себе, до глубины души возмутив этим мистера Визи. Мистер Дэрби, бледный человек с испещренным морщинами лбом, отличался крайней порядочностью и скромностью, о чем свидетельствовал занимаемый им непритязательный кабинетик. Он дал мне несколько весьма прозаичных, но разумных советов. А что, если подумать о том, чтобы экстерном сдать экзамены на получение диплома, или, быть может, взяться за изучение юриспруденции, которая, несомненно, пригодится мне, если я останусь на службе? Надо бы мне посоветоваться на этот счет с кем-нибудь из Колледжа прикладных наук.

Так я и поступил: летом 1922 года, когда мне не было еще и семнадцати лет, я записался на юридическое отделение колледжа, который все у нас звали университетом, ибо в то время это было единственное высшее учебное заведение в городе. «Университет» этот вырос из бывшего механического института, где дед мой когда-то изучал математику, и помещался в красном кирпичном здании — прекрасном памятнике архитектуры викторианской эпохи. В колледже был ректор и небольшой штат постоянных преподавателей, многие из которых, будучи преподавателями средних школ, работали здесь по совместительству и читали лекции вечером. Курс юридических наук вел юрисконсульт муниципалитета. Это был скучный курс, и лектор скучно читал его. Предмет этот мы изучали всю осень, и, шагая по вторникам и пятницам после службы в колледж, я спрашивал себя, не теряю ли я напрасно время.

В конце полугодия я все еще раздумывал, не отказаться ли от этих лекций, как вдруг увидел объявление, оповещавшее о том, что со второго полугодия в колледже будет читаться новый курс: «Основы права. Раздел первый: уголовное право. Лектор. Дж.Пассант». Я решил проверить, чего стоит этот Пассант. Не успел я просидеть на первой его лекции и десяти минут, как понял, что он коренным образом отличается от других лекторов — и глубиною знаний, и убежденностью, и просто силой.

Говорил Джордж Пассант громко, страстно, с оттенком раздражения, звенящим голосом. Лекцию он читал в сумасшедшем темпе, словно сердясь на тупоумие своих слушателей и желая поэтому поскорее отделаться от них. Его тон и манеры находились в странном противоречии с выражением лица, на котором играла добродушная, почти застенчивая улыбка. Крупная, горделиво посаженная голова покоилась на широких, могучих плечах; крупными были и кости лба, скул и подбородка, и все лицо было мясистое, добродушное. Роста Пассант был немного выше среднего: молодой, явно склонный к полноте, очень светлый блондин с голубыми глазами, которые обладали способностью смотреть поверх голов слушателей, поверх противоположной стены — куда-то вдаль.

После лекции я попытался навести справки о Джордже Пассанте. Никто толком ничего не мог мне сказать: появился он в нашем городе прошлой осенью, работал старшим клерком в солидной, респектабельной конторе стряпчих Идена и Мартино и слыл знающим юристом. Был он очень молод — лет двадцати трех — двадцати четырех, и так и выглядел. Кто-то слышал, будто он ведет «весьма бурный» образ жизни.

Встреча с Джорджем Пассантом была большой удачей, повлиявшей на всю мою жизнь. Вторая удача, как ни странно, посетила меня две недели спустя.

Моя мама происходила из очень большой семьи; как я упоминал уже, отец ее был женат дважды: от первого брака у него было четверо детей и от второго семеро; последней родилась моя мама. Со сводными братьями и сестрами она многие годы не поддерживала отношений, но с родственниками по матери была тесно связана: они часто виделись и писали друг другу, но никогда не встречались со старшими братьями и сестрами и говорили о них не иначе, как с гневом и обидой.

Я впервые услышал обо всем этом во время наших бесед с мамой у камина, когда, увлекшись воспоминаниями, она добралась до далекой зимы 1894 года. Тогда-то она и рассказала мне об интригах Вилла и Зеи. Долгое время я считал, что она сгущает краски, чтобы подчеркнуть достоинства своих родственников Вигморов. Главным злодеем, по ее словам, был мой дядя Вилл, старший сын деда от первой жены. Мама всегда говорила о нем почему-то шепотом и с возмущением, к которому примешивался, однако, почтительный трепет. Преступление Вилла состояло в том, что он прикарманил для себя и своих сестер деньги, которые предназначались детям от второго брака. Мама не знала всех подробностей, но полагала, что дело было так: выходя замуж, ее мать принесла в приданое какие-то деньги (ведь она была из Вигморов!). Мама не могла сказать, сколько именно. Но уж никак не меньше полутора тысяч фунтов, негодующим шепотом добавляла она. Бабушка якобы «распорядилась», чтобы после ее смерти эти деньги были поделены между ее детьми. Но тут к деду, которому бабушка оставила деньги и который был уже очень стар, явился Вилл и обвел его вокруг пальца. В результате все деньги, до последнего пенса, попали к дяде Виллу и двум его сестрам (третья сестра умерла еще в молодости).

Мне так и не довелось выяснить истину. Мама упорно придерживалась рассказанной ею версии, а она была женщина правдивая, хоть и склонная приукрашивать свое прошлое. Одно было бесспорно: тетя Зея, самая старшая в семье, дядя Вилл и тетя Флори располагали каждый небольшим состоянием, тогда как никто из членов второй семьи не получил в наследство ни фунта. И потом все мамины братья и сестры жаловались, что с ними несправедливо обошлись.

Двадцать лет длилась вражда, прежде чем мама решила сделать попытку к примирению. Пошла она на это отчасти ради меня, так как тетя Зея, вдова богатого аукциониста, по слухам, «не знала, куда деньги девать». После смерти мужа она поселилась по соседству с Виллом, владевшим в Маркет-Харборо небольшой конторой по продаже недвижимости. Другой причиной, побудившей маму возобновить отношения, было желание похвастаться мной. Однако главную роль играли тут родственные чувства, и хотя мама убеждала себя, что идет на это только ради меня, из голого расчета, в действительности ей просто не хотелось, чтобы кто-нибудь из родственников умер, не примирившись с остальными.

Попытка до некоторой степени увенчалась успехом. Мама съездила в Маркет-Харборо и была радушно принята Зеей и Виллом. После этого начался обмен поздравительными посланиями — по случаю дня рождения и на рождество. Однако ни Зея, ни Вилл не нанесли ей ответного визита и, несмотря на все ее уговоры, не соглашались написать хотя бы слово остальным родственникам. Но по крайней мере одно дело мама сделала: она рассказала им обо мне. Легко себе представить, как были преувеличены при этом мои достоинства и как восприняли мамин рассказ Зея и Вилл, не уступавшие ей в чванливости и высокомерии. Однажды летом, когда мне было почти четырнадцать лет, дядя Вилл пригласил меня к себе на недельку погостить. С тех пор я часто ездил в Маркет-Харбор в качестве посредника между двумя семьями; мои поездки служили знаком того, что семейная вражда, по крайней мере формально, прекратилась.

Во время своих посещений Маркет-Харборо я почти не видел тетю Зею (полное имя ее было Терзея). После смерти мужа она посвятила свою жизнь церкви и благочестивым делам: преподавала в воскресной школе, принимала участие в собраниях матерей-прихожанок, ухаживала за больными, но главным образом молилась, посещая церковь ежедневно, утром и вечером, круглый год. Когда я приезжал к дяде Виллу, тетя Зея приглашала меня к себе на чай — но не чаще одного раза в каждый мой приезд. Это была старая женщина, мрачная и величественная, с носом, похожим на руль корабля, и с запавшим ртом. Она не знала, о чем говорить со мной, и лишь спрашивала о здоровье мамы да советовала мне исправно ходить в церковь. К чаю она всегда подавала тминное печенье, ставшее для меня олицетворением тяжких лет юности; впоследствии вкус этого печенья неизменно вызывал у меня в памяти, как у Пруста, узкую улочку, мрачный дом и молчаливую чванную старуху, которую гнетет непосильное бремя благочестия и страшное предчувствие скорой смерти.

Мои посещения не доставляли ей такого удовольствия, как иной раз дяде Виллу, Однако она, по-видимому, все же симпатизировала мне, а возможно, права была мама, и тетю Зею на старости лет начала мучить совесть. Так или иначе, но осенью того года, когда я поступил на службу, тетя Зея сообщила маме, что она готовит новое завещание и намеревается оставить мне «кое-что на память».

Мама просияла от радости. Ей приятно было сознавать, что она что-то сделала для меня, что хоть на этот раз ее планы не рухнули. Особенно же приятно ей было то, что помощь придет от родственников и таким образом подтвердятся ее рассказы о славном прошлом-их семьи. Впрочем, поразмыслив немного, мама встревожилась.

— Надеюсь, Зея не расскажет Виллу о своем намерении, — заметила она. — Иначе, можно не сомневаться, он, безусловно, прикарманит и ее денежки. И не вздумай доказывать мне, что Вилл перестал заботиться о своей выгоде.

Мамины подозрения насчет намерений дяди Вилла вспыхнули с особенной силой полтора года спустя, весной 1923 года, когда мне исполнилось семнадцать с половиной лет. Мама прихварывала и в этот день с трудом спустилась на кухню к завтраку. Там ее ждало письмо. Адрес на конверте был написан красивым, нарочито размашистым почерком, который мог принадлежать только дяде Виллу: дядя во всем стремился показать свое превосходство и с этой целью даже ставил вместо точек тире. Прочитав письмо, мама побледнела от гнева.

— Ну вот: он сделал так, что нас не было возле нее в последнюю минуту! — воскликнула она. — Зея скончалась. Вчера утром. Вилл пишет, что это произошло совсем неожиданно. И, конечно, он был так расстроен, что даже не мог послать нам телеграмму, — добавила она с язвительной усмешкой.

И тем не менее мамины надежды оправдались. Мы с отцом присутствовали на похоронах тети Зеи, а затем — в доме дяди Вилла при вскрытии завещания. Мне было оставлено триста фунтов. Триста фунтов! Такой щедрости я никак не ожидал. Даже мама, при всем ее оптимизме, и то не ожидала. От радости у меня сердце забилось как бешеное.

По дороге к вокзалу отец с довольным видом рассуждал:

— Три сотни, Льюис! Ты представляешь себе? Целых три сотни! Даже и не придумаешь, что с ними делать. Триста полнокровных фунтов!

Кажется, впервые на моей памяти он решил прочесть мне наставление.

— Надеюсь, ты не станешь тратить эти деньги, не посоветовавшись со мной, — сказал он. — Уж я-то знаю, что такое деньги. Ведь я каждую неделю выплачиваю рабочим Стэплтона раза в два больше, чем ты получил. Я тебя на верную дорогу выведу, если ты, конечно, будешь во всем советоваться со мной.

Весело, тем фамильярно-товарищеским тоном, какой сам собою установился между нами, я заверил его, что буду всегда, по малейшему поводу, обстоятельно консультироваться с ним. Отец удовлетворенно хмыкнул. Ободренный столь успешным началом, он дал мне неповторимый практический совет.

— Я всем говорю, — заявил он с видом человека, к которому то и дело обращаются по всяким финансовым вопросам, — никогда не принимайтесь за дело, не припрятав хотя бы пять фунтов в таком месте, где их никто не найдет. Ведь неизвестно, Льюис, когда они могут понадобиться. У человека всегда должен быть резерв! Подумай об этом! Я на твоем месте попросил бы Лину зашить тебе пятифунтовую бумажку сзади в брюки. А вдруг они тебе понадобятся! Попомни мои слова: когда-нибудь ты еще поблагодаришь меня за этот совет.

Мы сели в пустой вагон третьего класса. Отец вытянул свои короткие ноги, а я — свои длинные, и мы принялись смотреть в окно, за которым сквозь тонкую сетку мартовского дождя виднелись мокрые, серовато-коричневые и изумрудные поля.

— Терпеть не могу похороны, Льюис, — задумчиво промолвил отец в полумраке вагона. — Очень бы мне не хотелось, чтоб вокруг моих похорон было столько шума. Но Лина, конечно, будет на этом настаивать, правда?

Потом его мысли обратились к другой, более приятной теме.

— Да, ничего не скажешь, Вилл вкусно нас накормил, — самым естественным тоном заметил он, словно речь шла об обычном обеде. — А ты пробовал ватрушки?

— Нет, — улыбнулся я.

— Напрасно, Льюис, — сказал отец. — Таких прекрасных ватрушек я давно не ел.

Выйдя с вокзала, мы не пошли домой, а направились через дорогу — в добрый старый кабачок «Виктория», который впоследствии стал излюбленным пристанищем нашего «кружка», куда входили Джордж Пассант, я и несколько наших друзей. Настроение у отца было отличное, и он предложил отметить знаменательное событие. Я выпил две или три пинты пива, а отец, не любивший пива, — несколько рюмок портвейна с лимоном. Он совсем развеселился и перестал сдерживаться. Дело дошло до того, что в какую-то минуту он даже запел своим мелодичным, удивительно звучным голосом.

— Здесь нельзя петь, — сердито остановила его владелица кабачка.

— Не будь таким ослом, Берти, — с укором, как это обычно делала мама, вполголоса произнес отец ее излюбленную, фразу.

Я знал, что с годами отношения между родителями испортились вконец. Их удерживала вместе только привычка, закон, покорность отца и гордость мамы, но больше всего, пожалуй, то, что трудно жить на два дома при столь скромных средствах. Отцу, впрочем, это было довольно безразлично. Он привык жить своей внутренней жизнью, которую не затрагивали события внешнего мира — банкротство, унижения, семейный разлад; шутливое отношение ко всему на свете надежно ограждало его от всяких волнений. В тот День, например, он пережил немало приятных минут, сначала выступив в роли опытного финансиста, а потом, в «Виктории», в роли бесшабашного гуляки. Он отличался необычайным добродушием, не обижался, когда над ним подсмеивались, и был всегда счастлив, — вообще на протяжении всей своей жизни это был самый счастливый член нашей семьи.

Мои отношения с отцом оставались почти такими же, как и в дни детства. Он был равно доволен, если я слегка подтрунивал над ним или старался ему польстить, — большего он от меня не требовал. Ему и в голову не приходило предложить мне провести вместе свободный день, хотя он считал меня уже вполне взрослым. Но если такая возможность, вроде, скажем, этой поездки в Маркет-Харборо, случайно выпадала, он безмятежно наслаждался ею, как и я.

Наконец мы отправились домой. Сойдя с трамвая, мы пошли мимо начальной школы, библиотеки и дома тети Милли — тем самым путем, каким я бежал, охваченный внезапной тревогой, в тот вечер накануне войны, когда мне было восемь лет. Однако сейчас, возвращаясь с похорон тети Зеи, я, как и отец, ощущал приятное тепло в желудке, и настроение у меня было отличное. Моросил мелкий холодный дождь, но мы почти не замечали его. Отец напевал что-то себе под нос, я подшучивал над ним, он весело огрызался и снова принимался напевать, чрезвычайно довольный тем, что я пытаюсь угадать, по каким причинам он выбрал именно этот мотив.

Лишь подойдя к самому дому, я вдруг понял: что-то неладно. В гостиной горел свет, но занавеси не были задернуты. Это показалось мне странным: я привык, возвращаясь домой, видеть полоски света, пробивающиеся сквозь щели.

Я заглянул в знакомое окно — в гостиной никого не было. Наверху, в маминой спальне, тоже горел свет, но там занавеси были задернуты.

Дверь нам открыла тетя Милли. Своим обычным, решительным тоном она без всяких околичностей объявила, что под вечер у мамы начался сердечный приступ и что она лежит в тяжелом состоянии.

8. ВОСКРЕСНОЕ УТРО

Несмотря на поздний час, я тотчас прошел к маме. Говорила она глухим, еле слышным голосом, почти не поднимая век, но была в полном сознании. Немного посидев с нею и успокоившись, я вышел. Мне казалось, что такой я уже видел маму не раз. Ни в тот вечер, ни на другой день никому из нас и в голову не пришло, сколь серьезна ее болезнь. Мы до такой степени ничего не подозревали, что на следующий вечер тетя Милли сочла вполне уместным прочесть мне наставление о том, как я должен распорядиться полученным наследством.

Я сидел в гостиной, расположенной под маминой спальней, когда тетя Милли спустилась вниз.

— Как она себя чувствует? — спросил я.

Я не видел мамы с самого утра, когда забегал к ней перед уходом на службу.

— Все так же, — ответила тетя Милли и, не понижая голоса, резко изрекла: — Ну, теперь ты можешь взяться за восстановление честного имени твоего отца. Давно пора.

— Что вы этим хотите сказать, тетя Милли?

— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать. — Она была права, хотя в первую минуту я и не сообразил, о чем идет речь. — Теперь ты можешь выплатить еще по десять шиллингов за каждый фунт долга.

Я твердо выдержал ее пристальный взгляд.

— Этого требует честность, — продолжала тетя Милли. — Ты, конечно, можешь пока не платить Тому. Положи то, что ему причитается, в банк, для своих надобностей. Но с остальными кредиторами ты обязан рассчитаться.

Еще в детстве, когда тетя Милли наседала на меня, я твердо решил никогда не расплачиваться с долгами отца, сколько бы я ни зарабатывал. Раньше она была для меня лишь назойливой особой с крупным невыразительным лицом и сердитым, грозным голосом, — когда она говорила, голос ее гулом отдавался у меня в ушах, а слова неизменно ранили; сейчас же я видел в ней обыкновенную женщину, с которой неплохо ладил. Но как бы я с ней ни ладил, решение, которое я принял, когда мне было восемь лет, оставалось незыблемым. Хотя тетя Зея завещала мне немалую сумму, я не собирался истратить ни пенса на те цели, какие имела в виду тетя Милли.

Зато теперь я знал, как вести себя с ней. Бывало, стоило ей задеть меня, как я замыкался в себе и молча выслушивал ее; теперь же, повзрослев, я держался вполне независимо.

— Вы что, хотите разорить меня, тетя Милли? Этак я и запить могу.

— Я бы этому ничуть не удивилась. Люди, которые не платят долгов, способны на все, — немедленно отпарировала она.

— На эти деньги я мог бы приобрести специальность. Вы ведь сами из кожи вон лезли, чтобы сделать из меня инженера. И вы вряд ли станете возражать, если на моей визитной карточке после фамилии будет стоять несколько букв.

Я произнес это небрежным тоном, но именно эта мысль занимала меня сейчас. Она побуждала цепляться за наследство, пожалуй, даже больше, чем то решение, которое я принял когда-то.

Тетя Милли не понимала юмора, однако, если над ней подтрунивали, она инстинктивно догадывалась об этом, и ей это даже нравилось. Но уж очень она была упрямая.

— Всегда можно найти причины, чтоб увильнуть от выполнения своего долга, — трубным голосом провозгласила она на весь дом.

Немного спустя я поднялся к маме. В теплом воздухе спальни пахло одеколоном, коньяком и еще чем-то специфическим, присущим помещению, где лежит больной. Я решил, что мама спит, так как в комнате горел лишь ночник, но из полумрака вдруг раздался ее слабый голос:

— Это ты, сынок?

— Да.

— Почему так кричала Милли?

— Разве ты слышала?

— Я ведь еще не оглохла, — с иронической усмешкой заметила мама. При мигающем свете ночника я увидел на ее лице улыбку, говорившую о том, что она уязвлена: такая улыбка появлялась у нее, например, когда ее, пятидесятилетнюю женщину, называли пожилой. Она еще не утратила женского тщеславия и инстинктивно старалась казаться моложе своих лет. — Из-за чего же она кричала?

— Да так, из-за пустяков, — ответил я.

— Нет, уж ты мне, пожалуйста, скажи, — потребовала мама. Голос у нее был утомленный, но в нем слышались повелительные нотки.

— Право, из-за пустяков, мама.

— Из-за наследства, которое оставила Зея? — Мама была подозрительна и по-прежнему мгновенно угадывала, в чем дело. Она сразу поняла, что предположение ее правильно. — Ну скажи же, сынок!

Я пересказал ей в самых комических тонах свой разговор с тетей Милли. Мама слушала меня с улыбкой — поведение тети Милли и сердило и забавляло ее.

— Милли — тупоумная ослица, — сказала она. — И думать не смей о таких вещах.

— А я и не думаю.

— Запомни: то, что ты получил, — это лишь часть тех денег, которые причитались мне. Считай, что это я их дала тебе. Ты должен употребить их на то, чтобы выйти в люди. Надеюсь, я доживу до этого.

Мама говорила уверенным, твердым тоном, и тем не менее в голосе ее чувствовалась тревога. Я вдруг заметил, что она задыхается, и сердце у меня екнуло. А мама, передохнув немного — ей явно не хватало воздуха, — продолжала:

— Я очень рада, что у тебя будут деньги, мой дорогой. Тебе повезло. Надо будет подумать, как лучше их употребить. Нельзя, чтобы они прошли между пальцев. Запомни: никак нельзя.

— Мы ничего не станем предпринимать, пока ты не выздоровеешь, — заверил я.

— Надеюсь, за этим дело не станет, — произнесла она прежним твердым тоном, и я снова уловил в нем тревожную нотку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.

— Поправляюсь, но не так быстро, как хотелось бы, — ответила мама.

Я пожелал ей спокойной ночи.

— Очень я собой недовольна, — сказала она, прощаясь со мной. — Так надоело валяться. Давно бы уж пора выздороветь.

Набравшись мужества, она в течение двух следующих дней, неутомимо твердила тете Милли, что я ни в коем случае не должен тратить наследство на уплату долгов отца. Этому, высокомерно заявила мама, не бывать. Сын ее, по чести и справедливости, получил «ее деньги», и они должны пойти на то, чтобы дать ему толчок в жизни. А тогда Льюис без труда уладит все дела Верти.

Тетя Милли вынуждена была сдерживаться и выслушивала маму молча. Теперь и она, да и все мы понимали, что маме недолго осталось жить.

По словам доктора Фрэнсиса, у мамы была сердечная недостаточность, которая обычно наступает в более пожилом возрасте. Если она и поправится, то ей придется большую часть времени проводить в постели, чтобы не напрягать сердца. Сейчас оно лишь поддерживает в ней жизнь, но сил у нее нет совсем.

По выражению наших лиц, да и по всей атмосфере, царившей в доме, мама понимала, что ее жизнь в опасности. Однако она упорно продолжала надеяться и утверждала, что ей «становится лучше». Появление такого симптома, как отечность нот, она называла «ерундой» и лишь отмахивалась, когда ей указывали на это. А ноги у нее отекали, несмотря на то, что она уже три недели не вставала.

Однажды утром — это было в воскресенье — доктор Фрэнсис пробыл в маминой спальне дольше обычного. Тетя Милли, отец и я молча ждали его в гостиной.

Доктор Фрэнсис пришел на этот раз очень раню, чтобы успеть в церковь к началу службы. Когда он спустился в гостиную, церковный колокол уже гудел вовсю. Цилиндр доктора, в котором он ходил в церковь, — единственный цилиндр на весь приход, — лежал на столе в гостиной, и я было подумал, что доктор лишь зашел за ним. Но он опустился на стул возле стола и своими белыми, пухлыми пальцами принялся разглаживать скатерть. Лицо у него было розовое, даже лысина и та была розовая. Однако лицо это хранило сейчас повелительно-суровое и немного обиженное выражение.

— Мистер Элиот, я должен кое-что вам сказать, — заговорил он громким, хрипловатым голосом.

— Я слушаю, доктор, — отозвался отец.

— Боюсь, что она уже не встанет, — сказал доктор Фрэнсис.

Как раз в эту минуту церковный колокол перестал звонить, и в комнате воцарилась такая тишина, что у всех создалось впечатление, будто стало как-то темнее.

— Правда, доктор? — растерянно произнес отец.

Доктор Фрэнсис сосредоточенно нахмурился и кивнул.

— А сколько она еще протянет? — спросила тетя Милли подавленным тоном, который у любого другого человека можно было бы назвать энергичным.

— Этого, миссис Риддингтон, я не могу сказать, — ответил доктор Фрэнсис. — Она легко не сдастся. Да, она будет бороться до последнего вздоха.

— Но как долго, по-вашему? — настаивала тетя Милли.

— Не думаю, чтоб речь шла о неделях, — медленно проговорил доктор Фрэнсис. — Но ради нее надо пожелать, чтоб это длилось недолго.

— А она знает? — воскликнул я.

— Да, Льюис, знает. — Со мной доктор говорил мягче, чем с тетей Милли: казалось, он постарался забыть о чувстве обиды, о горечи понесенного в борьбе с болезнью поражения.

— Вы сказали ей сегодня утром?

— Да. Она просила меня сказать правду. У нее мужественная душа. Другим я обычно ничего не говорю, а твоей матери решил сказать.

— И как она это приняла? — спросил я, стараясь говорить спокойно.

— Хотел бы я так принять, — признался доктор Фрэнсис. — Если, конечно, со мной случится такое.

Перчатки доктора Фрэнсиса лежали в цилиндре. Сейчас он вынул их и начал медленно натягивать, сначала на левую руку, тщательно разглаживая каждую складочку.

— Она просила меня передать, — нарочито небрежным тоном заметил он, обращаясь к отцу, — что хотела бы сначала видеть Льюиса.

Отец покорно кивнул.

— На твоем месте я подождал бы несколько минут, — посоветовал мне доктор Фрэнсис. — Ей надо дать время приготовиться к встрече с тобой. Она ведь не любит, чтоб ее видели расстроенной, правда?

Он думал в эту минуту не только о маме, но и обо мне. А я не мог слова вымолвить. Доктор пытливо посмотрел на меня и почмокал в знак сочувствия. Затем, натянув вторую перчатку, сказал, что хоть и поздно, но он все же хочет сходить в церковь — как раз успеет к первому чтению библии. Он простился с тетей Милли, простился с отцом, а меня обнял за плечи. Минуту спустя, поблескивая цилиндром, неся очень прямо свое пухлое, словно набитое ватой, тело, он быстрым, решительным шагом просеменил мимо нашего окна.

— Ну, когда это случится, придется вам съехать отсюда, — заметила тетя Милли.

— Да, Милли, очевидно, придется, — согласился отец.

— Переедете ко мне. С семьей в три человека я уж как-нибудь справлюсь.

— Ты очень добра, Милли, право!

— Только вам придется поселиться в одной комнате. М-да, надо будет произвести перестановку, — добавила тетя Милли, довольная тем, что у нее появилось какое-то дело.

Часы на камине пробили полчаса, но на сей раз отец не произнес своей сакраментальной фразы. Он сказал вместо этого:

— Лина-не любила их, правда? Все говорила: «Будь они прокляты, эти часы! Будь они прокляты, Берти!» Так и говорила: «Будь они прокляты!» Мне они всегда нравились, а ей — никогда.

9. У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ

Мама теперь все время лежала на высоко взбитых подушках, независимо от того, спала она или бодрствовала, ибо так ей легче дышалось, а потому, когда в то воскресное утро я пододвинул к ее постели стул и сел, глаза наши оказались почти на одном уровне.

Глаза у мамы блестели, и белки были очень белые. Лицо же приобрело желтовато-восковой оттенок, и на щеках выступили жилки, как это иной раз бывает на загрубелых от ветра лицах. Мама с высокомерно-иронической усмешкой посмотрела на меня — такую усмешку часто вызывало у нее какое-нибудь неприятное известие.

Стоял ветреный апрельский день, облака то и дело закрывали солнце. Когда я вошел, комнату окутывала тень, но не успела мама заговорить, как лучи яркого весеннего солнца залили стоявшие напротив дома и лужайку между ними, а на мамином лице заиграли отблески света.

— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — сказала мама.

Говорила она медленно, как если бы ей приходилось обдумывать каждое слово и к тому же проверять, точно ли его произносят язык и губы. Я понял — понял по той неприятной, мучительной скованности, которая появлялась у меня всякий раз, когда мама взывала к моей сыновней любви, и которая сейчас вдруг овладела мной, ибо в ее присутствии я не мог дать воли непрошенным, горючим слезам, хлынувшим у меня из глаз, когда доктор Фрэнсис говорил об ее мужестве, — что эту фразу мама заранее прорепетировала для меня.

— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — повторила она. Но покорность судьбе была не в ее характере. На самом деле все в ней возмущалось, и скорая развязка вызывала у нее горестное удивление. — Какой-то непредвиденный поворот болезни, — пояснила она. — Совершенно непредвиденный! Кто бы мог подумать! Доктор Фрэнсис говорит, что он никак этого не ожидал. Да, все дело в этом непредвиденном повороте болезни, — повторила она, недоумевая и негодуя. Потом, сделав над собой усилие, добавила: — Но уж лучше вовсе не жить, чем жить так, как сейчас. Валяюсь здесь, словно старый мешок с костями! Не для меня это, правда?

Наконец я обрел дар речи и сказал, что выглядит она тем не менее прекрасно. Мама обрадовалась. С кокетливостью девушки она пригладила волосы и сказала:

— Я рада это слышать, сынок!

Она окинула взглядом спальню, все стены которой были увешаны бесчисленными фотографиями Мартина, меня, нашей семьи в полном составе, но главным образом ее собственными. Отличаясь поистине непомерным тщеславием, она очень любила сниматься.

— И все же я не хотела бы остаться в твоей памяти такой, как сейчас, — заметила она. — Вспоминай меня такою, как на этой карточке, где я снята в саду, хорошо, сынок?

— Конечно, если тебе так хочется, мама, — сказал я.

Фотографию эту мама предпочитала всем остальным: снимок был сделан вскоре после моего рождения, когда маме только что исполнилось тридцать лет и жили мы очень благополучно. На маме было длинное платье, какие, помнится, она носила в дни моего раннего детства. В этом платье начала века фотограф и запечатлел ее в саду под яблоней.

Мысленно мама всегда видела себя такой, как на этой фотографии. Она не выносила, когда ее жалели, и решительно отвергла бы жалость даже от меня, даже если бы чаянья ее сбылись и она нашла во мне отзывчивую душу, которой могла бы открыться ее душа. Отвергла бы она жалость и сейчас, если бы я в порыве любви мог пожалеть ее. Она видела себя в расцвете красоты и хотела, чтобы такою видел ее всегда и я.

Мы молчали. В комнату то наползала тень, то заглядывало солнце, то снова наползала тень.

— Мне хотелось бы знать, что ты намерен делать с деньгами Зеи? — спросила мама.

— Я пока еще не решил, — ответил я.

— Достанься они мне, когда следовало, они уже давно были бы твоими. Тогда по крайней мере я увидела бы, каким путем ты намерен идти.

— Не беспокойся, я употреблю их на что-нибудь стоящее, — заверил я маму.

— В этом я не сомневаюсь. Ты добьешься всего, о чем я для тебя мечтала. — И неожиданно громким голосом она добавила: — Но я-то этого не увижу!

Меня это так потрясло, что я пробормотал лишь что-то нечленораздельное.

— Ведь я стремилась к этому не из причуды, — горячо продолжала мама, — не ради того, чтобы получать от тебя подарки. Ты сам прекрасно это понимаешь.

— Понимаю, — подтвердил я, но она не слушала меня.

— Мне только хотелось сопутствовать тебе, пока ты будешь, идти к цели! — пылко продолжала она. — Хотелось быть частицей тебя. Вот и все.

Я попытался утешить маму, сказал ей, что всю жизнь, кем бы я ни стал, я буду помнить детские годы, как она разговаривала со мной, как по вечерам, сидя в гостиной у камина, она учила меня, ребенка, не отступать перед трудностями. Однако потом я подумал, что мои слова едва ли принесли ей желанное умиротворение. Она была горда и самолюбива, как никакая другая женщина, но в то же время достаточно проницательна, чтобы видеть истину. Она понимала не хуже меня, что когда пытаешься завладеть чьим-то сердцем, тебе либо идут в этом навстречу, либо дают отпор; и если дают отпор, то пусть человеку очень хочется, как хотелось мне, вести себя иначе, пусть он с нежностью и восхищением относится к тому, другому, пусть даже делает вид, что любит его, — никакие слова и поступки не могут скрыть фальшь. Любовь очень многообразна, и подчас она подкрадывается незаметно, но человеку всегда ясно, разделяет он чьи-то чувства или же, вопреки собственному желанию и добрым побуждениям, бежит любви, отталкивает ее.

Волнение утомило маму. Речь ее стала менее внятной, внимание начало рассеиваться, и, заведя разговор о чем-то одном, она вдруг переходила на другое. Болезненно стыдясь этих своих «заскоков», как она выразилась, мама напрягала все силы, чтобы не допускать их.

— Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, — продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. — Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого.

И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась.

Я заметил на кровати воскресный номер газеты — она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил:

— Газетой ты займешься позже?

— Вряд ли, сынок, — ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. — Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь.

Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы.

— Впрочем, может быть, там… на том свете… — торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, — я буду знать, что здесь происходит.

Вера была для нее единственным в то утро утешением.

Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное.

— Посмотри-ка! — вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. — Посмотри, сынок, на уток!

Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну.

Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно.

— О господи, какие они глупые! — заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. — И чего только не разглядят мои глаза!

Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву.

Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее.

Такова была ирония судьбы.

Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг — в полном сознании — заметила:

— Как бы мне хотелось умереть во сне!

Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла:

— Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать.

10. ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ

Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой.

— Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, — сказал отец.

— Я знаю, — отозвался я.

— Тогда мы так и сделаем, — заключил отец.

— Я еще не решил, буду ли переезжать, — возразил я.

Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня.

А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь.

В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли.

Заявив отцу, что «я еще не решил», я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ.

За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни — тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее.

Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги.

Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее — не без угрызений совести думал я потом, — чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло.

По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, — Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил.

— Мне кажется, тетя Милли, — начал я, — что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно.

— В жизни не слыхала ничего подобного! — воскликнула тетя Милли.

— Мне не хочется быть вам в тягость, — продолжал я.

— Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, — отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной.

Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой.

— Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, — засмеялся я. — Зато всю душу из нас вытрясете.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать!

— Я бы с удовольствием поселился…

— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, — сказала тетя Милли. — Не везде найдешь бесплатное жилье и стол.

— А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда?

— Ты бы, конечно, выиграл.

— Именно такого ответа я и ждал.

— Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня.

Каждое слово тетя Милли воспринимала в его буквальном смысле: и на дерзость и на комплимент она отвечала одинаково прямо, без уверток и потому частенько попадала впросак.

— Послушайте, тетя Милли, я сейчас вам все объясню. Я, очевидно, пойду учиться…

— Я не сомневаюсь, что пойдешь, — заявила она.

— А для этого мне надо жить одному.

— Ты можешь заниматься и у нас в доме.

— А могли бы вы заниматься, — спросил я, — если б жили в одной комнате с моим отцом… то есть с вашим братом?

Меньшим чувством юмора, чем тетя Милли, не обладала, наверно, ни одна женщина на земле: ведь тетя Милли почти не улыбалась. Зато она умела оглушительно хохотать. Всю жизнь она считала, что всякое упоминание о моем отце должно вызывать смех, и потому сейчас разразилась хохотом, от которого зазвенело все на кухне. Отец тотчас замурлыкал какую-то песенку, потом притворился спящим и захрапел.

— Либо пою, либо храплю, — кривляясь, сказал он. — Одно из двух. Таков уж я есть, ничего не поделаешь.

— Перестань, Берти, — сурово оборвала его тетя Милли.

Отец, продолжая гримасничать, притих в своем уголке.

Спор продолжался. Я готов был вести его хоть всю ночь. В упрямстве я не уступал тете Милли — правда, она не подозревала об этом. Я испробовал все: льстил ей, дерзил, стойко выдерживал ее нападки, между прочим вставлял несколько слов о том, как предполагаю устроить свою жизнь.

Это приводило ее в ярость: она еще больше повышала голос, еще больше пучила глаза. Я собираюсь снять себе жилье, так? А откуда я возьму на это деньги — из своего нищенского жалованья?

Я пояснил, из чего будет складываться мой бюджет.

— У тебя ничего не останется про запас, — возразила она.

— Но вы же знаете, что у меня теперь есть кое-что в банке, — сказал я.

Это было очень неосторожно с моей стороны. Упоминание о наследстве могло вызвать взрыв разглагольствований о банкротстве и долгах отца, о моих моральных обязательствах. И то, что отец сидел тут, не остановило бы тетю Милли. Помешало этому другое: мама на смертном одре взяла с тети обещание не мешать мне «выйти в люди». Тетя Милли гордилась тем, что ей чужды «суеверия и всякая чертовщина». «В конце концов ведь сейчас двадцатый век», — заявляла она, как только у нее с мамой возникал о чем-нибудь спор. И она бы вполне могла сказать, что не придает значения обещаниям, данным умирающей, и если теперь намерена выполнить обещание, то лишь потому, что всегда держит слово.

— Каково мое мнение на этот счет, я говорить не буду! — прогремела она, с трудом сохраняя самообладание. И тут же дав волю ярости, выкрикнула — правда, одну-единственную фразу: — Нисколько не удивлюсь, если эта семейка плохо кончит!

Настала ночь. Утверждать, что тетя Милли уступила, было бы неверно, но она признала, хоть и весьма неохотно, разумность моих намерений. Утверждать, что я не обидел ее, было бы бессмысленно. Между нашими стремлениями не было ничего общего, и никакие, даже самые убедительные доводы не могли бы привести их к одному знаменателю. Но по крайней мере в глазах тети Милли мы остались в прежних родственных отношениях. Она не считала то, что произошло, разрывом, а я со своей стороны обещал заходить к ней по воскресеньям на чашку чая.


Теплым и дождливым майским вечером я перебрался в свое новое жилище на Нижней Гастингс-стрит. Комната моя помещалась на верхнем этаже и была не больше мансарды, которую я занимал в нашем доме. Окно выходило на шиферные крыши домов и сараев, блестевшие сейчас под дождем. Вдали виднелось облачко зеленовато-желтого дыма — след поезда, только что скрывшегося в туннеле вокзала.

Все свои пожитки — запасной костюм, две пары шерстяных брюк, немного белья, несколько книг, школьные фотографии — я принес в двух старых чемоданах. Поставив их посреди комнаты, я подошел к окну: передо мной расстилалось море крыш. Я смотрел на них, и сердце мое учащенно билось. Мне было тоскливо в этой чужой неприветливой комнате, но я не унывал, как почти никогда не унывала мама; я боялся, ужасно боялся, что неправильно поступил, и в то же время в глубине души был убежден, что сделал верный шаг: хоть я и одинок, зато свободен.

Передо мной были открыты все пути, я мог делать все, что захочу. Да, но что делать сейчас? Как провести нынешний, ничем не занятый вечер? Лечь в постель и почитать? Или пойти прогуляться по улицам под теплым вечерним дождем?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВСТУПЛЕНИЕ В ИГРУ

11. НЕДОВОЛЬСТВО СОБОЙ И РАЗГОВОРЫ О ЛЮБВИ

В год маминой смерти лето выдалось теплое, и по утрам город окутывал легкий туман. На службу я ходил пешком, вдыхая воздух, освеженный недавно пролившимся дождем, после которого не так чувствовалась пыль на улицах, и вместе с ожившей зеленью оживали мои надежды, исчезало раздражение при мысли о том, что меня ждет еще один попусту потраченный день.

Я ставил галочки против фамилий, четко написанных на карточках фиолетовыми чернилами. На моей обязанности лежало просматривать даты рождения и подчеркивать красным фамилии тех, кто появился на свет до 31 августа 1908 года. Я глядел на залитую солнцем улицу, и в голове у меня рождались всевозможные планы, фантазии и надежды, но в то же время начинало пробуждаться и острое недовольство собой. Планы мои мало чем отличались от фантазий, которыми я тешился, когда только поступил на службу и, бродя в обеденный перерыв по городской площади, мечтал, как я вдруг стану богачом. Я по-прежнему составлял для себя программы чтения и решал, какой проспект надо выписать, — я вкладывал в это столько душевных сил и вдохновения, что на выполнение намеченной программы уже ничего не оставалось. Но в моей жизни за это время произошла одна существенная перемена: я получил наследство. И я злился оттого, что не знал, какой путь избрать, оттого, что не было у меня советчика, который развернул бы передо мной какую-то увлекательную перспективу. Глядя вниз, на сверкающие под солнцем трамвайные вагоны и рассеянно прислушиваясь, не бурчит ли что-нибудь мистер Визи, я испытывал жгучее, острое недовольство собой.

Но это недовольство только уводило меня в сторону от осуществления моих планов. Временами я чувствовал себя в канцелярии, как в темнице: это случалось, когда мистер Визи начинал бесноваться и поносить всех вокруг. Я задыхался от оскорбленного самолюбия, а мистер Дэрби, при всей его доброте, давал мне лишь никчемные робкие советы. В такие дни мне особенно хотелось как-то проявить себя, вырваться из этой рутины — и не в отдаленном будущем, как я наметил, а немедленно, пока я еще не покрылся ржавчиной, пока у меня еще кровь горяча.

Именно тогда я и стал подумывать о том, чтобы как-то привлечь к себе внимание, скажем, выступить перед какой-нибудь аудиторией — безразлично какой, лишь бы нашлись слушатели. Искушение было слишком велико, и в том возрасте я не мог против него устоять. Да я и не пытался, — мое желание казалось мне вполне естественным, и я заранее предвкушал удовольствие, которое мне это доставит. Язык у меня был острый, за словом в карман я не лез и любил поразглагольствовать. Не удивительно, что вскоре я вступил в НРП, вошел в состав нескольких комитетов, стал произносить пламенные речи в лекционных залах по всему городу. В разгар лета митинги посещали только фанатики, но я готов был ораторствовать даже перед горсткой слушателей. И вечером, часов в десять, выходя из полутемного зала на улицу, где еще царил день, я продолжал ощущать необычайный подъем, который согревал мне душу. Город наш не столь уж обширен, и все более или менее всех знают, а потому слух о моих деяниях довольно скоро облетел его.

Достигла молва и ушей тети Милли, и в очередное воскресенье, когда я зашел к ней на чай, мне пришлось выслушать ее шумное неодобрение.

Мне нетрудно было отбиться от ее нападок шуточками, но не так-то просто было оправдаться перед самим собой. Я обладал достаточным здравым смыслом и понимал, что не делаю ничего «полезного». Вечером, когда я неторопливо шагал по улицам, возвращаясь к себе домой («в свои апартаменты», как я говорил знакомым, явно подражая маме и противореча собственным речам о равноправии), на меня иной раз вдруг находило прозрение. «Чего я, собственно, достиг? Как я использовал привалившее мне счастье? Неужели я настолько безволен, что могу лишь плыть по течению?» После аплодисментов, которые я всего какой-нибудь час назад срывал, отпустив язвительную шуточку, эти мысли действовали на меня, словно холодный душ.

Но стоило мне снова очутиться перед слушателями или вступить с Джеком Коутери в увлекательную беседу о девушках, как от моих сомнений не оставалось и следа. Они на время охлаждали мою горячую голову, а практически приводили лишь к тому, что я регулярно посещал курс права в колледже — и только. Я намеревался познакомиться с Джорджем Пассантом, возможно, со смутной надеждой получить у него совет, который откроет передо мной более грандиозные перспективы и поможет мне больше, чем советы Дэрби и остальных; забегая вперед, замечу, что действительность намного превзошла мои ожидания. Однако до закрытия колледжа на летние каникулы я так и не сумел обратить на себя его внимание. Время от времени я видел его из окна канцелярии, ибо фирма «Иден и Мартино» помещалась в здании на противоположной стороне улицы. По утрам мне не раз случалось наблюдать, какой, сдвинув на затылок котелок, помахивая тяжелой тростью, с портфелем в руке, переходит через трамвайную линию. У меня работа начиналась в девять, а он пересекал улицу, ровно через полчаса.

Все это лето вечерами я либо, по выражению тети Милли, занимался «болтологией», либо бездельничал в обществе Джека Коутери. В школе он мне казался совсем взрослым; теперь же он служил клерком в бухгалтерии местной газеты, в обеденный перерыв закусывал там же, где и я, и мы стали проводить время вместе. Это был коренастый молодой человек, широкоплечий, с очень развитой мускулатурой; его подвижное, как у актера, лицо могло принимать самые разные выражения: оно было то оживленное, то веселое, то дерзкое, то задумчивое. На этом подвижном лице сверкали большие горящие глаза, и говорил Джек таким мягким бархатным голосом, что оставалось лишь удивляться, как этот голос мог родиться в столь могучей груди. Он был на несколько месяцев старше меня — ему уже шел девятнадцатый год, и все, что имело хотя бы отдаленное отношение к любви, манило его. Он без конца рассуждал своим мягким бархатным голосом о девушках и женщинах, о романах и страстной любви, о чувственных наслаждениях, о невероятно привлекательной женщине, которую он увидел утром в трамвае, о том, как было бы чудесно ее разыскать, о наслаждении, которое бы доставило ему не только обладание, а даже звук ее голоса, о том, сколько радостей дарит нам жизнь, до самой гробовой доски окружая нас ароматом любви.

Я с охотой и жадностью внимал ему. Сам по себе Джек не вызывал у меня большого интереса, хотя, отвлекаясь от картин, которые его слова рождали в моем воображении, я не мог не признать, что он по-своему занятен. Он был в общем добрый малый и обладал богатой фантазией. Этим он отличался с детства, и в то роковое утро, когда я перенес столько позора из-за десятишиллинговой бумажки, именно Джек пытался утешить меня. Для приятеля он мог вывернуться наизнанку, проявляя бесконечное добродушие и не жалея сладкой как мед лести.

Но друг это был весьма ненадежный.

Помимо всех списанных выше качеств, он обладал врожденной склонностью к сочинительству. Не моргнув глазом, Джек мог приукрасить, дополнить, а то и вовсе исказить истину. Еще в детстве он бахвалился — без всяких к тому оснований — богатством своего отца. А теперь, когда кто-нибудь спрашивал; где он работает, он, не в силах удержаться от искушения, отвечал: «В редакции вечерней газеты» — и, отталкиваясь от содержавшегося в этом ответе зерна истины, набрасывал картину своей повседневной деятельности в качестве пронырливого, напористого гуляки-журналиста. Однако при этом, несмотря на свою склонность к сочинительству, Джек неизменно добавлял, что романтика журналистской профессии сильно преувеличена, и пожимал плечами с видом разочаровавшегося ветерана прессы.

Не больше было истины и в описаниях его любовных побед. Он еще мальчишкой начал пользоваться успехом у женщин. Придерживайся он фактов, его рассказы вызвали бы восхищение — зависть и восхищение всех его приятелей, в том числе и меня. Но факты казались Джеку слишком прозаичными. И вот он придумывал сложную историю о том, как одна бесспорно очень интересная, бесспорно очень богатая и знатная молодая особа зашла к ним в редакцию и сразу привлекла его внимание; как она — под тем или иным предлогом — стала появляться каждое утро; как, наконец, она остановилась у его стола и, улучив минуту, положила записку, в которой назначала ему свидание на улице; как повезла его в собственной машине за город, где они провели под открытым небом полную блаженства ночь. «Приходится иной раз обойтись и без удобств», — замечал Джек, с искусством опытного враля добавляя к своему рассказу реалистический штришок.

Джек знал, что я не верю его басням. Но он забавлял меня, я привязался к нему и, разумеется, завидовал его смелой, уверенной манере держаться с женщинами и его успехам. Но больше всего меня привлекала окружавшая его атмосфера, которая так соответствовала моим тогдашним настроениям: тяга к любовным похождениям, глухие намеки и откровенные признания, которыми изобиловали его рассказы, советы и вымыслы, воспоминания и предвидения того, как разовьется очередной роман. Все это находило отклик в моей душе, готовой открыться навстречу любви.

В эту пору своей жизни юноша двояко относится к грядущей любви; на первый взгляд это кажется противоречивым, на самом же деле одно дополняет другое. Мы можем предаваться нежным грезам — только нежным, ибо они связаны с нашими самыми сокровенными чаяниями, — грезам о другой половине рода человеческого, о существе, с которым соединимся навечно и будем составлять одно целое. В то же время мы пожираем глазами каждую женщину и проявляем ненасытное любопытство к наслаждению, которое либо уже познали, либо готовимся познать. В эти годы нам свойственна грубая обнаженность желаний. Тот, кто забыл собственную юность, наверно, решит, что нами безраздельно повелевает плоть и, следовательно, экстазы романтической любви нам недоступны. На самом же деле у юности и грубая обнаженность желаний, и интерес к проблемам пола, и предвкушение грядущих наслаждений — все это, глубоко запрятанное в тайниках души, уже само по себе романтично. Ведь это и есть мечта о счастье.

Для человека, который подслушал бы нас с Джеком Коутери, не зная, что нам по восемнадцати лет, многое показалось бы отвратительным: разговоры такого рода нельзя вести в широком кругу. Однако они заглушали во мне чувство недовольства собой, заставляли умолкнуть честолюбие. И они обогащали меня не меньше, чем мои грезы о глубокой, преобразующей жизнь любви.

12. НА ФУТБОЛЬНОМ МАТЧЕ

Настала осень. Я по-прежнему терзался сомнениями и надеялся. Начались занятия в колледже. Светлыми сентябрьскими вечерами я отправлялся в Ньюарк и, исполненный решимости, в каком-то по-новогоднему приподнятом настроении, слушал лекции Джорджа Пассанта. Возвращался я домой уже при свете луны, проглядывавшей сквозь осенний туман, раздумывая о том, что представляет собой кружок, возглавляемый Пассантом. Все это были только студенты нашего колледжа — некоторых я знал по имени; среди них были молодые женщины, посещавшие отдельные циклы лекций, и несколько юношей, слушавших полный курс, чтобы потом держать в Лондоне экзамены экстерном. После лекций они окружали Пассанта, и все вместе шумной толпой направлялись в город.

Они шли по противоположной стороне улицы и вызывающе громко смеялись. Никому не было дела до меня. А мне бы так хотелось, чтобы Джордж Пассант хоть разок предложил мне присоединиться к ним. Я чувствовал себя очень одиноким.

Вскоре, однако, воспользовавшись удобным случаем, я сам навязался ему в спутники. Произошло это в октябре, через неделю после того, как мне исполнилось восемнадцать лет. Почему-то я ушел со службы позднее обычного. И вот в десяти ярдах впереди себя я увидел Джорджа Пассанта, который неторопливо шагал, насвистывая что-то и помахивая тростью.

Я догнал его и пошел с ним рядом. Он поздоровался со мной — любезно, но равнодушно. Как странно, заметил я, что мы до сих пор ни разу не встречались, хотя работаем на одной улице. Джордж согласился со мной. Он то ля думал о чем-то своем, то ли стеснялся, но для меня слишком много значила эта встреча, и я не, обращал внимания на его сдержанность. Пассант знал, что я слушаю его лекции, знал мою фамилию. Но мне было этого мало. Мне хотелось блеснуть перед ним. Мы как раз проходили мимо библиотеки-читальни, и я небрежно проронил, что провел здесь немало времени и за последние несколько месяцев прочел уйму книг; особенно подробно я остановился на таких именах, как Фрейд, Юнг, Адлер, Толстой, Маркс, Шоу. Мы дошли до угла Белвойр-стрит, где была маленькая книжная лавчонка. На освещенной витрине поблескивали глянцевитые обложки модных в то время книг — произведения Э.С.М.Хатчинсона, П.Ч.Рена и Майкла Арлена; справа на самом видном месте лежало несколько экземпляров «Саги о Форсайтах».

— Ну что тут можно поделать, — заметил я, — если людям дают такое чтиво? — И я указал на витрину. — И если только этого читатель и требует! Не думаю, чтоб в магазине нашелся хотя бы томик каких-нибудь стихов. Йитс принадлежит к числу величайших поэтов нашего века, а попробуйте обнаружить в этой лавчонке хоть строчку, вышедшую из-под его пера!

— Боюсь, что в поэзии я не силен, — поспешил признаться Джордж Пассант тоном человека, которому чуждо всякое хвастовство. — И спрашивать мое мнение о поэзии бессмысленно. — Помолчав немного, он добавил: — А по случаю знакомства нам, пожалуй, следовало бы выпить. Я думаю, что здешние кабаки вы знаете лучше меня. Зайдемте куда-нибудь, где не слишком забито местными пустобрехами.

Я лез из кожи вон, чтобы произвести впечатление на Джорджа Пассанта, и шумно смеялся над собственными высказываниями, не заботясь о том, что думает о них он. Джордж Пассант был старше меня на пять лет, и большинству людей его возраста такое мое поведение показалось бы отталкивающим. Но незрелость молодости не действовала ему на нервы. В известном смысле он и сам был еще незрелым юнцом и таким навсегда остался. Он почувствовал ко мне симпатию, когда мы стояли у витрины книжной лавчонки, отчасти потому, что, в противоположность мне, отличался крайней застенчивостью, а отчасти потому, что был человеком необычайно душевным и любил находиться среди людей. Я бахвалился вовсю, нимало не стесняясь, фейерверком рассыпая перлы красноречия, и тем не менее он не отвернулся от меня.

Мы зашли в «Викторию» и заняли столик у камина. Пришли мы довольно рано и еще могли выбрать место по своему вкусу; позднее кабачок наполнился посетителями, но нам удалось удержать за собой столик у камина. Джордж сидел напротив меня, лицо его раскраснелось от каминного жара, с каждой новой пинтой пива голос звучал все громче. Платил за все он — не только зато, что мы выпили, но и за пиво, которым угостили официанток и кое-кого из посетителей.

— Люблю заводить приятные знакомства, — признался Джордж тоном светского льва и хитро подмигнул мне, а на самом деле он угощал всех вокруг, потому что ему было весело, он разошелся, забыл о своей застенчивости и чувствовал себя здесь как дома. — Теперь мы, конечно, будем наведываться сюда. Чудесное местечко!

Еще долго в тот вечер я разглагольствовал и хохотал, занимаясь саморекламой. Я понимал, что знакомство с Джорджем имеет для меня большое значение, хотя в тот момент и не представлял себе всей его важности. Я изо всех сил старался произвести впечатление на Джорджа. И прошло немало времени, прежде чем я уделил внимание ему самому.

Вблизи Джордж казался несколько другим. Его массивная голова выглядела не менее внушительно; чем на лекторской кафедре. Высокий лоб, широкие скулы с мясистыми щеками — все было то же. Но вот что поражало: на кафедре он казался воплощением напряженности и сосредоточенности, и трудно было представить себе, что этот человек может держаться так весело и непринужденно. А с каким поистине чувственным удовольствием пил он пиво! И сколько безмятежности видел я в его глазах, когда мы на миг встречались взглядом! От всего его существа в тот вечер исходило ощущение силы, радости и возбуждения: ему явно доставляло удовольствие сидеть с человеком, с которым можно скрестить оружие в словесной дуэли. Допив очередную кружку, он причмокивал губами и разражался добродушным смехом, от которого сотрясалось все его тело. Но была в тот вечер минута — пожалуй, не больше, — когда мы оба сидели молча. Это была единственная пауза в нашей беседе. Джордж опустил на стол кружку и смотрел куда-то мимо меня, в пустоту. Его глубоко посаженные, большие голубые глаза, только что горевшие от возбуждения, вдруг погасли и затуманились.

Да и в беседе я иногда улавливал нотки, отнюдь не указывавшие на душевное спокойствие. Я слушал его с неослабным вниманием, как слушал потом на протяжении не одного года. Он излагал свои мысли удивительно ясно, четко, порою, правда, несколько суховато и казенно, что так не вязалось с его громким, веселым голосом и легким саффолкским акцентом. Вот так же рассказал он мне и о себе, четко разделив свою жизнь на отдельные этапы, — все было просто и ясно. Сын почтмейстера в маленьком городке, он изучил юриспруденцию в одной юридической фирме в Ипсвиче, затем успешно сдал экзамен на звание стряпчего. О годах своего ученья Джордж рассказывал весело, уверенно, с присущей ему жизнерадостностью, не скрывая удовлетворения собой. Но как только он стал рассказывать о том, что было после, тон его изменился.

— Никакой протекции у меня, разумеется, не было, — заметил он все тем же спокойным, твердым тоном, в котором, однако, отчетливо прозвучали робкие нотки. Эти нотки я уловил у Джорджа в первый же час нашей беседы, но у него были и другие странности, годами представлявшие для меня загадку, решение которой я так и не мог найти.

В конторе Идена и Мартино Джордж именовался помощником стряпчего, но это была лишь формальная дань его квалификации. На самом же деле он выполнял роль старшего клерка и получал жалованье, а не гонорар. Я не знал в точности, сколько он зарабатывает, — вероятно, фунтов триста в год. И тем не менее он считал, что ему повезло с работой. Казалось, он никак не мог поверить, что его утвердили в должности, хотя это случилось уже почти год назад. После первой беседы с компаньонами он решил, что его должны непременно отвергнуть. Правда, сам-то он считал себя вполне сведущим юристом, но это ровно ничего не значило.

— Я, конечно, не мог рассчитывать на то, что сумею выгодно показать себя во время столь краткой беседы, — заметил Джордж.

А как наивно, до нелепости наивно рассуждал он, объясняя, почему его все-таки приняли на работу. Он считал, что это «устроил» Мартино, младший компаньон. Джордж безоговорочно верил Мартино и всецело на него полагался.

— Это единственная светлая личность среди бэббитов и пустозвонов, которыми кишмя кишит наш городишко! — воскликнул он, с шумом опуская кружку на стол.

Но рассказы о себе не слишком увлекали нас в тот вечер. Нам не терпелось поспорить. Сойдясь ближе, мы оба загорелись этим желанием и не хотели терять время ни на что другое. Оба мы были в том возрасте, когда люди увлекаются идеями, а мы отличались друг от друга и по складу ума и по своему жизненному опыту. Я черпал свои познания из наблюдений над людьми и из чтения книг, тогда как Джордж хорошо знал юриспруденцию и политику. Но он брал надо мною верх не только своей ученостью: его суждения, при всей их абстрактности, были проникнуты страстной убежденностью, и он с увлечением строил грандиозные планы улучшения жизни на земле.

— Я, конечно, социалист, — пылко заявил он. — Кем же мне еще быть?

Я поспешил заверить его, что я тоже.

— Я так и полагал, — сказал Джордж таким тоном, как будто иначе и быть не могло, и, повысив голос, продолжал: — Интересно, какой другой выбор можно предложить в наши дни разумному человеку. Мне бы очень хотелось спросить у кого-нибудь из наших тупоумных клиентов, как жить в мире со своей совестью, не будучи социалистом. Ей-богу, для разумного человека есть только два возможных выхода: либо стать философом-анархистом — лично я недостаточно легкомыслен для этого, либо, — с сокрушающей силой и убежденностью закончил он, — стать тем, кем я стал!

Весь этот вечер Джордж наступал на меня, приводя примеры из конституционного права и политической истории, напоминая, каким путем простые люди добивались политических свобод в прошлом, и доказывая, что именно нам и нашим современникам предстоит сделать следующий шаг. Мои политические суждения после такого наскока выглядели сущим ребячеством. У Джорджа в голове уже были заготовлены тексты законопроектов о национализации, составленные ясно, четко, продуманные во всех деталях с той тщательностью и энергией, которые всегда восхищали меня в нем.

— Через несколько лет жизнь станет поистине прекрасной, — объявил он, когда я, оглушенный его доводами, вынужден был замолчать. — Элиот, мальчик мой, задумывались ли вы над тем, как нам с вами повезло? Жить в такую неповторимую эпоху, да еще в нашем возрасте!

Опьяненный вином, нашими спорами и этой новой дружбой, я бродил с Джорджем по городу. Нам еще о многом надо было поговорить в тот вечер. Мы завернули в какое-то невзрачное кафе у вокзала, проглотили несколько сандвичей и, не переставая спорить, побрели по улицам мимо зданий, где мы работали, опустевших до завтрашнего утра. Когда-то здесь был центр старинного ярмарочного городка, и улицы назывались — Конный ряд, Мукомольный переулок, Поросячий проезд. Голос Джорджа гулко раскатывался по этим пустынным улицам, эхом отражаясь от мрачных стен контор и складов. На углу Поросячьего проезда ярко светились окна клуба. Мы остановились под ними на темном, безлюдном тротуаре. Джордж сдвинул котелок на затылок, и я увидел, как на его лице, которое весь вечер во время наших жарких споров было таким открытым и оживленным, вдруг появилось возмущение, злость, вызов. Занавеси на окнах клуба не были задернуты, и взору нашему предстало несколько пожилых, хорошо одетых джентльменов, сидящих в уютной комнате со стаканами в руках. Перед нами было олицетворение сытого покоя и благополучия.

— Снобы! — в неистовстве воскликнул Джордж. — Снобы! По какому праву они восседают здесь с таким видом, будто им принадлежит мир?

В последующие дни я не раз возвращался мыслью к этому вечеру. Мне с самого начала казалось, что я могу рассчитывать на помощь Джорджа. Его дружелюбие не оставляло в этом сомнений, а жизненный опыт намного превышал мои скромные познания. Однако открыться ему и отдать свою судьбу в его руки оказалось чертовски трудно — не потому, что я колебался, а из-за самолюбия. Мы теперь часто встречались, и относился Джордж ко мне, как к равному; мне же стоило известных усилий держаться с ним на равной ноге. Но, естественно, мне не хотелось признаться, что я еще нахожусь на распутье и не дорос до такого товарища, как он.

Надо сказать, что и Джордж, при всей своей доброжелательности, не облегчал моей задачи — уж слишком он был деликатен и толстокож. Он не принадлежал к числу тех, кто понимает намек с полуслова и с одного взгляда схватывает суть дела. Он во всем любил ясность, однако чрезмерная деликатность не позволяла ему расспрашивать. Только две недели спустя он узнал наконец, на какие средства я живу. Но и после этого он продолжал держаться так же церемонно и отчужденно: казалось, он не поверил тому, о чем я ему рассказал.

Случилось так, что Джордж впервые предложил мне свою помощь в субботу вечером, когда мы направлялись на футбольный матч. Джордж питал пристрастие к массовым зрелищам — прежде всего потому, что они доставляли ему удовольствие, но еще и потому, что своим появлением на стадионе он как бы бросал вызов самому себе. Мы проталкивались сквозь толпу людей в суконных кепках, заполнявших все улочки, ведущие к стадиону, когда Джордж, глядя прямо перед собой, со свойственной ему витиеватостью спросил меня:

— Когда вы возглавите городской отдел просвещения — а я полагаю, что лет через десять вы доберетесь до этого поста, — надеюсь, вы не станете перестраивать школы на джентльменский лад и вводить в них такой вид спорта, как регби?

Я уже привык к этой манере Джорджа внезапно обрушиваться на снобов, к этим вспышкам социальной нетерпимости. Я усмехнулся и заверил его, что он может спать спокойно; однако я понимал, что вопрос его преследует совсем иную цель.

— Кстати, — не отступался Джордж, — мое предположение, видимо, близко к истине?

— Какое предположение, Джордж?

— Что через десять лет вы получите в своем отделе должное признание.

Прикрываться недомолвками я больше не мог.

— Через десять лет, — сказал я, — если, конечно, я еще буду там работать, я поднимусь на одну-две ступеньки. Но буду по-прежнему клерком.

— Позвольте с этим не согласиться! — возразил Джордж. — Вы недооцениваете себя.

Мы подошли к стадиону. Миновав турникет, я спросил:

— А вы представляете себе, чем я занимаюсь?

— Не вполне. Только в общих чертах, — смущенно признался Джордж.

Мы поднялись на трибуну, и я принялся описывать Джорджу свою работу. Но Джордж не хотел верить мне. Он убеждал меня, что работа моя в действительности гораздо значительнее и открывает передо мной горизонты, о которых я даже и не мечтал.

— Возможно, вам сейчас и нелегко, — говорил он, — но вы, конечно, начнете продвигаться. Ведь должен же существовать какой-то способ выдвигать таких людей, как вы! Это совершенно ясно. Иначе местная администрация не могла бы функционировать.

Это были типичные рассуждения оптимиста, каким и являлся Джордж. Меня так и подмывало не выводить его из заблуждения. Как и маме, мне стоило немалого труда признаться в унизительной правде, хоть я и старался придерживаться ее — порой не без ущерба для себя. Уж очень горькой была эта правда. Однако, как и мама, я считал, что бывают случаи, когда надо проглотить горькую пилюлю, и сейчас я должен втолковать Джорджу, что значит быть в шкуре клерка.

— Я самый младший клерк, Джордж! Получаю я двадцать пять шиллингов в неделю. Я отмечаю галочками фамилии лиц той или иной категории и буду заниматься этим еще добрых пять лет.

Джордж смутился, и в то же время мои слова вызвали у него прилив ярости. Он крепко выругался, настолько крепко, что сидевшие неподалеку юноши в белых кашне обернулись и уставились на него. Помолчав с минуту, он возобновил разговор. Не может быть, чтобы дело обстояло так уж худо, не очень уверенно заметил он. Потом снова выругался: в нем нарастал уже знакомый мне приступ неистового гнева.

— Нет, тут надо что-то предпринять! — вдруг заявил он.

От смущения он говорил нарочито резким тоном. Я тоже был не очень деликатен.

— Легко вам говорить! — буркнул я.

— Придется мне, как видно, приложить к этому руку, — все тем же грубоватым тоном небрежно проронил он.

Мне оставалось только попросить его помочь. Мне так нужна была его помощь, я столько времени ее добивался, но теперь, когда мне ее предлагали, вся моя гордость вдруг взбунтовалась. Я оказался таким же нескладным, как и Джордж.

— Как-нибудь и сам справлюсь, — сказал я.

Джордж снова смутился. Некоторое время он сидел, пристально глядя на пустое поле, ярко зеленевшее под сумрачным небом.

— Пора бы уж командам выходить, — неожиданно заметил он.

13. НАДЕЖДЫ НАШЕЙ ЮНОСТИ

Джорджу было неприятно, что я отклонил его дружеское участие. В последующие дни и даже недели он не проявил ни малейшего интереса ни к моей службе, ни к моей повседневной жизни. Да мы, собственно, почти и не бывали с ним вдвоем. Я злился на себя и на свою невольную сухость и предпринимал робкие попытки возобновить разговор. Но Джордж руководствовался в жизни правилами, а не порывами чувства. Он допустил ошибку, из-за которой попал в глупое положение, а этого он боялся больше всего на свете. И теперь он пытался разобраться в допущенной им ошибке, чтобы не повторять ее впредь.

Однако он без малейших колебаний ввел меня в свой «кружок». Так — и тогда и потом — именовалась группа, состоявшая из молодых людей и девушек, которые окружали Джорджа и считали его своим лидером. Это их смех вызывал у меня зависть, когда я, до знакомства с Джорджем, тащился одиноко по другой стороне улицы. Со временем — хотя в ту пору никто из нас этого не предполагал — он стал отдавать кружку все больше и больше сил, пока не слился с ним воедино, живя только им и для него. И живя только им и для него, он загубил себя: этот человек, который вел нас за собой и подавал такие блестящие надежды, сам очутился на краю пропасти.

Но историю Джорджа я расскажу особо. Кризис в его жизни наступил через много лет после того, как я встретился с ним, а в ту пору Джордж деятельно сколачивал вокруг себя кружок, ободряя каждого своей безграничной верой в его способности и расплавляя этим сердца. Все участники кружка учились в колледже, и хотя впоследствии кружок разросся, в мое время он насчитывал не больше десяти человек. В основном там были девушки, иные даже из состоятельных буржуазных семей — эти посещали колледж, чтобы как-то скоротать время до замужества, и видели в кружке Джорджа отдушину, позволявшую вырваться из узких рамок домашнего мирка. Но большинство составляли бедные девушки, работавшие секретаршами, клерками или же — как, например, моя приятельница Мэрион Гледуэлл, — учительницами в начальной школе. Эти посещали колледж, чтобы повысить свою квалификацию, или из тяги к знаниям, или в надежде приискать себе мужа. Они-то вместе с двумя-тремя любознательными и честолюбивыми юношами вроде меня и составляли костяк окружавшей Джорджа группы.

Таков был человеческий материал, с которым Джорджу приходилось иметь дело. По вечерам, а в воскресенье и днем, мы часами просиживали в неуютных кафе и буфетах при кинотеатрах, а позже забирались в закусочную для шоферов возле вокзала. В первые годы Джорджу нелегко было собирать кружок, но потом мы облюбовали одну ферму в десяти милях от города и отправлялись туда с субботнего вечера на все воскресенье, — сами готовили себе еду, платили шиллинг за койку и беседовали до утренней зари.

Сидя под розовыми абажурами в буфете какого-нибудь кино или вокруг настольной керосиновой лампы на ферме, мы внимали Джорджу, а он развертывал перед нами картины нашего будущего, шумно бранил нас, если мы пытались возражать ему, зажигал в нас надежду. Он наделял нас всеми своими достоинствами и даже теми, каких у него не было. Я видел, что он переоценивает людей, и порой, несмотря на все сомнения восемнадцатилетнего юноши, не мог узнать себя в его описании и смущенно желал, чтобы портрет был ближе к оригиналу. Он наделял меня всеми разновидностями мужества, революционным пылом, альтруизмом, неистощимой энергией, умением вести за собой людей, непреклонной решимостью и силой воли. С присущей ему наивной и поистине удивительной скромностью, он сожалел, что сам не одарен такими же качествами. Я надувался от важности и некоторое время вел себя так, будто и в самом деле обладал перечисленными качествами, но в глубине души я подозревал, — ибо и к себе, да и к другим людям я относился с гораздо большей подозрительностью, чем будет относиться Джордж даже в пятьдесят лет, — что ничуть не похож на благородную личность, нарисованную Джорджем, и что вообще на свете нет таких людей.

Однако именно благодаря своей неспособности критически относиться к человеческой натуре и к человеческому обществу, Джордж и вселял в нас радужные надежды. Когда я был ребенком, подле меня жила мама, лелеявшая розовые надежды на то, что в ее — именно в ее и ни в чьей другой — жизни должна произойти какая-то перемена: иной раз она мечтала о том, что встретит необыкновенную любовь, и всегда о том, что рано или поздно станет знатной дамой. Мечты Джорджа по своей страстности не уступали ее мечтам, разве что отличались еще большей необузданностью, но это были мечты совсем иного рода. Он искренне, всей душою верил, что люди могут стать лучше; что все на свете может измениться к лучшему; что путы и оковы прошлого спадут и, избавившись от них, мы заживем счастливой жизнью в свободном мире; что мы создадим общество, в котором будут царить мир и всеобщее благоденствие, и люди забудут о властолюбии, корысти, нетерпимости и жестокости. Искренне, всей душою Джордж верил, что это осуществится еще до того, как мы состаримся.

И я, и Джек Коутери, и остальные участники кружка впервые в жизни столкнулись с мечтами такого поистине космического размаха. Но это была середина двадцатых годов, и весь дух эпохи подкреплял убеждения Джорджа Пассанта. Воздух, которым мы тогда дышали, был пропитан оптимизмом — оптимистическими ожиданиями политических перемен во всем мире. Не только Джордж Пассант был преисполнен самых радужных надежд, когда в тысяча девятьсот двадцать втором и двадцать третьем годах мы аплодировали на площади перед муниципалитетом победе лейбористов на выборах. В те годы появились надежды и другого рода. В воздухе носились идеи Фрейда, Лоуренса, Резерфорда. А к предостережениям мы не прислушивались. Оптимизм достиг тогда своего апогея, и Джордж был живым его воплощением.

В другую эпоху он стал бы фанатичным проповедником какой-нибудь веры. Теперь же он возводил в культ любую передовую идею, а они так и били фонтаном на закате беспочвенного радикализма. Джордж считал, что тысяча девятьсот двадцать третий год — интереснейшая пора мировой истории. При всей необузданности и сложности своей натуры он простодушно верил в то, что человек может стать совершеннее.

Я в это совсем не верил, хотя некоторое время и находился под влиянием его убеждений. Постепенно мы с Джорджем разошлись почти по всем принципиальным вопросам. Он был, бесспорно, умен и обладал большими познаниями, но его взгляды на жизнь настолько отличались от моих, что мы не могли долго разговаривать на одном языке. И все же, несмотря на это несходство, несмотря на многое, что произошло потом, я всегда благодарил судьбу за то, что она свела меня с ним и что в юности я находился под его влиянием. Наши жизни неизбежно должны были пойти разными путями. Как я уже говорил, мы разошлись почти по всем принципиальным вопросам — кроме одного. Мне не удалось сохранить его веру в человека, но я никогда не мог забыть силу его человеколюбия. Я не мог забыть, как мужественно отстаивал он своих обездоленных собратьев, пытаясь вызволить их из тенет невежества и нужды. Да, люди были для него братьями — не только в любви, но и в ненависти! Даже когда он ненавидел их, они по-прежнему оставались для него людьми, существами из плоти и крови, и он был одним из них, ибо тоже трудился, заблуждался и совершал безрассудства. Он столь многого ждал от них, но даже если бы ничего не ждал, все равно считал бы их братьями и так же отважно боролся бы на их стороне. Свое призвание он видел в том, чтобы быть среди них, и по собственной воле ни на шаг не отошел бы от того места, где пахло человеческим теплом.

Вот в этом я никогда с ним не расходился. Он заразил меня своим человеколюбием. Он был моим наставником, и мне всю жизнь хотелось следовать его примеру.

Разногласия наши выявились уже вскоре после того, как Джордж ввел меня в свой кружок. Однако в те годы я тоже был полон оптимизма. Случалось, правда, я нападал на утопические взгляды Джорджа, и иногда он пробуждал во мне поистине сокрушительную силу. Иногда же, помнится, я оказывался совсем беззащитным, как в свое время мама, и ощущал лишь горечь поражения.

Мне вспоминается тот день, когда Мэрион Гледуэлл впервые предложила мне зайти в школу, где она учительствовала. Она давно обещала дать мне почитать одну книгу, но все забывала принести ее на собрание нашего кружка. Очевидно, придется мне заглянуть в обеденный перерыв в школу, в конце концов решила она.

Школа находилась на Албион-стрит, неподалеку от центра города. Это было здание барачного типа из красного кирпича, куда стекались дети, жившие на окрестных улицах в жалких домишках тоже из красного кирпича. Мэрион шел двадцать второй год; она недавно окончила педагогическое училище и учительствовала всего около года. Работа в школе целиком поглощала ее. Она часто рассказывала нам о своих учениках, вышучивала себя за свою «одержимость» и тут же снова принималась рассказывать о школе.

Когда я вошел в классную, Мэрион открывала окно. Комната была маленькая и темная; в воздухе стоял еле уловимый запах молока, какой обычно исходит от маленьких детей.

— Надо впустить немного кислорода перед следующим уроком, — своим обычным непререкаемым тоном объявила Мэрион, быстро подошла к другому окну, распахнула его, вернулась к классной доске и, взяв тряпку, встряхнула ее так, что в воздухе поднялось облачко меловой пыли. — Садитесь, Льюис, — сказала она. — Мне надо с вами поговорить.

А сама продолжала стоять у доски, комкая в руке тряпку. В кружке она всегда сверхрешительным тоном, со сверхупорством отстаивала свои взгляды, но никто не осуждал ее за это, так как все знали крайнюю ее нервозность, а также желание произвести впечатление и заслужить похвалу. Мэрион была рослая, сильная, очень подвижная и энергичная, но немного нескладная. То ли она была плохо сложена, то ли неудачно одевалась, но только у нее, казалось, отсутствовала талия. Зато на ее открытом, продолговатом, некрасивом лице поблескивали удивительно живые, искрящиеся любопытством глаза. Несмотря на всю ее серьезность, в них всегда горел веселый, смешливый огонек.

В тот день Мэрион была как-то особенно взвинчена; она нервно мяла в руках тряпку.

— Вы меня очень беспокоите, — сказала наконец она.

— Чем же?

— Зря вы себя раньше времени в гроб вгоняете.

Я спросил, что она под этим подразумевает, хотя отлично понимал, о чем идет речь. Подобно большинству девушек нашего кружка, Мэрион выросла в почтенной мелкобуржуазной семье и делала лишь первые шаги на пути к эмансипации. Поэтому ее, как и других девушек, шокировали — для иных, впрочем, это было приятным открытием — слухи о том, что Джордж, Джек и я устраиваем попойки и ездим в Ноттингем. Слухи эти были сильно преувеличены — об этом позаботился Джек, сам примерный трезвенник, — но так или иначе все мы, включая Джорджа, приобрели репутацию прожигателей жизни.

Ее слова не огорчили меня. Более того, мне было лестно сознавать, что кто-то хочет вытащить меня из омута беспутства. Я попытался, правда, опровергнуть самые невероятные из этих слухов, но Мэрион верила им, и чтобы разубедить ее, мне пришлось бы пойти на чистосердечное признание.

— Нельзя так подрывать свое здоровье, — не отступалась Мэрион.

— Напротив, я очень забочусь о нем, — возразил я.

— Не верю, — сказала Мэрион. — Во всяком случае, незачем попусту растрачивать свои силы. Подумайте о том, что ведь у вас еще вся жизнь впереди!

Ясные, живые глаза Мэрион пытливо наблюдали за мной. По-видимому, она заметила какую-то перемену в моем настроении и решила, что я готов внять ее словам. Она перестала мять тряпку и сунула ее в ящичек. При этом она задела кусочек мела, и он упал на пол.

— Какая же я неловкая, вечно что-нибудь уроню! — воскликнула Мэрион. Но поднимать мел не стала, а села и облокотилась о стол. Глаза ее весело заискрились.

— Расскажите мне, каковы ваши стремления, чего вы хотите добиться в жизни.

Тон у нее был, как всегда, непререкаемый, и тем не менее с ней легко было говорить по душам.

— Я, естественно, хочу, чтобы мир стал лучше, — не задумываясь, ответил я.

Мэрион кивнула, видимо, вполне одобряя такое желание. Все мы находились под влиянием идей Джорджа Пассанта, и подобный ответ был вполне естествен. Вскормленные стремлениями своего класса и своей эпохи, мы считали нашу мечту вполне реальной. Словом, тогда, в 1923 году, сидя в классной комнате, мы с Мэрион не сомневались, что она будет осуществлена.

— Ну а чего вы лично хотите добиться в жизни? — спросила Мэрион.

— Успеха.

Мэрион, видимо, озадачила одержимость, прозвучавшая в моем тоне.

— А что вы подразумеваете под успехом? — осведомилась она.

— Известность. Я не желаю всю жизнь прозябать в какой-нибудь дыре.

— Вам хочется разбогатеть, Льюис?

— Я хочу успеха — всего, что люди подразумевают под этим словом. И еще кое-чего.

— Только не надейтесь, что вы все это получите, — предостерегающе заметила Мэрион.

— А я надеюсь, — заявил я. И, помолчав немного, добавил: — Если же я потерплю неудачу, то не стану искать оправданий. Значит, сам виноват.

— Льюис! — воскликнула Мэрион. Лицо ее как-то странно исказилось. Она помолчала, потом спросила: — А еще чего бы вы хотели?

Я ответил не сразу.

— Мне кажется, любви, — сказал я наконец.

— А у меня на любовь никогда не хватало времени, — заметила Мэрион все тем же энергичным, непререкаемым тоном, но лицо у нее погрустнело и даже слегка исказилось болью. — Я всегда так занята. Неужели у вас будет на это время?

Я был слишком возбужден, чтобы разобраться в движениях ее души. Воображение мое разыгралось, я был весь во власти мечты.

— Впрочем, вы, пожалуй, правы! — продолжала Мэрион, противореча сама себе. — Всем, наверно, хочется любви. Только всели мы одинаково представляем ее себе, Льюис?

Но я был весь во власти мечты и ни о чем другом уже не мог думать. Поэтому я не рассказал Мэрион, как представляю себе любовь и, естественно, даже не догадался об ее состоянии. Я раскрыл перед ней душу и теперь лишь осведомился о том, какие предметы она будет преподавать во второй половине дня.

14. ДРУЖЕСКАЯ ПОМОЩЬ

Все дни я проводил в канцелярии, и в ту зиму работа, которую я выполнял, казалась мне особенно нудной. А по вечерам мы с Джорджем накачивались пивом, потягивали кофе у стойки какой-нибудь закусочной, сидели у него в комнате или у меня в мансарде, допоздна бродили по улицам, ища ответа на бесчисленные вопросы, терзающие молодых людей: о смысле жизни, о существовании бога, об устройстве человеческого общества, о природе любви. Но как тяжело было потом просыпаться утром, когда голова еще гудит от всех этих проблем, и к девяти спешить в канцелярию, а там слипающимися глазами просматривать списки учеников какой-нибудь средней школы, которые должны вносить плату за учение.

Неприязнь мистера Визи отнюдь не облегчала моего существования. Он считал, что я живу не по средствам, и сурово осуждал меня за это. До него дошли слухи, что однажды ночью меня видели на Лондонской дороге сильно навеселе. Дошли до него слухи и о моих политических выступлениях. Мистер Визи был до глубины души возмущен моей дерзостью: как это я смею делать то, о чем он не может и помышлять! Он зловещим тоном заявил, что нравится нам это или нет, но поведение клерков вне канцелярии не может не интересовать его. И, обращаясь ко всей секции, пустился в весьма туманные и ехидные рассуждения о том, что есть-де люди, которые, чтобы обратить на себя внимание, либо подлизываются к начальству, либо дебоширят, и все это с единственной целью — дискредитировать своего начальника и помешать его продвижению по службе.

Он только выжидал случая, чтобы подать на меня жалобу. Но маниакальная жажда повышения вынуждала его быть осторожным. Он знал, что начальство благоволит ко мне и, следовательно, жалоба должна быть твердо обоснована, иначе он потеряет установившуюся за ним репутацию человека, «знающего подчиненных как свои пять пальцев». И он готов был даже сдержать свое возмущение моей безнравственностью и до поры до времени не карать меня, лишь бы не сделать ложного шага. «К чему лезть на рожон, — говорил он в канцелярии, не уточняя, о чем идет речь, — когда начальство само понимает, что давно пора принять меры».

Ну и, конечно, эта необходимость сдерживаться вызывала у него еще большую ненависть ко мне. История моих взаимоотношений с мистером Визи немало развлекала наш кружок, но на работе, пока тянулись эти однообразные, скучные, полные унижений дни, наши отношения вовсе не казались мне такими уж забавными. Неприязнь, когда с ней постоянно сталкиваешься, рано или поздно начинает действовать человеку на нервы, и то, что она проявляется весьма комично, не может служить утешением. Стоило мне, сидя у себя за столом, поднять голову, как я видел огромные глаза мистера Визи, смотревшие на меня сквозь сильные стекла очков. Естественно, меня не могло не задевать то, что я стал для него чем-то вроде наваждения, предметом его неутомимых преследований. Когда я описывал его Джорджу и остальным, перед ними представал образ франтоватого господина в очках, который помешался на продвижении по службе и изо всех сил старается быть на виду; но в канцелярии, где я проводил столько бесплодных часов, мистер Визи становился живым существом, которое ненавидело меня, ненавидело каждый мой шаг и каждое мое слово.

Всю эту зиму, сидя в канцелярии и глядя вниз, на мрачную Баулинг-Грин-стрит, я злился на себя за то, что медлю принять помощь Джорджа. Дорогой ценой расплачивался я за свое самолюбие. Вскоре я уже готов был смирить свою гордость, извиниться перед Джорджем и попросить у него совета. К такому решению я пришел в самом начале 1924 года, месяца через два после первой неудачной попытки Джорджа помочь мне. Но я был избавлен от тяжелой необходимости идти на попятный. К тому времени Джордж «разобрался в своей ошибке» и решил, что должен вмешаться: хватит мне дурака валять и попусту тратить время. Однажды вечером он сам заговорил об этом. Сухим, официальным тоном, к которому он обычно прибегал, когда не хотел показать своего участия или волнения, он сказал:

— Предлагаю пойти ко мне. Я хочу высказать некоторые соображения по поводу твоего будущего. У меня нет уверенности, что я поступаю правильно, отстраняясь от вмешательства в твою жизнь. Словом, у меня есть кое-какие предложения.

На этот раз я с готовностью последовал за ним.

О своих «предложениях» он не обмолвился ни словом, пока мы не дошли до его квартиры и не устроились в креслах возле камина. Человек порывистый и горячий, он порою удивлял всех своим педантизмом и церемонностью, ведя себя так, будто выполняет тонкое дипломатическое поручение. В тот вечер ему удалось упросить свою квартирную хозяйку приготовить нам чай — упросить, потому что эта сварливая женщина обычно ничего для него не делала. Обстановка его комнаты напоминала жилище мастерового; Джорджу принадлежали здесь только трубки, коробка с табаком, несколько книг, документы, принесенные из конторы, и две-три пачки писчей бумаги.

Когда мы напились чаю, Джордж решил, что наступил подходящий момент для разговора.

— Итак, — начал он твердо, хотя и не без смущения, — мы будем исходить из того, что у тебя, есть наследство. Думаю, что если бы за это время положение вещей существенно изменилось, ты поставил бы меня в известность.

Прошло немало времени, прежде чем завещание тети Зеи было признано законным, и я не раз вынужден был вспоминать о том, с какою проницательностью предвидела мама злобные козни дяди Вилла. Как бы то ни было, но за несколько недель до того я все же получил причитавшиеся мне триста фунтов.

— Конечно, я поставил бы тебя в известность, — заверил я. — Деньги у меня в целости и сохранности.

— Если не ошибаюсь, триста фунтов? — спросил Джордж без всякой, впрочем, необходимости, так как память у него была превосходная.

— За вычетом того, что я должен тебе, — ответил я.

— Ну, это можно не считать, — заявил Джордж впервые за этот вечер задушевным, веселым тоном. К деньгам он относился легко, любил сорить ими и, как человек отзывчивый, щедро делился с друзьями тем, что имел. Получив в конце месяца жалованье, он неизменно осведомлялся, не нужно ли мне взаймы фунт или два. — Ни в коем случае! — продолжал он. — Итак, будем исходить из того, что у тебя есть триста фунтов. И ты должен потратить их на то, чтобы приобрести какую-то профессию. Только это по-настоящему важно, все остальное ерунда.

— А я и не собираюсь возражать, — улыбнулся я.

Меня охватило радостное возбуждение, я был как на иголках.

— Прекрасно, — сказал Джордж. — Я уверен, что тебе уже давали советы, тем не менее, если ты, конечно, не возражаешь, я тоже хочу высказать свои соображения.

— Если б я получил какие-то советы, я бы уже давно что-то предпринял! Ты и представить себе не можешь, что для меня значило знакомство с тобой, — порывисто воскликнул я, дав волю своим чувствам и в то же время подсознательно желая сказать Джорджу нечто приятное.

— Ну уж, не знаю, — буркнул Джордж и поспешно продолжал: — Думаю, что ничего другого, кроме того, что я собираюсь тебе предложить, не изобретешь. Во-первых, тебе необходимо приобрести профессию. Во-вторых, по твоим словам, у тебя нет никаких стоящих связей. В-третьих, у меня, естественно, тоже нет влиятельных знакомых. За одним весьма существенным исключением, и этим исключением является Мартино! А это значит, что ты можешь приобрести мою профессию и попасть в нашу контору. В-четвертых, из тебя, несомненно, выйдет неплохой стряпчий — гораздо лучше большинства этих пустозвонов и снобов, которые только позорят профессию, являющуюся, по-моему, вполне благопристойной. Смею тебя заверить, что, судя по моим наблюдениям, ты умеешь работать и экзамены сдашь без труда, если, конечно, будешь следовать испытанному мною правилу и работать, раз уж так надо. Если каждый вечер, прежде чем пойти выпить, ты сначала поработаешь часа три, тебе не страшны будут никакие экзамены. В-пятых, трехсот фунтов вполне достаточно, чтобы заплатить за обучение, если Мартино не сможет принять тебя бесплатно. Я не очень осведомлен относительно других профессий, но думаю, что при изучении любой иной ты столкнешься с серьезными финансовыми трудностями. В-шестых, Мартино, пожалуй, согласится взять тебя на практику в нашу контору, что было бы весьма удобно для всех заинтересованных лиц. — Джордж с блаженным видом откинулся на спинку кресла. — Боюсь, что у тебя нет иного выхода, — сказал он, чрезвычайно довольный собой. — Все говорит за то, что придется тебе проходить практику в доброй старой фирме «Иден и Мартино». Советую на прощанье дать твоему зловредному Визи здоровенного пинка и своевременно договориться о том, чтобы уже с весны приступить к ученью. Вот что я предлагаю. — Он вызывающе посмотрел на меня. — Хотелось бы знать, что ты можешь против этого возразить.

— А сколько на это потребуется времени? И денег?

Джордж ответил с точностью автомата. Никто так не знал всяких правил, как он.

— Если возникнут трудности с деньгами, считай меня своим банкиром, — сказал Джордж. — Не думаю, чтобы тебе понадобилось больше ста фунтов сверх твоих трехсот. Так или иначе, но деньги придется изыскать. Сумма это незначительная, и она никоим образом не должна повлиять на твое решение.

Я попытался что-то сказать, но Джордж не дал мне рта раскрыть.

— Считаю вопрос решенным! — рявкнул он.

Но я так не считал. Я был тронут и взволнован, сердце у меня гулко колотилось — меня всегда глубоко трогало всякое проявление доброты. Очень трудно остаться равнодушным, когда чужой человек приходит тебе на помощь. А кроме того, мне понравился и план Джорджа. Все-таки это был выход из положения, притом по сравнению с бессмысленным, подневольным прозябанием в отделе просвещения довольно неплохой. Лестные слова Джорджа преисполняли меня уверенности в своих силах: я уже не сомневался что из меня выйдет толковый стряпчий. «Все лучше, чем ничего» — сказала бы мама, и, растроганный дружеским участием Джорджа, уже горя нетерпением поскорее сделать решительный шаг, я на минуту представил себе, как обрадовалась бы она, если бы я принял предложение Джорджа, стал стряпчим, поселился в каком-нибудь провинциальном городке и, начав недурно зарабатывать, достиг блеске и славы маминого дяди Вигмора, у которого она гостила девочкой.

Я расчувствовался, размяк. В воздухе плавал дым от трубки Джорджа, и голова у меня слегка кружилась. Я смотрел сквозь этот дым на лицо Джорджа, на камин, на диплом в рамке, висевший над этажеркой с безделушками, и они представали передо мной окруженные сияющим ореолом. Впервые — как будто зрение мое вдруг обострилось — я прочел текст диплома и, не удержавшись, расхохотался. Джордж удивленно посмотрел на меня, затем, проследив за направлением моего пальца, вгляделся в текст и в свою очередь расхохотался так, что слезы выступили у него на глазах: диплом, очевидно, принадлежал мужу квартирной хозяйки и был выдан одной из организаций, которые возглавляла тетя Милли, как свидетельство в том, что оный господин в течение десяти лет воздерживался от употребления спиртных напитков.

Однако меня не оставляли сомнения. Я ведь был осмотрительнее и дальновиднее Джорджа, а кроме того, гораздо честолюбивее и азартнее его. И где-то в глубине сознания у меня уже рождалась мысль: «Если делать прыжок, то почему бы не прыгнуть дальше?» Я давно понял, что в житейских делах Джордж не силен. Судьба поставила его на определенное место, и он уже не в состоянии был с него сойти, ибо не обладал инстинктом, который мог бы ему что-то подсказать. Я никогда не забуду вечер нашего знакомства, когда мы бродили с Джорджем по городу и разговаривали. Внезапно мы остановились на темной улице под ярко освещенными окнами клуба, и Джордж принялся осыпать ругательствами его посетителей. Почему-то всегда так получалось, что теплые и уютные местечки в жизни доставались не ему, а другим!

Я с удовольствием принял приглашение Джорджа пойти с ним в ближайшую пятницу на вечер к Мартино.

— Надо же приступать к осуществлению нашего плана, а я считаю, что мы в принципе договорились обо всем, — с довольным видом заметил он.

Но я не исключал и других перспектив. Уже в тот вечер, еще не остыв от приятного возбуждения, я между прочим задал Джорджу несколько вопросов о том, чем отличается стряпчий от адвоката. «У меня, конечно, и в мыслях нет, что я смогу когда-нибудь стать адвокатом», — заметил я. Стать стряпчим — дело возможное, а о том, чтобы стать адвокатом, и речи быть не может. Просто мне хотелось бы знать, смог ли бы я сдать экзамены на адвоката. Джордж счел вопрос пустым и зряшным, но тем не менее сказал, что, поработав годика три или четыре, я бы, конечно, сдал их.

Возможно, Джордж не очень силен был в житейских делах, зато юриспруденцию знал хорошо и на экзаменах по этому предмету получил самые высокие оценки. Иные решения складываются у нас в голове так, что мы и сами этого не сознаем, притом решения, пожалуй, наиболее для нас важные. Вот так и мое решение, возможно, сложилось уже в тот вечер, хотя сам я этого еще не подозревал.

15. ОБ ОДНОМ НАМЕРЕНИИ И ОДНОМ ИМЕНИ

Итак, передо мной стояла задача завоевать симпатию Идена и Мартино. В каком бы направлении я ни двинулся, их помощь понадобится мне. Действовать поэтому следовало так, чтобы не оступиться. И я очень волновался, когда Джордж впервые привел меня сначала в дом Мартино, а затем в кабинет Идена, однако волнение это пошло мне на пользу, обострило мое внимание и ум. В противоположность Джорджу, терявшемуся на приемах, я чувствовал себя совсем неплохо.

Мартино отнесся ко мне с любезной снисходительностью — и только. В то время он уже потерял интерес к своей профессии, о чем мы, правда, еще не подозревали. Мартино сказал, что будет рад видеть меня в своем доме по пятницам, на званых вечерах. Его дом был первым светским салоном, куда я ступил, и не имея никакого понятия о других, я не понимал, насколько все здесь эксцентрично. Мне понравился комфорт буржуазного особняка. Однако я не смог пробудить в Мартино интереса к себе: он отделался полуобещаниями, да и то, пожалуй, только ради Джорджа, к которому был очень расположен.

Совсем иначе получилось все с Иденом. Уже до знакомства с ним я понимал, что мне предстоит серьезное испытание: ведь Иден был старшим компаньоном в фирме. Я догадывался, что мне придется преодолевать какие-то препятствия. И не успел я пробыть и трех минут в кабинете Идена, как почувствовал — нервы у меня были до крайности напряжены, и я не мог не почувствовать, — что преодолевать мне придется не просто препятствия, а сильнейшую антипатию Идена к Джорджу.

В кабинете было тепло и уютно; в старомодном камине горел огонь, освещавший кожаные кресла и ряды толстых томов, выстроившихся на полках вдоль стен. Откинувшись на спинку кресла, Иден курил трубку. Джордж неловко представил меня и продолжал стоять, не зная, уйти ему или остаться. Я тоже стоял. Наконец Иден собрался что-то сказать, но именно в эту минуту Джордж счел необходимым заявить, что не согласен с его указаниями о том, как надо вести какое-то новое дело.

Иден был плотный, лысый, лицом напоминал лягушку, но, несмотря на свое уродство, производил впечатление человека приятного и располагал к себе. Держался он любезно, но от его любезности не осталось и следа, когда он повернулся к Джорджу. Между ними произошла короткая перепалка, во время которой оба силились быть вежливыми. Иден слушал Джорджа, едва сдерживая раздражение, а тот упорно настаивал на своем мнении и на своих правах. Наконец Иден сказал:

— Ладно, ладно, Пассант, сейчас не время спорить на эту тему. Может быть, вы разрешите мне побыть наедине с этим молодым человеком.

— Как вам будет угодно, мистер Иден, — ответил Джордж, отступая к двери.

Обычно Иден готов был спорить с Джорджем до тех пор, пока окончательно не переубедит его. Это был степенный, уравновешенный и добродушный человек, очень скромный во всем, что не касалось его суждений. Он и сам нередко умилялся собственной скромности и терпимости. Он высоко ценил ум и деловые качества Джорджа — этот человек вполне устраивал его: сам Иден не отличался чрезмерным трудолюбием и, убедившись в высокой квалификации и поистине неисчерпаемой энергии Джорджа, преспокойно взвалил на него основную тяжесть дел фирмы. Но все остальное в Джордже вызывало у Идена острую неприязнь. Его бесила «неотесанность» Джорджа, свойственная ему сухая официальность, страсть к спорам и непокладистость. В глубине души Иден терпеть его не мог. Еще прежде, чем Иден обратился ко мне, после того как Джордж наконец оставил нас вдвоем, я понял, что его антипатия к Джорджу распространяется и на меня. Ему казалось, что и я такой же. Значит, необходимо было рассеять это предубеждение и понравиться ему.

— Итак, молодой человек, чем могу быть вам полезен? — спросил Иден с вежливой, но несколько натянутой улыбкой.

Я ответил, что мне прежде всего нужен совет умного человека. В таком духе я и продолжал разговор.

Дерзость и приступы болезненного самолюбия, нападавшие на меня в разговорах с Джорджем, были не в моем характере, — вернее, не в том сложившемся с течением времени характере, благодаря которому я без труда ладил с самыми разными людьми. Многому научился я и за те месяцы, которые протекли между моим знакомством с Джорджем и встречей с Иденом. В общении с людьми я выказывал больше такта, чем Джордж, который на всю жизнь остался таким, каким большинство из нас бывает в восемнадцать лет. Я верил в себя гораздо больше, чем Джордж, и был убежден, что при желании могу произвести благоприятное впечатление и на Идена и на кого угодно; эта убежденность и помогала мне без ложного стыда добиваться расположения тех, с кем мне доводилось знакомиться.

Подозрительность Идена несколько ослабла, и он стал необычайно любезен. Он не имел обыкновения судить о людях второпях и держался со мной крайне добросердечно, довольный собственной беспристрастностью: хорошо уже, что хоть приятель Пассанта — в отличие от самого Пассанта — может произвести столь выгодное впечатление. Иден стремился быть справедливым, а с Пассантом это было так трудно! В этом-то и заключался один из главных грехов последнего.

В противоположность Мартино, Иден не торопился с обещаниями. Он снисходительно заявил, что какую бы профессию я для себя ни избрал, мне прежде всего следует научиться здраво мыслить. В одной из местных газет он читал какую-то мою речь и обратил внимание на резкость некоторых выражений. Произнеси ее Джордж — и его репутация в глазах Идена была бы навеки погублена. Но ко мне он отнесся иначе. С первого же взгляда он понял, что может поучать меня, чего Джордж никогда бы не допустил.

— Ну да ладно! — сказал он добродушно. — Молодежь непременно должна делать глупости! Лишь бы она не переходила границ!

Представление о том, как должен вести себя человек респектабельный, не позволяло Идену делать поспешные выводы или давать необдуманные обещания. Не доверяя порыву души или первым впечатлениям, он предпочитал выждать, собрать отзывы и как следует поразмыслить над своим первоначальным суждением. Во всяком случае, я узнал, что он расспрашивал обо мне Дэрби и нашего директора, а также директора школы, которую я кончил. Прошло две недели, если не больше, прежде чем он прислал мне на работу записку с просьбой зайти к нему, когда я смогу.

Но и когда я зашел к нему, Иден выложил мне все не сразу. Он плотнее уселся в кресле и откинулся на спинку, довольный тем, что провел необходимое расследование и ни в чем не отступил от процедуры, без которой невозможно составить зрелое суждение. Ему приятно было, что я сижу перед ним как на иголках, ожидая его решения.

— Я не люблю делать поспешные выводы, Элиот, — сказал наконец он. — Я не настолько умен, чтобы быстро решать. Но я всесторонне обдумал ваше положение и теперь знаю, что вам ответить. — Он неторопливо набил трубку и наконец приступил к сути вопроса. — Ну что ж, молодой человек, я не вижу причин, которые мешали бы вам избрать для-себя нашу профессию.

И, в противоположность Мартино, он-сделал мне вполне конкретное предложение. Если я хочу пройти практику в его конторе, он согласен принять меня на обычных условиях, то есть за двести пятьдесят гиней. Он сказал сущую правду: столько он брал с любого ученика, проходившего практику у него в конторе. Иден добавил, что не станет делать для меня никаких скидок, несмотря на то, что я ему понравился и что я так беден.

— Если стать на этот путь, молодой человек, бог знает, до чего можно дойти! Платите, как все, и будем добрыми друзьями! — заключил он и, как человек, уверенный в своей правоте, улыбнулся широкой улыбкой, приподнявшей уголки его рта.

Но он знал, что после того, как я заплачу за учение, мне почти не на что будет жить, и сказал, что станет платить мне по тридцать шиллингов в неделю, пока я буду работать у него. При этом он сдержанно предупредил меня, чтобы я не рассчитывал на место в его конторе, «если все сойдет благополучно» и я получу звание стряпчего. Насколько ему известно, Джордж Пассант не собирается уходить, а второй помощник-юрист фирме не нужен.

Я поблагодарил Идена с чувством торжества и облегчения, но сказал, что должен подумать. Иден одобрительно кивнул. Он не сомневался, что я приму предложение. Тогда я добавил, что, возможно, изберу другой путь. Иден снова кивнул. Он по-прежнему не сомневался в моем согласии.

Да и сомневался ли в этом я сам тогда, в кабинете Идена? Или потом, в канцелярии, дожидаясь под пристальным взглядом огромных, страдальческих глаз мистера Визи, когда наконец наступит половина шестого и можно будет уйти с работы? Как бы то ни было, но после предложения Идена я часто подбадривал себя мыслью, что могу больше не тянуть этой лямки. Теперь у меня появилась верная возможность от нее избавиться. Я мог покончить со своим рабством в любой день, и если не делал этого, то лишь потому, что сам не хотел.

Каждый день я утешал себя тем, что избавление близко. Но где-то в подсознании таилась уверенность, что я никогда не стану на путь, предложенный Джорджем. Мы часто колеблемся и откладываем неизбежный выбор, почтительно именуя свою нерешительность «необходимостью все взвесить».

Предложение Джорджа было отвергнуто мною в ту же минуту, как он его сделал, и, следовательно, до того, как я стал добиваться содействия Идена и Мартино. А нуждался я в их содействии совсем для иной цели. Я решил — пусть внешне казалось, что я колеблюсь, в глубине души у меня не было никаких колебаний — пуститься в более рискованную игру и готовиться к адвокатуре.

Я еще не признался в своем намерении даже самому себе, даже своему сокровенному я, но желание пойти этим путем уже властно рвалось наружу, наполняя меня острым ощущением риска и собственной силы. То, что такое решение трудно отстаивать, я знал лучше, чем те, с кем мне предстояло об этом спорить, ибо мне самому стало страшно еще прежде, чем я признался себе в своем намерении. Даже если все будет хорошо, к тому времени, когда я сдам экзамены на звание адвоката, от моих трехсот фунтов ничего не останется. Рассчитывать на то, что сразу после экзаменов я начну зарабатывать себе на жизнь, не приходилось: до этого должно пройти, по-видимому, несколько лет. Значит, придется залезть в долги или побиваться стажерского пособия. И притом надо было исключить возможность болезни или провала. Две трети из моих трехсот фунтов придется заплатить за то, чтобы меня допустили к экзаменам. Если я провалюсь, эти деньги пропадут, и для новой попытки у меня уже не будет средств.

Я не мог даже уйти со службы. Ведь после того, как я внесу двести фунтов, у меня останется совсем мало денег, и если я лишусь жалованья, мне нечем будет платить за кров и за стол. Значит, вместо того чтобы работать на противоположной стороне Баулинг-Грин-стрит, бок о бок с Джорджем, я вынужден буду изо дня в день корпеть в канцелярии, отсиживая бесконечно долгие часы под началом ненавистного мистера Визи. Готовиться к экзаменам мне придется по вечерам, а ведь от того, как я сдам их, зависит все мое будущее.

В пользу рискованной игры говорило лишь одно: если мне повезет и я добьюсь цели, меня ждет заслуженная награда — и не только в виде денег, хотя они мне тоже нужны. В случае удачи, думал я, меня ждет и роскошь, и слава, и, уж конечно, успех у женщин.

Мои тогдашние мечты не отличались возвышенностью, прямо скажем — не отличались. В них не было и следа тех сложных чаяний и стремлений, которые свойственны зрелому человеку, как не было в них и тщеславия. Десять лет спустя я рассуждал бы иначе и мои чувства были бы гораздо сложнее. И тем не менее, строя свои планы, я с дальновидностью умудренного жизнью человека отдавал себе отчет в том, какие трудности мне предстоят.

Даже когда я уже точно знал, что решение принято мною бесповоротно, я еще не одну неделю бережно хранил его про себя.

Мне шел девятнадцатый год, и всю эту весну и лето я чувствовал себя необычайно счастливым. Погода стояла ненастная, дождь ручьями стекал по окнам нашей канцелярии, но это не влияло на мое настроение: я решил наконец, что мне делать, и был полон самых радостных надежд. Однако я волновался и впервые в жизни несколько ночей не спал. Но даже бессонница не омрачала моего счастья: я лежал и думал о том, какую радость принесет мне нарождающийся день. Однажды я поднялся с восходом солнца и пошел прогуляться по улицам, по которым столько раз бродил с Джорджем в вечерние и ночные часы. Рассвет сорвал с города очарование, которое придавала ему темнота: улицы показались мне невзрачными, а дома словно сжались и полиняли. Я размышлял о том, что меня ждет. Предстоит неприятный разговор с Иденом, но я должен убедить его, ибо мне необходимо заручиться его поддержкой. Вероятно, мое решение придется не по душе и Джорджу. Обоих надо непременно склонить на мою сторону. Таков будет мой первый шаг.

В эти счастливые дни, когда воображение мое разыгрывалось при одном звуке девичьего имени, я впервые услышал о Шейле Найт. При том состоянии, в каком я находился, любое новое имя могло зажечь меня. Этому способствовало ощущение риска, который я брал на себя, вступая в игру, и какая-то особая приподнятость, горячившая кровь. Сказывалась также и атмосфера влюбленности, окутывавшая в те летние вечера наш кружок. Характер развлечений Джорджа не мог долго оставаться для нас секретом, и это также способствовало тому, что мы думали и говорили только о любви, что жажда наслаждений кружила нам голову. Джек рассказывал нам увлекательные истории о своих любовных похождениях и победах, передавал признания, которые шепотом делали ему девушки. Мы были в том возрасте, когда кровь оглушительно бьется в висках. Мы начали флиртовать, делая свои первые шаги в любви. С уст Джека не сходили имена девушек, с которыми он был знаком раньше или за которыми волочился сейчас. Я слегка флиртовал с Мэрион, но меня манило неведомое. Имя Шейлы было не первым и не единственным, которое возбуждало мое воображение. Но каждое новое слово о Шейле все больше и больше выделяло ее среди других.

— Она всюду бывает одна, вечно надутая, мрачная, — сказал мне как-то Джек.

— Она в общем красивая, лицо у нее довольно тонкое, вдохновенное, — сказал он в другой раз.

— Мне, например, такая не по вкусу! — сказал он в третий раз. — С красивыми девчонками возни не оберешься. Советую тебе держаться от нее подальше. А то потом будешь страдать.

Никто из нашего кружка не был знаком с Шейлой, и только Джек уверял, что как-то разговаривал с ней в колледже. По слухам, она жила за городом и приезжала в колледж раз в неделю на лекции по искусству.

Однажды теплым пасмурным вечером я встретился с Джеком у редакции газеты, и мы медленно пошли по Лондонской дороге. Внезапно рядом с тротуаром проехала машина, на мгновение мелькнуло женское лицо; мне показалось, что девушка улыбнулась и помахала рукой. Я обернулся, но машина была уже далеко. Усмехнувшись, Джек сказал:

— Шейла Найт!

16. ОСУЖДЕНИЕ

Несколько недель ни одна живая душа не догадывалась о том, что я уже не стремлюсь получить звание стряпчего, а намерен держать экзамены для вступления в адвокатскую корпорацию. Я до неприличия оттягивал сообщение об этом, таясь даже от Джорджа — прежде всего от Джорджа. Я боялся, что он осудит меня, а мне не хотелось подвергать мое решение испытанию, прежде чем оно окончательно созреет. Обстоятельства складывались далеко не благоприятно — я признавал это наедине с собой, но одно дело признавать самому и совсем другое — услышать это из чьих-то уст. Кроме того, меня тревожила мысль, сумею ли я сохранить благожелательность Идена. Сумею ли я без особых потерь добиться своего? Я долго колебался, пока в один прекрасный сентябрьский день не решил наконец открыться Джорджу и Идену. Я полагал, что сумею покончить с этим делом за час.

Попросив отпустить меня с полудня и тем самым возбудив сильнейшие подозрения мистера Визи, я отправился в читальню, чтобы как-то скоротать время, остававшееся до возвращения мистера Идена с ленча. Я собирался сначала сообщить новость Джорджу, но мимоходом, без долгих объяснений. После накаленной солнцем улицы в читальне было прохладно, как в аквариуме. Но прохлада и характерный запах книг, вся атмосфера знакомой комнаты, вместо того чтобы успокоить меня, лишь усилила мое волнение, и мне неудержимо захотелось, чтобы предстоящий разговор поскорее остался позади.

Перед тем как отправиться к Идену, я заглянул в кабинет Джорджа и сказал ему о своем намерении. Джордж помрачнел, но не произнес ни слова. Времени для объяснений у нас не было: в коридоре, у самой двери, уже слышались размеренные шаги Идена.

Иден уселся в кресло. Теперь колебаться было уже поздно, я стоял у него в кабинете, и мне оставалось лишь расположить его в свою пользу. Я сказал ему, что его благосклонность воодушевила меня и придала мне отваги. И если я нацеливаюсь так высоко, — почтительно и в то же время нагловато добавил я, зная, что такой тон должен прийтись ему по сердцу, — то в этом виноват лишь он один: уж очень благосклонно он меня поддержал! Сейчас Иден нравился мне еще больше, чем прежде, я смотрел на него другими глазами, весь напрягшись от возбуждения — возбуждения, которое было мне даже приятно. Я с поразительной четкостью видел в нем все — от самодовольной, скупой, снисходительной улыбки до облупившейся от загара кожи на самой макушке лысины.

Иден был польщен — это несомненно. Но такой солидный человек не мог, конечно, сразу отказаться от своих суждений и сдаться только потому, что ему польстили. Он подумал немного, лицо его приняло суровое, грозное, даже осуждающее выражение, но чувствовалось, что он втайне проникся уважением ко мне.

— Такие вещи, конечно, случаются, — сказал он, сложив вместе кончики пальцев. — Молодежи свойственно идти напролом. Но я не выполнил бы своего долга, Элиот, если бы не предупредил вас, что вы поступаете крайне опрометчиво. Я считал вас более осмотрительным. Боюсь, что вы слишком поддаетесь влиянию ваших необузданных друзей.

Я сказал Идену, что к этому решению я пришел сам, но он недоверчиво покачал головой. Он был убежден, что виноват во всем Пассант, и чем больше я отрицал это, тем больше он упорствовал в своем заблуждении.

— Не забывайте, что сами-то ваши друзья уже сдали экзамены и имеют звание стряпчего, — продолжал он. — Не думаю, чтоб это была подходящая для вас компания, хотя вы почти одного возраста. Впрочем, ошибок в жизни вам все равно не избежать. Я вас понимаю, Элиот! Все мы были когда-то молоды. Помнится, и я в свое время отдал дань сумасбродству. Не рискнешь — не выиграешь, так ведь вы рассуждаете, правда? Мы все прошли через это, Элиот, все без исключения! Но надо же иметь хоть чуточку благоразумия!

Он был уверен, что я принял решение наспех, и взял с меня слово, что я не-сделаю серьезного шага, не подумав еще недели две. Если я не соглашусь на эту отсрочку, то он, Иден, откажется рекомендовать меня знакомому адвокату, без содействия которого мне не пройти через все препоны и не получить разрешения на сдачу экзаменов для вступления в адвокатскую корпорацию.

— Я не убежден, молодой человек, что мне не следует отказать вам напрямик в ваших же интересах! — сказал Иден. — Возможно, в ваших же интересах мне надо было бы воспрепятствовать вам. Но я надеюсь, что за эти две недели вы сами поостынете и передумаете!

«В ваших же интересах» — эту зловещую формулу я услышал тогда впервые в жизни. А сколько раз слышал я ее потом — на собраниях в колледжах, на заседаниях различных комитетов Уайтхолла и в самых высоких инстанциях, где эти слова произносили громко, с сознанием собственной правоты, и всякий раз это означало, что какого-то беднягу собираются обвести вокруг пальца. Однако Иден произнес эти слова без особой убежденности. Хоть он и отговаривал меня, но чувствовалось, что мое решение пришлось ему по душе. Он относился ко мне тепло и по-дружески покровительственно, и этому отношению не суждено было с годами измениться. Я вышел из его кабинета в самом веселом настроении, на душе у меня было необыкновенно легко.

И тут я увидел Джорджа, поджидавшего меня в коридоре, у двери в свою комнату.

— Пойдем выпьем по стаканчику чая, — предложил он мне тоном, в котором звучала злость и обида.

Но я способен был выдержать любую вспышку злости. В буфете при кино, куда мы зашли, Джордж заявил, что я глупец, бездарность, недоношенный дилетант и путаник, строящий воздушные замки и считающий ниже своего достоинства ходить по земле. Я уже привык к темпераменту Джорджа и пропустил его ругань мимо ушей. Да и чего другого, кроме резкостей, мог я ждать от него в тот день? Не очень-то учтиво и деликатно я поступил, до последней минуты скрывая от него свои планы.

Я заранее отчетливо представлял себе, что мне придется выслушать. Он кричал на меня, нимало не заботясь о том, что вокруг сидят люди, — кричал с гневом, который я вполне заслужил, и с горечью, которой я уже никак не ожидал. Джордж распалился до предела: весь буфет теперь знал о том, чего мне будет стоить моя «чудовищная по нелепости затея». Он сам, сердито бурча, вытянул из меня эти сведения и громовым голосом повторил их во всеуслышание. Двести восемь фунтов одним махом выложить на стол! Да в самом лучшем случае, даже если я останусь «на этой жалкой работе для зеленых юнцов» (нимало не щадя меня, выкрикнул Джордж), что было бы полным идиотизмом, коль скоро я хочу преуспеть в своей безумной авантюре, — так вот, даже если не произойдет ничего неожиданного и мне чертовски повезет, у меня останется всего восемьдесят фунтов!

— А как быть с платой за стажировку? И, кроме того, разве в той проклятой джентльменской среде, в которую ты так стремишься попасть, не принято быть приписанным к какому-нибудь стойлу, просиживать штаны с разными идиотами и платить за эту привилегию кругленькую сумму?

Джордж, по своему обыкновению, оперировал фактами. Мне потребуется сто фунтов на оплату стажировки и, кроме того, изрядная сумма, чтобы не умереть с голоду до тех пор, пока я стану зарабатывать, а до этого пройдет, конечно, не один год. Я же могу рассчитывать лишь на жалкие восемьдесят фунтов, которые останутся у меня после уплаты за право сдачи экзаменов, да на стажерское пособие, если, конечно, я его добьюсь.

— Да если ты еще сохранил хоть крупицу здравого смысла, в чем я начинаю сомневаться, неужели можно строить на этом расчеты? Какой другой источник существования на всем белом свете у тебя есть?

— Я займу денег.

— Но кто же, черт возьми, станет тебе их одалживать? И ради чего? Ради затеи, порожденной чудовищным, поистине преступным безумием!..

В сущности, Джордж и тетя Милли были единственными людьми, на которых я мог всерьез рассчитывать как на возможных кредиторов. В свое время, когда Джордж уговаривал меня избрать профессию стряпчего, он сам вызывался стать моим «банкиром». Как он предполагал осуществить это свое намерение, мне не ясно; теперь я знал, что никакого капитала у него не было и что весь его доход составляло жалованье, не достигавшее и трехсот фунтов в год, причем часть этих денег он отсылал родителям. Тем не менее он обещал тогда одолжить мне сто фунтов и сейчас мучился угрызениями совести, видя, что должен взять свое обещание обратно. Он был не только великодушен, но и любил держать слово. Однако сейчас им владели гнев и огорчение. Он не желал больше принимать участие в устройстве моего будущего и умывал руки. Тем не менее он счел необходимым сказать:

— Мне очень жаль, если мое обещание помочь вам толкнуло вас на этот безумный поступок. Мне кажется, вы должны были понять, что я готов был помогать вам лишь постольку, поскольку вы придерживались благоразумных целей. Мне очень жаль, что так получилось.

И он опрометью выбежал из буфета. Я остался один — смущенный, встревоженный, виноватый. Мне захотелось излить кому-нибудь душу. Я вышел на Лондонскую дорогу и, от волнения едва различая лица прохожих, бессознательно, как лунатик, зашагал к дому Мэрион. Я иной раз делился с нею своими планами, и она журила меня за то, что я недостаточно откровенен. И вот я направился к ней. На душе у меня было тревожно, но к моей тревоге за будущее примешивалось (как бы это точнее выразить) чувство вины: я чувствовал себя виноватым в том, что причинил Джорджу огорчение, хотя, почему он огорчился, я не мог понять. Джордж был вправе упрекать меня: я таился от него, а это как-то не вяжется с дружбой. Но не могло же это так больно задеть его.

Он ощущал что-то гораздо более сильное, чем просто огорчение; это была как бы ярость отчаяния, поднимавшаяся из глубин души, куда мне было не под силу проникнуть. Я и до этой вспышки Джорджа знал, что редко кто способен давать, не требуя ничего взамен. Люди оказывают помощь только на своих условиях и обижаются, когда облагодетельствованный не соблюдает этих условий. Такова весьма неудовлетворительная схема, по которой испокон веков устанавливались отношения между тем, кто протягивает руку помощи, и тем, кто ее принимает. Однако ярость Джорджа объяснялась какими-то более таинственными причинами.

С точки зрения разума его возражения были вполне состоятельны. Лишь много лет спустя, когда игра моя увенчалась успехом, я признался себе, насколько обоснованны были его возражения. Но никто — даже Джордж — не мог бы так раскипятиться из-за одного лишь расхождения во мнениях. А ведь Джордж разъярился, словно я совершил предательство! Возможно, так он и думал. В душе Джордж, видимо, считал меня чем-то вроде дезертира.

У Джорджа было необычайно развито стремление прийти на помощь другу. Но за это он непременно хотел что-то получить. Он готов был отдать деньги, время, свою изобретательность, всю свою энергию — гораздо больше, чем было в его силах, гораздо больше, чем мог бы обещать кто-либо другой. Но за это он хотел иметь союзника. Такого союзника, который был бы рядом всегда и везде. Я вполне подходил для этой роли: ведь я сидел бы бок о бок с ним в конторе, оставался бы его правой рукой в кружке, делил бы с ним его развлечения и его утопические мечты. И в самом деле, если бы я принял его предложение, стал проходить практику у Идена и Мартино и таким образом прочно обосновался в родном городе, это, очевидно, как-то изменило бы жизнь Джорджа. Но мы пошли разными путями, и Джордж уже с самого начала нашей яростной перепалки в буфете понимал, что я без зазрения совести бросаю его.

Но в тот вечер, направляясь к Мэрион, я терялся в догадках и не знал, как быть. Я не понимал, чем вызвана ярость Джорджа, да и мое собственное будущее немало тревожило меня. Когда я вошел к Мэрион, она сначала улыбнулась мне, но почти тотчас во взгляде ее появилось беспокойство.

— Что случилось, Льюис? — резко спросила она.

— У меня неприятности, — ответил я.

— Серьезные?

— Надеюсь, обойдется.

— На вас лица нет! — сказала Мэрион. — Садитесь, я сейчас приготовлю чай.

Она снимала комнату в доме, соединенном общей стеной с другим точно таким же. Дом стоял на окраине, на чистенькой улочке, вдоль которой тянулись палисадники. Живая изгородь у ее дома была недавно подрезана, трава в палисаднике аккуратно подстрижена. Мэрион только что вернулась после каникул. На диване лежала раскрытая тетрадь с планами предстоящих уроков. За окном над живой изгородью порхала в лучах солнца бабочка.

— Почему вы раньше ко мне не пришли? — спросила Мэрион, нагибаясь к газовой плитке. — Впрочем, это неважно. Я вижу, что вы очень взволнованы. Так в чем же дело?

Мне незачем было объяснять ей все с самого начала, так как во время каникул мы переписывались. В письмах Мэрион была менее резка и нервозна, она гораздо мягче и четче выражала свои мысли. Однажды она поинтересовалась, когда я собираюсь «пуститься в плавание», предполагая, как и все мои друзья, что я последую совету Джорджа. В ответном письме я не без бахвальства и самоуверенности сообщил ей, что намерен взяться за нечто гораздо более трудное. Мэрион была первой, кому я намекнул о своих планах. И тем не менее в очередном письме она выразила возмущение моими «загадочными намеками». Возмутилась она и сейчас, когда я наконец откровенно рассказал о своих намерениях. Подавая мне чай, она с негодованием воскликнула:

— Почему вы всегда скрытничаете? Вы же знаете, что можете довериться мне, правда?

— Конечно, знаю.

— Надеюсь! — Мэрион села на диван рядом с окном. Луч солнца осветил ей лицо, и глаза ее засверкали. Прядь волос, выбившаяся из прически, упала ей на лоб; она нетерпеливо отбросила ее назад и так же нетерпеливо заметила: — Не обращайте на меня внимания. А это дело стоящее? — Она имела в виду мое решение держать экзамены в адвокатскую корпорацию.

— Вполне.

— Но никто, кроме вас, так не считает? В этом загвоздка, да? — с ошеломляющей быстротою сыпала она вопросами.

— Не совсем.

Я не хотел признаться ей в собственных колебаниях, в том, сколько сомнений посеяли сегодня во мне Иден и Джордж. Я только рассказал ей о сцене, устроенной мне Джорджем. Я описал ее как можно беспристрастнее и повторил все, что кричал Джордж, ибо слова его еще продолжали звучать у меня в ушах. Не преуменьшая степени его негодования и огорчения, я сказал, что Джордж немало удивил меня, и спросил Мэрион, чем она может это объяснить.

— Ну какое это имеет значение! — отрезала Мэрион. — У Джорджа это пройдет. В данном случае меня больше интересуете вы. Как отразится поведение Джорджа на ваших планах?

Она была очень предана Джорджу, но не хотела говорить сейчас о нем. С необычайным упорством и целеустремленностью поведя на меня атаку, она желала знать, в какой мере успех моей затеи зависит от содействия Джорджа. Я ответил, что заниматься без его помощи будет гораздо труднее, но все же можно, а вот если он не даст мне взаймы, то мне не наскрести денег даже на оплату стажировки в течение года.

Мэрион нахмурилась.

— Мне кажется, он вам поможет, — сказала она. Затем, посмотрев на меня, спросила. — А если нет, вы отступитесь?

— Ни за что!

Сдвинув брови, Мэрион спросила, насколько основательны возражения Джорджа. Я не скрыл, что они весьма основательны. Тогда она потребовала, чтобы я подробно объяснил ей, в чем они состоят; ведь она лишь весьма отдаленно представляет себе, из чего складывается подготовка к экзаменам на звание адвоката. Я объяснил — спокойно и довольно толково. Порой бывает нетрудно рассматривать чужие доводы, перебирать их один за другим, выкладывая, словно карты на стол, для всеобщего обозрения. Мне даже легче стало, когда я изложил их и проанализировал так, будто они не имели ко мне касательства.

Перебив меня, Мэрион спросила, как же я намерен выходить из положения. Я ответил, что надеюсь получить стажерское пособие или одну из премий, которые выдают за отличные результаты на выпускных экзаменах.

— Человек вы, конечно, неглупый, — не очень уверенно произнесла Мэрион. — Но ведь у вас будет уйма конкурентов. И таких, которые имеют все, чего нет у вас, Льюис!

Я сказал, что мне это известно. На крайний случай у меня есть тетя Милли: я думаю, что, если мне повезет, я смогу занять у нее сотню-другую. Но больше мне рассчитывать не на что.

Мэрион, сидевшая у противоположной стены маленькой комнатки, взглянула на меня — вернее, не взглянула, а окинула взглядом с головы до пят.

— Хватит ли у вас сил, Льюис? — вдруг спросила она.

— Как-нибудь выдержу, — ответил я.

— Я уверена, что нервы у вас порядком истрепаны.

— Я крепче, чем вы думаете.

— Энергии у вас, конечно, хоть отбавляй — я это не раз говорила. Но надо вести себя очень разумно, иначе как бы не выдохнуться!

Мэрион встала с дивана и пересела в кресло, поближе ко мне.

— Послушайте, Льюис, — убежденно заговорила она, глядя мне прямо в лицо. — Я желаю вам добра. От всей души желаю! Подумайте, стоит ли копья ломать? Какой смысл убивать себя? Не лучше ли побороть свою гордость и делать то, что вам советуют? В конце концов, это было бы куда разумнее. И не такие уж перед вами открываются плохие перспективы! У вас появится достаток, и ничто не помешает вам со временем подняться на ступеньку выше. Но тогда это не потребует от вас чрезмерного напряжения. И вы сможете заниматься всем, к чему душа лежит!

Моя рука покоилась на подлокотнике кресла. Мэрион положила на нее свою руку, — пальцы у нее были очень горячие.

— Неужели вы считаете, что я должен всю жизнь прозябать стряпчим в провинциальном городишке? — глядя ей в глаза, спросил я.

Мэрион отвела взгляд, но руки не отняла.

— Мне хочется только одного: чтобы вы не надорвались.

Я очень устал и поднялся, намереваясь идти домой. Но прежде чем распроститься со мной, Мэрион взяла с меня слово, что я сообщу ей о решении Идена и о том, как будет дальше вести себя Джордж.

— Непременно сообщите, — настаивала она. — Я хочу все знать. И не сердитесь на меня за то, что я вам наговорила. Я не могла удержаться. Надеюсь, вы понимаете, что я желаю вам всего, чего вы сами желаете.

17. ПИСЬМО НА КОМОДЕ

Вскоре я уже мог сообщить Мэрион добрые вести, что я и не замедлил сделать, желая показать, что я вовсе не сержусь на нее. На этот раз она выслушала меня, не перебивая, и я со всеми подробностями передал ей, что сказал мне Джордж и что сказал Иден.

Джордж заговорил со мной только через три или четыре дня после нашей ссоры — сухо, почти враждебно и вместе с тем крайне смущенно. Он не взял обратно ни одного из своих возражений. С его точки зрения, я был безнадежным глупцом, но поскольку он сам уговаривал меня приобрести профессию и предлагал помощь, то теперь считал себя обязанным не отступаться. Он готов поддержать меня в меру своих возможностей. Если мне понадобятся деньги, он постарается их достать, хотя на большую сумму я не могу рассчитывать. И, разумеется, он будет исподволь натаскивать меня к экзаменам.

— Я ни минуты не сомневаюсь, что эти проклятые экзамены покажутся тебе детской забавой, — решительно заявил он. — Это единственное во всей твоей безумной затее, что меня ничуть не беспокоит. Что же до остального, то ты слышал мое мнение. Только отныне я буду держать его при себе.

Его тон и слова представляли собой странную смесь враждебности, смущения, обиды, великодушия и душевной теплоты. Я растаял и не находил себе места от радости.

А Иден, узнав о том, что я не переменил решения, покачал головой и сказал:

— Ну что ж, молодым людям, видно, не обойтись без сумасбродства! Если вы твердо решили пробить головой стену, я не смогу вас от этого удержать.

Тем не менее он не преминул прочесть мне лекцию, состоявшую из вполне здравых наставлений, а затем охотно согласился дать мне рекомендацию и снабдить письмом к одному адвокату. Он написал его тут же, не откладывая в долгий ящик. В письме содержалась просьба устранить некоторые формальные трудности, которые могли возникнуть при занесении меня в списки лиц, допускаемых к экзаменам. Адресовано оно было Герберту Гетлифу.

— Теперь, — заявил я Мэрион, — мне остается лишь внести деньги.

А немного спустя, в октябре 1924 года, в один из погожих дней бабьего лета, — мне как раз исполнилось девятнадцать лет, — я объявил Мэрион, что включен в список лиц, допускаемых к экзаменам, и уже внес деньги. Путь к отступлению был отрезан. В пятницу вечером я отправился к тете Милли и сообщил новость ей и отцу. До того, во время традиционных чаепитий, я не раз намекал, что хочу употребить наследство на приобретение специальности, и это всегда вызывало со стороны тети Милли бурные возражения. Но сейчас, когда я сообщил, что внес двести фунтов и намерен держать экзамены на адвоката, она, к моему великому удивлению, встретила это так, словно в какой-то мере одобряла мое решение.

— Ну, скажу я вам! — безразличным тоном проронил отец, услышав новость.

Тетя Милли накинулась на него.

— И это все, что ты можешь сказать, Берти? — воскликнула она и, изобразив нечто вроде приветливой улыбки, повернулась ко мне. — Нисколько не удивлюсь, если окажется, что эти деньги ты выбросил на ветер, заметила она, не в силах отказаться от своего обыкновения начинать разговор в самом неприятном тоне. — Это все твоя мать виновата в том, что ты мечтаешь стать белоручкой. Но если уж выбрасывать деньги, то лучше на эта экзамены, на которых ты все равно провалишься, чем в бездонные кассы пивнушек.

— Но в кассы-то не я их бросаю, — возразил я. — Это делают бармены. Я же, как вам известно, никогда не собирался стать барменом.

Однако тетя Милли не унималась.

— Повторяю, лучше выбросить деньги на эти экзамены, чем заниматься такими делами, о которых и упоминать-то не хочется! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но я всегда боялась, как бы у твоей матери не случился заскок и она не определила тебя в священники.

Тетя Милли явно испытывала дотоле неведомое ей чувство облегчения.

Вечером, как было заранее условлено, мы с Джорджем встретились в кафе: он любил слегка закусить перед тем, как отправиться к Мартино на очередную званую «пятницу». Дожевывая сандвич, Джордж хихикнул.

— «Заходите на чашку кофе!» — передразнил он Мартино, который, приглашая кого-нибудь в гости, говорил всегда одно и то же. — Только побывав у него с полдюжины раз, я понял, что бог посылает там одно кофе — без всяких закусок!

— Сегодня у меня торжественный день, Джордж! — прервал я его. — Дело сделано!

— Какое дело?

— Сегодня я отправил деньги.

— Бог ты мой, уже? — Джордж с озабоченным видом поглядел на меня. — Ну, желаю успеха! Не сомневаюсь, что ты справишься. Иначе и быть не может.

Мы неторопливо пошли по Новому бульвару. В голубоватой осенней дымке мерцали уличные фонари.

— Итак, я не сомневаюсь, что ты справишься, — продолжал Джордж твердым, уверенным, но почему-то грустным тоном. — Но не думай, что я забуду, какой ты оказался бунтарь. Иные записи в моем дневнике, пожалуй, смутят тебя, если тебе доведется их прочесть, когда ты уже исчезнешь с моего горизонта.

На Джорджа изредка нападало подобное мрачное, безрадостное настроение: им овладевали предчувствия, никак не вязавшиеся с его радужными надеждами. Увы, как ни были ярки эти надежды, себе он не отводил в них места и не мечтал об успехе!

Помолчав немного, Джордж благодушно сказал:

— Да, сегодня обязательно надо выпить! Такое нельзя не отпраздновать.

От Мартино мы ушли до закрытия питейных заведений. Джордж по обыкновению был рад ускользнуть пораньше со «светского приема». Даже в этом салоне, где он, казалось бы, давно освоился, он все время болезненно ощущал, что ему недостает каких-то качеств, необходимых в обществе. В тот вечер у Мартино, которому я тоже сообщил о своем шаге, я заметил, как долго раздумывал Джордж, прежде чем сесть в кругу остальных гостей. Но как только мы вышли от Мартино, он готов был пить за мой успех с кем попало. Он обожал «попировать» и на этот раз устроил в мою честь щедрое и шумное празднество.

Вернувшись после полуночи к себе, я увидел на комоде то, о чем не раз вспоминал в тот вечер и что вызвало бы недоумение у всех, кто поздравлял меня с «решительным шагом», — больше всего, конечно, у Джорджа. Это было письмо, написанное моей рукой. Голова у меня изрядно кружилась; хотя после нашего «пиршества» мы еще долго с криками и песнями бродили по улицам, я не успел протрезветь и сейчас с удивлением уставился на письмо. Мне стало стыдно. Оно было адресовано в адвокатскую корпорацию. В конверте лежал и чек. Это письмо, несмотря на свое бахвальство, я ведь до сих пор не набрался мужества отослать! Я всем лгал. Значит, путь к отступлению еще не отрезан!

Все считали меня уверенным в себе и до некоторой степени, пожалуй, были правы: самоуверенность была у меня в крови. Я не сомневался, что в конечном счете сумею пробить себе дорогу в жизни. Но те, кто слышал, как я похваляюсь, глубоко заблуждались, полагая, что я с легкостью шел на риск. Они не знали о моих бесконечных колебаниях, о приступах нервозности и малодушия, они не видели, как я по вечерам тупо глядел в одну точку поверх расстилавшихся под моим окном крыш, не догадывались о моем страхе перед завтрашним днем, настолько сильном, что иногда я мечтал о том, чтобы время остановилось. Никому и в голову не приходило, что я лгал и себе и другим. Никто не подозревал, как часто менялось мое настроение. Очередной прилив самоуверенности взбадривал меня, и я мог произвести на Идена впечатление человека, твердо стоящего на своем решении. Но через несколько часов моя решимость испарялась, и я всю ночь терзался сомнениями. Так продолжалось несколько недель. Если бы не врожденное жизнелюбие и острый язык, все бы давно уже догадались, что со мной происходит. Но мне удавалось скрывать свою унизительную нерешительность, я всячески изворачивался, отчаянно выискивая любой предлог, лишь бы не сделать того шага, после которого отступление станет уже невозможным. Никто понятия не имел о том, сколько раз я уже готов был послать чек и не отсылал, чтобы еще день чувствовать себя в безопасности. Наконец в пятницу я заставил себя подписать заявление и чек. В порыве восторга я рассказал тете Милли, отцу, Джорджу, Мартино и всем остальным, что «пустился в дальнее плавание» и бесстрашно гляжу вперед. Но в субботу ночью письмо все еще лежало на комоде, тускло поблескивая при свете лампочки.

Отослал я его только в понедельник.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПРОЩАЙ, ПОРА НЕВИННОСТИ

18. ПРОГУЛКИ В ОДИНОЧЕСТВЕ

Первая встреча с Шейлой почему-то не запомнилась мне. Зато я отчетливо помню, как впервые увидел ее, когда мы с Джеком шли по Лондонской дороге и Шейла помахала нам из машины рукой. Помню я и то, что, еще ни разу не видев ее, уже знал ее имя. Но воспоминание о той минуте, когда мы с ней впервые заговорили, исчезло безвозвратно, и сколько я ни пытался воскресить его в памяти, мне это так и не удалось.

По-видимому, знакомство наше состоялось летом 1925 года, когда обоим нам было под двадцать лет. Зимой я слышал, что Шейла уехала за границу: по словам одних — чтобы приобрести светский лоск, по словам других — чтобы подправить здоровье. В нашем кружке имя ее больше не упоминалось. Даже Джек забыл о ней и с пафосом коммивояжера убеждал себя и своих слушателей в несравненных прелестях других девушек. Это была первая зима моего «дальнего плавания», когда я, чтобы отогнать сомнения, целые ночи просиживал над учебниками. Дни я проводил в канцелярии, вечера — с Джорджем или в кружке, а ночи — в своей холодной комнате, за рабочим столом, закутав, как средневековый студент, ноги одеялом, чтобы сэкономить несколько шиллингов на топливе. Иногда часа в два или в три ночи, прежде чем лечь в постель, я выходил на улицу, чтобы согреть ходьбой застывшие ноги.

С Шейлой мы познакомились, по-видимому, несколько месяцев спустя, уже летом. Я не помню, когда мы стали называть друг друга по имени. Зато, напрягши память, я отчетливо вспоминаю один свой разговор с Шейлой. Произошел он вскоре после нашего знакомства, вероятно, когда я в первый или во второй раз встречался с ней. Это было лишь несколько банальных фраз: речь шла о том, кому из нас платить по счету.

Мы сидели в одной из кабинок старомодного кафе. Из соседней кабинки доносился стук шашек, передвигаемых по доске: к услугам клиентов на особом столике всегда стояли шахматы и шашки, и посетители, приходившие вечером выпить стакан чая, просиживали здесь по нескольку часов.

Шейла пристально рассматривала меня сквозь облако табачного дыма. Глаза у нее были большие, и она умела смотреть в упор, не мигая. Уголок ее рта слегка подергивался, создавая впечатление затаенной улыбки, на самом же деле это был нервный тик.

— Я сама за себя плачу, — заявила Шейла.

— Ни в коем случае! — ответил я. — Ведь это я пригласил вас сюда.

— Неважно. Все равно. Я заплачу за себя.

Я возражал, но не очень уверенно, не зная, можно ли настаивать.

— Послушайте, у меня ведь есть деньги. А вам они нужнее, чем мне.

Мы смотрели друг на друга через столик.

— Вы живете в городе, а я — в пригороде, совсем недалеко, — Шейла говорила громко, быть может, даже резковато. — И нам хочется видеть друг друга, не так ли?

— Разумеется, — с внезапно вспыхнувшей радостью согласился я.

— Так вот, мы можем встречаться лишь при условии, что я буду платить за себя. Вообще-то я бы не возражала, если б вы платили, но вам это не по средствам, правда?

— Ничего, такой расход я как-нибудь выдержу.

— Нет, не выдержите. И вы отлично знаете, что не выдержите. А у меня деньги есть.

Я не знал, как быть. Ни один из нас не хотел уступить другому Но к этому времени я уже был увлечен ею.

— Если вы не разрешите мне платить за себя, я больше не приду — заявила Шейла. И добавила: — Я так хочу!

Доведись мне встретить ее в более зрелом возрасте и заговори она со мной так, как тогда, я, пожалуй, задумался бы над тем, что это — проявление своеволия или какая-то непонятная доброта. Но в тот день, расставшись с нею, я думал лишь о том, что влюбился. Никакие другие мысли не шли мне на ум.

Да я признался себе, что влюблен. Это было так не похоже на то что я представлял себе раньше! Читая Донна и слушая Джека Коутери, этого веселого ловеласа, я по неопытности соглашался с их утверждениями о том, что в основе любви таится чувственное желание и что главное — это постель. Однако теперь, когда я влюбился, все выглядело иначе. Я словно парил на крыльях и даже на прохожих смотрел с непередаваемой нежностью. Вглядываясь в лица юношей и девушек, парочками прогуливающихся по улицам в лучах заходящего солнца, я стал замечать румянец на щеках девушек, улавливал малейшие оттенки в выражении их лиц, словно зрение мое вдруг неизмеримо обострилось. На следующее утро, когда я сел пить чай, мне показалось, что я впервые вижу пар, поднимающийся над чашкой, словно я только что родился и мои чувства и восприятия не успели еще, утратить свежесть и притупиться. Любовь, жившая в моем сердце, придавала всему чувственную окраску. Но в моих мыслях о девушке, внушившей мне любовь, первое время не было ничего чувственного. Она даже не снилась мне, как другие знакомые.

Этот первый период любви принес мне неописуемое наслаждение; и, вкушая его, я не переставал удивляться тому, насколько ложно представлял себе любовь, хотя так много размышлял о ней. Я удивлялся тому, что думаю о Шейле как-то отвлеченно, удивлялся, что образ ее не вызывает у меня того чувственного волнения, какое вызывали раньше другие девушки.

Не вызывало у меня таких эмоций и ее лицо. Я уже привык приглядываться к наружности людей, с которыми судьба меня сталкивала, и мог бы описать форму носа, овал лица и кожу Шейлы так, как бы, скажем, описал внешность Мэрион, Джорджа или Джека. Я бы сказал, что у нее тонкий, красивый нос и огромные серые глаза — отнюдь не печальные, хотя обычно большие глаза бывают печальными, как у лемура, а искрящиеся холодным светом. Передние зубы у нее слегка выдавались вперед и часто покоились на нижней губе; волосы были белокурые, а кожа гладкая, бледная и очень тонкая, — морщины рано прорезают такую кожу, и на лице Шейлы уже сейчас, хотя ей не было еще и двадцати, виднелись намеки будущих морщинок. Высокая, сильная, стройная, она всегда держалась надменно, слегка откинув назад голову.

Да, я мог бы описать ее, как любого из моих знакомых, но внутренне я смотрел на нее совсем иными глазами, чем на других. Она казалась мне изумительно красивой, причем не только мне одному. Правда, мало кто из моих друзей долго восхищался ею и почти никто не чувствовал себя с нею просто и естественно, но даже Джордж признавал, что она «красивая самка», и девушки в нашем кружке не отрицали, что она хорошенькая. Они критиковали ее лицо, скептически отзывались о ее фигуре — и притом вполне справедливо, но не могли не признать, что она одарена красотой. В ту пору я считал красоту великим даром природы, как считала и Шейла, гордившаяся своей внешностью. И мы оба не поверили бы, что настанет день, когда она будет проклинать свою красоту и умышленно, злобно пренебрегать ею.

Мне она казалась особенно красивой. Такой я видел и представлял ее себе в порыве первой восторженной влюбленности. Я не мог смотреть на нее так, как смотрел потом, когда любовь наша окрепла и мне уже нравилось в ней все — даже недостатки, даже выдающиеся вперед зубы и нервный тик, похожий на затаенную улыбку. Просто она казалась мне прекрасной, и я был полон любви к ней.

Меня не смущало, что в компании — я подметил это, но не придал значения — она держалась натянуто и была молчалива; лицо у нее в таких случаях бледнело, а нервный тик кривил губы в улыбку, создававшую впечатление, что Шейла над чем-то смеется в душе.

Когда Джек Коутери впервые увидел нас вдвоем, Шейла была в хорошем настроении и смеялась. Потом Джек поздравил меня.

— Дела у тебя, кажется, неплохо идут, — добродушно заметил он.

Он радовался, что наконец-то и я попал в сети любви. Он радовался, видя, что и я не чужд его слабостей, ибо до сих пор иной раз завидовал моему безмятежному существованию. Но особенно его радовало то, что я счастлив: подобно всем чувственным людям он искренне жалел тех, кто по глупости упускал случай развлечься.

— Она не в моем вкусе, — ухмыляясь, продолжал Джек. — Да и я тоже ей не по вкусу. С такими прожекторами она видела бы меня насквозь. Но, честное слово, она самая хорошенькая из всех здешних девушек! И, кажется, ты имеешь успех. Только действуй смелее, Льюис! Главное — действуй смелее!

Однажды Шейла пришла вместе со мной в кружок. Она довольно весело поздоровалась со всеми, но хотя речь шла о книгах, которые мы с ней обсуждали, тотчас замкнулась в себе и не проронила почти ни слова.

— И часто она бывает такая? — спросил меня потом Джек. — Учти, девушки иной раз выдают себя с головой, хотя сами не подозревают об этом. Невольно начинают сиять, когда рядом сидит любимый. — Он озабоченно покачал головой. — Надеюсь, она не доставит тебе много хлопот. А если увидишь, что ничего путного не получается, выходи из игры и ставь точку!

Я улыбнулся.

— Смейся, смейся! Я понимаю, что расстаться не так-то просто. Но будет еще хуже, если втюришься окончательно. А кто поручится, что девушка окажется податливой?

Я не обратил внимания на его слова. Не придал я значения и некоторым обстоятельствам, замеченным мною вскоре после знакомства с Шейлой. Вернувшись однажды домой, я застал ее на ступеньках крыльца в обществе моей квартирной хозяйки, с которой она болтала, как с родной сестрой. Хозяйка, отчаянная неряха, обычно пребывала в сонном состоянии и оживлялась, только когда получала возможность поразглагольствовать о покойном муже или о членах королевской фамилии. Шейла беседовала с ней свободно, без малейшего стеснения. Так же держалась она и с официанткой в кафе, которая любила ее и выделяла среди остальных посетителей. Значит, когда Шейла заводила знакомства по своему выбору и бывала в таких местах, где никто за ней не наблюдал, она могла побороть свою застенчивость.

Но я не пытался да и не хотел задумываться над тем, что все это означает. Заметь я эти странности у Мэрион, я бы удивился причудам ее натуры. Однако к Шейле в первый период своей, влюбленности я проявлял меньше любопытства, чем к кому бы то ни было. Так, например, лишь долгое время спустя я узнал о ней самые элементарные вещи: что она почти моя ровесница — разница в возрасте составляла у нас всего один месяц, что она единственная дочь сельского священника, что мать ее — богатая женщина и что живут они в деревне, в Двенадцати милях от города.

Ветреными осенними вечерами я выходил из дому и брел наугад, со всем пылом юношеской любви безраздельно отдаваясь мыслям о Шейле. Мне хотелось быть одному, чтобы ничто не мешало моим сладким думам, и я шагал по пустынным улицам, где подмигивали, покачиваясь на ветру, фонари.

Любовь к Шейле всецело владела мной, и, как это ни парадоксально, я даже мысленно ничего не требовал от нее. Я еще ни разу не поцеловал ее. Мне достаточно было знать, что она существует, — существует та, что даровала мне счастье, та, что волшебно преобразила городской пейзаж, ибо теперь, глядя с холма на ожерелье уличных фонарей, я чувствовал, как у меня от радости спирает дыхание.

Во всем мире для меня существовала только она. Я ни разу не видел ее дома, но отчетливо представлял себе, что она делает в своей комнате, высокой и светлой. Вот Шейла опустилась в кресло возле настольной лампы, некоторое время посидела неподвижно, потом-встала, подошла к книжной полке — волосы ее мягко поблескивают. Потом снова уселась в кресло и принялась перелистывать книгу.

Такой я представлял ее себе, и ничего другого мне не нужно было.

19. ТИХИМ СЕНТЯБРЬСКИМ ДНЕМ

Я очень робко делал первые шаги в любви. И не только потому, что грубым прикосновением боялся рассеять ее чары. Я просто опасался, что недостаточно нравлюсь Шейле. У меня и в помине не было бесшабашного самомнения Джека, уверенного, что он в состоянии покорить девять женщин из десяти; не было у меня и самомнения Джорджа, который, несмотря на всю свою застенчивость, был убежден, что он необычайно привлекателен как мужчина. В двадцать лет мне почему-то не верилось, что какая-нибудь женщина может полюбить меня. А тем более Шейла.

Я пытался поразить ее воображение не своими достоинствами а будущими свершениями. Я хвастался своими смелыми планами и предстоящим успехом, старался прельстить ее наградами, которых благодаря своим способностям сумею добиться. Но все это не производило на нее никакого впечатления. Шейла была достаточно умна и понимала, что мои слова не пустая юношеская фантазия. Она верила, что я способен добиться всего, о чем говорю Но это почему-то забавляло ее и в то же время рождало у нее зависть.

— Чего-нибудь вы, конечно, достигнете! — поддразнивала она меня. — Вы ведь точно машина — никогда не устаете.

Последнее насмешливое замечание относилось к тому, что я, проработав целый день в канцелярии, мог часами сидеть с ней в кафе, болтать и пить чай чашку за чашкой, потом проводить ее на поезд и, вернувшись к себе, еще долго корпеть над законами о правонарушениях.

В ее подтрунивании сквозила зависть. Сама Шейла немного занималась музыкой и рисованием, но никакого серьезного дела у нее не было. А ей тоже хотелось бы работать с увлечением.

— Разумеется, вы чего-то добьетесь, — говорила она. — Ну а что будет потом, когда вы этого добьетесь? Вам захочется еще чего-то. Чего?

Но дальше этого ее интерес не шел: мои повседневные радости и печали не занимали ее. Шейле было неведомо чувство локтя и дружеского участия, с каким Мэрион следила за каждым моим шагом. Мэрион знала наизусть мои учебные планы и расписание экзаменов, уже прикинула, когда я начну получать адвокатские гонорары, если, конечно, не провалюсь. А Шейла, хоть и верила в мою выносливость, тотчас принималась говорить колкости, лишь только я пытался соблазнить ее ожидающими меня блестящими перспективами. Это меня задевало, и я начинал сомневаться в ее любви.

Приятная новость, которую я сообщил ей осенью, опять-таки лишь позабавила ее, но не больше. В сентябре, когда мы стали уже регулярно встречаться, на мою долю выпала большая удача: я получил своего рода премию, на которую никак не рассчитывал и даже не смел надеяться. Произошло это вследствие случайного знакомства тети Милли и Джорджа Пассанта, знакомства, превратившегося в весьма оригинальный союз. Незадолго до этого умер стряпчий, ведавший «капиталами» тети Милли, как иронически, но и не без горечи выражалась мама.

Какими-то судьбами тетя Милли обратилась именно к Идену и Мартино и таким образом попала в кабинет Джорджа. А раз попав, стала туда захаживать.

Тетя Милли знала, что мы с ним знакомы. Однако это обстоятельство отнюдь не смягчило ее суждения. Надо сказать, она всегда неодобрительно отзывалась о людях, которых видела впервые. А поскольку Джордж был к тому же моим закадычным приятелем, она сочла своим моральным долгом еще более ядовито отозваться о нем.

— Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, — заявила тетя Милли, — но от этого молодого человека так и разило пивом! Это в половине-то третьего! Я, наверно, оказала бы всем услугу, высказав его патронам то, что я об этом думаю! — И она дала Джорджу краткую, но весьма выразительную характеристику.

К моему изумлению, ее негодующий пыл довольно скоро угас. После нескольких бесед с Джорджем она весьма неопределенно и не очень охотно заметила:

— А я бы не сказала, что он столь же безнадежен, как тот наш осел! Просто удивительно… принимая во внимание все обстоятельства.

Тем не менее, когда Джордж с самым невозмутимым видом как-то обронил, что они беседовали обо мне и о моем будущем, это прозвучало для меня, словно гром среди ясного неба.

— Она показалась мне очень рассудительной, — сказал Джордж. — Очень, очень рассудительной.

Некоторое время спустя все с тем же невозмутимым видом он передал мне приглашение тети Милли на ленч, и хотя сообщил он об этом сдержанно и даже, как сказала бы мама, не очень деликатно, лицо его так и сияло от удовольствия, какое испытывает человек, владеющий приятной тайной.

— Сказать по правде, она и меня пригласила, — довольным тоном добавил Джордж, помахивая тросточкой.

Наша встреча состоялась в конференц-зале одного из обществ трезвости, которым руководила тетя Милли. Помещалось оно в центре города, в большом здании, на третьем этаже, над вегетарианским рестораном. Сама тетя Милли не принадлежала к числу вегетарианок — просто она не обращала внимания на еду и, когда бывала здесь, подкреплялась тем, что ей приносили из ресторана. В тот день нам подали котлеты из орехов, которые тетя Милли преспокойно съела.

Ленч был сервирован на большом столе заседаний, стоявшем в глубине комнаты. Тетя Милли сидела на председательском месте, Джордж — справа от нее, на месте секретаря, а я — напротив него. Помещение было темное, уставленное столиками с грудами брошюр, листовок, таблиц, афиш и диаграмм. Неподалеку от нашего стола высился стенд, специально предназначенный для медицинских экспонатов. Среди них, в каком-нибудь ярде от нас, висело изображение печени, пораженной циррозом. Я заметил, что тетя Милли пристально посмотрела на печень, затем, не переставая жевать, перевела взгляд на Джорджа, потом на меня.

Стены были увешаны лозунгами и плакатами; один из них гласил, что трезвость торжествует. Заметив его, Джордж спросил, сколько человек подписало в 1924 году обязательство о воздержании от алкоголя.

— Совсем немного, — сказала тетя Милли и с поразительной прямотой громогласно заявила: — Плакат этот лжет! Не верьте ему! Движение за трезвость переживает тяжелые времена. После войны мы все время катимся по наклонной плоскости, и дело наше не пойдет на лад до тех пор, пока люди не одумаются и не посмотрят фактам в лицо.

— Значит, лучше всего дела у вас шли во время войны, — заметил Джордж с тем удовольствием, какое доставляет некоторым людям полемика. — Только вот беда: война не может быть вечно. А с концом войны и вашему успеху конец.

— Это как сказать, — возразила тетя Милли.

Джордж заспорил с нею. Она реалистично и здраво смотрела на вещи. Не закрывала глаза на неудачи, но и не теряла веры, твердой и безоговорочной веры в то, что движение трезвенников в конце концов восторжествует.

— Однако я пригласила вас сюда не для этого! — неожиданно заявила она, прекращая спор. — Я не могу тратить полдня на пустые разговоры. Пора перейти к делу.

Тетя Милли сказала, что готова дать мне денег взаймы. Помочь мне она решила, очевидно, по совету Джорджа и, уж конечно, после того, как расспросила его о моих шансах на успех. Джордж с солидным видом, еле сдерживая ликование, сидел возле нее. В приливе радости я начал было благодарить тетю Милли, но она остановила меня.

— Подожди, пока я выскажусь до конца, — сказала она. — Может, мои условия еще и не подойдут тебе. В твоей воле принять их или отказаться.

«Условия» касались срока, на который она одалживала мне деньги. Тетя Милли могла дать двести фунтов. Когда они будут мне нужнее всего? На этот счет у каждого из нас была своя точка зрения, по обыкновению диаметрально противоположная и совсем не та, какую мог ожидать другой. Тетя Милли почему-то вбила в голову, что у меня нет ни малейших шансов сдать выпускные экзамены, если я не откажусь от службы и не стану ближайшие полтора года заниматься только правом. «Как если б мечта твоей матери сбылась и ты учился в колледже». Мне так и не удалось понять — ни тогда, ни потом, — каким образом тетя Милли утвердилась в этом мнении. Все ее родственники черпали свое образование лишь в вечерних школах, а честолюбием она отнюдь не страдала. Возможно, она вспомнила о мечтаниях моей мамы: ведь тетя Милли не лишена была сентиментальности, хотя и прятала ее в тайниках души. А возможно, решиться ее заставил мой усталый вид: реальные факты, неоспоримые и несомненные, всегда производили на нее впечатление. Так или иначе, а мысль эта застряла у нее в голове, и тетя Милли упрямо отстаивала ее, как и вообще все свои мнения.

Моя точка зрения была прямо противоположная. Я заявил, что до выпускных экзаменов я и так дотяну. Пусть за счет сна, но я сделаю все, чтобы служба не отразилась на результатах моей подготовки. Зато когда я стану адвокатом, двести фунтов дадут мне возможность продержаться два года и могут сыграть решающую роль в достижении успеха.

В разговор вмешался Джордж. Будучи человеком очень здоровым, он и слушать не хотел о каком-то там утомлении, к которому якобы могут привести занятия. Это было очко в мою пользу. Зато Джордж решительно объявил, что времени для занятий мне потребуется гораздо больше, чем я полагаю. Если я не брошу службы и не получу таким образом возможности заниматься днем, я вряд ли добьюсь на экзаменах высоких оценок. Это был убедительный довод против меня. Но, с другой стороны, он дал залп и по тете Милли. Было бы смешно, сказал он, ухлопать все двести фунтов на то, чтобы благополучно сдать экзамены. Ведь каким бесценным подспорьем явятся для меня хотя бы небольшие деньги потом!

Тете Милли нравилось, как Джордж спорит с нею — горячо, громко и не слишком вежливо. Его напористость была прямой противоположностью кроткому молчанию ее мужа и брата. Я подумал, что, выйди тетя Милли замуж за такого человека, как Джордж, она, возможно, была бы гораздо мягче. Не потому ли, вопреки всем вероятиям, они так легко находили общий язык?

Но, несмотря на удовольствие, какое доставляло тете Милли общение с достойным противником, она оставалась непоколебима. Она требовала, чтобы я бросил службу не позже, чем через месяц, в противном случае вопрос о займе отпадает. На стороне тети Милли был ее кошелек, и она козыряла им вовсю.

Наконец Джордж изрек решение, по которому тетя Милли вроде бы выходила победительницей в споре: я немедленно ухожу со службы. Тетя Милли, выпучив тусклые глаза, молча кивнула: она не видела тут ничего особенного — этого требовал здравый смысл и все. Но тетя Милли немедленно дает мне сто фунтов.

— Из трех процентов годовых, сроком на пять лет! — поспешила вставить она.

— На любых условиях, какие вам будут угодны! — раздраженно произнес Джордж.

Сто фунтов, по его мысли, должны уйти на то, чтобы я мог готовиться к экзаменам, не отвлекаясь посторонней работой. Затем, если я получу наивысшую оценку и стану адвокатом, тетя Милли одолжит мне вторую сотню, которая поможет мне продержаться первый год.

Когда мы шли обратно по Баулинг-Грин-стрит, Джордж хихикнул.

— Славное дельце мы сегодня обделали! — заметил он. — Твоя тетка чудесная женщина!

Он намекнул, что я могу со спокойной совестью взять у нее деньги. Даже если все кончится крахом, это нисколько не пошатнет ее благосостояния. Она и ее муж принадлежат к тем благоразумным мелким буржуа, которые регулярно откладывают денежки на черный день. Джордж не сообщил мне, сколько у них отложено. Профессиональная скрытность этого человека поражала всех, кто знал его только в часы вечернего досуга. Тем не менее из его слов я понял, что состояние тети Милли равнялось двум-трем тысячам фунтов. Я понял также, что рассчитывать на ее завещание мне не приходится. Эта новость не слишком огорчила меня: сейчас двести фунтов значили для меня не меньше двух тысяч, которые я мог бы получить через десять лет. Но все же я был бы не прочь узнать, как тетя Милли распорядилась своими капиталами.

Естественно, я ждал, что Шейла порадуется вместе со мной, когда я сообщу ей приятную весть. Писать об этом я не стал, приберегая все для очередного свидания. Шейла приехала в субботу, во второй половине дня. Был конец сентября, и погода стояла великолепная. Мы встретились неподалеку от дома Мартино и отправились в парк, где отыскали пару свободных стульев рядом с теннисными кортами. В парке было полно народу: в траве у теннисных кортов играли дети, на стульях, поставив перед собою детские колясочки, сидели женщины и мужчины без пиджаков. На каждом корте играло по две пары теннисистов — молодые люди в спортивных костюмах из серой фланели и девушки в ситцевых платьях.

Шейла откинулась на спинку стула и, подставив солнцу лицо, наблюдала за игрой.

— Я играю почти так же, как она, — заметила Шейла, глядя на одну из девушек. — Бью не блестяще, зато бегаю очень быстро.

Говорила она с каким-то затаенным самодовольством, словно рассматривая себя в зеркало или восхищаясь собственным отражением в водной глади. Я взглянул на нее, и тотчас многолюдный парк куда-то исчез: мне казалось, что мы с нею одни под молочно-голубым небом.

Вот тогда-то я и сообщил ей, что бросаю службу. Шейла улыбнулась с дружелюбной иронией.

— Значит, собираетесь стать джентльменом-бездельником? — сказала она.

— Не совсем, — возразил я.

— Куда же вы будете девать время? Даже вы не в состоянии целый день сидеть за книгами.

Я не мог примириться с ее безразличием. Мысль о том, что моя новость не произвела на нее впечатления, была для меня невыносима. Не щадя красок, я начал ей расписывать, как возрастут мои шансы, когда я уйду с работы.

— Да вы и без того отлично бы справились, — беспечно заметила Шейла.

— Это не так просто, как кажется.

— Ну, для вас-то просто! — И Шейла снова улыбнулась. — Но вы так и не ответили, куда же будете девать время. Я уверена, что безделье не ваша стихия. Вот если бы на вашем месте была я, тогда другое дело. Я могу сколько угодно греться на солнышке.

Шейла закрыла глаза. Она была такая красивая, что от восторга у меня замирало сердце. И все же я не мог примириться с ее безразличием. Я снова заговорил. Отныне вся жизнь моя преобразится, все пойдет по-иному, сказал я. Шейла взглянула на меня и снова улыбнулась холодной дружелюбно-иронической улыбкой.

— Кажется, вас это очень волнует?

— Безусловно.

— Ну, тогда, значит, и меня тоже, — заключила она.

Но совсем иначе отнеслась она к одной злополучной истории, которую я рассказал ей, пока мы грелись на солнышке. Речь шла о беде, свалившейся на Джека Коутери как снег на голову. Совершенно неожиданно, хотя и не впервые, Джек явился предметом пламенной любви. Сам он был тут ни при чем, но по иронии судьбы именно на этот раз ему грозили крупные неприятности. Дело в том, что в него влюбился пятнадцатилетний мальчик. Случилось это еще летом. Увлечение было пылкое, хотя и совсем невинное, но, быть может, именно в силу своей невинности оно и проявлялось так необычно. Недавно мальчик решил послать Джеку ценный подарок — серебряный портсигар в сопровождении письма, полного обожания, которое нечаянно попало в руки родителей. Последствия не заставили себя ждать: возникла ситуация, которая немало тревожила нас и которую мы всячески пытались распутать. Встал вопрос о дальнейшем пребывании Джека в той фирме, где он работал. Нависали и другие неприятности, грозившие плохо обернуться не только для него самого, но и для Джорджа, который мужественно ринулся ему на помощь.

Шейла слушала меня с горящими глазами. Сгустившиеся над Джеком тучи не интересовали ее: все, что его касалось, она нетерпеливо пропускала мимо ушей. Главным для нее в этой истории были чувства мальчика.

— Так увлечься — до чего же это, должно быть, чудесно! — воскликнула она. — Наверно, он совсем не владел собой. Хотела бы я знать, что при этом чувствуешь! — Она была глубоко взволнована. Глаза наши встретились. — Он, конечно, не пожалеет о случившемся, — произнесла она и тихо добавила: — Вот бы мне в его годы испытать такое!

Между нами воцарилось молчание, напряженное, натянутое, — я слышал, как бьется мое сердце. В недвижном воздухе вился голубой дымок ее сигареты.

— Кто этот мальчик, Льюис? — спросила Шейла.

На мгновение я заколебался.

— Ну скажите же! — взмолилась она. — Если я буду знать, кто он, я сумею помочь ему. Пойду искажу, что я ему завидую.

— Его звать Рой Кэлверт, — сказал я.

Я видел его — всего несколько минут — в самый острый момент. Меня больше всего поразило то, что мальчик не испытывал ни малейшего смущения и прямодушно обо всем рассказывал. Держался он спокойнее и естественнее тех, кто расспрашивал его и был значительно его старше.

Шейла качнула головой, словно была разочарована моим ответом.

— А-а, вероятно, это кузен вашей Оливии?

Оливия была одной из участниц нашего кружка.

Я сказал, что да, и добавил, что неприятности грозят и Оливии.

— У меня с ней никак не складываются отношения, — сказала Шейла. — Она корчит из себя этакую простушку. А на самом деле все наоборот.

Настроение у Шейлы внезапно изменилось. О Рое она говорила мягко, деликатно; самозабвенно хотела ему помочь. Но при одном только упоминании об Оливии — веселой, общительной девушке, которую она едва знала, — она рассердилась и надулась.

— Я как-то была у нее на вечеринке, — заметила Шейла. — Ну и, конечно, мы там не долго пробыли. Мы сбежали в дансинг. Это оказалось куда веселее.

Впервые в жизни я учился вникать в смысл сказанного любимой, напряженно, настороженно прислушиваться к каждому ее слову, ловя малейшие изменения в тоне. И впервые в тот тихий сентябрьский вечер я учился скрывать муки ревности. Что означает это «мы»? И она ведь повторила это слово. Нарочито, давая понять, что речь идет о ком-то, кто для нее не безразличен, или нечаянно — и тогда, значит, это лишь случайный знакомый?

Шейла посмотрела на меня. Выражение моего лица, видимо, заставило ее снова смягчить тон.

— Я рада, что вы рассказали мне о Рое, — сказала она.

— Почему?

— Сама не знаю.

— Нет, в самом деле, почему? — настаивал я.

— Если бы я даже и знала, то все равно не сказала бы вам, — отрезала она, но вдруг, улыбнувшись, добавила просто и искренне: — Неправда, сказала бы! Обязательно сказала бы! Это означало бы, что я сделала очень важное для себя открытие, не так ли?

20. ПОД ДОЖДЕМ

Когда Шейлы не было со мной, я мечтал о ней и был счастлив, Правда, счастье мое несколько омрачалось первыми приступами ревности: в ушах у меня еще явственно звучало это «мы», прозвеневшее в тихом воздухе. Мешала мне и робость моего чувства, ибо в любви моей наступила такая пора, когда мне уже недостаточно было только мечтать о том, как Шейла сидит у себя в комнате, — мне требовалось какое-то поощрение с ее стороны. Но я был слишком влюблен, и все отступало на задний план перед мыслью, что Шейла существует, ходит по одной со мною земле и что через несколько дней я снова увижу ее!

Однажды, встретившись с нею после недельной разлуки, я был потрясен: я почему-то не почувствовал привычного радостного волнения, чары развеялись. Лицо ее показалось мне самым заурядным — бледное, невыразительное, остроносое, злое. Голос ее звучал пронзительно и действовал мне на нервы, мыслям недоставало связности. Ни в одном ее слове, ни в одном жесте не было жизнерадостности или душевной теплоты. Уже через несколько минут она мне надоела. Да, да, надоела — ни больше, ни меньше! А потом она взглянула на меня своим пристальным, неулыбчивым взглядом, и мертвящее впечатление первых минут рассеялось: я снова был до безумия влюблен.

В тот вечер, немного позже, я мимоходом упомянул, что в будущую субботу наш кружок выезжает на ферму. Обычно ко всему, что было связано с кружком, Шейла проявляла любопытство, смешанное с легкой завистью и издевкой. И сейчас, как человек, оставшийся за бортом компании, она принялась подтрунивать над тем, что мы будем делать субботу и воскресенье на ферме. Я знал, что Шейла живет в каких-нибудь двух или трех милях от того места, где мы будем, и предложил ей заглянуть к нам.

— Я не выношу больших сборищ, — возразила она и как бы в подтверждение того, что только это останавливает ее, добавила: — А почему бы вам не навестить меня? От фермы до нашего дома не дальше, чем от дома до фермы.

Я почувствовал себя на вершине блаженства.

— Познакомитесь с моими родителями, — продолжала Шейла. — И если у вас будет на то желание, проведете время в их обществе.

Мы условились, что в субботу я приду к вечернему чаю.

Стояла середина октября, и в эту субботу я расставался со своей службой в канцелярии. Прощаясь с сослуживцами, я думал лишь о поездке к Шейле. С утра мистер Визи напомнил мне, что до часу дня он еще мой начальник, потом трижды наказывал, чтобы я прибрал все бумаги и ничего не оставил на столе, и, наконец, пожимая на прощание руку, посетовал на то, что вместо меня еще никого не взяли и что кое-кто не желает понимать его трудностей. Как он может наладить работу в секции, когда его лучший клерк вдруг берет и уходит. И почему это людям так везет, а вот он, хоть и возглавляет секцию, но как сидел на своем месте, так и сидит!

— Ну ладно, Элиот, — мужественно заключил он, снова пожимая мне руку. — Я и не рассчитываю, что когда-нибудь окажусь на виду. Кому-то ведь надо тянуть лямку!

Прощаясь, я думал только о встрече с Шейлой, но когда в последний раз окинул взором канцелярию, не один год служившую мне тюрьмой, и вышел на мокрый тротуар, мне вдруг стало грустно и жаль, что я расстаюсь с этим местом.

Мы с Джорджем сели в автобус и поехали под мелким, моросящим дождем. В половине четвертого я вышел с фермы; дождь усилился и нещадно хлестал меня, пока я шагал полями и проселочными дорогами к дому Шейлы. Мне было радостно и тревожно — радостно оттого, что Шейла пригласила меня к себе, и тревожно оттого, что, насколько я понимал, меня едва ли могли ждать в этом доме с распростертыми объятиями. Она пригласила меня простодушно, не кривя душой, — в этом я не сомневался. Она всегда действовала с каким-то необузданно-своенравным простодушием. И, уж конечно, она не станет считаться с тем, что скажут родители, если ей хочется видеть меня. А я, во всем остальном реалистично смотревший на вещи, воспринимал все, что имело отношение к Шейле, с простодушием романтической любви. Вот почему в тот дождливый день, шагая по грязной дороге, я, несмотря ни на что, чувствовал себя счастливым. Мне нужно было только видеть Шейлу. Я понимал это, она понимала это, а до остальных мне в моем любовном ослеплении не было дела.

Но я, конечно, предполагал, что ее родители могут взглянуть на мой визит иначе. Тогда — хотя мне это казалось странным впоследствии — я и не думал о женитьбе на Шейле. Но отец и мать Шейлы, конечно, могли об этом подумать. В их глазах я был претендент на руку дочери, — возможно, претендент с очень слабыми шансами, но все же претендент и притом неподходящий. Они богаты, Шейла красива и умна, и они, конечно, рассчитывают на блестящую партию для нее. Вряд ли поэтому они станут поощрять меня. Я не обладал ничем, что могло бы расположить их в мою пользу. Другим родителям я, возможно, пришелся бы по душе, хотя бы тем, что был не глуп, но здесь я опасался, что даже ум мой будет поставлен под сомнение. Не исключено, что Шейла рассказала им о моих убеждениях, добавив, что разделяет их, — от нее всего можно ждать. Словом, я не знал, как вести себя с ее родителями. И все же я был счастлив, пока шел эти две мили по дождю.

Дом викария, красивый старинный особняк в георгианском стиле, стоял на краю поселка, в глубине рощицы. Мои опасения насчет приема, который меня там ждал, оказались недалеки от истины. Но одно обстоятельство, из-за которого все сразу стало похоже на фарс, помешало миссис Найт сразу выказать свое отношение ко мне. Дело в том, что я промок до нитки. При виде меня служанка, открывшая дверь, только беспомощно развела руками. Тут в холл вышли Шейла и ее мать, и последней пришлось тотчас проявить ко мне участие. Миссис Найт готовилась встретить меня с холодным безразличием, но беспокойство о моем здоровье взяло в ней верх. Это была дородная женщина, ростом выше Шейлы, не в пример дочери шумная и деловая. Она отвела меня в ванную, послала служанку за одеждой викария и распорядилась высушить мою. Когда я наконец вошел в гостиную, на мне была спортивная рубашка отца Шейлы, его серые фланелевые брюки, свитер, халат и домашние туфли, — все это болталось на мне, а туфли были на два номера больше.

— Надеюсь, вы не простудились, — деловито трещала миссис Найт. — Вам бы следовало принять горячую ванну. И, по-моему, выпить чистого виски. Да, да, это предотвратит простуду!

Миссис Найт не могла похвастаться тонкими, как у дочери, точеными чертами. Лицо у нее было широкое, курносое, а голос Надтреснутый, громкий. Она принадлежала к грубым натурам и любила возмущаться малейшим отступлением от норм морали, однако глаза ее так удивленно и по-детски наивно смотрели на мир, Что каждому было ясно; эта женщина, как и многие, подобные ей, часто теряется и не знает, чего держаться в жизни.

Впрочем, когда дело касалось вопросов мелких, практических, она ничуть не терялась. Она заставила меня проглотить два наперстка неразбавленного виски, после чего решила, что надетых на меня одеяний недостаточно, и послала Шейлу еще за одним спортивным костюмом викария.

— Он наверху, у себя в кабинете. — Миссис Найт говорила о муже с обожанием и каким-то поистине детским преклонением, благоговейно выделяя местоимение «он». — Шлифует свою завтрашнюю проповедь. О, он всегда шлифует свои проповеди! Он спустится к чаю, если успеет к тому времени кончить, а если нет, то я, конечно, не стану ему мешать.

Чай пить мы сели у камина; все было очень вкусное, ибо миссис Найт знала толк в еде. Она считала, что у всех должен быть такой же аппетит, как у нее, и стала корить дочь за то, что та не уделяет достаточного внимания поджаренному хлебу с медом. А я глядел на Шейлу, пока миссис Найт уговаривала ее. Мне почему-то приятно было видеть ее дома, расположившейся у камина. Только при матери она все время молчала, но это, было не удивительно, поскольку миссис Найт говорила не переставая, громко, на всю комнату. Однако молчание Шейлы объяснялось и чем-то другим — во всяком случае, это не было ироническое молчание человека, следящего за беседой со стороны.

Я решил, что самое лучшее — подольше задержать внимание миссис Найт на материальных благах жизни, а потому всячески расхваливал дом, его местоположение, гостиную, где мы сейчас сидели. Мои слова встретили энергичную поддержку миссис Найт.

— Для нашей небольшой семьи он идеален, — сказала она. — Я только вчера говорила об этом нашей соседке, миссис Лейси. Ты знаешь, Шейла, что ей взбрело в голову? Я бы не поверила собственным ушам, если б за двадцать лет не наслушалась ее болтовни. Конечно, Дорис Лейси большая моя приятельница, и я к ней прекрасно отношусь, а она, я уверена, ко мне, — пояснение это было вставлено для меня, — но она способна сказать все, что ни взбредет в голову! И, уж конечно, она не соображала, что говорит, а даже она не могла бы сказать такое, если бы хоть минуту подумала. — По мере того, как гнев миссис Найт возрастал, она все больше повышала голос. — Так вот, представь себе, она заявила, что у нас в доме темно. Это у нас-то темно! А у самой до половины четвертого солнце даже не заглядывает в дом!

И она принялась перечислять все злодеяния миссис Лейси, все ее нелепые суждения, остановилась и на сомнительной аристократичности ее мужа, за которого та вышла, несомненно, по расчету. Миссис Найт то и дело обращалась к Шейле за поддержкой и тотчас разражалась новым взрывом негодования. Прошло немало времени, прежде чем очередь дошла до меня. Миссис Найт собралась с мыслями, посмотрела на меня своими широко раскрытыми глазами, заметила для начала, что я совершил поистине рыцарский поступок, навестив их в такую погоду, и сделала тонкий дипломатический ход.

— Вы знаете, — начала она, — теперь, когда дочь наша выросла, мы вовсе не ощущаем, что живем в деревне. Кого только не приглашает к нам Шейла — и все такие интересные люди! Вот, например, на днях мы познакомились с одним из ее друзей, которому сулят блестящую будущность в той фирме, где он работает…

Острое лезвие ревности пронзило мне сердце, но Шейла тотчас облегчила мои муки.

— Он тупица! — отчеканивая каждое слово, произнесла она.

— Как ты можешь так говорить, Шейла?

— А почему бы и нет?

— Нельзя быть такой жестокой к своим друзьям, — деловито посоветовала миссис Найт. — Может, ты скажешь, что и Том Девит тоже никуда не годится? Он врач, работает в больнице, — пояснила мне миссис Найт и восторженно продолжала: — Говорят, он подает большие, надежды, но Шейла сейчас станет утверждать, что и он тоже тупица. Или взять, например…

Губы Шейлы непроизвольно сложились в улыбку, а на лбу у нее появились морщинки. Упоминание о Томе Девите и о других знакомых Шейлы (а миссис Найт все продолжала их перечислять) снова вызвало у меня вспышку ревности. Я продолжал смотреть на Шейлу, и внезапно меня захлестнуло какое-то новое чувство, настолько несовместимое с моей романтической любовью, что в тот момент я даже не разобрался в нем. Оно владело мной всего лишь миг, но и этого было достаточно, чтобы лишить меня душевного равновесия и сделать уязвимым для очередной атаки миссис Найт.

— Насколько мне помнится, Шейла говорила, что вы очень заняты, — сказала она. — Конечно, не всякий может заниматься тем, чем хочется, правда? Некоторые вынуждены довольствоваться…

— Но я как раз занимаюсь тем, чем мне хочется, миссис Найт! — с несколько излишней твердостью возразил я.

— Вот как! — Миссис Найт была озадачена.

— Я изучаю юриспруденцию. Это как раз то, чем мне хочется заниматься.

— Но, конечно, в свободное от работы время?

— Нет, — сказал я. — Я готовлюсь к сдаче экзаменов в адвокатскую корпорацию. И занимаюсь только этим. И ничего другого делать не буду, пока не получу адвокатского звания. — В сущности, это соответствовало действительности, по крайней мере с часу того дня. — И пока не получу адвокатского звания, я не буду зарабатывать ни пенса!

Миссис Найт не отличалась особой сообразительностью, поэтому она немного помолчала, чтобы переварить услышанное.

— Я занимаюсь дома, — продолжал я. — А раз в полугодие езжу в свою адвокатскую корпорацию и одним махом разделываюсь с положенными официальными обедами. Таким образом я экономлю деньги на дороге, а они, как вы сами понимаете, очень будут мне нужны, пока я не обзаведусь собственной практикой.

Такого рода рассуждения о будущей карьере были не в новинку миссис Найт, но ее поразило то, что она слышала их от меня.

— Все адвокаты, которых я знала, ездили на эти обеды, когда учились в колледже, — сказала она. — Помнится, мой двоюродный брат частенько наведывался в свою корпорацию, когда учился в Тринити-колледже…

— А он сдал хотя бы один экзамен? — спросила Шейла.

— В науках он, возможно, звезд с неба не хватал, — раздраженно заметила миссис Найт, — зато у него было доброе сердце, и все в округе уважали его.

— Почти все, с кем я буду сдавать экзамены, кончают Кембридж, — небрежно вставил я, несколько приукрашивая истину.

Я в самом деле подружился с двумя-тремя студентами из Кембриджа, в том числе с Чарльзом Марчем, но чаще обедал в корпорации с экстернами-индийцами, по характеру своему заядлыми спорщиками.

Миссис Найт была взбешена: она не любила, когда ее сбивали с толку и поправляли. И, тем не менее, я автоматически поднялся в ее мнении на одну ступеньку. Она вынуждена была сбавить тон и разговаривать со мной так, точно Шейла встретила меня в доме одного из своих состоятельных друзей.

— Я слышала, что нужны годы, чтобы начинающий адвокат приобрел себе клиентуру. Но вы, видимо, готовы и подождать…

Я согласился, что для приобретения практики потребуется время Почувствовав себя снова на твердой почве, миссис Найт облегченно вздохнула и успокоилась.

Вскоре за дверью послышался шум шагов, медленных и тяжелых. Глаза миссис Найт еще больше расширились.

— Это он! — воскликнула она. — Должно быть, он кончил!

В комнату вошел мистер Найт — нарочито медленной, нарочито усталой походкой. Он был высокий, тучный, с округлым брюшком, похожим на эркер и начинавшимся от самой груди. На нем была домашняя куртка без стоячего воротничка; в руках он нес рукопись. Весь его вид и нарочито тихий голос указывали на то, что это позер, разыгрывающий из себя человека, у которого силы на исходе.

— Извини за опоздание, дорогая! — тихо произнес он, обращаясь к жене, опустился в приготовленное для него кресло и прикрыл глаза.

Миссис Найт своим надтреснутым голосом заботливо спросила, не выпьет ли он чашечку чайку. Весь ее вид говорил о том, что она обожает его.

— Разве что чашечку, — прошептал мистер Найт. — Одну-единственную.

Миссис Найт поспешила обратить его внимание на то, что поджаренный хлеб еще не остыл — он лежит на подогретом блюде. А в крайнем случае она через три минуты поджарит ему свеженького.

— Я куска не могу проглотить, дорогая! — сказал мистер Найт. — Куска не могу проглотить. Не могу проглотить ни куска.

Этот слабый голос был сплошным притворством. На самом деле мистер Найт обладал звучным голосом, которому он при желании мог придать любой оттенок. У него был весьма любопытный прием: он любил по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, меняя при повторении смысловой акцент. В сцене появления в комнате, разыгранной им по всем правилам актерского искусства, он не удостоил меня даже беглого взгляда, но сейчас, откинувшись на спинку кресла и слегка прикрыв веки, то и дело посматривал на меня краешком глаза, удивительно хитрого и проницательного.

Когда наконец он соизволил сделать вид, будто немного отдышался, миссис Найт представила ему меня и принялась пространно объяснять, почему я так эксцентрично одет, не забывая при этом воздать должное и собственной расторопности. Затем она рассказала мужу, что я хочу готовиться к экзаменам для поступления в адвокатскую корпорацию и больше ничего не намерен делать, — это, видимо, еще продолжало волновать ее, и она хотела знать его мнение.

В отличие от своей жены, мистер Найт никогда не действовал прямо. Он повернулся к дочери и посмотрел на нее, а не на меня.

— Ты мне никогда ничего не рассказываешь, доченька, — заметил он. — Никогда и ничего.

Затем, продолжая смотреть на нее, он начал очень хитро меня расспрашивать. В голосе мистера Найта звучало тщательно дозированное утомление: казалось, его лишь весьма отдаленно интересует вся эта суета сует. На самом же деле он был настороже. При нем мне никогда не удалось бы пустить миссис Найт пыль в глаза. Окольными путями он скоро почти добрался до истины. Ему доставляло удовольствие ходить вокруг да около, давая мне понять, что он уже догадался, в чем дело, и в то же время не открывая своей догадки жене.

— Может быть, есть такое правило, которое не разрешает лицам определенной профессии держать экзамены на адвоката? — спрашивал он мягким, приглушенным голосом. — Так неужели для этого надо расставаться со своей профессией? Но по крайней мере, я полагаю, время для ухода можно выбрать по своему усмотрению?

Он не попал в цель, но выстрел был достаточно меткий. Еще несколько минут мы потолковали о профессии юриста. Он очень гордился своим умением «раскусить» человека и теперь пытливо наблюдал за мною, время от времени задавая какой-нибудь коварный вопрос. В свою очередь и я кое-что узнавал о нем.

И он и его жена были снобы, но каждый на свой лад. Миссис Найт родилась в буржуазной семье с немалым достатком; эта дородная женщина не отличалась особой прозорливостью и охотно поддерживала знакомство с теми, кто, по ее мнению, был одного с нею круга, но без разбора отвергала тех, кто стоял ниже нее. Снобизм мистера Найта был более утонченный и поистине всеобъемлющий. Начать с того, что по своему происхождению мистер Найт был ничуть не аристократичнее меня. В его тихом, певучем голосе я улавливал следы какого-то северного диалекта. Женился он еще в те дни, когда был всего лишь помощником приходского Священника. Жена принесла ему в приданое богатство и помогла подняться на несколько ступеней по социальной лестнице: он стал получать приглашения на званые обеды в такие дома, о которых в юности мог только мечтать, — в дома местной знати и церковных сановников. Как это ни странно, но, войдя в этот круг, он продолжал сохранять свое преклонение перед ним. Вся его хитрость и проницательность была обращена на выяснение путей, какими проникают туда другие. Здесь он проявлял чудеса пытливости, ловкости и безжалостности. Словом, мистер Найт был очень интересный человек.

Время шло. Я уже стал подумывать, не пора ли мне уходить, когда произошла новая сценка, которая, как я потом узнал, неизменно входила в программу субботних вечеров в доме викария. Миссис Найт с нежностью взглянула на мужа и спросила:

— Не прочтешь ли ты нам свою проповедь, милый?

— Не могу, дорогая! Не могу. Я слишком утомлен.

— Ну пожалуйста! Хотя бы начало. Ты же знаешь, Шейла так любит твои проповеди! Я уверена, что и вам будет интересно послушать, — обратилась она ко мне за поддержкой. — У вас будет над чем поразмыслить на обратном пути. Я уверена, что вам тоже хочется послушать.

Я вынужден был сказать, что в самом деле хочется.

— По-моему, он язычник, — съязвил мистер Найт. Его пальцы уже перебирали страницы рукописи.

— Но ты же слышал, что он сказал, милый, — не отступалась миссис Найт. — Он будет огорчен, если ты не-прочтешь нам хороший большой кусок.

— Ну ладно! — Мистер Найт вздохнул. — Раз уж вы так настаиваете! Раз уж вы так настаиваете!

Миссис Найт принялась переставлять настольную лампу, чем только вызвала раздражение мужа. Ему не терпелось приступить к чтению.

Сейчас его голос уже не звучал тихо. Он гремел на всю комнату, и викарий при этом вовсе не тужился, как миссис Найт. Читал он великолепно. Никогда еще я не слышал человека, который бы так умел владеть голосом, так удивительно четко произносил слова. И никогда еще я не видел, чтобы человек так наслаждался собственным чтением. Время от времени мистер Найт поглядывал на нас поверх рукописи, чтобы удостовериться, что и мы получаем удовольствие от его чтения. Эта сцена так захватила меня, что я с трудом улавливал содержание проповеди.

Мистер Найт прочел нам «хороший большой кусок». Собственно, он прочел всю проповедь: чтение длилось двадцать четыре минуты, по часам. Наконец он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Миссис Найт разразилась восторженными, благоговейными похвалами. Внес свою скромную лепту и я.

— Пожалуйста, дорогая, воды, — очень тихо, не поднимая век, произнес мистер Найт. — Стакан воды. Простой воды!

Я ушел в ванную переодеться и, натягивая свой костюм, принялся обдумывать, как бы улучить минуту и попрощаться с Шейлой наедине. Несмотря на владевшее мною волнение, размышлял я и об ее отце. Он был тщеславен — безмерно, до глупости тщеславен и вместе с тем проницателен; невыносимый позер, но хитрый, ехидный, ловкий; болезненно мнительный и смешной — и вместе с тем человек огромной силы. С таким нельзя не считаться. Я подумал, что мог бы с ним поладить. Конечно, придется терпеть его коварство, ибо как противник он гораздо опаснее своей жены. Мурлыча про себя какой-то мотив, я пришел еще к одному выводу: мистера Найта тревожит Шейла, но не потому, что она пригласила меня. Эта тревога не покидала его все время, пока она молча сидела у пылающего камина, и между мною и им пробежала искра сочувствия — не симпатии, а только сочувствия.

Спускаясь вниз, я услышал негодующий голос миссис Найт.

— Но сейчас слишком сыро, об этом и думать нечего! — Донеслось до меня сквозь прикрытую дверь гостиной. — Ты просто хочешь слечь! — продолжала миссис-Найт, когда я открыл дверь. — Неужели у тебя нет ни капельки здравого смысла! Будь даже самая прекрасная погода…

— Я провожу вас, — сказала мне Шейла.

— Втолкуйте ей, что об этом не может быть и речи! Это просто нелепо! — сказала миссис Найт.

— Но ведь я не знаю, какая сейчас погода, — нехотя заметил я. — Правда, похоже, что ветрено.

Снаружи доносились завывания ветра.

— Если вы не боитесь ветра, то и я не боюсь, — не отступалась Шейла.

Мистер Найт по-прежнему полулежал в кресле, закрыв глаза.

— Не следует ей этого делать, — театральным шепотом на всю комнату произнес он. — Не следует.

— Вы готовы? — спросила Шейла.

Родителям не сломить было ее воли. Пока она надевала в холле макинтош, у меня впервые мелькнула мысль, что я не имею понятия, ни малейшего понятия о том, какие чувства она питает к отцу и к матери.

За дверью ветер ударил нам в лицо. Шейла громко рассмеялась. Дождь был не сильный, зато ветер бушевал вовсю, налетая шквалами и осыпая нас тучами брызг. Мы шли молча по пустынной деревенской улице. Мне было необыкновенно хорошо: ведь никогда еще Шейла не была мне так близка! Когда мы свернули на тропинку, наши руки встретились, и рука Шейлы сжала мою.

За всю дорогу мы еще не произнесли ни слова. Первой заговорила Шейла.

— Почему вы так стремились угодить моей матери? — тоном укора, но очень мягко спросила она.

— Чем же я стремился ей угодить?

— Изображали, будто вы гораздо богаче, чем на самом деле.

— Я говорил только правду.

— Но у нее создалось о вас ложное впечатление, — возразила Шейла. — И вы сами это понимаете.

— Мне казалось, что именно это и требуется, — улыбнулся я.

— Ну и глупо, — заметила Шейла. — Лучше было бы сказать напрямик, что вы клерк.

— Это бы ее шокировало.

— Для нее это было бы только полезно, — возразила Шейла.

Буря продолжала завывать, с шумом раскачивая деревья у нас над головами. Мы шли молча, но молчание наше было насыщено счастьем.

— Льюис, — сказала наконец Шейла. — Я хочу кое о чем спросить вас.

— Пожалуйста, дорогая!

— Неужели вам не было ужасно стыдно?

— Когда?

— Когда вы явились к нам насквозь промокший. И когда вам пришлось предстать перед незнакомыми людьми в таком нелепом одеянии. — И засмеявшись, она добавила: — Вид у вас был уж очень дурацкий.

— Я не думал об этом, — ответил я.

— И вам это действительно было безразлично?

— Конечно!

— Не понимаю, — недоумевающе произнесла Шейла. — Будь я на вашем месте, я, наверно, сжалась бы в комочек: мне было бы очень не по себе. Нет, вы просто удивительный человек.

Я засмеялся и сказал, что уж если ей хочется мной восхищаться, пусть выберет что-нибудь более стоящее. Но Шейла говорила вполне серьезно. При ее взвинченных нервах и легкой ранимости ей трудно было даже подумать, что кто-то может спокойно вынести подобный фарс.

— А вот мне сегодня было не по себе, — немного спустя призналась она.

— Отчего?

— Оттого, что отец с матерью валяли перед вами дурака.

— Господи боже мой, все мы не без слабостей, — с грубоватой нежностью заметил я.

Шейла еще крепче сжала мою руку.

Вдали показалась наша ферма. Мы пересекли еще одно поле, и в пронизанной ветром темноте ярко засверкали ее огоньки. Я предложил Шейле зайти.

— Не могу, — возразила она.

Мы остановились. Я обнял ее за плечи. Она вдруг спрятала лицо у меня на груди. Я снова предложил ей зайти на ферму.

— Мне надо идти, — сказала Шейла.

Она посмотрела на меня, и я поцеловал ее — в первый раз! Вокруг нас бушевал ветер, а в жилах у меня бушевала кровь, и гул стоял в ушах. Шейла отстранилась от меня, потом вдруг обхватила меня за шею, и губы ее прижались к моим губам.

— Мне надо идти, — повторила она.

Я погладил ее влажную от дождя щеку. Шейла сжала мне руку и, повернувшись, решительно, энергично зашагала по темной, как туннель, тропинке. Вскоре черные изгороди скрыли ее из виду. Я ждал, пока звук ее шагов не замер вдали, — не слышно было ничего, лишь бушевал ветер.

Когда я вернулся на ферму, там шел пир горой. Джек открывал собственное дело, и по сему случаю после ужина Джордж, преисполненный, как всегда, оптимизма, не скупясь, предсказывал успех нам всем и в особенности мне. Поговорить с ним наедине удалось лишь на следующий вечер, в воскресенье, когда все, кроме нас двоих, уехали на автобусе в город. Я же остался до утра, впервые вкушая блага своей эмансипации. В тот вечер, который мы провели вдвоем, Джордж был откровеннее обычного: он рассказал мне о том; какие странные бури разыгрываются порой в его душе, а потом дал почитать часть своего дневника. Я читал при свете керосиновой лампы, а Джордж сидел рядом, посасывая трубку.

Когда я закрыл дневник, Джордж спросил, как идут мои любовные дела. К сердечным привязанностям друзей он относился двояко. На первых порах они служили ему темой для веселых шуток. Но стоило ему прийти к убеждению, что речь идет о серьезном чувстве, и все менялось: он много говорил о предмете любви, правда, обиняками и намеками, очевидно, считая это верхом внимания и такта. Летом, например, он именовал Шейлу «красивой самкой», но некоторое время спустя стал отзываться о ней уже с безграничным уважением. В тот воскресный вечер он начал так:

— Надеюсь, вчера ты благополучно достиг цели своего путешествия?

Я ответил утвердительно.

— Надеюсь, что все, — тут Джордж обдернул пиджак и прочистил горло, — протекало достаточно благоприятно?

Я снова ответил утвердительно.

— Следовательно, я вправе предположить, что ты не совсем разочарован тем, как все складывается?

Я не мог удержаться от улыбки, и она сразу выдала меня.

21. ОГОРЧЕНИЯ И РАДОСТИ

Даже после того, как я побывал в доме Шейлы, я не осмеливался сказать ей, как сильно я ее люблю. Заразившись от нее, я тоже принял шутливо-насмешливый тон и высмеял все — и свои надежды, и радости, и муки, словно ничего не воспринимал всерьез. Но делалось это исключительно под ее влиянием: сам я еще не умел относиться ко всему легко.

Раза два Шейла заставила меня подолгу дожидаться ее. Минуты тянулись за минутами, постепенно складываясь в час. Я прибегал ко всем уловкам, какие пускают в ход влюбленные, чтобы скоротать время, заставить его остановиться, не замечать его бега, пока она не придет. Муки ожидания схожи с ревностью и, словно ревность, исчезают, растворяясь во вздохе облегчения, при появлении любимой.

Однажды я упрекнул ее. Упрекнул мягко, так как уже не ощущал гнева, обуревавшего меня за несколько минут до того. Я попросил Шейлу не делать из меня посмешище для всего кафе, но попросил шутливо-ироническим тоном, каким мы имели теперь обыкновение разговаривать друг с другом. Тем не менее это было требование, первое требование, которое я предъявил Шейле. И она подчинилась. В следующий раз она пришла на десять минут раньше. То, что она посчиталась со мной, обрадовало меня, но она держалась натянуто и раздраженно, словно ей стоило огромного труда хоть в чем-то уступить.

Было начало декабря. Настало время для моей очередной поездки в корпорацию. Перед отъездом в Лондон, где я обычно проводил пять дней, я взял с Шейлы обещание написать мне. На другое утро я уже стал поглядывать на столик в холле, где лежала почта. Останавливался я всегда в пансионе на Джад-стрит, словно, будучи безнадежным провинциалом, боялся отойти подальше от вокзала Сент-Панкрас. Весь пансион — и столовая, и холл, и спальни — был насквозь пропитан запахом кухни и натертых полов. Столовая была темная, и когда мы завтракали в восемь часов утра, комнату окутывал зимний сумрак. За стол нас садилось человек двенадцать — несколько старых дев, живущих на скудное пособие, клерки да приезжие студенты вроде меня. Студенты были здесь частыми постояльцами, и поэтому речь хозяйки пансиона изобиловала жаргонными словечками. В день последнего экзамена она, со свойственным ей шумным, показным добродушием, подбадривала студентов, вручая им почтовые открытки, где ее рукой было написано: «Миссис Рид, я проскочил». Она требовала, чтобы открытка была опущена в почтовый ящик, как только результаты экзаменов станут известны.

В этот свой приезд я каждое утро после завтрака бежал в холл, к заветному столику и торопливо перебирал немногочисленные конверты, казавшиеся бледно-голубыми в царившем там полумраке, но ни в первое утро, ни во второе, ни в третье среди них не оказалось ни одного, адресованного мне. Впервые в жизни почта явилась для меня источником тревог.

И вот, как и в тех случаях, когда Шейла опаздывала, а я ждал ее, я вновь прибег к уловкам влюбленных. Она, конечно, не могла написать раньше понедельника, говорил я себе. Скорее всего, она написала во вторник, а так как во второй половине дня письма в деревне из почтового ящика не вынимают, то и в среду утром я едва ли получу от нее письмо. Словом, за эти несколько дней я вполне постиг арифметику надежд и тревог.

Щемящая боль в сердце всюду сопутствовала мне, и, отправляясь на очередной обед в клуб корпорации, я знал, что по возвращении в пансион первым делом брошу взгляд на столик в холле. За это время я дважды встретился в клубе со своими знакомыми из Кембриджа, среди которых был и Чарльз Марч, и оба раза мы засиживались после обеда за кружкой пива до отхода их поезда, отправлявшегося с вокзала на Ливерпуль-стрит.

Это были студенты, в спорах с которыми я, безусловно, мог бы упражнять свой ум, если бы учился в университете. Мне еще ни разу не доводилось разговаривать с Чарльзом Марчем наедине, но я чувствовал, что у нас много общего, и хотел подружиться с ним. Нравились мне и его товарищи, хотя я не променял бы ни одного из них на моих друзей из родного города. Вскоре между нами установились самые дружеские отношения, и мы спорили до потери сознания, с жаром студентов-выпускников. А оставшись один, я сравнивал их шансы с моими. Ведь, может быть, завтра мне придется вступить с кем-то из них в борьбу. Как же в свете того, что мне о них известно, выглядят мои шансы?

Мне казалось, что по интеллектуальному развитию мы с Чарльзом Марчем не слишком отличаемся друг от друга. Я не сомневался, что Джордж Пассант превосходит нас обоих и своей эрудицией и энергией, зато у меня и у Чарльза Марча больше житейской трезвости. Что же до остальных моих кембриджских знакомых, то, на мой взгляд, по упорству и целеустремленности они не могли соперничать ни Чарльзом Марчем, ни со мной, не говоря уже о Джордже Пассанте.

Придя к такому заключению, я немного успокоился. Но я не перестал им завидовать. Один из этих молодых людей был сыном известного королевского адвоката, другой — директора школы, а у Чарльза Марча, насколько я понимал, были очень состоятельные родители. Имей я такой прочный фундамент, чего бы только я ни достиг! Я решил, что мне необходимо создать какой-то противовес их богатству. С их точки зрения, с точки зрения людей преуспевающих, у меня было мало шансов на успех. Ведь я с ранней юности вынужден был напрягать все силы и терпеть лишения, о которых они понятия не имели. И во мне кипела затаенная злоба против них.

Но я способен был посмотреть на свое положение и с другой, более объективной точки зрения. У меня было одно бесценное преимущество перед моими новыми приятелями. Они были близко знакомы с выдающимися людьми, и это подчас лишало их уверенности в своих силах. Они жили в атмосфере постоянного скептицизма. В семье их неизбежно сравнивали, скажем, с каким-нибудь «высоко взлетевшим» дядей. Даже такому энергичному человеку, как Чарльз Марч, временами казалось, что все уже совершено, все великие творения созданы, все замечательные книги написаны, То была кара — для многих убийственная кара — за то, что они родились в древней стране, в лоне застывшего в своем развитии класса. Мне было несравненно легче действовать на свой страх и риск, тогда как их движение вперед тормозилось критическими окриками, и если они все же продвигались, то не легко и свободно, а со страшным треском, словно стремясь своей бунтарской выходкой заглушить критические голоса.

Я был счастливее их. Ведь меня не сдерживали никакие путы. Я мог заимствовать из их традиций то, что считал нужным. У меня не было необходимости ни всецело следовать им, ни всецело их отвергать. Я никогда не жил в атмосфере, зараженной скептицизмом. Ничто не тормозило моего движения вперед. Больше того: меня толкали вперед желания, мечты, сокровенные чаяния моей матери и всех ее родных, моего деда и его товарищей, жадно добивавшихся образования, всех моих друзей и знакомых, столько времени проведших у витрин, любуясь выставленными в них яркими игрушками.

С годами, оглядываясь назад, я понял, что правильно оценил тогда положение. Собственно, в двадцать лет я составил себе уже довольно верное представление о том, какие у меня есть преимущества и недостатки в борьбе за место под солнцем. Я знал, что обладаю находчивостью и способностью ориентироваться в обстановке; знакомство с Чарльзом Марчем и его друзьями убедило меня, что по уму я не уступаю им. Я легко сходился с людьми и благодаря внутреннему чутью неплохо разбирался в них. Все это я считал своим основным капиталом. Но кое-чего я недооценивал. Подобно большинству моих сверстников, я считал, что воли у меня нет никакой. Джордж, к примеру, обладавший поистине кромвелевской силой характера, писал в своем дневнике, что он человек «слабый» и «нерешительный». Временами он совершенно искренне называл себя ленивейшим из людей. Нечто в этом роде происходило и со мной. Я бы немало удивился, если бы мне сказали, что я наделен твердой, несгибаемой, крепкой волей и что она пригодится мне в жизни больше всех остальных качеств, вместе взятых.

Письмо наконец пришло. Когда я увидел его на столике, сердце у меня заколотилось. Но это оказалось не то письмо, которого я ждал. Оно было от Мэрион. Она писала, что в четверг у нее свободна вся вторая половина дня и она хочет приехать в Лондон, чтобы купить себе новую шляпку, для чего ей необходим беспристрастный мужской совет. Ну а я, конечно, сумею дать ей беспристрастный совет, не так ли? Могу ли я уделить ей в четверг часок? А если я свободен вечером, может быть, сходим в театр? Поскольку ей надо последним поездом вернуться домой, она довольно рано избавит меня от своего присутствия.

Я давно знал, что Мэрион симпатизирует мне, но дальше этого мое воображение не заходило. Никаких иных мыслей не возникло у меня, даже когда я получил это письмо. Я ответил с обратной почтой, что, разумеется, буду рад ее видеть. Это была чистая правда, но правдой было и то, что я искренне огорчился, обнаружив ее письмо вместо письма Шейлы. Может быть, поэтому я и поспешил с ответом.

По случайному совпадению, письмо Шейлы прибыло в тот день, когда я ждал Мэрион. Оно было короткое, сдержанное, капризное, полное афоризмов, — Шейла писала так же, как говорила. Тем не менее она, хоть и мимоходом, но с оттенком ласковой интимности употребила два-три принятых между нами шутливых выражения. Этого было достаточно, чтобы темный холл вдруг показался мне залитым ярким светом. Этого было достаточно, чтобы я чувствовал себя счастливым весь день. Из головы у меня не выходили вычурные фразы ее письма, и сердце полно было такого ликования, что, когда приехала Мэрион, частица моей радости излилась и на нее.

Мэрион сказала, что вид у меня здоровый и веселый. Я улыбкой подтвердил, что так оно и есть. Мое настроение она приписала радости от нашей встречи. Глаза у нее засияли, и я с удивлением подумал, что она прехорошенькая.

Но одета она была по обыкновению небрежно. Почему так получалось, я не мог понять, так как теперь она уделяла много внимания своей внешности. В тот день на ней были модные русские сапожки и длинное синее пальто. Она выглядела очень свеженькой, но какой-то взволнованной и озабоченной. Вот уж от кого никак не веяло отчужденностью и арктическим льдом!

Девушка практичная и сообразительная, Мэрион заранее разузнала адреса шляпных магазинов на Бромптон-роуд и на прилегающих улицах; ей сказали, что там хорошие и не слишком дорогие магазины.

Мы двинулись в путь. Лондон мы оба знали довольно плохо и поэтому долго бродили взад и вперед по Кенсингтон-Хай-стрит, прежде чем отыскали первый из намеченных Мэрион магазинов. Над городом повис легкий туман, окружавший ореолом фонари, придавая улицам уютный вид. Магазины были пышно убраны по случаю наступающего рождества, — внутри, в теплом воздухе, пахло мехом и женскими духами. Хождение по магазинам раздражало меня, и в то же время мне доставляло удовольствие бродить по залитым светом улицам, среди шумной толпы. На душе у меня было легко от тайной радости, о которой Мэрион не подозревала, и еще от того, что ей тоже было хорошо. Тогда я не понимал, почему ей хорошо, но, будь я более опытен и менее невинен в своем обмане, я бы понял, и на душе у меня стало бы еще радостнее.

Мэрион примеряла одну шляпку за другой, а я молча наблюдал за нею.

— Ну скажите же наконец свое мнение! — потребовала она. — У меня такой вульгарный вкус! Вы же знаете, что я не очень разбираюсь в одежде.

Я указал на понравившуюся мне шляпку.

— Боюсь, она мне будет не к лицу, — возразила Мэрион. — Кожа-то у меня ведь не очень хорошая, правда?

Она обо всем говорила напрямик. Я подумал, что, если бы Шейла задала мне этот вопрос, я бы знал, что ответить: ее кожа казалась мне необыкновенной, не похожей ни на чью другую. А у Мэрион, когда я сейчас взглянул на нее дружескими, но безразличными глазами — глазами, не затуманенными любовными чарами, кожа была как кожа, ничуть не отличавшаяся от моей собственной. Впрочем, я сказал Мэрион, что многие женщины позавидовали бы цвету ее лица, и это была правда.

Наконец шляпка была куплена. Она оказалась дорогой, и Мэрион состроила гримаску.

— Ну ладно, зато изящная шляпка может сыграть в жизни девушки немалую роль, — философским тоном заметила она. — Во всяком случае, большую, чем глубокий интерес к искусству. Я всегда питала к искусству глубокий интерес, а что хорошего мне это дало?

За чаем Мэрион пыталась выведать, встречаюсь ли я с Шейлой, но вскоре отказалась от своих попыток, обнаружив, что как только она начинает проявлять повышенный интерес к моей личной жизни, я ухожу в себя. Лишь впоследствии я осознал, что защищался от нее так же, как защищался в свое время от настойчивых посягательств мамы. А Мэрион в тот вечер вовсе не склонна была пытать меня, видя, что я в хорошем настроении и на душе у меня легко.

Прямых вопросов она мне не задавала и не настаивала на излияниях. Наши отношения пока еще отличались полной непринужденностью. Мэрион рассказала мне смешную историю о том, как в школу к ним приехал инспектор и как он до смерти испугался, решив почему-то, что она преследует его. Ей нравилось выставлять себя в смешном свете и всячески унижать, и я находил это очень забавным. У нее вдруг открылось комическое дарование, и она уже не выглядела такой серьезной, как прежде.

Мы от души веселились, пока я не увидел, что мне пора ехать в клуб корпорации. Я непременно должен был присутствовать в этот вечер на обеде, иначе мне пришлось бы задержаться в Лондоне еще на целый день. После обеда я встретился с Мэрион у театра. Хотя Мэрион стала уделять меньше внимания высоким материям, она по-прежнему принадлежала к avant-garde[2] 20-х годов и потому предпочла смотреть Пиранделло. Билеты купил я. И очень рассердился на нее за это: ведь она регулярно получала жалованье, тогда как мне приходилось экономить каждый шиллинг, о чем она хорошо знала. Но мое недовольство исчезло бесследно, когда я увидел, с каким нетерпением она ждет начала спектакля: лицо ее светилось наивным восторгом ребенка, которого взяли на пантомиму. Она позволила мне купить билеты не по скупости и не по забывчивости, — просто ей до умопомрачения нравилось, когда ее приглашали в театр или еще куда-нибудь. Она никогда не испытывала разочарования. Все доставляло ей удовольствие! Огорчалась она лишь в том случае, если кто-то принимался критиковать пьесу тотчас после спектакля. Ей не хотелось сразу сдирать позолоту, хотя неделю спустя она, возможно, и сама станет критиковать спектакль не меньше других.

И в тот вечер в метро, по дороге на вокзал, когда я стал высмеивать Пиранделло, она сразу погрустнела. Не желая отравлять ей удовольствие, я умолк. На окутанной туманом платформе мне вдруг стало тепло от хорошего, доброго чувства к Мэрион, — чувства, подогреваемого сознанием, что в кармане у меня письмо, каждое слово которого я помнил так отчетливо, словно письмо это лежало у меня перед глазами. На вокзале туман был едкий, сернистый, и мы закашлялись.

— Как-то дико возвращаться домой ночью, — заметила Мэрион. — Доберусь я очень поздно. Ох и достанется же завтра несчастным детям! Буду орать на них и хлестать по щекам.

— Ну и измучаетесь же вы, бедняжка, — пожалел ее я.

— Ведь домой я приеду не раньше четырех, — сказала она. — Но я ничуть об этом не жалею. Считайте, что это и есть моя благодарность, большего не дождетесь!

С вокзала я не пошел к себе на Джад-стрит, а завернул в кафе на Юстон-роуд. Туман, густевший с каждой минутой, завихрялся вокруг ламп, и посетители кафе вдыхали его вместе с керосиновой копотью и паром. Я медленно потягивал чай. Теплое чувство к Мэрион, охватившее меня на платформе, не исчезало. Тогда я достал письмо Шейлы и перечитал его при свете окутанной туманом лампы, хотя и так уже знал слово в слово. Мне стало необыкновенно хорошо — даже голова закружилась от счастья. Внизу страницы стояло имя, равного которому нет в мире! Голова у меня кружилась: мне казалось, что сейчас свершится чудо — рядом со мной появится Шейла, и мы пойдем вместе сквозь крутящийся туман.

22. СОЧЕЛЬНИК

Когда мы наконец встретились с Шейлой, она была необычно возбуждена. Я заметил это еще прежде, чем она заговорила со мной, пока она пробиралась между столиками кафе к нашему излюбленному месту. Она была словно наэлектризована. Первые ее слова чрезвычайно обрадовали меня, но не объяснили причины ее возбуждения.

— Вы ведь знакомы с Иденами, правда? — без всяких предисловий спросила она.

— С Иденом я, конечно, знаком. Но в доме у них не бывал.

— В сочельник мы всегда пьем у них пунш, — продолжала Шейла. — Ах, как я люблю пунш! — мечтательно, с затаенным наслаждением произнесла она и сразу стала далекой, недоступной. Затем, снова оживившись, будто под действием электрического тока, она добавила: — Я могу привести к ним кого хочу. Пойдете со мной?

Я не скрыл своей радости.

— Мне очень хочется, чтобы вы пошли! — оказала Шейла, и мне снова бросилось в глаза, что она очень волнуется. — Запишите себе для памяти. А впрочем, я не дам вам забыть!

Ни в тот вечер, ни в последующие дни я не мог понять, почему для нее так важно, чтобы я пошел, и лишь радостно ждал сочельника. Радость моя усугублялась предвкушением удовольствия, — удовольствия, похожего на то, какое испытываешь в детстве, когда ждешь подарка, наверняка зная, что получишь его. Я представлял себе званый вечер у Иденов, удивление хозяина дома, завистливые взгляды гостей, когда я появлюсь в комнате с прелестнейшей молодой особой, но больше всего я думал об интимной обстановке и той радости, которая будет наполнять меня от сознания, что это шумное веселье под звон бокалов я делю с Шейлой.

Накануне сочельника я сидел в нашем кафе за чашкой чая. Неожиданно ко мне подошла официантка и спросила, не я ли мистер Элиот. Если это я, то меня вызывает к телефону какая-то дама.

— Это вы? — послышался в трубке голос Шейлы. Я тотчас узнал ее, хотя до сих пор мне еще не приходилось говорить с ней по телефону. Голос ее звучал выше, чем обычно, и довольно глухо, словно доносился с другого берега реки. — Я не была уверена, что вас узнают по моему описанию. Боялась, что не разыщу вас.

В тоне Шейлы чувствовалась какая-то неестественность, хотя настроение у нее было явно веселое.

— Это я, собственной персоной, — заверил я.

— Ну конечно же вы, — засмеялась Шейла. — Кто еще, как не вы!

Я заметил, что разговор наш немного напоминает диалоги из детских книжек.

— Правильно, — согласилась она. — Перейдем к делу. Поговорим насчет завтрашнего вечера.

Голос ее зазвучал резко. Сердце у меня упало.

— Но вы, конечно, идете, дорогая? — умоляющим тоном произнес я, не в силах скрыть того, что горю желанием ее видеть: пусть знает. — Вы должны пойти! Я так на это рассчитывал…

— А я и пойду.

Из груди у меня вырвался вздох облегчения и радости.

— Я пойду. Но только немного запоздаю. Идите без меня. Мы там встретимся.

Я почувствовал такое облегчение, что готов был на любые уступки, и лишь для виду возразил, что было бы гораздо лучше прийти вместе.

— Не сумею. Никак не сумею! Вы там быстро освоитесь. Ну, не все ли вам равно? Ведь вы нигде не теряетесь.

И Шейла опять засмеялась.

— Но вы придете?

— Непременно.

Мною овладело смутное беспокойство. Почему она так возбуждена — даже больше, чем когда приглашала меня? На мгновение Шейла показалась мне совсем посторонним, чужим человеком. Но ведь она никогда не подводила меня. Я знал, что она придет. Постепенно я вновь поддался чарам любви, любви романтической, когда воображение рисует любимую такой, какою хочешь ее видеть. И я снова начал мечтать о завтрашнем вечере, представляя себе, как Шейла войдет в комнату, полную гостей, и сядет рядом со мной!

Идены жили далеко от центра города, в фешенебельном предместье. В сочельник я медленно направился через парк по Лондонской дороге. Где-то пробили часы. Вечер у Иденов начинался в девять, но я решил немного опоздать. Я прошел мимо церкви: двери ее были распахнуты, и наружу струился свет. Мимо меня проносились машины, увозя своих владельцев за город, но тротуар был почти пуст, если не считать влюбленных парочек, ютившихся в тени деревьев.

Я шел мимо комфортабельных буржуазных особняков; они стояли поодаль от шоссе, отделенные от него живыми изгородями, лужайками, усыпанными гравием дорожками. Сквозь занавеси а окнах гостиных просвечивали яркие праздничные огни. Как всегда, когда я прогуливался по улицам ночью, меня разбирало любопытство: хотелось знать, что там происходит за этими занавесями. Даже сейчас, в сочельник, когда я шел на свидание, исполненный самых безудержных надежд, вид ярко освещенных апартаментов вызывал у меня чувство зависти. Здесь было царство комфорта и покоя, здесь был надежный приют, где можно отдохнуть. Я завидовал тем, кто находился за этими занавесями, и в то же время, опьяненный молодостью и любовью, я презирал их, презирал всех, кто сидит под надежным кровом, не испытывая необходимости выйти из дому; я завидовал их благополучию и презирал за то, что они не спешат, как я, на свидание с любимой.

Когда я вошел в гостиную Идена, там царило шумное оживление. Ярко пылал огонь в камине, возле которого полукругом сидели гости и хозяева. Над огнем висел огромный котел, перед камином стояли, поблескивая в свете пламени, бутылки. Под гирляндами из мишуры, ветками остролиста и омелы пахло ромом, апельсинами и лимонами.

В кресле у камина восседал Иден — с таким видом, словно он сидит здесь испокон веков. Он тепло встретил меня:

— Очень рад видеть вас, Элиот! — И, представляя меня своей жене, добавил: — Это тот молодой человек, о котором я говорил вам… Друг Шейлы Найт! Но я и сам знаком с ним… позвольте-ка… да, пожалуй, уже больше года. Когда доживете до моих лет, Элиот, вы обнаружите, что время бежит невероятно быстро! — Он снова повернулся к жене и оказал: — Я дал ему в свое время превосходный совет, но он оказался слишком самонадеянным и не воспользовался им. И все же нет ничего лучше нетерпения юности!

Миссис Иден опустилась на каминный коврик и с сосредоточенным видом, будто совершая некий религиозный обряд, принялась готовить пунш. Над котлом уже поднималось облачко пара, и миссис Иден стала резать апельсины и бросать дольки в вино. Лицо у нее было неприметное, но движения, жесты были необычайно энергичные, резкие. Снимая с апельсинов кожуру, она рассматривала меня своими блестящими, карими, невыразительными, как у птицы, глазами.

— Вы давно знакомы с Шейлой, мистер Элиот? — спросила она так, словно продолжительность нашего знакомства имела решающее значение.

Я ответил.

— В ней много шику, — глубокомысленно произнесла она.

Миссис Иден была женщина восторженная, но особенно восторженно она отзывалась о Шейле, ничуть не стесняясь своего преклонения. Она походила на преданную до фанатизма служанку, которая обожает свою хозяйку и даже подносит ей разные мелочи к цветы. Как бы то ни было, я подумал, что, кажется, она ждет появления Шейлы с не меньшим нетерпением, чем я (возможно, правда, из-за волнения, в котором я пребывал, я неправильно истолковал ее слова). Тем временем миссис Иден продолжала священнодействовать: резала апельсины и бросала нарезанные кусочки в котел. Возле камина было тепло и уютно, над пуншем вился пар. Иден откинулся в кресле, удовлетворенно вздохнул и пустился в воспоминания о «добром старом времени», подразумевая под этим дни своей молодости на исходе прошлого века. Я посмотрел на часы: было двадцать минут десятого. Гости внимательно слушали Идена, наблюдая, как его жена готовит пунш. Всем было легко и весело, но для меня минуты тянулись с удручающей медлительностью, и сердце в груди стучало, как молот.

Для всех, кроме Идена, я был избранником Шейлы, хотя никто не знал, как это произошло: ведь я не принадлежал к их кругу, ибо все это были отпрыски состоятельных буржуазных семей с солидным положением. Идены любили принимать у себя, и поскольку они питали слабость к молодежи, почти все собравшиеся здесь были сыновьями и дочерьми клиентов Идена; молодые люди еще только начинали свою карьеру либо в области науки и искусства, либо в местных фирмах. Однажды Иден, отдавая дань приличию, пригласил к себе и Джорджа, но тот, испугавшись встречи с этими людьми, придумал какое-то извинение и наотрез отказался прийти. Меня тоже ничто не связывало с гостями Идена — они даже имени моего никогда не слыхали. Но Шейла бывала здесь довольно часто — очевидно, благодаря восторженному отношению к ней миссис Иден. Все ее хорошо знали, а некоторые были дружны и с ее семьей, ибо миссис Найт охотно включала в круг своих знакомых не только сельских богачей, но и городских.

Кое-кто из молодых людей с любопытством разглядывал меня. Я молчал, лишь изредка каким-нибудь вопросом или замечанием поощряя разглагольствования Идена. Я не отрывал глаз от часов. Меня почти не интересовало то, что происходило в гостиной. Вокруг звучали громкие беспечные голоса, но я не прислушивался к ним, а лишь ловил звук звонка у входной двери.

— Пунш готов! — энергично провозгласила вдруг миссис Иден.

— Наконец-то, — сказал Иден. — Рад это слышать.

— Будем ждать Шейлу? — Глаза миссис Иден быстро обежали присутствующих.

Все весело объявили, что нет.

— Право, не вижу, почему мы должны ее ждать, — сказал Иден. — Раз опаздывает, пусть пеняет на себя. А вы как считаете, Элиот? Я полагаю, ваша приятельница не обидится, если мы приступим к делу? Вы ей потом объясните, что так всегда поступают с молодыми девицами, которые опаздывают.

В ушах у меня тревожно отстукивали секунды. Тем не менее в ответ на шутливый вопрос Идена я уверенно, словно Шейла была моей собственностью, заявил, что она, конечно, не обидится. Все очень этому обрадовались. Миссис Иден погрузила в котел разливательную ложку и старательно наполнила пуншем все бокалы, кроме одного.

Пунш был горячий, пряный и крепкий. Осушив бокалы, все еще больше развеселились, в гостиной стало шумно, и Идену пришлось прекратить свой рассказ. Кто-то предложил во что-нибудь сыграть. Я продолжал чутко прислушиваться. Уже перевалило за десять. Наконец я услышал — услышал совершенно ясно, на этот раз сомнений быть не могло — шум подъезжавшей к дому машины, Необычайная радость мгновенно охватила меня.

— Шейла! — воскликнула миссис Иден, и глаза ее заблестели.

Я был на вершине блаженства. Теперь, зная, что Шейла вот-вот появится, я мог удобно расположиться в кресле и не взглядывать поминутно на дверь. Мне не было даже нужды прислушиваться к голосам, доносившимся снаружи.

Но вот дверь отворилась, и в гостиную, сияя, вошла Шейла. За ней шел какой-то мужчина.

— Я поступила очень некрасиво, — срывающимся от волнения голосом сказала Шейла, подходя к миссис Иден. — Но я пришла не одна. Вы нас не выгоните? Мы вместе обедали, и я подумала, что вы не откажетесь угостить моего друга пуншем. Познакомьтесь, пожалуйста: доктор Девит. Он работает в больнице.

Я слышал, как миссис Иден ответила:

— О, нам, потребуется еще один бокал, только и всего! Садитесь, доктор Девит! Я сейчас принесу вам бокал.

На все события она откликалась прежде всего действием. Возможно, у нее даже не мелькнуло мысли, что произошло нечто странное. Так или иначе, но отказать Шейле, раз та ее о чем-то просит, миссис Иден не могла.

Словно сквозь дымку я увидел, как Иден улыбнулся Шейле и тому, другому. Улыбка была любезная, но не похожая на обычную его улыбку — широкую, во все лицо. Потом он взглянул на меня. Озадачен ли он случившимся? Или все понял и теперь жалеет меня?

Мне все стало ясно, как только Шейла вошла. Это не было случайностью. Она все обдумала. И намеренно пришла с Девитом.

Комната вдруг заколыхалась у меня перед глазами; из тумана выплывали и вновь исчезали лица невероятных размеров, голоса то звучали где-то вдали, то оглушали, раздаваясь над самым ухом. И все же я нашел в себе силы обратиться к Идену с каким-то незначительным вопросом.

Гости потеснились, чтобы можно было поставить еще два стула. Шейла уселась между мною и Девитом. Миссис Иден стала наполнять их бокалы пуншем.

— Налейте, пожалуйста, и Льюису, — попросила Шейла. — Позвольте, я передам.

И она взяла у меня бокал. Миссис Иден, сосредоточенно насупившись, наполнила его и передала Шейле, а та в свою очередь мне.

— Вот, — только и произнесла она.

Лицо у нее было в тот вечер какое-то особенно гладкое — на нем не заметно было даже намека на морщинки. Пока она не-оторвала глаз от бокала, который бережно вручала мне, словно боясь пролить хоть каплю пунша, — пока она не оторвала глаз от бокала и не взглянула на меня так, что я забыл обо всем на свете, я смотрел на ее лицо, открытое и серьезное, как бы светившееся изнутри, — смотрел, как будто оно не имело отношения к нараставшей во мне боли, к предчувствию непоправимой беды, к властно заявлявшему о себе желанию.

Вокруг шла игра, заключавшаяся в угадывании задуманных слов. Проходили минуты, а может быть, и часы. Время от времени я слышал голос Шейлы, выкрикивавшей слова. Иногда я и сам что-то кричал. Впоследствии я вспомнил, что Иден все это время молча сидел в кресле, слегка расстроенный тем, что гости предпочли игру его воспоминаниям, — сидел молча, потому что не обладал особенно живым умом.

Пробило полночь.

— Рождество! — воскликнула миссис Иден и тотчас с обычной своей стремительностью поздравила всех: — С веселым рождеством!

Я слышал, как Шейла ответила ей.

Вскоре гости начали подниматься: вечер подходил к концу. Шейла перешла в другой угол комнаты, где стояла миссис Иден, и о чем-то заговорила с нею. Мы с Томом Девитом остались вдвоем, и, как давние знакомые, — ибо соперникам свойственно чувство своеобразного родства, — разговорились.

Он был значительно старше меня и, на мой взгляд, никак не мог относиться к разряду молодых людей. Позднее я узнал, что ему давно перевалило за тридцать. Его доброе, серьезное, неглупое лицо бороздили морщины. Роста мы были одинакового, но, не в пример мне, он уже начал полнеть и волосы у него поредели.

Любезно, но несколько смущенно он поинтересовался, как у меня идут занятия. Шейла говорила ему, сказал он, что я очень много работаю. И он с чисто профессиональной озабоченностью добавил, что вид у меня неважный: судя по всему, я переутомляюсь. Наверно, мало сплю? А есть у меня снотворное на случай бессонницы?

Я сказал, что эта проблема не волнует меня, и в отместку заметил, что он небрежно относится к своим глазам. Почему он не сменит стекла в очках? Ведь одно из них треснуло.

— Трещина у края глаза и не мешает мне смотреть, — возразил Том Девит. — Тем не менее мне действительно надо сменить очки.

С прозорливостью глубоко несчастного человека я многое понял. Я понял, что он любит Шейлу. Я понял, что он торжествует, ибо Шейла избрала его сегодня своим спутником. И торжествуя от сознания, что Шейла предпочла его, он мне сочувствует. Но я понял и то, что это добрый, порядочный человек, не лишенный проницательности: он догадался, с какою целью Шейла привела его сюда, и сердился на нее за это. Ведь он ничего не знал, пока не увидел меня в гостиной и не сообразил, что Шейла пригласила меня раньше, чем его.

Так мы стояли, с трудом выдавливая из себя слова и проникаясь сочувствием друг к другу. При иных обстоятельствах мы могли бы стать друзьями.

Шейла кивком подозвала его. Я вышел вслед за ними, решив во что бы то ни стало поговорить с ней. Любая ссора, любая размолвка лучше, чем это молчание.

Но когда я вошел в холл, они уже надевали пальто и Шейла не отходила от Девита.

— Я довезу его до больницы, — сказала она мне. — Хотите, я вас тоже подвезу?

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, как угодно. — Она пристально посмотрела на меня. — До скорой встречи.

Они вышли вместе. Я видел, как, прежде чем сесть в машину, Девит повернулся к Шейле, словно спрашивая ее о чем-то. Лицо у него было хмурое, но после ее ответа озарилось улыбкой.

Пока я слышал шум мотора, мне казалось, что Шейла еще не покинула меня. Но вот он наконец замер вдали, и я побрел домой тем же путем, каким четыре часа назад пришел сюда. Я был убит горем; однако, шагая через парк под низко нависшим, беззвездным небом, я временами не верил случившемуся, и тогда в душе моей вновь загоралась надежда, не уступавшая в яркости той, что преисполняла меня восторгом по дороге на вечер. Так человек, на которого свалилось несчастье, пытается иной раз обмануть себя счастливой мечтой.

Как слепой, вошел я к себе в комнату. При ярком свете ничем не затененной лампочки я увидел кресло, стол, кровать, но все это было безликим, как тьма, что окружала меня в ту бессонную ночь. Я много часов лежал, уставясь в эту тьму, и то одно, то другое чувство всевластно и безраздельно овладевало мной, — они сменяли друг друга, как жар сменяет при болезни озноб.

Мне хотелось рыдать, но слез не было. Я катался по постели, обуреваемый страстной тоской. Потом во мне вдруг вспыхивал гнев, и я готов был собственными руками задушить Шейлу.

Мне уже пришлось однажды столкнуться с унижением — в то утро, когда я вручил учителю ассигнацию в десять шиллингов, которую дала мне мама, — и сейчас, ночью, я вспомнил об этом. Вообще я не страшился унижений и не наталкивался на них. Я ведь не походил на Джорджа Пассанта, которому казалось, что его за каждым углом ждут оскорбления, и который остро переживал малейший пустяк. До сих пор жизнь моя в этом отношении складывалась довольно удачно, ибо мне не пришлось испытать многих мелких унижений. Но сейчас, когда страдание настигло меня, уязвленное самолюбие заговорило во весь голос, и, кипя от горечи, я поклялся положить конец знакомству с Шейлой, никогда больше не встречаться с нею и вообще вести себя так, будто ее никогда не было в моей жизни.

Однако, повернувшись на другой бок и тщетно моля судьбу послать мне сон, я уже надеялся — да, да, надеялся, — что найду объяснение, которое поставит все на свое место. Это вышло случайно, уверял я себя; Шейла — странная девушка, она живет по каким-то своим понятиям: она была где-то с Девитом и прихватила его с собой. Появление его у Иденов объясняется очень просто. С глупой педантичностью влюбленного я припоминал каждое слово, каким мы обменялись с той минуты, как она пригласила меня к Иденам, и, отказавшись во имя надежды от враждебных чувств к ней, доказывал себе, что все это лишь случайное совпадение, а вовсе не подстроено заранее. Завтра, нет, скорее всего послезавтра я получу от нее письмо, которое разрешит загадку. Возможно, Шейла даже не подозревает, как я обижен. Ведь у Иденов она держалась со мной дружески, как ни в чем не бывало, словно мы скоро увидимся. И она не выказывала никакого предпочтения Девиту. Даже ни разу нежно не взглянула на него.

Потом во мне заговорила ревность. Куда Шейла с ним поехала? Может, он целовал ее? А может, даже спал с нею? Кто знает, может, сейчас, когда я мечусь здесь в бессоннице, они сжимают друг друга в объятиях? Впервые мои думы о Шейле были окрашены чувственностью, воображение рисовало мне картины, от которых я не знал, куда спастись.

Ночь тянулась без конца, медленно тикали часы — гораздо медленнее, чем билось мое сердце. Я снова пришел к выводу, что все было подстроено заранее. Снова все с той же педантичностью, но уже с иной целью перебирал я в памяти каждое слово, сказанное Шейлой после того, как она пригласила меня: как она волновалась, когда впервые заговорила со мной об этом, каким возбужденным тоном сообщила мне по телефону, что опоздает. Ее поступок был верхом жестокости. Тогда, в детстве, я был унижен жестоко, но без злого умысла, теперь же я столкнулся с преднамеренной жестокостью — жестокостью любви. Отдавал ли я себе в ту ночь отчет, что прощаюсь с порой невинности? Выходка Шейлы сорвала с любви многое, чем я ее наделял, и во мраке ночи увидел в душе Шейлы и в своей собственной черную пропасть ненависти, от которой даже сейчас, при всем своем горе, в ужасе отшатнулся. Я всегда знал о ее существовании, но пытался не замечать ее. Теперь же Шейла заставила меня заглянуть в эту пропасть.

Начало заниматься серенькое зимнее утро, и все мои ночные раздумья свелись к двум мыслям. Во-первых, я думал о том, что должен выбросить Шейлу из головы, забыть самое ее имя; и чем больше меня одолевала усталость, тем больше я склонялся к этому решению. А во-вторых, я задавался вопросом, скоро ли Шейла напишет мне, чтобы я снова мог ее увидеть.

23. ПОД ОСВЕЩЕННЫМИ ОКНАМИ

Прошло несколько дней. Я сидел у себя над книгами, но между моими глазами и текстом то и дело возникала пелена. И когда эта пелена появлялась, я вспоминал какую-нибудь, фразу, сказанную Шейлой, и мысль моя начинала работать, как в ту бессонную ночь. Учебники лежали раскрытые, но я не мог заставить глаза прорвать пелену.

А Шейла не подавала признаков жизни; дни шли за днями, но она не появлялась, и письма от нее все не приходило. Я договорился с Джорджем и Джеком встречать вместе Новый год, однако после первого же бокала вина Джордж ушел, заявив, что у него «важное свидание», и мы с Джеком остались одни.

— Должно быть, завел себе новую даму сердца, — заметил Джек. — Пожелаем ему удачи!

Мы стали решать, как провести новогоднюю ночь. Джек считал, что лучше всего пойти в дансинг и подцепить там двух девушек. Но стоило ему это сказать, как я вспомнил фразу, однажды брошенную Шейлой: «Мы сбежали в дансинг», и испугался того, что могу столкнуться там с нею, хотя шансов на встречу было ничтожно мало.

Я предложил остаться в кабачке. Джеку мое предложение не улыбалось, но по мягкости характера он уступил. Для него это было настоящее самопожертвование. Ведь в наших попойках с Джорджем он участвовал только потому, что был компанейский парень и ему нравилось наше общество.

Слегка морщась, он любезности ради потягивал виски. В вознаграждение за его уступчивость я решил объяснить, почему я не пошел в дансинг. К тому же мне хотелось поговорить с ним по душам: я знал, что могу рассчитывать на его сочувствие, а отчасти и на понимание. Однако едва я раскрыл рот, как уязвленное самолюбие одержало во мне верх над всем остальным, и история, которую я ему рассказал, получилась такая ничтожная, такая нелепая, что он, конечно, не мог догадаться ни о моем унижении, ни о том, какая пустота с каждым днем все больше наполняет мне душу. И все же мне стало легче, — может быть, даже легче, чем если бы я открыл ему всю правду.

— Э, милые бранятся, только тешатся, — заметил Джек.

— Я тоже так думаю, — согласился я.

— Зато как приятно, когда помиришься.

Он улыбнулся мне.

— Прояви твердость, — посоветовал он. — Потребуй, чтобы она извинилась. Надери ей уши, как маленькой девчонке. А потом будь с ней поласковее. — Джек помолчал немного и продолжал: — В общем ничего страшного, не надо только на это трагически смотреть. Но будь осторожен, Льюис! А то достанутся тебе одни страдания и никакого удовольствия! Нужно заставить ее сдаться. Я сейчас расскажу тебе, как у меня это вышло на прошлой неделе…

Последние минуты 1925 года я провел, слушая рассказ Джека Коутери о превратностях и тактике любовных интрижек, о том, как он добился успеха при самых неблагоприятных обстоятельствах, о постигшей его вначале забавной неудаче, о том, как он плакал и как эти слезы перешли во вздохи блаженства. Внимая его красноречивому повествованию, я несколько утешился и даже почти поверил, что так же благополучно все обернется и у меня.

Прошли первые дни января. От Шейлы — ни слова. Голос благоразумия во мне умолк, и я принялся писать ей письмо. Но тут заговорило самолюбие, и письмо было порвано. Когда меня тяготила бессонница, я заставлял себя встать и взяться за работу. Я понятия не имел о том, как долго может длиться такое состояние, ведь у меня не было в этих делах никакого опыта. Я продолжал работать — «как машина», дразнил меня высокий звонкий голос, самый пронзительный на свете. Занимался я до тех пор, пока хватало сил, а потом спал допоздна. Я всегда жил следующим днем.

Еще до рождества наш кружок решил съездить на ферму в первую субботу нового года. Я обещал тогда, что присоединюсь к компании. Но сейчас мне не хотелось быть на людях, и я оказал Джорджу, что не смогу поехать.

— Ты начинаешь пренебрегать своими обязанностями, — сухо заметил он.

Но порою я жадно искал общения с людьми. Тогда я шел в кабаки, вступал в разговор с официантками и проститутками и, казалось, готов был на все за одну улыбку. В одну из таких минут я снова изменил свое решение насчет поездки на ферму. В пятницу вечером я разыскал Джорджа и заявил, что передумал.

— Очень рад, что к тебе вернулся здравый рассудок, — буркнул Джордж. И приличия ради спросил: — Надеюсь, на личном фронте у тебя все в порядке?

Эта суббота оказалась для Джорджа великим днем. Кружок был в полном составе, и Джордж мог вдоволь наслаждаться преклонением своего «мирка», окруженный людьми, которых он любил и о которых пекся, с которыми переставал быть застенчивым, колючим, подозрительным, злым. Здесь, на ферме, среди друзей, нервы Джорджа успокаивались и пробуждались его лучшие качества. Он был прирожденным вожаком, однако в силу некоторых особенностей своей натуры держался всегда в тени, являясь, так сказать, вождем несостоявшегося мятежа. Человек это был странный, до того странный, что многие считали его чуть ли не сумасшедшим. Однако все, кто знал его близко (в том числе и те, кто не слишком его уважал), безоговорочно признавали, что он создан для великих свершений.

В тот вечер Джордж был, как никогда, в ударе. Мы сидели за ужином вокруг стола, на котором лежал золотистый кружок от керосиновой лампы, и внимательно вслушивались в каждое его слово; стоило ему заговорить, как прекращались все споры, всякая, пусть даже самая занимательная, болтовня. Говорил он главным образом о свободе, утверждая, что при желании (а в наличии его у нас он не сомневался) мы можем создать уже для наших детей счастливейшую жизнь на земле. И достичь этого можно не только путем переустройства общества, где все люди будут обладать равными возможностями, но и воспитывая наших детей в идеалах свободы и счастья.

— Добро в человеке неизмеримо сильнее зла, — заключил Джордж. — Мы всегда должны помнить об этом, что бы с нами ни случилось!

Все были взволнованы, ибо говорил он с большим чувством, Он как бы давал нам наказ — наказ человека, упорно боровшегося со злом в самом себе. Джек, наиболее разнузданный среди нас, возразил ему, что зло может быть очень прельстительным.

— Я не это подразумеваю под злом, — рявкнул на него Джордж. — Добрая половина бед от того и происходит, что из века в век попы, родители и ученые мужи пытались сделать людей несчастными, взваливая на них бремя вины за первородный грех!

Я почти не вмешивался в беседу, так как мысли мои были заняты другим: я вспоминал о том ужине, когда я вернулся на ферму промокший до нитки, но внутренне согретый ощущением счастья. На минуту я стряхнул с себя груз собственных забот и посмотрел на Джорджа. Я знал, что бремя этой вины отягощало его больше, чем кого-либо из нас, — потому-то он и добивался нашего самораскрепощения.

После ужина кружок разбился на мелкие группки. Мы с Мэрион сели поболтать в эркере. Она только что вернулась после рождественских каникул, и мы не виделись с ней три недели.

— Мне нужна ваша помощь, — сразу же заявила она.

— Чем же я могу вам помочь?

— Я хочу, чтобы вы разрешили одну проблему, — сказала она и вдруг спросила: — О чем это вы сейчас думали?

— Так что же это за проблема, Мэрион? — ответил я вопросом на вопрос.

— Ладно, проблема подождет. О чем же вы думали? Я никогда не видела у вас такого отсутствующего взгляда.

— Я думал о Джордже.

— Так ли? — с сомнением спросила Мэрион. — Когда вы думаете о ком-то, вы смотрите на этого человека, смотрите так, точно хотите пронзить его вашими дурацкими глазами. А сейчас вы не смотрели на Джорджа. Вы вообще ни на кого не смотрели.

Я успел собраться с мыслями и сказал ей, что сопоставлял слова Джорджа о свободе с проблемой первородного греха. В другое время Мэрион поинтересовалась бы моим мнением на этот счет, ибо она любила слушать мои высказывания о людях. Но сейчас она увидела в моих словах только отговорку и рассердилась, что я вожу ее за нос.

— Господи, и когда вы только научитесь завязывать галстук! — без всякой связи с предыдущим вдруг нетерпеливо воскликнула она. — Это же просто позор.

Это был крик души, оскорбленной тем, что я не захотел ей открыться. Мне стало стыдно: ведь я был очень привязан к Мэрион. Но, с другой стороны, ее назойливое желание проникнуть в мои мысли заставило меня острее почувствовать мое горе. Я весь внутренне сжался и лишь большим усилием воли удержал готовую слететь с языка резкость.

— Кто бы говорил об этом, только не вы, — шутливо заметил я, превращая разговор в веселую пикировку по поводу взаимной небрежности в одежде.

Джек, болтавший неподалеку с одной из девушек, усиленно прислушивался к нашему разговору. Однако, не обнаружив в наших словах никакого тайного смысла, он отошел.

Я напомнил Мэрион, что она хотела о чем-то меня спросить.

— Вас это никак не может интересовать, — заметила она.

— Напротив, меня это очень интересует, — настаивал я.

Она колебалась, но в конце концов не вытерпела, ибо ей очень хотелось поделиться со мной. Так вот; ей предложили место учительницы в родном городе. Место неплохое: школа расположена в самом центре. И если она намерена стать педагогом, то глупо от такого предложения отказываться. Ведь она могла бы жить с сестрой и сэкономить на этом немало денег.

Мэрион хотелось услышать от меня отнюдь не мое мнение о том, правильно ли она поступает, — ей хотелось только, чтобы я сказал: «Не уезжай!» Но я не мог этого сказать, и по мере того, как она говорила, мне все больше становилось не по себе, я даже почувствовал угрызения совести. Меня угнетало то, что в разговоре с нею я не ощущаю той легкости, с какою мог балагурить с Шейлой. Я вдруг стал косноязычен и с трудом выдавливал из себя слова. Обычная непринужденность покинула меня. Я сознавал, что, если Мэрион уедет, мне будет ее недоставать, я даже буду скучать по ней — ведь я всегда мог найти у нее поддержку. Однако, сознавая это, я все же попытался с полной беспристрастностью высказать ей свое мнение, а она возмущенно смотрела на меня и возражала резко, отрывисто. Я старался думать только об ее интересах, но именно поэтому она не желала слушать меня и не могла мне простить.

— Эй, Льюис, как насчет моциона? — весело окликнул меня Джордж.

Это было условное обозначение, придуманное Джорджем, который считал необходимым соблюдать в присутствии молодых женщин своеобразный этикет. Под «моционом» подразумевалась прогулка до ближайшего кабачка, где мы проводили часок-другой, а затем возвращались на ферму и спорили до утра. В этот вечер я охотно расстался с компанией. Кроме нас с Джорджем, никто не двинулся с места, и мы отправились в кабачок вдвоем.

— Джордж, — сказал я вдруг, подчиняясь возникшему во мне властному побуждению, — я покину тебя на часок. Мне надо пройтись.

Сначала Джордж был озадачен, но, быстро смекнув, в чем дело, со свойственным ему тяжеловесным тактом сказал:

— Вполне понимаю тебя, дружище! Вполне понимаю! — И он сочувственно и удовлетворенно хихикнул. Затем в своей излюбленной витиеватой манере добавил; — Я полагаю, ты поручишь мне разработку известных тонкостей, диктуемых предосторожностью? Если мы вернемся на ферму вместе, то у наших друзей едва ли будут серьезные основания полагать, будто ты уходил куда-то и занимался… м-м… чем-то другим.

Вопреки его предположению, у меня и в мыслях не было встречаться с Шейлой. Я шел в темноте по тропинкам, влекомый к ее дому неким инстинктом. Я бы и сам не мог сказать, зачем я туда иду, только чем ближе я подходил к ее дому, тем легче мне становилось. Я понимал, что не должен видеть Шейлу. Остатки благоразумия и гордости подсказывали мне, что встреча с нею будет равносильна катастрофе. Однако сейчас, уступив этому порыву, который увлекал меня по дорогам и тропинкам к дому Шейлы, шагая по тем самым полям, которые я впервые видел сквозь сетку дождя, когда все во мне пело от радости, я почувствовал в душе такую умиротворенность, какой не знал с сочельника. Умиротворенность эта была непрочная, она могла в любую минуту развеяться, и тем не менее сознание, что я приближаюсь к Шейле, рождало во мне иллюзию, будто все в порядке.

На улице поселка я поднял воротник пальто. Мне не хотелось, чтобы меня узнали, если я случайно столкнусь с отцом или с матерью Шейлы. Я держался в тени, подальше от света, падавшего из окон коттеджей. Сквозь двери бара до меня донеслись громкие, хриплые голоса, распевавшие какую-то песню. Я миновал ворота кладбища — на фоне звездного неба четко вырисовывался темный шпиль кладбищенской часовни. Но вот и яркие огни дома викария. Я остановился у подъездной аллеи и, прислонившись к дереву, постарался укрыться в его тени, чтобы меня не увидели из машины, если она ненароком выедет из ворот. Так я стоял — без цели и смысла. Над освещенными окнами гостиной светилось еще одно окно. Я понятия не имел, где находится комната Шейлы. Возможно, это и есть окно ее комнаты — реальной, а не воображаемой, которую я рисовал себе в дни первых восторженных порывов любви? Возможно, и сама Шейла сидит сейчас там, укрывшись от назойливых поклонников, от всех, кто смущает ее покой? Возможно, сейчас, в эту самую минуту, она пишет мне письмо?

Ни одной тени не промелькнуло в окне, пока я наблюдал за ним. Я не чувствовал холода. Трудно сказать, сколько времени протекло. Наконец я оторвался от созерцания окна и, по-прежнему держась в тени, зашагал по улице поселка.

24. ПОСЛЕДНИЕ ЗАПОРЫ ОТОМКНУТЫ

По ночам меня снова мутила бессонница. Днем я то и дело отрывался от учебника и подолгу глядел на крыши. Все мои желания свелись к одному — снова увидеться с Шейлой. Я уже несколько оправился от удара, который она нанесла мне в сочельник, и боль в душе у меня притупилась, ну а самолюбие не обладает такой сдерживающей силой, которая могла бы помешать мне взяться за перо и с наслаждением вывести: «Любимая моя Шейла!» Однако я почему-то не делал этого.

Прошло несколько дней с того субботнего вечера, когда я стоял под окнами ее дома. Позади уже понедельник, вторник, среда. Как мне хотелось, чтобы у нас с Шейлой был хотя бы один общий знакомый, у которого я мог бы что-то узнать о ней, которому мог бы, будто невзначай, сказать, что жду с нею встречи. Мне думалось, что такой знакомый помог бы нам обоим, замолвив ей за меня словечко. Но, помимо нас самих — и я в сущности рад был, что это так, ибо нам не на кого было пенять и, значит, оставалась надежда, что еще можно все изменить, — никто не мог напомнить нам друг о друге, мы не слышали никаких разговоров на наш счет. Мои друзья принадлежали к совсем другому миру, чем Шейла, почти не знали ее и лишь питали к ней неприязнь; а ее знакомых я вообще не знал.

Мне безумно хотелось разведать все, что можно, о Томе Девите. Впиваясь ногтями в ладони, я гнал мысли о нем, старался забыть и его, и сценку, разыгравшуюся у Иденов, и мои тогдашние переживания. Однако в понедельник, после возвращения с фермы, я поймал себя на том, что выискиваю предлог, чтобы зайти в читальню. Оказывается, мне неясен один вопрос, который якобы недостаточно освещен в учебниках. В читальне я быстро нашел нужный материал, хотя вполне мог бы этим не заниматься, так как вопрос был пустячный и утруждать себя из-за него не было нужды. Затем я как бы невзначай принялся шарить взглядом по полке с биографическими словарями и справочниками Уиттэкера, Крокфорда (где я давно уже почерпнул все необходимые сведения о преподобном Лоренсе Найте) и других. Почти машинально взял я с полки Медицинский справочник. Вот он: «Девит Э.Т.Н.» Буквы, составлявшие это имя, казались мне особенно четкими, даже какими-то выпуклыми. В справочнике не было указано, когда Девит родился, зато сообщалось, что медицину он изучал в Лидсе, звание врача получил в 1914 году (когда нам с Шейлой было по девять лет, с завистью подумал я), во время войны служил в армии врачом, был награжден Военным крестом (тут меня снова кольнула зависть). После войны Девит занимал различные должности в больницах; с 1924 года работает врачом-регистратором. Я понятия не имел, что означает та или иная больничная должность, как не знал и того, что такое регистратор. А мне хотелось бы знать, сделал ли Девит хорошую карьеру и какая его ждет будущность.

Четверг выдался солнечный и холодный, как это нередко бывает в начале января. Я работал у себя в комнате, плотно запахнувшись в пальто и закутав ноги одеялом. По временам я отрывался от тетради, в которой делал записи, и, поскольку стол находился у самого окна, смотрел на черепичные крыши, посеребренные тусклым зимним солнцем.

Неожиданно на лестнице, ведущей в мою мансарду, послышались шаги. Раздался резкий стук в дверь, и она широко распахнулась. В комнату вошла Шейла. Закрыв за собой дверь, она сделала два шага и остановилась, пристально глядя на меня немигающим взглядом. Лицо у нее было бледное, без тени улыбки, руки опущены. Я забыл обо всем на свете, кроме того, что она здесь, у меня, и, вскочив со стула, раскрыл ей объятия. Но Шейла не шевельнулась; застыл на месте и я.

— Я пришла вас навестить, — сказала она.

— Так, — пробормотал я.

— Я ведь не видела вас с того вечера. Вы все еще ломаете голову над тем, что произошло? — Голос ее звучал громче обычного.

— Я не могу не думать об этом.

— Так знайте: я сделала это нарочно!

— Но почему?

— Потому что вы злили меня! — Глаза ее были неподвижно устремлены на меня, их блеск меня гипнотизировал. — И пришла я вовсе не для того, чтобы извиняться.

— А надо бы, — сказал я.

— Извиняться мне не в чем! — Шейла еще больше повысила голос. — Я рада, что так поступила.

— Что это значит? — спросил я, начиная сердиться.

— То, что я уже сказала: я рада, что так поступила.

Мы стояли на расстоянии ярда друг от друга. Руки ее были по-прежнему опущены, она словно оцепенела.

— Можете ударить меня, — сказала она.

Я посмотрел на нее: в глазах ее что-то блеснуло.

— Вы должны меня ударить, — настаивала Шейла.

Из окна за моей спиной лился яркий свет, и я увидел, как белки ее глаз покраснели, увлажнились, и слезы медленно поползли-по щекам. Но она даже не пыталась вытереть их. Плакала она беззвучно, застыв, словно изваяние; лицо ее утратило свое жесткое, свирепое выражение, как утратило и красоту, я его не узнавал.

Я обнял ее за плечи и осторожно повел к кровати — единственному месту, где я мог ее усадить. Шейла не сопротивлялась, но двигалась, как автомат. Я поцеловал ее в губы, вытер ей слезы и впервые признался в своем чувстве.

— Я люблю тебя, — сказал я.

— А я тебя не люблю, но верю в тебя! — вскричала Шейла тоном, расплавившим мне сердце.

Она вдруг обняла меня, крепко прижала к себе и в каком-то отчаянном порыве поцеловала. Затем она разжала объятия и, уткнувшись лицом в покрывало, снова заплакала. Плечи ее содрогались от рыданий, и на этот раз слезы, видимо, облегчили ей душу. Я сидел рядом с Шейлой на кровати и, держа ее за руку, ждал, пока она выплачется. В те минуты я проникся уверенностью, что наивная любовь, внушенная мне Шейлой, созданной моим воображением, по глубине своей не может идти ни в какое сравнение с той, которую я ощущал сейчас.

Я увидел в Шейле нечто пугающее, и все же, хотя завеса над сокровенными сторонами ее натуры приоткрылась, я продолжал любить ее. Но вместе с любовью во мне зашевелилась какая-то странная жалость, и я понял, что то смутное чувство, которое я ощутил в гостиной Найтов, было не чем иным, как предвестником этой жалости. У меня возникло ощущение беды, которая ждет ее и, конечно, меня: передо мной было сложное, ушедшее в себя существо, которого мне никогда не понять, — существо жестокое, раздираемое муками, которых я не сумею облегчить. И все же на душе у меня никогда еще не было так легко. Я любил Шейлу и верил, что она тоже любит меня хотя бы немножко, что мы будем с ней счастливы.

Она подняла голову, высморкалась и улыбнулась. Мы снова поцеловались.

— А ну-ка поверни голову, я полюбуюсь на тебя, — сказала она и с полунасмешливой, полупечальной улыбкой окинула меня взглядом. — Ну и вид же у тебя с губной помадой на щеках!

Я парировал ее насмешку, заметив, что теперь, во время поцелуя, я как следует разглядел ее и понял, что она вовсе не такая красивая, какой кажется издали: ни правильных пропорций, ни классических черт, — словом, самое обыкновенное лицо, сплющенное и несовершенное.

Затем я вернулся к ее выходке в сочельник.

— Зачем ты это сделала? — спросил я.

— Я злючка, — ответила Шейла. — Мне показалось, что ты уже считаешь меня своей собственностью.

— Собственностью? — изумленно воскликнул я.

— Ты слишком многого от меня требовал, — пояснила Шейла.

Мы сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу. Я спросил о Томе, ревниво и в то же время самоуверенно.

— Ты его любишь? — спросил я.

— Нет, но очень хотела бы полюбить! — горячо воскликнула Шейла. — Он такой добрый! Но для меня он слишком хорош. Он лучше тебя!

— Он тебя любит, — сказал я.

— По-моему, он хочет жениться на мне. Но я никогда за него не выйду. Ведь я не люблю его. — И, помолчав немного, она добавила: — Иногда мне кажется, что я никогда и никого не полюблю. — Она притянула меня к себе и поцеловала. — Я и тебя не люблю, но верю в тебя. Помоги мне! Я верю, что ты мне поможешь! — И она еще раз повторила: — Я тебя не люблю, но верю в тебя!

Я заговорил о своей любви; слова лились легко и свободно — я просто не в силах был себя сдержать; захлестнутый безумной радостью, я говорил без умолку, как никогда еще не говорил ни с одним живым существом. Ее страстный призыв: «Помоги мне!» отомкнул последние запоры моего сердца. Я не понимал всего значения ее призыва, но не мог не откликнуться на него. Моя гордость, моя сдержанность — эти узы, сковывавшие меня, когда мама и Мэрион пытались завладеть моим сердцем, — исчезли. Я наконец увидел в Шейле человека, а не образ, созданный мечтой, и бремя моего я было сброшено. Захлебываясь от полноты чувств, я поведал Шейле обо всем, что пережил со дня нашего знакомства. Я казался самому себе другим человеком, способным поступиться всем на свете, кроме моей страстной любви к ней. В ее объятиях я забыл об окружающем меня мире, — в ушах моих лишь слабо звучал ее непонятный призыв.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЕРВАЯ КАПИТУЛЯЦИЯ

25. ДРУЖЕСКИЙ СОВЕТ

Когда Мэрион водила меня с собой по лондонским магазинам, занимая разговором о цвете своего лица, я подумал о том, как совсем по-иному звучали бы эти слова в устах Шейлы, они казались бы мне полными неизъяснимого очарования, и я запомнил бы их, как запоминал все, связанное с ней. Ведь я был впервые влюблен, и все, что исходило от нее, не было похоже ни на что — такого я никогда еще не слышал, не видел, не касался: магические чары любви создавали вокруг Шейлы ореол необычности. Для меня она была какой-то иной породы. И все это творила преображающая сила моей романтической любви. В моих глазах Шейла в известной мере навсегда сохранила этот ореол, и даже потом, когда прошла целая вечность со времени нашей первой встречи и уже немало лет после ее смерти, она порой всецело овладевала моими мыслями, совсем непохожая на всех других.

В моих глазах она сохранила этот ореол и после того январского дня, когда пришла ко мне в мансарду. Иногда мы гуляли с ней вечерами, держась за руки, по опустевшим улицам, и когда я возвращался к себе, в ушах у меня звучали слова, которые она говорила полчаса тому назад, но звучали необычно, словно овеянные чарами волшебства. Я помнил малейшее ее прикосновение — даже не поцелуй, а просто легкое постукивание пальцев по моему карману, когда она просила спичек, чтобы закурить: таких рук больше ни у кого не было.

Однако эта январская встреча принесла и много нового. Я понял это, еще когда Шейла стояла посреди комнаты с лицом, залитым слезами. Я уже не мог больше представлять ее себе такой, какою создало ее мое воображение. Я должен был узнать ее ближе. Ведь это было не только дорогое мне существо, но и человек, чья жизнь неразрывно переплелась с моей. Я любил ее и вместе с тем питал к ней непонятное чувство жалости и сострадания, столь же необъяснимое теперь, как и тогда, в гостиной дома викария, когда оно впервые охватило меня.

Мне приоткрылась вся глубина и степень ее застенчивости. Шейле же казалось непостижимым, что я не ощущаю таких мук, как она. Это ее удивляло.

— Ну а я, — с неприятной, полной сарказма усмешкой говорила она, — такая застенчивая, что другой такой нет на свете. И не отрицай, пожалуйста. Не станешь же ты утверждать, что это не так!

Шейлу раздражала эта черта ее характера. Вину за нее она возлагала на родителей. Однажды она просто, без всякой злобы, сказала: «Они уничтожили мою веру в себя». Ей хотелось любым путем избавиться от своей застенчивости, и она употребляла всю силу воли на то, чтобы этого добиться. Ей казалось, что я могу ей в этом помочь, и она, не задумываясь, приходила ко мне. Ее могли принять за мою любовницу: моя страсть не была больше для нее тайной, да и родители делали все, чтобы отдалить ее от меня, но когда на нее находило дурное настроение и она считала, что только я могу утешить ее, она с презрением отметала все эти соображения. Если она что-то решала, ничто уже не могло ее остановить.

Водилась за нею и еще одна странность, с которой трудно примириться любящему человеку, — я, например, не мог спокойно об этом думать, хотя и знал, что Шейла, словно сомнамбула, ищет человека, в которого она могла бы влюбиться.

Я знал, что Шейла жаждет этого, — так жаждет влюбиться и так боится никогда не встретить предмет своей любви, что при одной мысли об этом резче обозначались на ее лице морщинки, а под глазами появлялись темные круги. Меня она не любила, но я был для нее источником надежды, я окружал ее иллюзорной атмосферой тепла, и ей казалось, что с моей помощью чувства ее высвободятся из плена и она полюбит — меня или кого-то другого, неважно кого: об этом она по наивности, со свойственным ей безжалостным эгоизмом, даже не думала.

Вот и все, к чему сводилась моя скромная власть над ней.

Шейла боялась, что никогда не полюбит так сильно, как любил ее я. Этим и объяснялась ее выходка в сочельник, ее обдуманная жестокость.

А Шейла была жестока — и не только из равнодушия ко мне, но еще и потому, что видела в жестокости отказ от безразличия, проявление каких-то чувств. Подобные выходки давали ей возможность приобщиться к эмоциональной атмосфере того накала, какой привычен для большинства из нас.

Мириться с подобными вещами было трудно, особенно в моем возрасте. Тем более трудно, что Шейла играла еще и на струнке моей жестокости, о существовании которой я давно знал, но которая напоминала о себе лишь в ее присутствии. Раза два она доводила меня до бешенства, чего теперь я себе, как правило, не разрешаю. Шейла сознательно вызывала меня на ссоры, они возбуждали ее, она теряла над собой контроль и бранилась, как базарная торговка. Меня же, если, конечно, я тоже не входил в раж, это только угнетало, ибо я понимал, что не в силах ее сдержать.

Мне было тем более тяжело, что теперь я жаждал обладать Шейлой. Прошло то время, когда я в мечтах представлял себе, как она одиноко сидит в своей комнате, и довольствовался этим. Стоило мне ощутить хотя бы искорку симпатии с ее стороны, почувствовать к ней сострадание или вспыхнуть гневом, и желание с новой силой разгоралось во мне. В тот январский день, когда я впервые увидел в Шейле живое человеческое существо, страдающее от причуд своей натуры, мной овладела не только жалость — я весь дрожал от желания. После этого Шейла не раз видела, как трясутся мои руки, не раз видела, как мною овладевает страсть, но она оставалась холодной — ее это лишь смущало и злило. А мне она нужна была теперь во плоти и крови. Я мечтал жениться на ней, хотя и понимал, что намерение мое со всех точек зрения бессмысленно.

Я не решался даже заговорить с ней об этом. Меня всегда страшило то, что я не нравлюсь ей. Временами мне казалось, что Шейла все же чувствует ко мне какое-то влечение, а временами я был уверен в обратном. Иногда она становилась ласковой, нежной, смеялась в моих объятиях, но уже в следующий раз, раздраженная моей требовательностью, начинала курить сигарету за сигаретой, чтобы я не мог ее поцеловать. А помешать ей курить я не решался, боясь услышать убийственную правду.

Я вечно терзался ревностью. Поводы для нее давал не один Том Девит. Собственно, с ним Шейла поссорилась в начале года. Я как-то заметил, что не очень верю в эту ссору.

— На этот раз можешь поверить, — сказала Шейла. — Бедняга Том! Как жаль, что он не смог убедить меня стать женою доктора! — Она сдвинула брови, задумалась. — Когда видишь, что человек беззащитен, что он всецело в твоей власти, только хуже к нему относишься. — Она посмотрела на меня. — Я знаю, что я отвратительна. Можешь, если угодно, сказать мне это в лицо. Но я говорю чистую правду. И ведут себя так даже женщины, не столь уж плохие. Ты со мной не согласен?

— Все мы грешим этим, — ответил я.

— А вот я никогда еще не чувствовала себя в чьей-то власти. Я даже не представляю себе, что это за ощущение.

— Зато я представляю, с тех пор как встретил тебя, — сказал я.

Шейла покачала головой.

— Ну нет, ты вовсе не беззащитен! Иначе я никогда-не пришла бы к тебе.

Я перестал ревновать ее к Тому Девиту, но у нее ведь появлялись новые поклонники. Это были главным образом какие-нибудь неудачники или люди, не нашедшие себе места в жизни, зачастую, как и Девит, намного старше ее. Хорошо одетые, смазливые молодые бизнесмены не привлекали ее внимания. Но вот она откапывала в колледже какого-нибудь застенчивого холостяка или неудачно женившегося преподавателя, и я снова слышал из ее уст возбужденное, устрашающее «мы». С какой надеждой тянулась она к мужчинам, которыми, казалось ей, могла бы увлечься. Стремясь познакомиться с ними, она отбрасывала в сторону застенчивость и не забивалась, по обыкновению, в угол, а готова была сама сделать первый шаг, как это делают женщины не первой молодости, охотящиеся за любовниками. Ее привлекали, с моей точки зрения, люди самые разные. Я знал, что она ищет человека несгибаемой силы воли, возлюбленного вроде Хизклиффа, способного согнуть ее в бараний рог, но все те, на кого она обращала внимание, были слабее и мягче ее.

Когда ее интерес к тому или иному человеку угасал, она возвращалась ко мне — то бледная, злая, во власти еще большего смятения, то насмешливая и веселая.

Мне было все равно, в каком состоянии она возвращалась. Всякий раз я ощущал лишь несказанное блаженство ревнивца. После долгих дней, отравленных унизительными догадками, я снова видел ее, и все мои подозрения рассеивались. Только ревнивец, отделавшийся от подозрения, может испытывать такой восторг и так быстро успокаиваться, — много времени спустя думал я. Шейла, например, говорила, что накануне вечером вернулась домой поездом, отходившим в десять минут девятого. Где же она была весь вечер, с кем? Из дальнейшего разговора выяснялось, что мать ее приезжала в город за покупками и они ходили вместе в кино. И я успокаивался: только люди подозрительные могут быть такими добродушными простаками.

Последнее время я редко бывал в кружке. Летом мне предстояли первые экзамены, и в те дни, когда я не встречался с Шейлой, я сидел за книгами. Я по-прежнему проводил вечера с Джорджем и Джеком, а по пятницам заглядывал к Мартино, но для поездок на ферму времени у меня не хватало. В кружке немало судачили на мой счет: теперь уже ни для кого не было тайной, что я по уши влюблен в Шейлу. Мэрион тоже стала сторониться кружка, и мы с ней не встречались.

Однако была пара любопытных глаз, которые внимательно наблюдали за мной и от которых ничто не ускользало. Джек Коутери всегда интересовался мною, а сейчас — особенно, поскольку любовные проблемы были его стихией. День за днем он следил за переменами в моем настроении. Он даже раза два заговаривал обо мне с Шейлой. И вот летом, незадолго до моего отъезда в Лондон на экзамены, он приступил к делу. Однажды вечером он явился ко мне.

— Льюис, — своим вкрадчивым голосом сказал он, — мне надо поговорить с тобой!

Я попытался отделаться от него, но Джек замотал головой.

— Нет, нет! Совершенно ясно, что тебе необходим дружеский совет.

Он уперся и не хотел отступать. Насколько я знал, подобную настойчивость в чужих делах он проявлял впервые. Он предложил мне пойти в буфет при кинотеатре.

— Там я чувствую себя в своей тарелке, — ухмыльнулся он. — Мне надоели ваши паршивые пивнушки.

И действительно, в буфете, освещенном лампами с розовыми абажурами, где за столиками хихикали и шептались девушки, он чувствовал себя как дома. Но в тот вечер он не заглядывался на девушек. Пружинистым шагом, слегка вразвалку, он направился прямо в угол, где стоял уединенный столик. Вечер был очень теплый, и после первых же чашек чая нам стало жарко. Наконец Джек, приняв серьезный вид, приступил к разговору.

Я понимал, что им руководит только дружба. Я не мог сомневаться в чистоте его намерений хотя бы потому, что незадолго до того я помешал одной из его сомнительных коммерческих операции. Осенью он занял у Джорджа деньги, чтобы открыть небольшой магазин радиотоваров, а фактически ударился в спекуляцию, которую даже при самом снисходительном отношении нельзя было расценить иначе, как неблаговидную. Попав в затруднительное положение, он начал осаждать Джорджа просьбами одолжить ему еще денег, чтобы как-то выкрутиться. Я употребил все свое влияние на Джорджа, чтобы прекратить эту авантюру. Действовал я, возможно, не совсем бескорыстно: ведь я сам рассчитывал занять у Джорджа, и, следовательно, мы с Джеком оказались конкурентами. Но, кроме всего прочего, я чувствовал, что здесь пахнет мошенничеством; я не сомневался, что для Джека понятия коммерческой честности не существует, и своевременно разгадал опасность, угрожавшую прежде всего, разумеется, Джорджу.

Но Джек, хоть и был мошенником, а зла не помнил. Ему доставляла несомненное удовольствие возможность дать мне совет, проявить свои познания и блеснуть в той области, где он обладал большим опытом и был гораздо менее уязвим, чем я. А кроме того, будучи человеком земным и добрым, он искренне хотел подыскать мне любовницу, с которой я познал бы радости бытия и забыл о своих глупых терзаниях. Он выждал, пока наступит наиболее подходящее для такого совета время. Осторожно, опытным глазом он наблюдал за мной, подстерегая минуту, когда я окажусь в хорошем настроении. И вот, убедившись, что меня не тревожат мрачные мысли о Шейле, он пригласил меня в буфет.

Наклонившись над чашкой чая, от которой шел пар, Джек спросил:

— По-моему, Льюис, у тебя с Шейлой дела идут неплохо, да?

Я сказал, что да, неплохо.

— Значит, самое время расстаться с ней! — убежденно произнес он. — Ведь ты за ней больше не бегаешь. Значит, гордость твоя от этого ничуть не пострадает. Ты вылезешь из петли по собственной воле. Будет лучше, если ты порвешь сам, Льюис! Это не так болезненно.

Джек говорил с такой дружеской теплотой, что я не мог ответить ему резкостью.

— Я не могу расстаться с ней, — сказал я. — Я люблю ее.

— Ну, это я и сам вижу, — добродушно улыбаясь, заметил Джек. — Не понимаю только, почему ты мне этого никогда не говорил. Я бы тебя отвлек. Бог ты мой, втрескаться в это… чудовище!

— Она вовсе не чудовище!

— Ты прекрасно знаешь, что чудовище! Во всех отношениях. Льюис, ты же здравомыслящий человек! Ну почему именно эта девушка? Ведь тебя ждут с ней одни мучения!

Я пожал плечами.

— Раз или два я познал с ней такое блаженство, о каком и мечтать не мог.

— Не строй из себя дурака! — отрезал Джек. — Если бы первая любовь не приносила нам хоть капли счастья, жизнь была бы чертовски мрачная штука. Послушай, Льюис, в женщинах я разбираюсь лучше тебя. Если это не так, — и он ухмыльнулся, — значит, время, которое я потратил на них, ушло впустую. Уверяю тебя, она чудовище! А может, она и не совсем нормальная. Как бы то ни было, она приносит тебе одни мучения. Ну, зачем ты выбрал именно ее?

— А разве в таких случаях выбирают? — спросил я.

— Женщин, с которыми нельзя поладить, надо бросать, — настаивал Джек.

— Боюсь, что я не в состоянии это сделать, — возразил я.

— Ты должен, — произнес Джек с такою силой, какой я никогда не замечал у него прежде. — Она причинит тебе много зла. Испортит тебе всю жизнь. — И, помолчав, он добавил: — По-моему, она уже причинила тебе немало зла.

— Ерунда, — возразил я.

— Держу пари, что ты ни разу не переспал с нею!

Удар был нанесен так метко, что я покраснел.

— Чертова девка! — возмутился Джек. — Попадись она мне, я не стал бы тратить время на пустые разговоры. Я бы научил ее кое-чему.

Он сочувственно посмотрел на меня.

— Послушай, Льюис, нет ничего хуже холодных женщин. Я не сомневаюсь, что ты не раз задавал себе вопрос, способен ли ты вообще увлечь женщину.

— Да, — признался я. — Иногда задавал.

— Но это же чепуха! — своим мягким, вкрадчивым голосом сказал Джек. — Попадись тебе не ледышка, ты бы и сам понял, какая это чепуха! Чуточку везения, и жизнь пошла бы у тебя гораздо веселее, чем у меня. Парень ты симпатичный, очень умный. Успех тебе на роду написан. Притом в глазах у тебя такой огонек!.. Это как во всяком деле, — продолжал он, — надо в себя верить. Если она разрушит твою веру в себя, я никогда ей этого не прощу. Говорю тебе: у тебя нет никаких оснований в себе сомневаться! Да сотни девушек получше твоей Шейлы охотно кинутся тебе на шею, только помани их пальцем!

При желании Джек мог быть искуснейшим врачевателем сердечных ран.

Он внимательно смотрел на меня через столик. Я был уверен, что он еще не высказался до конца и сейчас обдумывает, каким путем лучше подойти к цели. Он пустил в ход всю свою хитрость и всю свою доброжелательность.

— Взять хотя бы Мэрион, — как бы невзначай заметил он, но я понял, что к этому он и клонит. — С ней тебе было бы куда лучше — во всех отношениях. Не скрою, я и сам подумывал о ней! Просто не понимаю, почему ты упускаешь эту возможность.

— Я сейчас очень занят, — сказал я. — И потом…

— А мне кажется, — перебил меня Джек, — ты мог бы найти время и для нее. Ведь она давно сохнет по тебе.

Я запротестовал, смущенно возразив, что Мэрион, конечно, симпатизирует мне, но не в такой мере, как думает Джек.

— Идиот ты несчастный! — воскликнул Джек. — Да она готова целовать землю, по которой ты ходишь!

Я снова запротестовал, но Джек не отступался. Если я ничего не замечаю, резко заявил он, то потому лишь, что никого не вижу, кроме Шейлы. И раз уж дело до того дошло, что я перестал соображать, значит, чем скорее я отделаюсь от Шейлы, тем будет лучше.

— А еще я скажу тебе вот что, — продолжал Джек. — Человек всегда в какой-то мере виноват, если кто-то в него влюбился. Да, да, не так уж ты в этом неповинен! Это вечная история. Без поощрения тут не обойдешься. Ты ей улыбнулся, проявил сочувствие и, смотришь, — увлек!

Я почувствовал себя виноватым: ведь Джек говорил правду, но я не переставал спорить, уверяя, что он преувеличивает. В чувствах моих царила полнейшая сумятица: из тщеславия мне хотелось верить ему и в то же время не хотелось быть виноватым.

— Пойми, меня ничуть не беспокоит проблема вины и невиновности, — сказал Джек. — Меня беспокоит, что девушка сохнет по тебе — не меньше, чем ты-по своей Шейле! Притом девушка без всякой придури. Она увлечена тобой и отлично понимает, чего она хочет. Но помни: вечно ждать она не будет! Мне, может быть, не придется еще раз давать тебе совет, Льюис, так послушай меня сейчас. Развяжи себе руки — и не через неделю, а сегодня же. Пойди домой и напиши письмо. И займись Мэрион. Вот увидишь: у тебя все пойдет по-другому! — И совсем уж неожиданно он добавил: — Я вовсе не уверен, что тебе не следует жениться на ней…

26. СЛУЧАЙНАЯ ВСТРЕЧА

Предстоящие экзамены не очень беспокоили меня. Они не имели решающего значения. Чарльз Марч и другие мои знакомые, изучавшие право в университете, были освобождены от них. Я мог сдать их как угодно — лишь бы сдать. Когда экзамены начались, мне стало даже смешно, и я почувствовал острое презрение к тем, кто пытался меня отговорить от них, удержать на той ступеньке, где я стоял. За всю жизнь мне довелось держать экзамены лишь однажды — за среднюю школу, однако сейчас, не успело пройти и получаса, как я почувствовал вкус к игре. Ко времени перерыва на ленч я был уверен, что не провалюсь, и весьма здраво рассудил, что нынешний результат будет показателен для моих шансов на выпускных экзаменах, которые мне предстоит держать через год, и от которых при сложившихся обстоятельствах зависит все мое будущее.

Остановился я по привычке у миссис Рид, но на этот раз мне не пришлось терзаться и, входя в дом, прежде всего смотреть на столик в холле. Письмо от Шейлы, как она и обещала, прибыло на другой день после моего приезда. Дело в том, что перед тем, как уехать, я, вопреки советам Джека Коутери, разговор с которым немало приободрил меня, все-таки виделся с нею. Письмо Шейлы было написано в свойственном ей иносказательном стиле, но я нашел в нем и забавные строчки, заставившие меня улыбнуться. «У отца пропал голос, — писала она. — Так ему и надо! Не говорит, а как-то жалобно крякает. Я предложила ему свои услуги. Как ты считаешь, хороший из меня выйдет целитель душ?» Немного далее она писала: «Как ни странно, несколько дней назад он спрашивал о тебе. Вероятно, рассчитывает получать у тебя со временем бесплатные юридические консультации. Ведь родители мои поразительно скупы. Боюсь, не перейдет ли это качество по наследству и ко мне. Бедняге Тому, например, пришлось бесплатно лечить отца. Но Том по натуре своей трусоват. А ты изворотлив и хитер и уж никак не трус».

«Изворотлив и хитер». Это суждение любимой льстило моему юношескому самолюбию. Но в какой мере оно соответствовали истине? До сих пор никто еще не давал мне такой характеристики и, насколько мне было известно, никто такого мнения не придерживался. Очевидно, Шейла пришла к нему, наблюдая, как я лажу с самыми разными людьми, тогда как сама она дичится их. И потом, только она видела меня без всяких сдерживающих пут.

С такой же прямотой писала она об отце, о матери и о самой себе. Она не щадила никого: лишенная самомнения и душевной теплоты, она не считала нужным деликатничать ни с самой собою, ни с кем-либо другим. Иногда ее суждения граничили с безумием, но иногда отличались непостижимой глубиной. Шейла как бы мстила людям — и тем, кто прибегал ко лжи и притворству, и тем, кто жил искренними чувствами и был согрет их теплом, которого не знала она. Ей было в этом отказано. И вот в отместку она заявляла, что все люди лживы, а товарищеские чувства — сплошной обман. Несправедливостью своих суждений она часто напоминала обиженного ребенка, но иногда ей удавалось сорвать с жизни благообразный покров и заставить нас содрогнуться при виде неприглядней правды.

Письмо Шейлы принесло мне ощущение ее близости, и я спокойно выдержал оставшиеся экзамены. За обедом я встретился с Чарльзом Марчем и его кембриджскими приятелями. Чарльз вызвался разузнать во всех подробностях, какие я получил-отметки. Он не догадывался, почему это меня так интересует, как не знал и того, что выпускные экзамены будут иметь решающее значение для моей карьеры, но у него было отзывчивое сердце, и он рад был оказать мне услугу. Я позавидовал той смелости, с какой он взялся выяснить, что происходит за экзаменационными кулисами. Когда-нибудь, подумал я, и у меня появится такая же уверенность в своих силах, я тоже получу доступ к источникам влияния и информации. Двадцать лет спустя судьба снова столкнула меня с Чарльзом Марчем, и мне стало смешно, когда я вспомнил, как стремился сравняться с ним.

Я задержался в Лондоне до вечера, чтобы посмотреть состязание в крикет. Сидя на солнце, я чувствовал, как по всему моему телу разливается ощущение покоя, словно после приема лекарства, замедляющего сердцебиение и выравнивающего пульс. Экзамены остались позади. Вскоре я увижусь с Шейлой. Я не чувствовал и тени тревоги, какую испытывал в тот, внезапно возникший в в моей памяти, день, — я даже улыбнулся, вспомнив об этом, — когда восьмилетним мальчуганом сидел на стадионе с отцом, смотревшим в первый и единственный раз в своей жизни крикетный матч.

Но вечером, когда поезд мчал меня мимо полей Центральной Англии и до родного города оставалось всего полчаса пути, это блаженное состояние представлялось мне таким недосягаемо далеким, словно его отделяли от меня годы жизни или просторы океана. Я не находил себе места от беспокойства; голова моя, казалось, превратилась во вместилище беспрерывно сменяющихся зловещих мыслей, меня тяготило предчувствие всевозможных неотвратимых бед, и как я ни старался подавить тревогу, будущее представлялось мне сплошным мучением. Я злился на себя за то, что позволил разыграться нервам, напоминал себе, что подобные опасения одолевают меня всякий раз, как я возвращаюсь откуда-нибудь домой. С этим надо примириться, как с легким недомоганием. Иначе, убеждал я себя, я, точно покойная мама, стану рабом суеверий. И тем не менее, выйдя на платформу вокзала, я с ужасом ожидал, что сейчас узнаю о Шейле нечто такое, что разобьет мне сердце. Преследуемый нелепым страхом, что именно сегодня опубликовано сообщение о помолвке Шейлы, я купил вечернюю газету и наскоро проглядел ее. Прямо с вокзала я позвонил ей. Она удивилась моему звонку и дружески посмеялась надо мной: никаких новостей у нее не было.

На минуту я успокоился — словно после очередного приступа ревности. Но почти тотчас мною вновь овладела тревога — на этот раз о Джордже, и я отправился к нему. Вот тут действительно были некоторые основания для беспокойства, хотя ни он, ни я не принимали этого всерьез. Но в тот вечер ничего страшного я не узнал от него, — он лишь рассказал мне о весьма загадочных обстоятельствах, связанных с Мартино.

Нервы мои наконец утихомирились, и в течение нескольких недель все шло гладко. Джордж успешно выиграл одно дело, его опасения по поводу Мартино вроде бы не оправдывались. Джек Коутери — то ли ему очень повезло, то ли он брал нахальством — стал зарабатывать деньги. Шейла не капризничала и пребывала в отличном настроении; она даже задалась целью привить мне вкус к живописи. Результаты моих экзаменов появились в «Таймсе», — оценки были такие, как я и ожидал. Сообщение это перепечатали местные газеты, о чем позаботилась тетя Милли, которая теперь наконец признала, что я отнюдь не такой ветрогон, как большинство молодых людей. Своеобразный союз между нею и Джорджем продолжал существовать, и Джордж внушал ей, что я честно выполняю свои обязательства по нашей сделке. Больше того: он превозносил мои успехи перед всеми, кто когда-либо сомневался во мне, и, по его словам, «испытывал от этого немалое удовольствие».

Я получил несколько поздравлений: любезное письмо от Идена, дружеское и восторженное — от Мэрион, невероятно напыщенное — от мистера Визи и, наконец, несколько слов от Тома Девита. Отец мой вместо поздравления отпустил очередную шуточку, а Шейла сказала:

— Ничего другого я и не ожидала. Но если ты захочешь отметить со мной это событие, я буду очень рада.

Впервые в жизни я вкушал успех, и каким же сладостным он мне казался!

Но беды все-таки поджидали меня. По прошествии некоторого времени мрачные предчувствия, преследовавшие меня в поезде, появились снова, только на этот раз они не были плодом расстроенного воображения, а имели под собою реальную почву. Первую неприятность, сравнительно мелкую, но все же досадную, я воспринял как знак начавшегося невезения; это отдавало суеверием, и я стыдился того, что так думаю, но тем не менее я думал именно так. Неприятность эта свалилась на меня следом за поздравлениями. Дело в том, что результаты экзаменов на поверку оказались вовсе не блестящими. Чарльз Марч сдержал слово и каким-то образом раздобыл подробную оценку всех моих ответов на экзаменах. Картина получилась отнюдь не плохая, но в списке студентов, сдавших экзамены, я стоял далеко не на первом месте. Чтобы блеснуть на выпускных экзаменах, требовались совершенно иные оценки.

Единственный выход из положения — добиться в следующем году действительно выдающихся результатов. «Это несправедливо!» — думал я, забывая, что раньше смело смотрел суровым фактам в лицо. Но одно дело — представлять себе что-то в отдаленном будущем и совсем иное — сталкиваться с этим вплотную. Как определишь размеры риска, пока не испытаешь это на своей шкуре?

Однако делать нечего. В следующем году я должен сдать гораздо лучше, чтобы войти в первую половину списка.

Я отправился за советом к Джорджу. Вначале он никак не хотел согласиться с тем, что дела у меня идут неважно. Он гневно обрушился на меня, утверждая, что я, как всегда, преувеличиваю что я теряю чувство меры — и все из-за того, что какой-то там Марч, о котором он, Джордж, никогда в жизни не слыхал, сообщил, видите ли, будто я получил не самую высокую оценку по двум-трем предметам. Словом, Джордж не желал видеть сигнал опасности. Набравшись духу, чтобы противостоять его бешеным наскокам, я попытался убедить Джорджа, что основание для тревоги все же есть, особенно когда речь идет о человеке, пытающемся проникнуть в корпорацию со стороны. Но Джордж лишь всячески поносил Чарльза Марча. «Не вижу необходимости подлаживаться под мнение твоих великосветских друзей!» — кричал он. Меня он обозвал паникером. Тогда я вышел из себя и грубо заявил, что если ему хочется тешить себя иллюзиями насчет других — пусть тешит, но на мои дела я прошу смотреть трезво. То, что мы узнали — неважно каким путем, — это официальные оценки, полученные мною на экзаменах. Это факты, довольно резко заключил я, а о фактах не спорят — их надо переварить и все. Сейчас меня интересует другое: как повыше подняться в списке.

Джордж тотчас сменил гнев на милость и превратился в делового человека. С присущим ему интересом ко всякого рода ребусам он начал анализировать экзаменационные оценки. Мы оба были уверены, что мне никогда не понадобятся те мелочи, незнание которых меня и подвело.

— А ведь у меня было впечатление, что ты проштудировал почти все классические казусы, — заметил Джордж. — В сущности тебя ни о чем из ряда вон выходящем не спрашивали. Мне почему-то казалось, что ты давным-давно освоил этот материал. — И не удержавшись от искушения, он тактично добавил: — Я понимаю, конечно, в твоей личной жизни были кое-какие осложнения.

— Но что же теперь-то делать? — спросил я.

— Память у тебя первоклассная, — сказал Джордж. — Значит, просто мало читал. Давай-ка сочиним новый план занятий. И лучше всего сейчас же!

Не обращаясь ни к какому авторитетному источнику, не спрашивая меня ни о программе (хотя сам он, разумеется, этих экзаменов не держал), ни о прочитанных мною пособиях, Джордж составил подробнейший план занятий на каждую неделю, начиная с того дня и кончая днем экзаменов.

— Впереди еще целых девять месяцев! — с воинственным пылом объявил он, набрасывая программу чтения на первую неделю Он не упустил ничего. План был хорошо продуман и вполне реален; в конце мне было оставлено две недели на повторение и, кроме того, еще три свободных дня. Я сохранил этот замечательный документ, написанный аккуратным канцелярским почерком Джорджа. Такое мог создать лишь прирожденный мудрец.

К сожалению, в последующие месяцы. Джордж не раз говорил и поступал, совсем не как прирожденный мудрец. В этом-то и состояла вторая свалившаяся на нас беда. Уже в то время она показалась нам серьезной. Но всю серьезность ее я понял много позже, когда, оглядываясь назад, увидел, что именно с той поры кривая жизни Джорджа пошла вниз. Сейчас я скажу об этом лишь несколько слов. Наш кружок начал хиреть с уходом Мартано из фирмы. Мы всегда знали, что это человек-неуравновешенный и даже эксцентричный, но были убеждены, что жизнь свою ломать он не станет, что он по-прежнему будет принимать нас у себя по пятницам и оберегать Джорджа от неприятностей в фирме, Но неожиданно Мартино потянуло к религии. Осенью он уже практически отошел от дел, а несколько месяцев спустя, в начале 1927 года, и окончательно порвал с фирмой. Затем, распродав все свое имущество, он раздарил вырученные за него деньги и, став на пятьдесят втором году жизни нищим, но глубоко верующим, отправился бродить по стране, собирая подаяние.

Теперь решение вопроса о том, станет ли Джордж когда-либо компаньоном фирмы, зависело от одного Идена. Мы все уговаривали Джорджа, чтобы он установил хоть какой-то modus vivendi[3] с Иденом. Но Джордж под влиянием неудач и своего необузданного характера наделал вскоре таких глупостей, что Иден, и без того не любивший своего помощника, отстранил его от руководства делами фирмы раз и навсегда. Таким образом, Джорджу уже в двадцать семь лет стало ясно, что он обречен всю жизнь оставаться клерком. Это повлекло за собой множество последствий, которых никто из нас не предвидел, а в плане практическом привело к тому, что Джордж сделался компаньоном Джека Коутери.

Впрочем, эта беда представлялась мне весьма незначительной по сравнению с размолвкой, которая произошла между мной и Шейлой и которая, сказал я себе, должна быть последней. Произошла она неожиданно, после того как мы все лето встречались и почти каждое наше свидание приносило нам радость, намного превосходившую ту, что мы испытывали в пору моей платонической влюбленности. Мы весело подшучивали друг над другом, не скупясь иной раз на задиристые, злые насмешки. Я открыл, что с помощью лести и подтрунивания можно растопить лед, заставить Шейлу выйти из своей скорлупы. Я очень ценил эти счастливые часы. Но в начале осени на Шейлу напала необыкновенная молчаливость, она часами сидела, вперив взор в пространство, не отвечала на мое пожатие, когда я брал ее руку, и оставалась бесчувственной, когда я целовал ее. Все это уже бывало и раньше, и потому я не слишком беспокоился, отнюдь не считая это тревожным сигналом. Ничего, придет в себя, рассуждал я. Никаких поводов для ревности Шейла не давала, ни о каких новых поклонниках не рассказывала. Когда на нее нападала хандра, она виделась только со мной.

Однажды, в сентябре, прогуливаясь за городом, мы присели отдохнуть на придорожной лужайке. За всю прогулку Шейла не проронила ни слова, всецело уйдя в свои думы. Но сейчас она вдруг объявила мне:

— Я уезжаю на охоту!

Я громко рассмеялся и спросил, когда же и куда она едет. Шейла ответила, что уезжает в Шотландию на следующей неделе.

— Я еду на охоту, — повторила она.

Я снова рассмеялся.

— Чему ты смеешься? — неожиданно резким тоном спросила она.

— Просто смешно, — сказал я.

— Что же тут смешного?

Она говорила таким резким тоном, что я взял ее за плечи и принялся тормошить. Но она вырвалась от меня.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что я знакома с этими людьми только потому, что мой отец женился по расчету? — выкрикнула она. — Очень весело, конечно, издеваться над глупостью моей матери!

К великому моему удивлению, она заплакала, и я прочел в ее глазах ненависть и злость. Но она тотчас отвернулась и вытерла слезы.

На обратном пути я попытался уверить ее, что у меня и в мыслях не было ничего подобного.

— Это не важно, — проронила Шейла, и мы молча пошли дальше.

Невыносимо медленно тянулась дорога, но повернуться и уйти от Шейлы я не мог, Наконец мы достигли окраины города и в молчании зашагали по каштановой аллее.

У входа в вокзал Шейла сказала:

— Не провожай меня! — И словно через силу добавила: — Я уезжаю на месяц. Писать часто не буду. Я сейчас очень колючая. О возвращении сообщу.

Прошло несколько дней. Я злился на Шейлу и в то же время чувствовал себя глубоко несчастным. Вспоминая ее холодное, злое лицо, я убеждал себя, что разлюбить ее совсем не трудно. И тут же с нежностью вспоминал слова, которые она тогда так нехотя из себя выдавила; «Я сейчас очень колючая…» Не пыталась ли она как-то смягчить свою резкость, Хотя у самой на душе кошки скребли? Ах, почему я не вызвал ее на разговор? Ничего, не навсегда же мы расстались, утешал я себя. И я написал ей веселое, смешное письмо, словно той прогулки и не было. Общение с Шейлой на бумаге, как всегда, согрело мне душу: мне казалось, что в эту минуту, когда я пишу ей, и она думает обо мне. Шейла не ответила.

Недели через две после нашей загородной прогулки я бесцельно брел по рыночной площади. Нервы у меня отказывали, я плохо спал, работа давалась мне с трудом, и поэтому во второй половине дня я решил сделать передышку, а затем поработать еще часа два. Было около пяти. Стоял сумрачный осенний день, над городом низко нависли облака, но сверкающие огнями витрины освещали улицы, придавая им уютный вид. Когда двери магазинов распахивались, в воздухе над толпой разливался запах бекона ветчины, сыра, фруктов, но в конце площади все эти запахи забивал аромат жареных кофейных зерен, и, вдыхая его, я почувствовал, как мое подавленное настроение рассеивается, уступая место воспоминаниям о далеких днях детства. До банкротства отца, когда я был еще совсем маленький и мы благоденствовали, мама, отправляясь в город за покупками, обычно брала меня с собой; мы останавливались у витрины, и, вдыхая аппетитный аромат кофе, я смотрел, как работает кофейная мельница, а мама неизменно заявляла, что это единственный магазин, достойный ее «покровительства».

И вот теперь, шестнадцать лет спустя (тогда мне было, уж конечно, не больше пяти лет), я снова наблюдал за тем, как работает кофейная мельница. Я мог бы поклясться, что мама употребляла именно это слово — «покровительство», и вряд ли в устах любой другой женщины оно звучало более уместно, чем в маминых, в ту пору, когда судьба еще не придавила ее.

Наконец я отвернулся от витрины. По тротуару, прямо на меня, шла Шейла. На ней было меховое манто, придававшее ей солидность. Она смотрела под ноги и не видела меня. Я вдруг подумал, что до сих пор мы с ней ни разу не встречались случайно.

Я окликнул Шейлу, и она подняла голову. Лицо у нее было холодное, хмурое.

— Я и не знал, что ты вернулась, — сказал я.

— Как видишь, вернулась.

— Ты же говорила, что уезжаешь на месяц.

— Я передумала, — ответила Шейла и вдруг с непонятной горячностью воскликнула: — Если хочешь знать, эта поездка была мне глубоко противна!

— Но почему ты ничего мне не сообщила?

— Со временем я, может, и сообщила бы тебе, что вернулась.

— Что значит — со временем? Ты давно должна была бы это сделать!

— Ты мне не хозяин, запомни это хорошенько! Если б я хотела быть твоей собственностью, я бы с удовольствием сообщала тебе о каждом своем шаге. Но такого желания у меня нет.

— Значит, тебя устраивает, чтобы я натыкался на тебя вот так, нечаянно… — вскричал я.

— Я не намерена извещать тебя всякий раз, как еду в город, — сказала Шейла. — Я дам тебе знать, когда пожелаю видеть тебя.

— Давай зайдем в кафе, — предложил я.

— Нет, — ответила она. — Я еду домой.

И мы разошлись в разные стороны. Я оглянулся, а она нет.

«Вот и все, — подумал я. — Это конец».

В тот вечер, горя злобой и ненавистью, я принял решение. Я мог терпеть муки ревности, мог терпеть жестокость и дикие выходки Шейлы, но такого отношения я не мог вынести. Хватит а меня! Я укреплял себя в этом решении, вызывая в памяти холодное лицо Шейлы, не осветившееся при виде меня даже мимолетной улыбкой. Были часы, когда я надеялся, что любовь во мне умерла.

Надо вырвать Шейлу из сердца, думал я. Джек прав. Джек абсолютно прав! Надо вырвать ее из сердца. Инстинкт подсказывал мне, что для этого я должен никогда больше не видеть ее, не разговаривать с ней, не переписываться, не интересоваться ничем, что связано с ней. Так я и решил; на этот раз чувства мои были совсем не похожи на то, что я испытывал в сочельник, и я с мрачным удовлетворением подумал, что смогу выполнить свое решение.

Я с удвоенным усердием принялся за работу, не выходил из своей мансарды в те дни, когда Шейла могла быть в городе, и наведывался в читальню лишь в те часы, когда никак не мог столкнуться с нею. Я принимал все меры к тому, чтобы уклониться от встреч с Шейлой, проявляя при этом не меньше изобретательности, чем в свое время, когда пытался выяснить, как она проводит без меня дни. А потом мне захотелось развлечься, Джек был прав. Шейла причинила мне огромный вред, оторвав меня от друзей и лишив уверенности в себе. И я подумал (а я часто думал об этом после беседы с Джеком в буфете кино и особенно после свиданий с Шейлой, когда она ни на йоту не уступала моим домогательствам и лишь унижала меня) о приманке, которой пытался прельстить меня Джек. Я подумал о Мэрион. Но захочет ли она знаться со мной, если я приду к ней?

Я не раз задавался вопросом, прав ли Джек в отношении Мэрион. Действительно ли она меня любит? Мне хотелось, чтобы это было так. Очень я истосковался по женской любви и ласке.

Я знал, что Мэрион неравнодушна ко мне. Я знал, что если бы я начал ухаживать за ней, то сумел бы внушить ей любовь. В этом я был согласен с Джеком, но только в этом. Я потерял былую уверенность в себе, и все же мне хотелось вновь встретиться с Мэрион. Мы не виделись уже несколько месяцев, если не считать случайных встреч на улице. Среди членов кружка она выделялась своей энергией, и не в ее характере было сидеть сложа руки и предаваться унынию. Она вышла из кружка и вступила в лучшую в нашем городе любительскую труппу. Там она нашла новый круг друзей и, к моему удивлению, завоевала себе репутацию талантливой комической актрисы. Мне хотелось встретиться с ней, но подстраивать эту встречу я не собирался. В глубине души у меня мелькала робкая надежда, что, может быть, Джек вовсе не преувеличивает и Мэрион сама упадет в мои объятия.

По странной случайности, я увидел ее на театральных подмостках благодаря Мартино. Произошло это в ноябре. Тогда мы еще не подозревали, что через несколько дней он выйдет из компаньонов фирмы и нам уже не придется встречаться у него по пятницам. В предпоследнюю из его пятниц Мартино, как всегда веселый и любезный, мимоходом заметил, что на следующей неделе пойдет водевиль «Так уж повелось в этом мире», и пригласил меня с собой.

Я впоследствии подумал, что для человека, готовившегося идти по стопам святого Франциска, выбор пьесы был более чем странный; но Мартино наслаждался водевилем от начала до конца. В театр он явился в крахмальном воротничке, фраке и брюках в полоску, так как до самого ухода из фирмы не допускал ни малейшей небрежности в одежде. Сидели мы недалеко от сцены, и при каждой непристойной шутке Мартино принимался хохотать во все горло. Особенно понравилась ему Мэрион. Она играла роль Милламанты — самую крупную роль за время своего пребывания в труппе — и пленила всех зрителей. Ее ясные глаза то метали молнии, то весело поблескивали, то лукаво прищуривались; прежней угловатости как не бывало: она держалась очень прямо, изящно, с достоинством; певучий голос ее так и звенел. Хоть я и много о ней слышал, но такого никак не ожидал. Я гордился ею.

А Мартино был покорен бесповоротно.

— Она сногсшибательна! — в восторге восклицал он, пользуясь по своему обыкновению порядком устаревшим жаргонным словцом. — Она просто сногсшибательна!

Я сказал, что хорошо знаком с Мэрион.

— Счастливчик! — позавидовал он мне. — Ну и счастливчик же вы, Льюис.

Спектакль кончился, но Мартино не спешил уйти из театра.

— Послушайте, Льюис, как вы смотрите на то, чтобы принести поздравления вашей юной приятельнице? — спросил он. — Заглянем-ка за кулисы, как говаривали в прежнее время.

Нам пришлось долго ждать вместе с другими поклонниками, так как труппа снимала зал и все актрисы одевались в одной большой комнате. Наконец нас впустили. Мэрион, еще не успевшую до конца стереть грим, тотчас окружили, принялись осыпать похвалами. Она охотно принимала их и от мужчин и от женщин, искренне радуясь любому слову одобрения. Увидев меня, Мэрион удивилась, заулыбалась, воскликнула: «Льюис, дорогой мой!» — и тотчас с жадным вниманием обернулась к человеку, расхваливавшему ее игру. В воздухе стоял гул от комплиментов и поздравлений. Я представил Мэрион моего спутника, и он тоже выразил ей свое восхищение, но ей, видимо, не надоедало слушать похвалы.

Мартино долго не отходил от нее, хотя двое молодых людей давно старались привлечь ее внимание. Она была слишком возбуждена своим триумфом и лишь улыбнулась мне и спросила, как мне понравился спектакль. Ей приятно было, что я пришел за кулисы, но ей приятно было и то, что пришел Мартино и все остальные: она всех нас готова была расцеловать.

Участники труппы торопились на вечеринку, которую они устраивали, чтобы отпраздновать успех спектакля, и мы вынуждены были покинуть театр. Мэрион любезно распрощалась с Мартино, со мной и со всеми, кто пришел поздравить ее.

Мы с Мартино вышли на свежий ночной воздух.

— Поразительная девушка! — воскликнул он. — Да, Льюис, ваша приятельница просто чудо!

Я согласился с ним, но на душе у меня было горько и тоскливо. Я пожалел, что пошел в театр.

27. «Я ВЕРЮ В СЧАСТЬЕ!"

Зимними вечерами, когда работать становилось уже невмоготу, я смотрел в окно своей мансарды. В голову воровато проскальзывала мысль, что в прошлом году в это время я, вероятно, пил где-нибудь чай с Шейлой. А сейчас вечер у меня свободен — увы, совершенно свободен! Я держался принятого решения. Стремясь изгнать Шейлу из своего сердца, я не нарушал поставленных себе запретов. «Но почему, — мысленно восклицал я, — почему именно она владеет моим сердцем?»

В ту зиму здоровье мое пошатнулось: по ночам я плохо спал, а просыпаясь, ощущал какое-то загадочное недомогание. Оно не выражалось ни в каких определенных симптомах — просто, мечась в бессоннице и прислушиваясь к глухим ударам своего сердца, я без конца раздумывал о выпускных экзаменах и о будущем вообще. Я понимал, что до поры до времени надо выбросить это из головы. У меня и без того хватало забот: необходимо было что-то придумать, чтобы Джордж не слишком пострадал после ухода Мартино из фирмы. Частенько, когда меня тянуло прилечь и отдохнуть, я вынужден был сидеть за работой, а потом, еле передвигая ноги, я еще шел спорить с Джорджем или Иденом. Что поделаешь, человек живет в окружении других людей, но когда ты молод, не очень здоров и страдаешь от неразделенной любви, эту истину трудно усвоить.

Порой эти споры приносили мне облегчение уже одним тем, что скрадывали мое одиночество. У меня так и не хватило духу встретиться с Мэрион за пределами театральных кулис. В тот вечер в театре я потерпел неудачу и больше рисковать не хотел. Одиночество снова привело меня в наш кружок, где я без всяких усилий с моей стороны мог общаться с молодыми женщинами. Все обрадовались моему возвращению. А Джордж заметил:

— Насколько я понимаю, ты решил несколько сузить круг своих интересов.

— С той историей все кончено, — сказал я, не желая вдаваться в подробности.

— Ну и слава богу, — сказал Джордж. — Я рад, что ты взялся за ум.

С этой минуты Джордж перестал говорить о Шейле иносказательно. Целый год он лишь туманно намекал на ее существование, а теперь иначе, как «эта проклятая сельская шлюха», не называл ее.

Джек, хитро сощурив глаз, внимательно прислушивался к нашему разговору.

— Прекрасно, — произнес он, но видно было, что его что-то беспокоит.

Интересно, подумал я, заметил ли он, что во время наших выездов на ферму я не выхожу из дому, опасаясь столкнуться с Шейлой. Кроме того, меня интересовало, не замолвил ли он обо мне словечко Мэрион.

Идены, с некоторого времени относившиеся ко мне с трогательным вниманием, пригласили меня к себе на вечер в сочельник, предложив, если я хочу, привести с собой и даму. Иден даже постарался намекнуть мне, что они «каким-то образом потеряли связь с Шейлой Найт». Я пошел к ним один. Как и год назад, гостиная благоухала ромом, запахами специй и апельсинов; гости были почти те же, что и тогда. Все прошло вполне гладко: огонь в камине весело пылал, Иден по обыкновению разглагольствовал, а миссис Иден ни разу не упомянула о Шейле. Когда я поздней ночью вышел из их особняка, на улице было гораздо холоднее, чем в прошлогодний сочельник, и у подъезда не стояло никакой машины.

В январе, вернувшись однажды утром из читальни (я изменил часы занятий, чтобы не появляться на центральных улицах, где сосредоточены основные магазины, во второй половине дня), я нашел у себя телеграмму. Еще не вскрыв ее, я уже догадался, от кого она. В телеграмме говорилось: «Обещанную книгу принесу наше кафе завтра в четыре по-моему это не интересно». Под текстом стояла подпись: «Шейла». Тщательно изучи бланк, я обнаружил, что телеграмма была отправлена из поселка, где жила Шейла, утром, в пять минут десятого. Я почувствовал удовольствие — глупое, но такое сладостное от сознания, что Шейла ходила на почту сразу после завтрака.

Я не стал сопротивляться, хотя в моем распоряжении было оружие, с помощью которого я мог избегнуть опасности: пережитая боль и оскорбленная гордость. Но я отбросил воспоминание о боли, — я думал сейчас лишь о пустоте своей жизни. Что до гордости, то она была умиротворена: ведь Шейла сама просит о свидании. И такие радужные надежды завладели мной, что я почувствовал, как по всему моему телу, до кончиков ногтей, разлилось тепло. Я смотрел на пылинки, плясавшие в лучах зимнего солнца. И снова, как в первые дни влюбленности, все казалось мне невиданным, необычным.

Ровно в четыре я был в кафе и, пройдя через зал мимо столика, где уже расположились на весь вечер двое шахматистов, направился к последней кабинке. Шейла была уже там; она читала вечернюю газету, отставив ее по обыкновению подальше от себя. Услышав мои шаги, она подняла голову и, дождавшись, пока я сяду, сказала:

— Мне недоставало тебя! — Помолчала немного и добавила: — Я принесла книгу. Но вряд ли она тебе понравится.

И она принялась болтать, словно и не было перерыва в наших встречах. Меня охватило бешенство, какое нападало на меня и раньше. «Неужели из-за того, что этой женщины не было со мной, существование казалось мне бессмысленным? — думал я. — Конечно, она хороша собой, но так ли уж по душе мне ее холодная красота? Конечно, она не лишена ума, но все ее поступки, все ее высказывания взбалмошны!»

Размышляя так, я в то же время с нетерпением ждал от нее извинений, ждал заверения в том, что все пойдет иначе. Мне вовсе не хотелось слушать ее, а хотелось поскорее заключить в объятия.

Шейла заметила, что со мной творится что-то неладное. Она нахмурилась, затем попробовала рассмешить меня. Мы начали перебрасываться шутками. Она довольно неуклюже попыталась даже задобрить меня лестью. Раза два в течение вечера за столом царило подлинное оживление, но вообще-то беседа наша то и дело прерывалась длительными паузами, в которых виноват был я.

— Когда же мы увидимся? — спросила под конец Шейла, и мы условились о новой встрече.

Я пошел выпить с Джорджем, чувствуя немалое раздражение против Шейлы за то, что снова буду по укоренившейся привычке считать часы, остающиеся до очередного свидания, и недоумевая, почему я не порвал с нею. «Вот так, наверно, — думал я, — вела бы себя она, если бы мы поменялись ролями и она, а не я страдал от любви. Очевидно, мы часто проводили бы так время. И это было бы, пожалуй, лучше для нас обоих!» И когда я потом сидел с Джорджем в пивнушке, даже человек более проницательный, чем он, не заметил бы в моем тоне и тени ликования.

Утром того дня, на который была назначена наша встреча, пришло письмо от Шейлы. Сердце у меня екнуло, но, прочитав письмо, я удовлетворенно хмыкнул.

«Я не смогу приехать завтра, так как у меня ужасный насморк, — писала Шейла. — Когда у меня насморк, то это уже непременно ужасный! Если хочешь и если ты в состоянии вынести такое зрелище, то приезжай и удостоверься сам. Матери не будет дома: она отправляется навещать больных. Будь я обычной прихожанкой, она, наверно, стала бы ухаживать и за мной, но мне только этого не хватало!»

Когда меня провели в гостиную, я увидел, что Шейла не преувеличивала. Она сидела у камина — глаза у нее слезились, веки распухли, ноздри и верхняя губа покраснели; на низеньком столике возле нее лежали книги, ингалятор и с полдюжины носовых платков. Шейла приветствовала меня слабой улыбкой.

— Я писала тебе, что у меня ужасный насморк. У меня всегда так. — Голос ее звучал до неузнаваемости хрипло и глухо. — Ладно уж, смейся, если не можешь удержаться. Вид у меня смешной, я знаю.

— Извини, дорогая, — сказал я, — но ты выглядишь действительно смешно.

При всей нежности, какую я к ней чувствовал, я не мог удержаться от улыбки. Ведь Шейла выглядела всегда безупречно, и то, что произошло с ней, походило на издевку над ее внешностью.

— А вот отец мой думает иначе. — Шейла широко улыбнулась. — Боится схватить насморк и потому не желает видеть меня. Целый день не выходит из кабинета.

Мы принялись за чай — вернее, я принялся за еду, а Шейла с жадностью пила чашку за чашкой. Она предупредила служанку, что есть ничего не будет.

— Простуду надо подкармливать, а лихорадку голодом морить, мисс Шейла! — сказала служанка. — Вы только начните — сами увидите, как кушать захочется.

— Много вы понимаете! — возразила Шейла.

В отсутствие миссис Найт Шейла держалась со служанкой запанибрата.

Я ел, а Шейла пристально смотрела на меня.

— Ты был явно сердит на меня в последний раз.

— Да, немного, — признался я.

— За что же ты на меня сердился?

— Сейчас это не имеет значения.

— Я старалась быть паинькой, — сказала она. — В чем же я провинилась?

— Ни в чем.

И это была правда. В тот день она не произнесла ни одного жестокого или равнодушного слова, не обронила ни одного намека, который мог бы возбудить мою ревность.

— Разве я плохо поступила, пойдя на мировую?

Я улыбнулся.

— Но в чем же тогда дело?

Я сказал ей, что люблю ее безраздельно, что больше любить просто невозможно и что никто никогда не будет ее так любить. Я не видел ее три месяца, три мучительных месяца, в течение которых пытался ее забыть. И вот мы встретились… Так неужели я мог любезно болтать с ней за чашкой чая, словно ничего и не было!

Шейла высморкалась, вытерла глаза и на минуту задумалась.

— Если хочешь поцеловать меня — пожалуйста, — сказала она. — Но предупреждаю: самой мне это не очень-то улыбается.

Она сжала мою руку. Я рассмеялся. Больная или здоровая, она никогда не терзалась земными желаниями, и тут уж ничего поделать нельзя.

Шейла снова задумалась.

— Давай пойдем на бал, — неожиданно предложила она.

Я понял, что она хочет как-то загладить нашу ссору. Она не лишена была некоторой, довольно своеобразной практичности и считала свое предложение заманчивым.

— Я, правда, ненавижу балы, — продолжала она. — Но если хочешь, я готова составить тебе компанию и пойти на этот бал.

Под «этим балом» она подразумевала предстоящий благотворительный бал. Миссис Найт требовала, чтобы муж и Шейла присутствовали на нем. И Шейла с особенным удовольствием заметила, что миссис Найт будет немало раздосадована, узнав, что я сопровождаю их.

— Мама считает, что ты охотник за богатым приданым, — улыбнулась она.

Я весело рассмеялся, но вдруг вспомнил кое о чем и, покраснев от стыда, почувствовал всю свою беспомощность.

— Я не могу пойти, — сказал я.

— Почему? Ты должен пойти. Я рассчитываю на тебя.

— Не могу, — покачал я головой.

— Но почему?

Стыд настолько парализовал меня, что я не в состоянии был придумать никакой отговорки.

— Так почему же? Надеюсь, не из-за мамы? Для тебя ведь безразлично, что о тебе думают!

— Не в этом дело, — пробормотал я.

— А папа, по-моему, даже питает к тебе симпатию. Хотя вообще симпатии он не питает ни к кому. — Шейла развернула чистый носовой платок. — Я начинаю сердиться, — произнесла она в нос, хотя пока еще не сердилась. — Скажи, почему ты не можешь пойти?

— Мне нечего надеть, — сознался я.

Шейла несколько раз чихнула и улыбнулась во все лицо.

— Ну и ну! — воскликнула она. — Уж кому бы беспокоиться из-за этого, только не тебе! Я отказываюсь тебя понимать.

Я и сам не понимал себя: уже много лет я не испытывал такого жгучего и такого нелепого стыда.

— Это действительно тебя беспокоит?

— Не знаю почему, но да, — промолвил я.

— Я просто забыла, какой ты еще юнец, — с мягкой издевкой заметила Шейла.

Взгляды наши встретились. Она была слегка растрогана. Подумав немного, она тем же мягким тоном сказала:

— Послушай, Льюис! Я хочу, чтобы ты пошел на бал! Родители не дают мне много денег, но я всегда могу достать сколько угодно. Позволь мне сделать тебе подарок: я куплю тебе костюм.

— Ни за что!

— В тебе говорит гордость?

— Пожалуй, да.

Шейла взяла меня за руку.

— А если бы я доставила тебе минуту радости и потом попросила разрешения сделать подарок, в тебе все равно говорила бы гордость?

— Вряд ли, — ответил я.

— Льюис, милый! — сказала Шейла. В ее устах такое обращение было редкостью. — Я не так красноречива, как ты, особенно когда ты разойдешься. Я просто прошу тебя разрешить мне сделать тебе этот подарок… чтобы загладить свою вину перед тобой.

На благотворительный бал я приехал вместе с Найтами в новеньком с иголочки смокинге. Бал происходил в просторном помещении неподалеку от парка, в каких-нибудь двухстах-трехстах ярдах от дома, где раньше жил Мартино. Может быть, именно это обстоятельство и побудило меня рассказать за ужином о Мартино; всего несколько дней тому назад я видел, как он с рюкзаком за спиной пешком покидал город.

Но рассказал я об этом еще и потому, что должен же был кто-то говорить. Ужинали мы до танцев — в коридорах вокруг бального зала были расставлены столики. Компания наша, состоявшая из четырех человек, оказалась далеко не идеальной. Шейла выглядела усталой, несмотря на грим, смело наложенный, к великому негодованию ее матери, ибо никакая пудра не могла скрыть круги под ее глазами и нельзя было не заметить того, что ее накрашенные губы сложены в деланную улыбку. При родителях Шейла держалась скованно. Ее нервозность передалась и мне, отчасти, видимо, потому, что я был все еще не совсем здоров. Миссис Найт, с присущей ей непосредственностью, открыто выказывала недовольство моим присутствием. Она перечисляла мне молодых людей, которые, по ее мнению, могли бы составить отличную партию ее дочери; при-этом выяснилось, что с некоторыми из них Шейла встречалась последние месяцы, но не позволила себе ни разу упомянуть о них при мне. Что касается мистера Найта, то ему было здесь явно не по себе, а он не принадлежал к числу людей, умеющих скрывать свои чувства.

Не по себе ему было по нескольким причинам. Он не танцевал и не мог примириться с тем, что кто-то получает удовольствие, недоступное для него. Его жена и дочь были подвижные, крепкие женщины, которым нравилось упражнять свои мускулы (Шейла, например, едва ступив на паркет бального зала, забыла, что не хотела идти сюда, и танцевала без отдыха), а он был крайне малоподвижен и предпочитал сидеть. И потом, он терпеть не мог в чем-либо уступать другим. Дома, окруженный всем, что могли снискать ему капиталы миссис Найт, он чувствовал себя на высоте положения. Поэтому он не любил выезжать: ему было совсем не по душе появляться там, где его могли не признать и не осыпать лестью, без которой он не мог существовать.

Подтверждением этому мог служить разговор, происшедший у нас за столом в начале ужина. Миссис Найт сообщила, что на бал в сопровождении своих друзей прибыл епископ. Не следует ли мистеру Найту и ей подойти к епископу, чтобы поздороваться с ним? Я понял, что она еще не потеряла надежды добиться для мужа повышения.

— Не стоит, дорогая, разве что он сам нас позовет, — слабым голосом промолвил мистер Найт.

— Но ведь не может же он всех помнить, — весьма рассудительно заметила миссис Найт.

— Меня-то он должен помнить! — сказал мистер Найт. — Должен помнить!

Я понял, что разговор этот ведется не впервые. Миссис Найт всегда считала, что муж должен сделать блестящую церковную карьеру: ведь он был даровитее многих, кто добрался до самой вершины. Выходя за него замуж, она намеревалась изыскать способы познакомить его с высокопоставленными сановниками церкви. Но сам мистер Найт ничего для этого не делал. А с возрастом он и вовсе утратил всякую способность к уничижению. Он был слишком высокомерен и слишком застенчив, чтобы рассчитывать на успех. Впоследствии я встречал немало людей, блиставших подлинными талантами, но на житейской арене потерпевших фиаско. Они во многом походили на мистера Найта: высокомерие и застенчивость мешали им добиться в обществе видного положения.

Итак, мистеру Найту было не по себе, миссис Найт сердилась, Шейла нервничала. Разговор у нас сначала едва клеился; вот тогда-то, в отчаянии, я и рассказал про Мартино.

— Должно быть, он просто сумасшедший, — заметила миссис Найт, когда я умолк.

— Да, миссис Найт, нормальным человеком его не назовешь, — согласился я.

— Должно быть, Гарри Иден доволен, что расстался с ним, — решила миссис Найт.

— Не думаю, — возразил я. — Мистер Иден был очень к нему привязан.

— Гарри Иден вообще очень приличный человек, — продолжала миссис Найт.

Тут в разговор неожиданно вмешалась Шейла и, словно думая вслух, заметила:

— Ну и счастливец же он!

— Кто счастливец? — не поняв ее, переспросила мать.

— Твой Мартино! — Шейла взглянула на меня. — Достанется же человеку такое счастье! Ведь это вовсе не жертва с его стороны.

— Да, конечно, многие верования зародились именно так, — своим самым парадным, звучным голосом произнес мистер Найт. — Не надо забывать, что в каждом веке были сотни людей вроде Мартино. Они-то и становятся творцами всяких лжерелигий. Впрочем, я допускаю, что кое-кто из них придерживался истинной веры.

Как богослов мистер Найт был довольно беспристрастен, но чувствами своими владеть не умел. Уж если кому и полагалось ораторствовать в нашей компании, так это ему. И он начал рассказывать длинную историю об Онеидской общине. Рассказывал он с большим мастерством, несравненно лучше меня, и когда мы начали смеяться, дурное настроение его немного рассеялось. Его история, конечно, интереснее моей, — не без раздражения подумал я, ибо меня злило то, что-мне не дают блеснуть перед Шейлой, — зато моя — это рассказ очевидца.

После ужина я танцевал поочередно то с Шейлой, то с ее матерью. На балу было много их знакомых, которые часто приглашали Шейлу. Я смотрел, как она кружится по залу, и ревнивая подозрительность вновь овладевала мной. Словно сыщик, призванный выполнять неприятную обязанность, я наблюдал за Шейлой и думал: «С кем она танцует? Не тот ли это, чьим именем она пугала меня в прошлом году?» Но когда, я танцевал с ней, она ни словом не упоминала о своих партнерах. С присущей ей безжалостной прямотой она вдруг заявила, что отец ее ведет себя отвратительно, но вообще была малоразговорчива, видимо, насытившись по горло болтовней с другими партнерами. Поэтому большую часть вечера мы танцевали молча, что очень тяготило меня.

Совсем иначе обстояло дело с другой моей партнершей. Миссис Найт недолюбливала меня, но ей хотелось подвигаться, и она танцевала энергично, непрерывно поддерживая беседу со мной. Она умела веселиться от души. Жених я, конечно, был никудышный, но надо же с кем-то кружиться по залу. Она оживилась, раскраснелась; когда мы скользили в танце мимо ее знакомых, она приветствовала их своим громким хриплым голосом. Под конец она немало удивила меня, посоветовав не пренебрегать своим здоровьем.

— Выглядите вы хуже, чем раньше, — изрекла она с материнской безапелляционностью.

Я объяснил, что это от усиленных занятий.

— Вы явно нездоровы, побледнели, — продолжала она. — Сколько вам осталось до экзаменов?

Это я точно знал.

— Десять недель.

— Смотрите не загоните себя.

Я и сам знал, что должен следить за здоровьем. Миссис Найт начинала мне нравиться, хоть я и предпочел бы, чтобы у Шейлы была не такая мать. И в голову мне пришла одна занятная мысль. Мы с Джорджем, равно как и все те, кто вместе с нами задумывался над проблемами настоящего и будущего, предсказывали, что еще при жизни нашего поколения в мире произойдут коренные перемены. В начале 1927 года на этом благотворительном балу, так же как и в особняке миссис Найт, осуществление этих предсказаний представлялось делом бесконечно далеким, а сами они — жалким лепетом, не более реальным, чем многие другие идеи, исходившие из уст Джорджа. Но если бы они сбылись и миссис Найт, потеряв свое состояние, дом и слуг, вынуждена была трудиться и собственноручно готовить обед для мужа, она делала бы это, я уверен, так же весело, как танцевала сейчас. Правда, возмущение ее было бы велико, и мне не хотелось бы попасться ей под руку, но она бы, несомненно, выжила.

Один из танцев обе мои партнерши танцевали со своими знакомыми, и я остался за столиком с мистером Найтом. Краешком глаза он, должно быть, заметил, что я то и дело поглядываю на Шейлу. Он все еще был раздражен тем, что ему мало уделяли сегодня внимания, и отнюдь не собирался предоставить меня самому себе. Ему требовалась аудитория, и я должен был выслушать основные тезисы письма, которое он решил написать в «Таймс». Затем он не без задней мысли обратил мое внимание на темноволосую девушку в красном платье, танцевавшую неподалеку от нас.

— Я не знаю вашего вкуса, Элиот, — сказал он, — но как по-вашему, она красивая?

— Очень, — согласился я.

— Она живет в моем приходе, но в церковь не ходит. Боюсь, что она разбила множество сердец.

Я понял, что он намеренно отвлекает меня. Не подавая виду, что наблюдает за мной, мистер Найт хотел переключить мое внимание на девушку в красном.

— Ей давно пора замуж, — продолжал он. — Давно пора. Плохо, когда человек разбивает слишком много сердец. Это указывает на то, что в душе у такого человека… — он помолчал, — в душе у такого человека есть какой-то надрыв.

Намеки его были очень прозрачны: он только что не упоминал имени Шейлы. Но я не мог понять, куда он клонит. Предостерегает ли он меня? Хочет ли поделиться со мной своей тревогой, зная, что я люблю Шейлу, чувствуя, что не понимаю ее и волнуюсь за ее судьбу? Или же — хоть это и маловероятно — он поощряет меня? А быть может, просто потешается надо мной? Я терялся в догадках. Когда мистер Найт переставал позировать и говорил серьезно, я ничего не мог понять.

Вскоре к нам подошла Шейла и заявила, что хочет подышать свежим воздухом. Мы вышли из помещения. Присесть здесь было негде, разве что у подножия колоннады, обращенной к парку. Мы остановились в тени ее; и Шейла взяла меня под руку. Позади нас прохаживались парочки, хотя дул резкий мартовский ветер. Противоположный край парка отмечало ожерелье из фонарей, установленных вдоль трамвайной линии. Мы смотрели в ту сторону: там я шел — не шел, а летел на крыльях надежды — в сочельник в позапрошлом году.

— Красиво, — промолвила Шейла и вдруг спросила: — А во что верит Мартино?

Мне понадобилось некоторое время, чтобы собраться с мыслями.

— Я не уверен, что он сам это знает, — сказал я. — Скорее всего, он считает, что жить по-христиански — значит жить, как Христос. Но…

— Он поступил так потому, что ему этого хотелось, — заметила Шейла.

Свет, струившийся из бального зала, позволял мне разглядеть ее лицо. Морщинки на нем обозначились резче, и оно сразу стало сосредоточенным, встревоженным и вместе с тем каким-то вдохновенным. Шейла была все так же красива, но казалась изможденной. С горячей убежденностью в своих словах она продолжала:

— Все люди эгоисты. Только иные умеют это скрывать, а я — нет. Мартино решил надеть тогу смирения и помогать своим ближним только потому, что это доставляет ему удовольствие. — Вперив взор в окутанные мраком просторы парка, она вдруг спросила: — А ты во что веришь?

Я взял ее за руку, но Шейла не отступалась:

— Во что же ты веришь? Только не надо красивых слов.

Я сказал — хотя любой ответ на вопрос, заданный таким взволнованным тоном, показался бы будничным, — что не верю ни во что. Веру мне заменяет нечто другое — стремление познать человека.

— Понятно, — заметила Шейла. И, помолчав, добавила: — Я тоже верю кое во что.

— Во что же?

И она сказала:

— Я верю в счастье!

Не произнеся больше ни слова, мы вернулись к своему столику, Танец, который мы пропустили, еще не кончился, и миссис Найт была явно довольна, что мы так скоро вернулись. Мистер Найт, грузно откинувшись на спинку стула, распушил перья перед женской половиной семьи. А у меня в ушах звучали слова Шейлы, которые я помнил до самой ее смерти, да и потом, — звучали отчетливо, взволнованно, так, как она произнесла их, глядя в темноту парка, сознавая всю тщету своей мечты и в то же время надеясь на ее осуществление. Однако в тот вечер я забыл о них так же быстро, как в детстве забывал о своих страхах. Тогда они показались мне лишь фразой, брошенной мимоходом и уже забытой. Усталая и притихшая, Шейла заняла место рядом с отцом. Мистер Найт возвысил свой великолепный голос, и мы все стали внимать ему.

28. ПРЕДЛОЖЕНИЕ СДЕЛАНО

Порою мне доставляло удовольствие лежать ночью без сна. Изредка за окном с ревом и грохотом пронесется по мосту поезд. (В дни налетов немецких цеппелинов мама, бывало, говорила: «Поезда — наши друзья! Мчатся с грохотом по рельсам — значит, все в порядке».) С очередным учебником покончено, — лежишь и ликуешь, потому что ты теперь знаешь его вдоль и поперек. Задаешь себе вопрос и отвечаешь на него, как будто ты уже на экзамене, а потом включишь свет и проверишь, не упустил ли какую-нибудь подробность.

И ночь за ночью я не засыпал, пока бережно не переберу в памяти, словно коллекционер, просматривающий свои гравюры, малейшие подробности того разговора в гостиной Найтов, когда Шейла, гнусавя, произнесла: «Я хочу, чтобы ты пошел на бал».

При мысли о Шейле у меня возникло двоякое, противоречивое желание. С одной стороны, вкусив прелесть этой забавной сцепки и насладившись душевным покоем, я умолял время остановить свой бег: мне хотелось бы вечно лелеять эти драгоценные минуты, это хрупкое счастье, которое могло разбиться от малейшего прикосновения. Но, с другой стороны, мне хотелось уверенности, а не только манящих надежд: я хотел твердо знать, что Шейла — моя, хотел застраховать себя от бесплодной ревности, хотел побольше таких счастливых дней, и готов был пойти на любые муки, лишь бы она принадлежала мне.

В первую встречу после бала разговор наш не выходил за рамки банальностей. Но я был счастлив: ведь мы провели этот час вдвоем, огражденные от всего мира хрустальной оболочкой интимности, настолько, однако, хрупкой, что любой из нас одним словом мог ее разбить.

И это слово при следующей нашей встрече произнесла Шейла. Хоть она и «старалась быть паинькой», тем не менее — впервые после нашего примирения — проговорилась, что у нее появился новый поклонник, который усиленно ухаживает за ней. Она всего один раз пообедала с ним, а он уже требует, чтобы они встречались ежедневно всю будущую неделю.

— И ты будешь встречаться с ним? — спросил я.

— Один раз встречусь, — ответила Шейла.

— А может, не один раз?

— Это зависит от того, насколько он мне понравится. — В голосе у нее послышались упрямые нотки и в глазах появился жесткий блеск.

Я понял, что надо покончить с неясностью раз и навсегда. Жить дальше в вечной тревоге невозможно. Не изменило моего намерения и то, что при расставании Шейла смущенно промолвила:

— Этот молодой человек, наверно, сущая пустышка.

Да, надо покончить с неясностью, сказал я себе. Я обдумал, как повести разговор с Шейлой. Встретиться с ней мы условились в обычном месте. И вот, следуя ее примеру, я написал, что не могу прийти, так как заболел. Что если она навестит меня и попоит чаем? Посуду я достану у квартирной хозяйки.

Вечер в день нашего свидания выдался сумрачный. Я зажег газовую плитку и пустил газ на всю мощность — пламя шипело и ярко светилось в полутемной комнате. Я попробовал работать, но из этого ничего не вышло: сидя на кровати, я чутко прислушивался к шагам, раздававшимся на лестнице.

Но вот послышались шаги Шейлы. «Наконец-то!» — с нетерпением подумал я, хотя опоздала она всего на минуту. Нервы у меня напряглись, как струны рояля. Шейла вошла в комнату — при свете газовой плитки она казалась мраморной статуей.

— Ты мог бы не просить меня насчет чая, — без всяких предисловий сказала она. — Я бы и сама догадалась, что надо напоить тебя.

Мы поцеловались. Я надеялся, что она не заметит, как дрожат мои руки. Шейла дружески потрепала меня по плечу.

— Ну, так что же с тобой стряслось? — опросила она.

— Да ничего особенного, — ответил я. — Немного переутомился, вот и все.

Шейла включила свет.

— Я, видно, никогда не научусь ухаживать за больными, — сказала она. — Послушай, Льюис, если тебя действительно что-то беспокоит, обратись к Тому Девиту. Когда-то этот бедняга считался неплохим доктором.

Я понял, что она сказала это без всякого желания задеть меня. Просто она по наивности считала, что ее знакомство с доктором дело далекого прошлого.

— Ты лежи, — продолжала она, — а я приготовлю чай. Незачем было просить меня об этом!

Она принесла с собой пирожных, хотя сама никогда их не ела, несколько книг и — из эксцентричности — галстук. Предупредительность ее была какая-то надуманная, словно исходила от ребенка, старающегося проявить внимание. Шейла весело поставила на плитку чайник, заварила чай, налила его в чашку и подала мне. Потом снова выключила свет и, сев на стул по другую сторону камина, принялась непринужденно, дружески болтать. Мое волнение тем временем достигло предела. Отвечал я рассеянно, после долгих, пауз, а то и вовсе молчал. Шейла вопросительно взглянула на меня.

— Ты плохо себя чувствуешь?

— Нет.

Руки у меня дрожали так, что я вынужден был ухватиться за спинку кровати.

Шейла снова спросила меня о какой-то книге или каком-то знакомом, но я не расслышал. Кровь бешено стучала у меня в висках. Я не мог больше ждать.

— Шейла, — сказал я. — Выходи за меня замуж.

Она пристально посмотрела на меня, не произнося ни звука. Секунды тянулись так медленно, что я не мог себе представить, сколько времени прошло после моих слов. Потрескивание огня в камине и биение собственного сердца гулом отдавались у меня в ушах.

— А на что ты собираешься содержать нас обоих? — спросила наконец Шейла.

Я ожидал чего угодно, только не этого. Слова Шейлы настолько изумили меня, что я даже улыбнулся. Руки у меня перестали дрожать, и я впервые за этот день почувствовал облегчение.

— Мы могли бы немного подождать, — сказал я. — А может, я и нашел бы какой-то выход из положения.

— Я уверена, что нашел бы. Ума тебе не занимать.

— Но не в этом дело, — вскричал я. — Ведь если ты…

— Нет, это тоже важно, — возразила Шейла. — Почему ты считаешь, что я говорю одни только глупости?

— Да потому, что не в этом главное, — настаивал я. — И ты это прекрасно понимаешь!

— Возможно, ты и прав, — нехотя согласилась она.

— Если ты выйдешь за меня замуж, я найду выход из положения, — заверил я ее.

— Ты это серьезно говоришь?

— Неужели ты считаешь, что я шучу?

— Нет. — Шейла нахмурилась. — Но ведь ты знаешь меня лучше, чем кто-либо другой, не так ли?

— Надеюсь, что так.

— Разумеется, так! Потому-то я и возобновила с тобой отношения. И, несмотря на то, что ты меня знаешь, ты хочешь жениться на мне?

— Ничего другого я так не хочу и не захочу никогда!

— Видишь ли, Льюис, если я выйду за тебя замуж, мне хотелось бы быть тебе хорошей женой. Но ведь я буду причинять тебе боль — тут уж я ничего не могу с собой поделать. И могу причинить тебе страшную боль.

— Все это я знаю, — сказал я. — И все же я хочу, чтоб ты была моей женой.

— О, господи! — воскликнула Шейла. Она вскочила со стула, облокотилась о каминную доску и, согнувшись, принялась растирать икры. Отблески огня играли на ее чулках. Она молчала, глядя не на меня, а куда-то в глубину комнаты. Наконец она произнесла: — Если я выйду замуж, то, надеюсь, по любви.

— Конечно.

— А я не люблю тебя, — сказала она. — Ты это знаешь, я уже говорила тебе. — Она все еще избегала смотреть на меня. — Я не люблю тебя, — повторила она. — Иногда я спрашиваю себя, почему я не чувствую к тебе любви? Что мне мешает или, лучше сказать, чего мне для этого недостает?

В жизни моей бывали минуты, которых я не мог избежать. Именно такой была и эта минута, когда я услышал высокий, резкий, звенящий от огорчения голос Шейлы, в котором, однако, не было жалости ни ко мне, ни к себе.

Прошло немало времени, прежде чем я спросил:

— И так будет всегда?

— Откуда мне знать? — Шейла пожала плечами. — На этот вопрос ты можешь ответить, пожалуй, лучше, чем я.

— Но ты-то что об этом думаешь?

— Если тебе так хочется это знать, изволь, — сказала она. — По-моему, я никогда не полюблю тебя. — И, помолчав, она добавила: — Раз уж я начала, выслушай и остальное. Я надеялась, что полюблю тебя, долго надеялась. Ты мне больше по душе, чем кто бы то ни было. Я сама не понимаю почему. Ведь ты совсем не такой приятный, как многие считают.

Услышав из ее уст эту горькую истину, я громко расхохотался, привлек Шейлу к себе и принялся целовать. Эта сентенция, которой она заключила свои безжалостные рассуждения, сняла с моей души всю горечь. А Шейла вдруг растаяла под моими ласками и сама стала меня целовать. Она вся светилась счастьем. Тот, кто не слышал нашего разговора, а только видел нас в ту минуту, подумал бы, что Шейле сделали предложение, которого она давно ждала, и даже — что она хочет завоевать человека, в любви которого не вполне уверена. Как она сияла! До чего была заботлива, мила! С какою нежностью она принималась гладить меня по лицу, если я вдруг мрачнел. Она словно стремилась стереть с него все морщинки и успокаивалась, лишь когда я начинал сиять, как она. Если я хотя бы на минуту погружался в молчание, Шейла принималась упрекать меня. Она велела мне снова лечь, посидела рядом со мной, а немного погодя отправилась купить что-нибудь на ужин. По поводу того, что покупать, между нами произошла легкая, веселая перепалка, какая вполне может возникнуть между влюбленными. Шейла предложила купить жареной рыбы с картофелем. Я заметил, что хоть она и не страдает снобизмом, но, как истинное дитя буржуазной среды, видимо, считает, что нет ничего приятнее развлечений и кушаний бедняков. Иным и в трущобах мерещится романтика. «Все вы стараетесь подделаться под народ!» — заявил я. И вполне резонно добавил, что ведь мне предстоит и дальше жить здесь, а она со своим притупленным обонянием, очевидно, не чувствует, как в этой комнате застаиваются запахи. Шейла надулась; тогда я заметил, что гримасы не подходят классически правильным чертам. В конце концов ссора завершилась поцелуем, Я поставил на своем.

Ушла Шейла очень поздно — так поздно, что я даже беспокоился, как она доберется домой. Но вскоре мое беспокойство сменилось тоской одиночества: мне недоставало ее. И вдруг — словно меня схватили за горло — я понял, что произошло. Все эти часы я был в плену иллюзий. Увы, Шейла сказала правду! Только и всего.

Ложиться спать не имело смысла. Ничего не видя перед собой, я сидел на том месте, где услышал ответ Шейлы. Говорила она вполне искренне. От одиночества она страдала не меньше, чем я, — даже больше: она не обладала легкостью моего характера, что так помогало мне в жизни. Ответ ее как раз и был подсказан одиночеством, ее страстным стремлением к счастью. Если я способен увлечь ее, влюбить в себя, прекрасно! Но если сердце мое будет разбито — что поделаешь? Ее девизом было: sauve qui peut[4]. В ее безжалостной душе не было места ни для слезливого сострадания, ни для слов утешения. Шейла умела смотреть правде в глаза. Этому же должен научиться и я. Есть ли у меня какие-нибудь шансы? Может ли она когда-нибудь меня полюбить? Я вспомнил, как она сказала: «Если тебе так хочется это знать, изволь!» — и задумался, не понимая, почему же она потом была так счастлива. Неужели только потому, что мое предложение польстило ее самолюбию? Какая-то доля истины в этом, видимо, была. Я с нежностью, но не без иронии подумал, что Шейла такой же обитатель нашей грешной земли, как и я. В сущности поведение ее мало чем отличалось от поведения какой-нибудь пошлой красотки, которая не прочь покичиться своими любовными победами. В характере у нее есть что-то хищное и примитивное. Разумеется, мое предложение потешило ее самолюбие. Однако, рассуждал я, хватаясь за эту последнюю надежду, не может же только этим объясняться столь буйная радость. Очевидно, ликование Шейлы было порождено тем, что предложение сделал именно я. Нас связывали некие узы, хотя с ее стороны это не были узы любви.

А она жаждала — и тут я отчетливо услышал слова, которые она произнесла в конце нашего разговора, — именно таких уз.

Я не представлял себе, как перенесу то, что случилось. Я сидел на кровати и, тупо глядя на то место, где она стояла, размышлял, представляя себе, во что вылился бы наш брак. Прочным он оказался бы лишь в том случае, если бы Шейла полюбила меня. В противном же случае она истерзала бы мое сердце. Но ведь и сейчас я тоже терзаюсь: все мои чувства, все мои помыслы связаны с ней, мне дорога даже память об этом вечере. Я не представлял себе, как буду жить, если потеряю ее.

И я не представлял себе, как будут складываться наши отношения дальше. Моя последняя карта бита. Я пытался устранить неясность, чтобы наконец успокоиться, и только прибавил себе волнений. Будет ли Шейла и дальше такой же нежной, как сегодня вечером? Если нет, то я не перенесу новых мук ревности. У меня не хватит на это сил, если передо мной не будет мерцать хотя бы искорка надежды. Теперь все зависело от Шейлы.

Мне не пришлось долго томиться неизвестностью. В следующую нашу встречу Шейла, в противоположность мне, была весело и игриво настроена. А при новой встрече она как бы мимоходом заметила, что накануне приезжала в город.

— Почему же ты мне не сообщила об этом? — невольно вырвалось у меня.

Шейла нахмурилась.

— Мне казалось, что мы обо всем договорились, — сказала она.

— Но разве мы договаривались об этом?

— Мне казалось, что теперь между нами все ясно, — стояла на своем Шейла.

В ту минуту я еще не пришел ни к какому решению. Но подсознательно оно зрело во мне.

Три дня спустя мы встретились снова все в том же кафе, все в той же кабинке. Шейла только что побывала в руках парикмахера и была поразительно хороша. Не без злорадства я вдруг вспомнил, какой всклокоченной бывала она в моих объятиях. За чаем мы вели оживленный разговор. Шейла отпускала язвительные шуточки, я платил ей тем же. Потом она объявила, что собирается на танцы. Я сделал вид, будто пропустил это мимо ушей, и вернулся к прежней теме. Мы беседовали о книгах, словно два случайно встретившихся высокообразованных любителя литературы.

Шейла снова попыталась задеть меня, но поняла, что мысли мои заняты чем-то другим. На лице у нее появилось озадаченное и до смешного огорченное выражение.

Игриво прищурившись, она спросила, который час. Я ответил, что уже пять.

— О, у меня бездна времени, — промолвила Шейла. — Дома меня ждут еще не скоро.

Я промолчал.

— Что же мы будем делать? — не отступалась Шейла.

— Что хочешь, — равнодушно ответил я.

— Это ни на что не похоже! — рассердилась она.

— Пойдем ко мне, — машинально, следуя обыкновению, предложил я.

— Хорошо, — согласилась Шейла и начала пудриться.

Вот тогда-то подсознательно созревшее во мне решение и вырвалось наружу.

— Нет, — сказал я. — Не могу.

— Чего ты не можешь? — Шейла удивленно посмотрела на меня поверх зеркальца.

— Шейла, — сказал я, — я хочу, чтобы ты ушла.

— Но почему? — вскричала она.

— Ты сама понимаешь почему.

Шейла посмотрела на меня в упор долгим, немигающим взглядом.

— Ладно, если тебе так хочется, я уйду.

— Именно этого я и хочу.

— Однажды я ушла от тебя, хотя мне не следовало этого делать. Мне пришлось вернуться и извиниться перед тобой. Но сейчас ты сам меня гонишь, и я никогда к тебе не вернусь.

— А я на это и не рассчитываю.

— Учти, если я уйду, мы больше никогда не встретимся. Я буду считать, что ты не желаешь видеть меня, и не сделаю к тебе ни шага.

— Именно об этом я тебя и прошу.

— Ты уверен, что это так? Ты уверен?

— Да, уверен, — подтвердил я.

Не произнеся больше ни слова, Шейла надела пальто, и мы пошли через прокуренное кафе. Проходя мимо потускневшего от дыма зеркала, я случайно посмотрел в него. Оттуда на меня глянули наши побелевшие, как мел, лица.

У выхода мы сказали друг другу холодное: «Прощай!» Лил сильный дождь, и Шейла побежала к такси. Я видел, как она села в него и уехала.

29. ВТОРАЯ ВСТРЕЧА С ДОКТОРОМ

Однажды, когда я уже сделал предложение Шейле, но еще не порвал с нею, я встретил Мэрион. Эта встреча очень подняла мое настроение. Я даже подумал, не говорил ли с нею Джек обо мне, Держалась она гораздо увереннее, чем прежде. Благодаря своему драматическому дарованию она завоевала в городе известное положение, чего нельзя было сказать о других членах нашего кружка. У нее появилась привычка громко и весело смеяться, откинув назад голову. Я не сомневался, что у нее есть поклонники, а может быть, и любовник. Прежняя ее серьезность исчезла, однако циничной она не стала.

Со мной она держалась дружески, но разговаривала сердито, покровительственным тоном. Подобно миссис Найт, да и многим другим, она сразу поняла, что я переутомлен. Заметить это было нетрудно: усталость и малейшее душевное волнение сразу отражались на моем лице. У меня, как в у Шейлы, уже в молодости появились морщинки.

Мэрион говорила раздраженно и встревоженно.

— Вам же надо быть в Лондоне… — И она назвала точную дату выпускных экзаменов: только она и могла это запомнить. — Не хватало еще, чтобы вас отправили туда на носилках!

Отругала она и Джорджа.

— Не позволяйте ему столько пить! — сказала она. — Честное слово, вы все точно дети! Пожалуй, единственный взрослый человек среди вас — это я.

И она положительно вырвала у меня обещание показаться врачу, если я не почувствую себя лучше.

Идти к врачу я боялся. Отчасти из страха, который испытывают обычно молодые люди, еще мало знакомые со своим организмом. А вдруг обнаружится что-то скверное?

Но, кроме того, мною владели опасения азартного игрока. А что, если силы мои иссякнут до экзаменов? Мне надо дотянуть во что бы то ни стало! Ничто меня не остановит, а вот доктор может попытаться остановить. После экзаменов можно и слечь, но только не теперь!.

Разрыв с Шейлой произошел в пятницу. На следующее утро, вставая с постели, я почувствовал головокружение. Комната вертелась и подскакивала у меня перед глазами. Я закрыл их и ухватился за каминную доску. Но и за опущенными веками комната продолжала свой неистовый круговорот. Приступ длился несколько минут. Я снова сел на кровать, испуганный и расстроенный. «Господи, что же это со мной?» — спрашивал я себя. Несмотря на это происшествие, дневную норму чтения я выполнил. Отложить сейчас занятия значило признать себя побежденным. Запоминать прочитанное я все же мог. Но на другое утро все началось сначала: приступ повторялся трижды по утрам, а один раз — ночью.

Мной овладел страх. Но еще сильнее — бешеная злоба. Неужели сейчас, когда я почти у цели, судьба надсмеется надо мной! Ведь несмотря на историю с Шейлой, несмотря на все связанные с этим неприятности, я хорошо подготовился к экзаменам. Это я твердо знал. Я должен был это знать, ибо слишком страшно мог поплатиться, если бы попытался обмануть себя. Подбадривая меня, Джордж отбрасывал свой поистине космический оптимизм и говорил со мной как специалист. Еще до того, как у меня начались приступы этой странной болезни, я как-то спросил у него, на что я могу рассчитывать. Скрупулезное взвешивание всех «за» и «против» было не в характере Джорджа, но я настойчиво требовал ответа на свой вопрос. Могу ли я выйти на одно из первых мест в ряду отличников? Джордж заявил, что, по его мнению, это более чем вероятно.

Сдаться при таких условиях было совершенно невыносимо. У меня от ярости мутился рассудок. Но я не знал, что происходит со мной, и потому боялся. Я понятия не имел, чем могут быть вызваны головокружения. Сопротивление мое было сломлено. Надо обращаться к врачу.

Я подумывал о том, чтобы навестить старенького доктора Фрэнсиса, но однажды вечером, еле досидев за рабочим столом до конца дня, я вышел и неожиданно для себя самого зашагал по направлению к больнице, где работал Том Девит. Я решил посоветоваться с ним. Я оправдывал себя тем, что больница очень близко и у меня уйдет на посещение врача меньше времени. К тому же Том моложе — ведь знания старика Фрэнсиса могли и устареть. Но все это были лишь оправдания, которые я придумывал для себя. На самом же деле я пошел к Тому Девиту только потому, что мне его рекомендовала Шейла.

В больнице я представился дежурной сестре как знакомый Девита и сказал, что хотел бы видеть его. Сестра подозрительно посмотрела на меня и внушительным тоном объявила, что доктор занят. Мне, однако, удалось упросить ее позвонить ему по телефону. Она назвала Девиту мою фамилию, после чего нехотя сообщила, что доктор сейчас освободится.

Меня провели к нему в приемную. Окна ее выходили в больничный сад, освещенный сейчас лучами заходящего апрельского солнца, — больных, отдыхавших там в передвижных креслах, как раз увозили обратно в палаты. Девит впился в меня острым, настороженным взглядом. В тоне, каким он со мной поздоровался, чувствовался вопрос. Он, видимо, опасался услышать какие-то неприятные известия о Шейле.

— Я пришел к вам под видом знакомого, — сознался я. — Мы с вами однажды встречались, и я решил воспользоваться вашей добротой. Я плохо себя чувствую — не могли бы вы меня осмотреть?

На лице Девита отразилось разочарование, смешанное с чувством облегчения и легким раздражением.

— Вам надо было записаться ко мне на прием, — сердито сказал он.

Но доброта взяла в нем верх. И потом я ведь был для него не совсем посторонний, как и он для меня.

— Дежурство мое уже кончилось, — промолвил он. — Ну да ладно. Садитесь и рассказывайте, что с вами.

Мы встречались с ним всего один раз — тогда. И сейчас, увидев его, я подумал, что либо мое первое впечатление было неверно, либо-он за это время постарел и сильно сдал. Он был почти совсем лысый, щеки у него обвисли, и на шее образовались жирные складки. Глаза его-смотрели напряженно и как-то растерянно — такой взгляд мне приходилось наблюдать у людей, рассчитывавших на спокойное, счастливое, безбедное существование, но потерпевших неудачу и отказавшихся от борьбы. Я бы не удивился, если бы узнал, что Девит не в состоянии и часа пробыть в одиночестве и все вечера проводит в клубе.

Свою доброту он прикрывал брюзжанием. Он был гораздо ворчливее и издерганнее, чем я предполагал. Но чувствовалось, что по натуре это добряк. При этом он был человек деловой, знающий и, как я обнаружил, досказав ему до конца историю своей болезни, язвительный.

— Так сколько, по-вашему, болезней гнездится в вашем организме? — спросил Том Девит.

Я улыбнулся. Такого едкого вопроса я не ожидал.

— Вы, конечно, считаете, что у вас туберкулез. Весьма романтическая болезнь для молодого человека, не так ли?

Прослушав мои легкие, он сказал:

— Ровнехонько ничего! Для верности сделаем снимок, но я буду удивлен, если что-нибудь обнаружится.

Он стал обследовать меня дальше: прослушал сердце, взял на анализ кровь — словом, проделал все необходимые процедуры, после чего направил меня к рентгенологу, чтобы мне сделали снимок легких. Когда я вернулся, Девит угостил меня сигаретой и помолчал, как бы подыскивая слова.

— Ну, старина, — начал он, — не думаю, чтоб у вас было какое-то органическое расстройство. В сердце, правда, прослушивается легкий митральный шумок… — Он объяснил мне, что это значит, добавив, что такой же шумок прослушивается и у него, в силу чего ему приходится платить по страховому полису несколько больше обычного. — Но беспокоиться из-за этого нечего. Ну и потом у вас небольшое малокровие. Вот и все, что я сумел обнаружить. Если рентген покажет что-либо другое, я буду очень невысокого мнения о себе. Так что общая картина, как вы сами понимаете, не так уж плоха.

Я почувствовал огромное облегчение.

— Но это вовсе не значит, что организм у вас не расшатан, — продолжал Том Девит. — Вы, конечно, крайне переутомлены. Думаю, мне следует сказать вам, что ваше переутомление носит опасный характер. — Он посмотрел на меня просто и открыто. — У вас, очевидно, немало всяких волнений и забот?

— Да, немало, — признался я.

— В таком случае вам надо избавиться от них. Вы должны по меньшей мере с полгода ничего не делать и питаться как можно лучше. Ведь вы совершенно истощены! И выбросьте из головы все заботы.

— Все это прекрасно, но через месяц я должен сдавать экзамены, от которых зависит все мое будущее, — возразил я.

— Я бы не советовал вам это делать.

Мне пришлось все ему рассказать. Правда, о Шейле я говорить не стал, хотя Девиту очень этого хотелось.

— Человек может заболеть и от такой причины, как расстроившаяся помолвка, — заметил он, наивно думая, что я попадусь на удочку и заговорю на интересующую его тему.

— Охотно верю, — сказал я, и больше к этому вопросу мы не возвращались.

Зато я откровенно рассказал, как у меня обстоит дело с деньгами и что значат для меня экзамены. При любых условиях сдать их мне надо нынешним летом. Если здоровье подведет меня, я погиб.

— М-да, — промолвил Девит, — м-да… Понимаю.

Этого он, видимо, не ожидал и был несколько сбит с толку.

— Очень жаль, но иного выхода действительно, видимо, нет, — добавил он. — Вы правы: надо продолжать занятия. Желаю вам удачи! Это все, что я могу сказать. Возможно, правда, мы сумеем вам помочь. Самое главное, по-моему, — заставить вас спать.

Я мысленно улыбнулся, вспомнив, что и в предыдущую нашу встречу его беспокоило, достаточно ли я сплю. Он выписал мне два-три рецепта и на прощание прочел целую лекцию.

Неприятным, ворчливым тоном он сказал, что я подвергаю свое здоровье большому риску: организм у меня, видимо, здоровый, но слишком чувствительный — явная симпатикотония. А в общем, если я буду бережно относиться к себе, то проживу до восьмидесяти лет.

— Впрочем, говорить вам о том, чтобы вы бережно относились к себе, бесполезно, — заключил Том Девит. — Я понимаю. Но хотя бы установите для себя нормальный режим, старина!

Я поблагодарил его. Настроение у меня после слов Девита поднялось, и мне хотелось как-то это отметить. Я пригласил его выпить со мной. Он заколебался.

— Нет, — сказал он. — Во всяком случае, не сейчас. — И, похлопав меня по плечу, добавил: — Я очень рад, что вы пришли. Надеюсь, вы своего добьетесь. А мне будет приятно сознавать, что я оказал вам небольшую услугу.

Весь вечер у меня было отличное настроение, и хотя на следующий день головокружение возобновилось, я все же чувствовал себя значительно лучше. Может быть, под влиянием успокоительных слов Девита даже головокружение стало реже посещать меня. Я читал и делал выписки, напрягая все внимание, какое мог выжать из себя. Во мне крепла уверенность, что я сумею довести дело до конца.

В субботу я приехал на ферму позже всех остальных, так как работал и во второй половине дня. Я почти ничего не говорил Джорджу о своем недомогании. Но сейчас я все же рассказал ему об этом в нескольких словах. Он из вежливости посочувствовал мне, однако мое состояние казалось ему непонятным, и он приписал его изнеженности.

После посещения Девита мною владела такая радость, что мне необходимо было с кем-то ею поделиться, и поэтому, завидев Мэрион, я отвел ее в сторону и предложил пройтись. Мы пошли полями — из вызова самому себе я выбрал тропинку, ведущую к дому викария. Но дороге я сообщил Мэрион, что сдержал слово и показался врачу, а потом рассказал, в чем состоит мое недомогание и какой диагноз поставил Девит.

— Я очень рада! — воскликнула Мэрион. — Очень, очень рада! Постарайтесь хоть теперь быть благоразумным.

— Экзамены я сдам, — сказал я. — А это главное.

— Допустим. Но не воображайте, что вам всегда все будет сходить с рук.

И она принялась пилить меня так, как никто бы не отважился. Послушать ее, так я был и упрямец, и неисправимо беспечный человек, пренебрегающий своим здоровьем.

— Любой на вашем месте давно бы уже побывал у врача, — говорила она. — Это избавило бы от лишних тревог и вас и, смею сказать, кое-кого из ваших друзей. Я очень рада, что заставила вас пойти.

От моего слуха не ускользнуло это многократно повторенное, подчеркнутое я, с помощью которого она как бы закрепляла свое право врачевать, утешать и опекать. При всей своей заботливости Мэрион не лишена была эгоизма. Я никогда не идеализировал ее. Люди считали ее доброй, благожелательной и настолько бескорыстной, что от нее охотно принимали то, чего никогда не приняли бы от других. Многое из этого было верно. Порывы помочь ближнему бывали и у нас, но одна только Мэрион претворяла их в жизнь. Она не выставляла напоказ своих добродетелей, но и не страдала ложной скромностью. Если роль приходилась ей по вкусу, она отдавалась ей целиком, срывала аплодисменты и упивалась ими. Она не принадлежала к числу ханжей и делала добра больше, чем любой из нас. Потому-то Джек Коутери и остальные члены нашего кружка с таким восхищением относились к ней.

Я очень симпатизировал ей, и мне льстило, что и она симпатизирует мне. Однако я понимал, что в известном смысле она тщеславнее Шейлы и обладает более цепкой хваткой, чем я. Думается, и нравилась-то она мне прежде всего потому, что требовала громогласной благодарности за свое внимание. Я считал ее пылкой, отзывчивой, жадной до жизни и где-то глубоко в душе на редкость эгоцентричной. Она привлекала меня своей живой и эгоистической натурой, ну и, конечно, той симпатией, которую питала ко мне. Мэрион не терзали противоречивые желания, ее душа и тело были единым гармоничным целым, и рано или поздно она должна была обрести счастье. Вот потому-то она и действовала так умиротворяюще на мою смятенную душу.

Принесла она мне умиротворение и в тот вечер, когда мы шли с ней по тропинкам, где я однажды промок до нитки. На землю спускались прохладные сумерки, и сквозь кружево деревьев просвечивало зеленоватое, как мякоть неспелых яблок, небо. Я рассказал Мэрион о том, что произошло между мной и Шейлой. Правда, я не раскрыл ей всей глубины моего чувства, моих мучений и надежд; многое я преподносил под прикрытием иронии и сарказма, но суть моей истории в общем не расходилась с истиной. Мэрион слушала меня с жадным интересом, в котором чувствовалось нежное участие и умение трезво оценить факты. Она упорно отказывалась видеть в поведении Шейлы что-либо необычное и объясняла его своеобразным франкмасонством: по ее словам, и она сама, да и любая другая женщина могла бы так же себя вести. Она не считала Шейлу ни чересчур красивой, ни странной, — она видела в ней просто девушку, «которая сама не знает, чего хочет». Во всем этом Мэрион прежде всего интересовал я.

— Как жаль, что именно она оказалась на вашем пути, — заметила она. — Учтите, что вы, наверно, представляете для нее не меньшую загадку, чем она для вас, — я-то ведь вас знаю.

Меня ее слова немало озадачили.

— Так или иначе, но для вас лучше, что все кончено. Я рада за вас.

Мы повернули обратно. Небо стало темнеть, зеленоватый купол его на западе окрасился багрянцем.

— Значит, вы так прямо и сказали ей: уходи? — спросила Мэрион.

— Да, так и сказал, — подтвердил я.

— Не думаю, чтобы это пришлось ей по вкусу. Но я считаю, что для вас так будет лучше.

Сгущались сумерки. Я обнял Мэрион за талию. В горячем порыве она прильнула ко мне и тотчас резко отстранилась.

— Нет, мой мальчик. Не сейчас, — засмеялась она. — Не сейчас.

Я стал уговаривать ее.

— Нет, нет, — заявила Мэрион. — Сначала я хочу кое о чем спросить вас. Скажите, вы избавились от чувства к Шейле?

— Конечно, — сказал я. — Я же вам говорил, что расстался с нею.

— О, это еще ничего не значит, — заметила Мэрион. — Дорогой Льюис, я говорю с вами серьезно. Вы ведь знаете, я не капризная девчонка. И вы должны, — решительно, убежденно, с легким укором добавила она, — хотя бы раз в жизни подумать обо мне. Кажется, я не давала вам повода плохо ко мне относиться.

— Во всяком случае, меньше, чем кто-либо другой, — признался я.

— Поэтому я хочу, чтобы вы ответили мне честно. Я спрашиваю: избавились ли вы от чувства к Шейле?

На небе появились первые звезды. Глаза Мэрион блестели в темноте, они пристально смотрели на меня, однако в них не было заметно грусти.

Мне нужна была ее любовь. Но Мэрион требовала правды. Мне вспомнилось, как недавно я, словно лунатик, пошел к Тому Девиту только потому, что он имел какое-то отношение к Шейле; вспомнил я и о мыслях, терзавших меня, и о том, как просыпался по ночам от обольстительных видений. И я ответил:

— Пожалуй, не совсем. Но скоро избавлюсь.

— Ну что ж, по крайней мере это честный ответ, — с досадой произнесла Мэрион. Потом снова засмеялась. — Только не тяните слишком долго. А тогда приходите ко мне. Я не хочу пользоваться этим мимолетным влечением, которое вы вдруг ко мне почувствовали.

Она с подчеркнуто чинным видом взяла меня под руку.

— Мы рискуем опоздать к ужину, мой мальчик! Пошли. И по дороге поговорим о чем-нибудь разумном, например о ваших экзаменах.

Поздней весной, в апреле и в начале мая, даже неприветливые городские здания из красного кирпича становились как-то милее. Вдоль дороги к дому Идена цвели каштаны, а в саду перед домом Мартино — лилии. Расчеты Джорджа оказались абсолютно правильными: занятия мои подходили к концу, и мне оставалось одолеть только двух авторов. В теплые весенние дни я отправлялся со своими учебниками в парк и там работал.

Но случалось, что, сидя на скамье с тетрадкой в руках, я отвлекался. Ветерок доносил запах цветущих каштанов, и на меня нападала безотчетная тоска; неясные надежды обуревали меня, и мне не сиделось на месте. В такие дни я отправлялся под вечер в город, глазел на витрины магазинов, останавливался перед книжными киосками, бродил по улицам, всматриваясь в лица прохожих. Я ни разу не был в кафе, где мы встречались с Шейлой, зная, что она никогда не заходит туда без меня, зато я заглядывал во все кафе, где она обычно бывала с матерью. Однако мне не удалось застать ее ни в кафе, ни на вокзале. (Расписание ее поездов я помнил не хуже, чем свою последнюю запись в тетради.) Было ли это делом случая? Или она намеренно отсиживалась дома? А может быть, она помогает мне выполнить мое решение? Тем лучше, говорил я себе. Тем лучше, говорил я себе, греясь в лучах весеннего солнца.

Накануне моего отъезда на экзамены Джордж, считавший своим священным долгом отмечать всякое торжественное событие, настоял на том, чтобы мы выпили за мой успех. Мне пришлось согласиться: отказ сильно обидел бы его. Но сам я был слишком суеверен и не считал нужным отмечать события, которые еще не произошли. Поэтому я с благодарностью принял приглашение Мэрион, дававшее мне повод сократить попойку.

— Я накормлю вас ужином, — заявила она. — Я хочу, чтобы перед экзаменами вы хоть раз как следует поели.

Ужин состоялся у нее на квартире, до моей встречи с Джорджем. Мэрион превосходно готовила блюда английской деревенской кухни — блюда мелких и средних фермеров, в среде которых она выросла. Она накормила меня ростбифом, пудингом по-йоркширски, яблочным пирогом, гренками с сыром. За такой роскошной трапезой я давно не сидел: ведь обычно я питался кое-как, в закусочных, меню моих завтраков целиком зависело от усмотрения квартирной хозяйки, а покупая бутерброды, я считал каждый пенс.

— Ну и наголодались же вы! — заметила Мэрион. — Как хорошо, что я это придумала. Правда, готовить очень нудно, и я чуть было не отказалась от своей затеи. А хотите знать, почему я все-таки решила накормить вас?

Разомлев, я кивнул.

— В предвидении ваших будущих огромных доходов. Когда вы начнете преуспевать и станете богатым, я буду приезжать в Лондон в надежде, что меня там угостят изысканнейшим обедом.

— Можете не сомневаться: угостят!

Я был тронут. Ведь Мэрион устроила этот ужин, чтобы подбодрить меня. Метод ободрения был, конечно, забавный, но в духе ее практической, энергичной натуры.

— По-моему, на вас можно ставить без проигрыша. — Мэрион немного помолчала. — Вы так и не сказали мне: видели вы Шейлу?

— Нет.

— А думаете о ней?

Мне хотелось, чтобы Мэрион не расспрашивала меня, не рассеивала царившую в комнате атмосферу благодушия. Но я заставил себя сказать правду.

— Иногда передо мной встают призраки прошлого, — ответил я.

Мэрион нахмурилась, но тут же рассмеялась.

— Вы несносны, но я не вправе на вас сердиться. Я сама напросилась на это. — Глаза у нее сверкнули. — Ладно, разделывайтесь скорее с вашими экзаменами и — отдыхать! А потом… Не вечно же существовать призракам…

Она наградила меня щедрой, во все лицо, улыбкой.

— Боюсь, что мне самой судьбой предназначено быть плаксивой, ревнивой и любящей.

Я улыбнулся ей в ответ. В моей улыбке не было обещания. Мы молча курили в предгрозовом затишье, пока не наступило время для моей прощальной попойки с Джорджем.

30. ЭКЗАМЕНЫ

Если Джордж, составляя для меня программу подготовки к экзаменам, поступал как прирожденный мудрец, то не менее мудро вел себя и я сам. В Лондон я приехал за два дня до первого экзамена. Следуя положенным правилам, о которых твердят всегда студентам, я захлопнул последнюю тетрадь в день приезда в Лондон, оставив вечер и весь следующий день для отдыха. Захлопнул я ее с треском, гулко отдавшимся в тесной, пахнущей лаком комнатке пансиона миссис Рид. Я был готов к экзаменам. «Чем бы они ни кончились, — думал я, бросая вызов судьбе, — а в этом пансионе мне больше не жить!»

Следующий день я провел в «Овале», отбросив все опасения, кроме одного. Я не боялся экзаменов, но меня тревожила мысль, как бы очередной приступ головокружения не вывел меня из строя. В последние недели мне стало лучше; неплохо чувствовал я себя и в тот день, когда сидел на скамейках в парке, а затем под вечер неторопливо возвращался в пансион. Часть пути — по мосту Воксхолл, и по набережной — я проделал пешком. Шел я медленно, вкушая иллюзию душевного покоя. Неподалеку от собора святого Павла я остановился, залюбовавшись открывшейся мне картиной: над пеленой вечернего тумана, словно мираж, вздымался купол собора и крыши домов. Вокруг царила тишина, и во мне росла уверенность в своих силах. Но даже и сейчас одна мысль точила меня: а вдруг я почувствую себя плохо?

Ночью накануне экзамена я заснул, но спал тревожным, чутким сном, несколько раз просыпался и наконец понял, что больше не могу спать. Часы, которые я одолжил на время экзаменов, показывали начало седьмого. Итак, наступил долгожданный день! Я лежал в постели, терзаясь тем страхом, что преследовал меня накануне вечером. А что, если подняться и проверить? Уж если мне не миновать головокружения днем, то оно и сейчас проявится. Осторожно, стараясь не шевелить головой, я встал с кровати, сделал три шага к окну и поднял шторы. В комнату хлынул солнечный свет. Голова у меня не кружилась. Я издал радостное восклицание. Голова у меня действительно не кружилась.

В постель я больше не ложился. Я взял роман, который одолжила мне Мэрион, и почитал до завтрака. И ни отвратительный завтрак с кухни миссис Рид, ни ее отвратительная открытка уже не могли испортить мне настроение.

— Я приготовила для вас открытку, — со своим свирепым добродушием объявила она.

— Я лучше пришлю вам букет цветов, — весело парировал я, так как с миссис Рид надлежало разговаривать ее же языком, иначе можно было погибнуть.

Я иной раз спрашивал себя, да есть ли у нее нервы. Понимает ли она, что студенты перед экзаменом волнуются? Случалось ли ей самой когда-нибудь волноваться и как это на ней отражалось?

Я заблаговременно сел в автобус, идущий к Стрэнду. Площадь Рассела, Саутгемптон-роу, Кингсвей пронеслись мимо, озаренные ярким утренним солнцем. У меня перехватывало дух от смеси страха и нетерпения — чувства, одновременно приятного и мучительного. Улицы кишели людьми, направлявшимися на работу. Женщины шли в летних платьях, ибо небо было безоблачно и, судя по всему, день предстоял чудесный.

Экзамены устраивались в обеденном зале адвокатской корпорации. Я одним из первых подошел к дверям зала — опередило меня лишь несколько человек, в основном индийцы. Я встал в сторонке, наблюдая за тем, как садовник подстригает лужайку, и вдыхая запах свежескошенной травы. Теперь мое волнение достигло предела. Я не мог удержаться и каждые две минуты украдкой поглядывал на часы. До начала экзамена оставалось еще четверть часа. Время тянулось невыносимо долго — никому не нужное время, от которого не было проку ни мне, ни враждебной мне судьбе. Вскоре подошел Чарльз Марч с двумя своими приятелями. Убежденно, с серьезным видом он стал доказывать, что ни за что не станет волноваться перед экзаменами, которые не имеют никакого значения и которые даже он, при всей его лености, очевидно, сумеет кое-как сдать. Я улыбнулся. Позднее я объяснил ему, почему я улыбнулся. Когда двери зала со скрипом раскрылись, он пожелал мне удачи.

— Да, она мне очень нужна! — сказал я.

Я поспешно вошел в зал. Меня поразил царивший там запах, и сердце мое забилось в напряженном ожидании. Я занял отведенное мне место в конце прохода. Посредине стола лежал белый листок с вопросами — блестящий, без единого пятнышка. Вокруг рассаживались остальные экзаменующиеся, а я уже с головой ушел в изучение вопросов.

Сначала у меня было такое ощущение, будто я впервые в жизни вижу подобные слова. Так в крикете смотришь на черту, отделяющую поле, на игрока, подающего мяч, и кажется, что все это ты видишь впервые. Даже сама форма вопросов выглядела зловеще странной: «Обоснуйте, почему…», «Докажите, что…» Хотя я уже видел аналогичные формулировки на экзаменах в предыдущие годы, эти слова, слепяще черные на белой бумаге, казались мне фантастическими и причудливыми.

Но это страшное состояние, когда я ничего не понимал, длилось всего лишь миг. Я отер выступивший на висках пот, и словно включился невидимый рубильник. Первый вопрос как будто специально предназначался для меня; его мог бы написать Джордж, если бы он составлял программу экзаменов. Я стал читать дальше. Мне повезло — поразительно повезло, как я понял впоследствии, но в тот момент, в экзаменационном зале, я ощущал лишь лихорадочное возбуждение, желание поскорее вступить в борьбу. Не нашлось ни одного вопроса, который поставил бы меня в тупик. Я должен был ответить на десять вопросов, и на восемь из них у меня уже имелись готовые ответы, которые оставалось лишь изложить на бумаге. Но два вопроса требовали тщательного обдумывания.

Я снял с руки часы и положил перед собой, чтобы видеть их, когда я буду писать. Я прекрасно знал, как следует излагать ответы. Память моя работала безотказно — совсем как у Джорджа, Но когда я быстро писал, я порою пропускал слова; следовательно, с прозаическим практицизмом напомнил я себе, надо оставить пять минут, чтобы пробежать глазами написанное. Несколько раз с поистине фотографической точностью передо мной возникали строчки изученных мною учебников, — я твердо помнил, на какой странице и в каком месте освещается тот или иной вопрос. Слегка дополнив и развив соответствующие положения, я воспроизводил их в моих ответах. Мне было жарко. Я работал, не отрывая глаз от бумаги, лишь инстинктивно чувствуя, что где-то по другую сторону прохода тоже сидит и пишет Чарльз Марч. Передо мною была прекрасная возможность показать свои знания, и я наслаждался ею.

Удача сопутствовала мне во всем. Из всех экзаменов, которые мне приходилось сдавать, ни один не казался мне таким легким, как этот. Почти все знания, полученные от Джорджа, пригодились мне: я имею в виду не академическое право, по которому он меня натаскивал, а знание дел, которые проходили через руки провинциального стряпчего. В тот первый день я глазам своим не поверил, увидев, какая мне открывается возможность проявить себя. А потом, забыв обо всем — об усталости, о том, что я весь вспотел и что у меня бешено колотится сердце, я в течение трех часов старался как можно лучше эту возможность использовать.

Я ликовал. Но, ликуя, я не ослаблял напряжения воли, так как понимал, что кричать «ура» слишком рано. Тем не менее весь тот теплый майский вечер я пробродил по Парк-лейн и центральным площадям. Яркими огнями сверкали нарядные особняки, в распахнутые двери видны были марши парадных лестниц, полукругом спускающихся в просторные холлы. К подъездам подкатывали машины, и из них выпархивали дамы, оставляя позади себя в неподвижном жарком воздухе аромат духов. Я был молод, возбужден и в своем воображении, распаленном честолюбием, уже видел то время, когда сам стану принимать гостей в одном из таких же особняков.

Наступил наконец последний день экзаменов, и вот в руках у меня — листок с последними вопросами. Мне по-прежнему везло. Вопросы оказались столь же легкими, как и в первый раз. Только к этому времени я уже устал, растратил все свои силы и был, что называется, при последнем издыхании. Я писал и писал, не замечая ни утомления, ни страшной духоты. Однако работал я менее напряженно; кончив-писать, я перечитал свои ответы, и все же в запасе у меня еще оставалось целых пять минут.

Ну вот, думал я, все сошло благополучно. На всех экзаменах я дал ответы ничуть не хуже, чем на первом, а в одном случае даже намного лучше. Намного лучше, чем я мог ожидать. И не успел я это подумать, как зал завертелся вокруг меня с такою стремительностью, что я вынужден был ухватиться за стол. Головокружение длилось недолго. Когда я открыл глаза, зал снова стоял на месте, но был словно подернут туманной дымкой. Я растерянно улыбнулся. Вот он — сигнал тревоги, а я-то ликовал!

Когда ко мне подошел Чарльз Марч, я еще чувствовал себя неважно. Мы вместе вышли из зала и направились в буфет, вежливо осведомляясь друг у друга о том, как прошли экзамены. Я обрадовался, что могу поговорить с Чарльзом наедине, ибо давно мечтал об этом. Мы сели за столик и принялись задним числом разбирать вопросы.

Чарльз Марч был энергичный, стройный блондин, с пытливым, на редкость серьезным взглядом. При первой же встрече с ним ясно было, что это человек умный и волевой. Он любил спорить, походя в этом больше на Джорджа, чем на меня, и имел обыкновение чрезвычайно резко говорить правду в глаза. Вместе с тем он мог быть удивительно чутким другом. Он догадывался, что от этих экзаменов очень многое зависело в моей жизни. И в тот день, за чаем, видя, как я радуюсь своей удаче и в то же время волнуюсь, он принялся меня расспрашивать. Почему эти экзамены имеют для меня такое значение? Судя по всему, я сдал их гораздо лучше, чем он, но ни один здравомыслящий человек не стал бы тратить на это столько усилий. В чем же дело? Могу я об этом рассказать ему?

Да, мне хотелось излить ему душу. И в этом сыром буфете, сидя за столиком, на котором валялись вопросники, я все рассказал ему, а он пристально смотрел на меня острым, проницательным взглядом. Теперь от меня уже ничего не зависело, и я мог здраво, реалистично, даже с некоторой бравадой описать свое положение. Все мое будущее решат результаты экзаменов, и пока их не объявили, я понятия не имею, как сложится моя жизнь.

— Да, вы слишком много поставили на одну карту, — заметил Чарльз Марч. — Слишком много. — И, указывая на вопросники, он добавил: — Сдали вы, разумеется, очень хорошо, но кто знает, достаточно ли этого?

Чарльз понимал мое состояние. Ему было ясно, что сейчас мне не нужны слишком розовые пророчества.

Он не стал их делать, чтобы приободрить меня, и правильно поступил: я все равно не мог бы этому поверить. Однако вечером, когда я слушал симфонический концерт, меня вдруг охватила безудержная радость: я понял, что счастье, маячившее в далеком будущем, уже у меня в руках. Я плохо разбирался в музыке, но эта симфония, которую я слушал, казалось, выражала самые мои сокровенные чаяния. Вот у меня уже есть имя! Из безвестного, неуверенного в себе, бившегося как рыба об лед юноши я стал человеком с именем! Я богат. Все мыслимые ценности, роскошные особняки, Средиземное море, Венеция — все, что рисовало мне воображение, когда я мечтал, глядя из окна своей мансарды на шиферные крыши кирпичных домов, — все это мое. Я один из властелинов мира!

И любовь — да, любовь! — сопутствует мне. Музыка привела мне на память счастливые часы, проведенные с Шейлой, ее прекрасное лицо, ее язвительный юмор, — я вспомнил, как чувствовал себя счастливейшим из смертных, когда ее руки обвивались вокруг меня и она прижималась ко мне.

Мне не надо добиваться ее любви. Она принадлежит мне. Я верил, что это блаженство никогда не кончится. Музыка говорила, что любовь Шейлы принадлежит мне…

31. ПОБЕДА И КАПИТУЛЯЦИЯ

Я вернулся домой: мне еще целый месяц предстояло ждать, пока я узнаю результаты экзаменов. Я прятался от всех знакомых. Но долг обязывал меня посетить Джорджа, чтобы показать ему вопросы и сообщить, как я на них ответил. Джордж, не отличавшийся тонкостью Чарльза Марча, со свойственным ему безграничным оптимизмом провозгласил, что я сдал превосходно. После этого я спрятался подальше от чужих глаз и расспросов.

Правда, меня тянуло навестить Мэрион. Но она поставила передо мной вполне определенные условия. Главное же, меня удерживала от этого шага боязнь предстать перед любящими, проницательными глазами. Мне не хотелось показываться знакомым, а тем более Мэрион, которая на правах любящей женщины считала, как считала в свое время мама, что должна знать обо мне все. Но я никогда не делился своими огорчениями с мамой и сейчас не в силах был ни с кем разделить тревогу ожидания.

«А мог ли бы я поделиться ею с Шейлой?» — спросил я однажды себя. Да, мог бы, но тревога подобного рода была настолько чужда ей, настолько прозаична по сравнению с ее собственными огорчениями, что она не придала бы ей никакого значения.

С того вечера, когда я слушал концерт, мысль о Шейле ни на минуту не покидала меня. Шейла не стояла неотступно передо мной, не преследовала меня, как призрак. Образ ее не изводил меня. Хотя я ничем не был занят, мне и в голову не приходило пройтись по улицам, где я мог бы ее встретить, или вечерами высматривать ее в толпе. Но подсознательно я, очевидно, предвидел, что меня ждет, как я поступлю.

Тем не менее, когда однажды вечером, в июне, квартирная хозяйка крикнула мне снизу, что пришла телеграмма, я прежде всего подумал о Шейле. Ведь за всю свою жизнь я получил одну-единственную телеграмму — и эта телеграмма была от Шейлы, Извещение о результатах экзаменов, насколько я понимал, должно было прийти с утренней почтой. Я сошел вниз и тут же, у входной двери, вскрыл телеграмму. Она была не от Шейлы, но когда я пробежал ее глазами, вся кровь бросилась мне в лицо. Текст гласил: «Искренне поздравляю стажерским пособием премией как предусмотрено планом до скорого свидания. Марч».

Я подбросил вверх телеграмму и расцеловал хозяйку.

— Все в порядке! — воскликнул я.

В этот момент я еще как-то не вполне сознавал, что ожидание кончилось. Такое же ощущение было у меня, когда мама сообщила о результатах моего первого экзамена — единственную утешительную новость за всю ее жизнь, полную несбывшихся надежд. Я прыгал от радости, но по-настоящему еще не чувствовал ее. Даже когда я предстал перед Джорджем с телеграммой в руке, в голове моей не было полной ясности. Совсем иначе воспринял эту новость Джордж.

— Вполне естественно! — громовым голосом вскричал он. — Вполне естественно, что ты заткнул за пояс этих снобов! Такое дело надо отпраздновать.

Желание его было исполнено. Мы зашли за друзьями и всей компанией ввалились в зал «Виктории». Джордж быстро напился и озверел.

— Да пейте же! Пейте до дна! — словно разъяренный лев, рычал он на пораженных торгашей, спокойно потягивавших традиционную пинту пива. — Наше общество вступило в климактерический период, ясно?

Эта нелепая фраза то и дело звучала в окружавшем меня пьяном тумане, из которого порой выплывали какие-то лица, слышались обрывки песен и речей. Охмелев от вина и счастья, я доказывал какому-то коммивояжеру и его подружке, как важно людям определенных профессий сдать экзамены не просто хорошо, но отлично, чтобы поставить себя вне конкуренции. Я поведал им зловещим шепотом, что знаю многих превосходных людей, которые погубили свою карьеру, не потрудившись как следует подготовиться к экзаменам. Я изрекал свои истины столь глубокомысленно, что слушатели с интересом внимали мне. Внес свой вклад в обсуждавшуюся проблему и коммивояжер, заметив, что на экзаменах вообще стали строже спрашивать.

— Тост! — с веселым неистовством выкрикивал Джордж и после каждого тоста швырял бокал в камин.

Официантки пытались то урезонить нас, то припугнуть, но мы уже много лет были завсегдатаями бара, причем самыми молодыми, поэтому они питали к нам слабость; а кроме того, Джордж ведь удивительно логично доказывал, что наше общество вступило в климактерический период, а потому ничего другого и ожидать нельзя.

Попойка затянулась надолго. Только в полночь наша шумная ватага высыпала на пустынную улицу. Это была последняя моя бесшабашная ночь в родном городе. Мы с Джорджем дошли по трамвайным путям до самого парка, мимо нас, сигналя гудками, лишь проносились время от времени грузовики. Там-то, посреди мостовой, я и сказал Джорджу, что век буду благодарен ему.

— Я полагаю, что в некоторой степени заслужил твою благодарность, — величественным тоном произнес Джордж. — Полагаю, что в некоторой степени заслужил.

Расставшись с ним, я долго смотрел вслед его широкоплечей фигуре, освещенной фонарями трамвайной линии. Он шел вдоль путей медленным, осторожным, не очень уверенным шагом, помахивая тростью и что-то насвистывая.

Поздравления посыпались на меня со всех сторон — не было лишь того, которого я больше всего ждал. Письмо от Шейлы так и не пришло. Это огорчило меня, но не изменило принятого мною твердого решения.

Я отправился в Лондон устраиваться на новом месте. Там я прежде всего условился о свидании с адвокатом Гербертом Гетлифом, в чью контору по рекомендации Идена я поступал, затем подыскал себе квартиру из двух комнат на Конвей-стрит, неподалеку от Тоттенхем-Корт-роуд. Новая квартира была лишь немногим лучше моей убогой мансарды: ведь у меня по-прежнему было катастрофически мало денег, и такое положение грозило затянуться на несколько лет.

Исходя примерно из тех же соображений, какие побудили меня в свое время отказаться от переезда к тете Милли и жить на собственные средства, я разрешил себе провести целую неделю в отеле «Саус Кенсингтон». Поскольку было время летних отпусков, мне предстояло вернуться к себе и прожить еще недель пять-шесть в своей мансарде, а в октябре под знаком прежней строжайшей экономии начать новую жизнь на Конвей-стрит. Но пока, приехав устраиваться, я поселился не у миссис Рид, а в комфортабельном отеле, чтобы показать, что ничего не боюсь и не всегда бываю суеверен.

Из этого отеля я и написал Шейле письмо, в котором просил о встрече.

Да, я написал Шейле. Когда экзамены остались позади, я понял, что, если она не нарушит молчания, сделать это придется мне. Придется — несмотря на протесты самолюбия. Несмотря на предостерегающий голос Джека Коутери, говорившего: «Ну почему именно эта девушка? Ведь тебя ждут одни страдания. Она причинит тебе много зла. Испортит тебе всю жизнь». Придется — вопреки инстинкту самосохранения. Вопреки разуму и здравому смыслу. И внутренний голос, и голоса извне предостерегали меня насчет последствий этого шага. И тем не менее, когда я взял листок бумаги со штампом отеля и начал писать письмо, у меня было такое ощущение, словно я приобщаюсь к чему-то родному.

Это была капитуляция перед Шейлой — безоговорочная капитуляция. Я прогнал ее, а теперь на коленях полз к ней. Теперь она будет знать, что я не могу жить без нее. И перестанет сдерживаться. Она сможет помыкать мною, как захочет. Все это я прекрасно понимал.

Но означало ли это, что я и в душе капитулирую, капитулирую перед самим собой? Письмо я написал потому, что любил Шейлу. Как бы тщательно я ни обследовал свое сердце, ничего иного я бы в нем не обнаружил. Я готов был идти на все, чем грозила мне неразделенная любовь. Все это, безусловно, так. Но означало ли это капитуляцию перед самим собой?

Тогда этот вопрос не вставал передо мной. А если бы он и встал в ту пору, когда я, двадцатидвухлетний юноша, писал это письмо, я бы только рассмеялся. Я уже вкусил успеха. Я сам ковал свою судьбу. Я чувствовал себя вольной птицей в сравнении с обычными людьми. Я был горячо, страстно убежден в том, что жизнь сулит мне счастье. И просто не поверил бы, если бы кто-то сказал, что в глубине души я узник собственных чувств.

Итак, я написал письмо. На конверте стоял адрес Шейлы. Оно лежало передо мной на столе, и в какую-то минуту все во мне вдруг возмутилось. Мне захотелось порвать письмо. Но возмущение прошло так же мгновенно, как и возникло, и, схватив письмо, я выбежал из отеля, разыскал почтовый ящик, услышал, как конверт упал на дно.

Написал я Шейле в первый же вечер моего пребывания в Лондоне, предлагая встретиться со мной через пять дней «У Стюарта» на Пикадилли. Вопрос о том, приедет ли она, не волновал меня. В этом, словно обладая способностью угадывать мысли на расстоянии, я не сомневался. Я пришел в кафе незадолго до четырех и занял столик у окна, выходившего на Пикадилли. Бросив взгляд в окно, я увидел Шейлу, которая с подчеркнуто высокомерным видом важно шествовала по противоположной стороне улицы. Она тоже пришла раньше времени и потому, прежде чем перейти улицу, постояла у витрин «Хатчарда». А я ждал ее, исполненный самых радужных надежд.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ

32. ДВА ШЕФА

На свое первое свидание с Гербертом Гетлифом я пришел раньше Назначенного времени. Подождать несколько минуте саду, окружавшем Темпл, я не имел возможности, так как лил дождь. Подойдя к подъезду, я обнаружил, что там тоже сыро, и потому стоять на ступеньках, изучая таблички с фамилиями адвокатов, было не очень уютно. Тем не менее я пробежал их глазами.

Лорд Уотерфилд

М-р Г.Гетлиф

М-р У.Аллен

Ниже следовала колонка ничего не говоривших мне фамилий, — некоторые из них выцвели, другие блестели свежей черной краской. Укрывшись в подъезде, я подумал, найдется ли в конце колонки место для моей фамилии и бывает ли когда-нибудь лорд Уотерфилд в своей конторе: ведь он уже много лет — член кабинета министров.

Снаружи барабанил дождь, а на лестнице гулко отдавались мои шаги. Контора Гетлифа помещалась на третьем этаже. На лестнице не было ни души, и лишь шум дождя нарушал царившую в доме тишину. Дверь в контору Гетлифа оказалась распахнутой; в маленьком коридоре горела лампочка, но и здесь не было заметно никаких признаков жизни.

Внезапно я услышал вкрадчивый и вроде бы почтительный голос, в котором, однако, не чувствовалось ни мягкости, ни доброты.

— Чем могу служить, сэр?

Я ответил, что пришел на прием к Гетлифу.

— Я здешний клерк Перси Холл, — отрекомендовался обладатель вкрадчивого голоса, окидывая меня оценивающим взглядом.

Я же толком не разглядел его — слишком я был озабочен предстоящим свиданием, да и в коридоре царил полумрак.

— Уж не тот ли вы молодой джентльмен, который хочет поступить к нам в стажеры? — осведомился клерк.

Я подтвердил его догадку.

— Я так и подумал, — заметил он.

Сказав, что Гетлиф помнит о свидании со мной, но только он еще не вернулся с ленча, Перси Холл предложил мне пройти в кабинет. Он подвел меня к двери, находившейся в глубине коридора, и, остановившись перед нею, сказал:

— Надеюсь, сэр, что после разговора с мистером Гетлифом вы заглянете на минутку и ко мне.

Это прозвучало как приказание.

Войдя в кабинет Гетлифа, я огляделся. Комната была высокая, стены обшиты панелями — раньше, как сказал мне Перси, кабинет этот принадлежал лорду Уотерфилду. А когда лорд занялся политикой, Гетлиф, по словам все того же Перси, тотчас перебрался сюда. В комнате сильно пахло табаком какой-то особой марки. Я не очень волновался, но этот запах почему-то насторожил меня. Свиданию с Гетлифом я придавал большое значение: мне необходимо было поладить с ним. В памяти у меня всплыла фотография, которую как-то показал мне Иден: он был запечатлен на ней вместе с Гетлифом после одного выигранного процесса. Гетлиф на этой фотографии выглядел крупным, бесстрастным и суровым.

Меня разбирало нетерпение. Прошло уже четверть часа сверх назначенного времени. Я встал и принялся рассматривать папки с делами, лежавшие на столе, картину, висевшую над камином, выстроившиеся на полках книги. Затем я подошел к окнам — высоким и широким, с настежь распахнутыми ставнями. Напряженно прислушиваясь к тому, что происходит за дверью, я посмотрел в окно: внизу лежал сад, совсем безлюдный в этот сумрачный дождливый летний день. Вдали, за садом, виднелась река.

Внезапно я услышал торопливые шаги, и в комнату вошел Гетлиф. Вид его немало удивил меня. На фотографии он выглядел крупным, бесстрастным и суровым. На самом же деле это был суетливый, невысокого роста человек, казавшийся еще ниже из-за привычки ходить, не поднимая ног. Он явно торопился и вошел запыхавшись, слегка оттопырив нижнюю губу в любезной улыбке, придававшей его лицу веселое и в то же время какое-то робкое выражение. Почти вплотную подойдя ко мне, он уставился на меня темно-карими живыми глазами.

— Можете не говорить мне, кто вы, — произнес он слегка скрипучим, прерывающимся от одышки голосом. — Вы Эллис…

Я поправил его. И Гетлиф с молниеносной быстротой воскликнул:

— Вы — Элиот! — Затем тоном упрека, как будто в ошибке был повинен я, он повторил: — Ну конечно, вы — Элиот!

Гетлиф сел в кресло, закурил трубку, широко улыбнулся и выпустил изо рта облачко дыма. Затем он сказал несколько ничего не значащих дружелюбных фраз об Идене и снова уставился на меня немигающим взглядом. Наши глаза встретились.

— Итак, вы хотите поступить к нам? — спросил Гетлиф.

Я ответил, что таково мое желание.

— Вряд ли нужно говорить вам, Элиот, что мне приходится без конца отказывать стажерам, желающим поступить ко мне. Увы, это расплата за высокую репутацию нашей фирмы. Не подумайте, что я хвастаюсь. Профессия, которую мы с вами избрали, не очень верная, Элиот! Иногда я думаю, не лучше ли было бы перейти на государственную службу, стать помощником заместителя министра, к пятидесяти пяти дослужиться до жалованья в две тысячи фунтов в год и со временем удостоиться звания Икс-Игрек-Зет.

Я еще не знал тогда, что Гетлиф любит говорить обиняками, и не сразу догадался, что он имеет в виду звание, связанное с получением определенных орденов.

— Но, конечно, у многих дела идут хуже нашего. Люди, естественно, говорят о том, что у нас от клиентов отбою нет. Так вот я хочу, чтобы вы запомнили, Элиот, что за один только прошлый год я отказал десяти молодым людям, желавшим поступить ко мне в стажеры. Было бы просто непорядочно брать их, когда нет времени ими заниматься и дать им то, что положено. Надеюсь, вы всегда будете помнить это.

Теперь у Гетлифа был вид человека, взвалившего на себя огромную ответственность, — государственного мужа, преисполненного чувства морального долга. Лицо у него стало суровое, как на фотографии. Он упивался собственной серьезностью и прямодушием, хотя, конечно, сильно преувеличил число стажеров, которым отказал. Помолчав немного, он заговорил снова:

— Так вот, Элиот, я хочу, чтобы вы поняли, насколько мне сложно принять вас. Но я все же приму. Такой уж у меня принцип — поддерживать молодых людей вроде вас, которые, не имея ничего, кроме светлой головы, прокладывают себе дорогу в жизни. Да, для меня это вопрос принципа!

И, как-то смущенно хмыкнув, он добавил:

— Кроме того, это заставляет подтягиваться всех остальных!

И он широко осклабился; настроение его и выражение лица сразу изменились. Казалось, он готов высмеивать все и вся.

— Итак, я принимаю вас, — заключил Гетлиф, глядя на меня в упор и снова становясь серьезным и важным. — Если, конечно, наш клерк сумеет найти для вас место. Принимаю в виде исключения.

— Я вам очень признателен, — промолвил я.

Я знал, что сразу же после опубликования результатов выпускных экзаменов Гетлиф настойчиво просил Идена, чтобы тот рекомендовал мне поступить в его контору. Однако, сказав Гетлифу, что я очень признателен, я не погрешил против истины: он и в самом деле сумел внушить мне это чувство.

— Теперь мы обязаны будем печься о вас, — сказал Гетлиф, пожимая мне руку. — Вот так-то! — И он в упор посмотрел на меня.

Тут раздался стук в дверь и в комнату вошел Перси. Он пересек кабинет и положил перед Гетлифом бумаги.

— Я не хотел мешать вам, сэр, — заметил Перси, — но я обещал сообщить, возьметесь ли вы за это дело. И теперь меня торопят с ответом.

Гетлиф принял еще более внушительный и серьезный вид.

— А вправе ли я взваливать на себя новую работу? — сказал он. — Мне ведь тоже хочется хотя бы изредка посидеть вечером с женой и детьми. Рано или поздно либо семья, либо работа начнут страдать. — Он постучал по бумагам чубуком трубки и перевел взгляд с Перси на меня. — Если вам когда-нибудь покажется, что так оно и есть, скажите мне об этом прямо в лицо! Я счастлив, что до сих пор не пренебрегал своими обязанностями ни по отношению к делу, ни по отношению к семье. — И, сверля меня взглядом, он добавил: — Моя душа не была бы спокойна, если б это было не так… Что же, браться или нет? — громко вопросил он, обращаясь к нам обоим.

— За это дело предложена крупная сумма, — заметил Перси.

— Какое значение имеют деньги! — возразил Гетлиф.

— Клиенты считают, что только вы и можете оправиться с ним, — сказал Перси.

— Вот это другой разговор, — заметил Гетлиф. — Тут уже встает вопрос о долге. Видимо, мне следует за это взяться. Видимо, надо им ответить, что я беру дело просто из чувства долга.

Когда Перси вышел, Гетлиф посмотрел на меня.

— Яне жалею, что вы слышали это, — сказал он. — Теперь вы понимаете, почему я отказываю стольким людям, желающим поступить ко мне в стажеры. Их привлекает, как вы понимаете, большой объем работы. Вы счастливец, что попали к нам, Элиот, говорю вам это не из бахвальства! Мне хотелось бы, чтобы вы и сами так считали.

А мне, подумал я, хотелось бы знать, была ли прорепетирована заранее сценка с Перси.

Теперь Гетлиф перешел к поучениям, в его скрипучем голосе появились пронзительные нотки. Вынув изо рта трубку и тыча ею в меня, он говорил:

— Итак, Элиот, вы пробудете здесь год в качестве стажера. За это время мы определим, в состоянии ли вы заработать себе на хлеб с маслом, а может быть, и на кусочек кекса. Имейте в виду, возможно, мы вынуждены будем сказать вам, что это не ваше призвание. Никто не вправе уклоняться от своих обязанностей, в том числе и от неприятных. Возможно, мы вынуждены будем сказать, чтобы вы поискали себе другое место.

— Разумеется, — согласился я, немало взбешенный и уязвленный его словами.

— Впрочем, вы не пойдете ко дну, если будете вести себя надлежащим образом. Я в этом убежден. У вас целый год стажировки. А год — это долгий срок. Постарайтесь, чтобы ваша работа принесла пользу и вам и нам. Приступайте, когда вам будет удобно, хоть завтра. Чем скорее, тем лучше.

Одним духом, с необычайным пылом и энергией, Гетлиф перечислил ряд дел, с которыми мне следовало ознакомиться; он бегло охарактеризовал их, со смаком произнося юридические термины и помахивая трубкой.

— Что касается корня всех зол, — продолжал Гетлиф, — то я буду брать с вас столько, сколько обычно берут со стажеров. Видите ли, Элиот, мне ведь надо думать и о других. Итак, сто гинеи в год, с октября по октябрь. Если вы приметесь за дело раньше, больше этой суммы я с вас все равно не потребую, — усмехнувшись, добавил он. — Это время пойдет, так сказать, в общий счет, в один котел. Сто гиней — вот ваша лепта в церковную кружку. Платить можете поквартально. Преимущество поквартальных взносов состоит в том, что мы можем пересмотреть условия в третьем и четвертом кварталах, — пояснил он. — К тому времени вы, может быть, уже начнете помогать мне. И, может быть, уже сумеете заработать себе на хлеб с маслом. А хорошему работнику не жалко и заплатить! — Он любезно и в то же время нагловато улыбнулся и повторил: — Да, хорошему работнику не жалко и заплатить!

Мне кажется, что уже в то время я составил себе некоторое представление о том, какую роль сыграет в моей карьере Герберт Гетлиф. Он обнадежил меня, как обнадеживал и других. Он обольщал меня щедрыми посулами, как обольщал и других. Он смущал меня своей необычной, нагловатой откровенностью. Выйдя из его кабинета и направляясь в комнату клерка, я уже понимал, что для человека, борющегося за место под солнцем, такой каверзный шеф — не слишком большая удача. Я бы ничуть не удивился, если бы мне уже тогда сказали, какова будет его роль в моей жизни. Но о роли Перси Холла я еще не догадывался.

Комната Перси своими размерами походила скорее на ящик, чем на кабинет, — в ней помещались лишь письменный стол и стул, Теперь я разглядел его: это был коренастый, мускулистый мужчина с крупной головой, лишенной затылка и торчавшей очень прямо из крахмального воротничка. Трудно представить себе человека, наделенного именем, столь не соответствующим наружности, однако Перси занимал такое положение, что все обычно называли его как раз по имени.

— Я хотел бы объяснить вам два-три обстоятельства, сэр, — сказал мне Перси. — Раз вы поступаете к нам, вам надо знать, что здесь кое-что зависит и от меня. Я могу устроить так, что в самом недалеком будущем вам уже поручат какое-нибудь дело. Но, — и тут Перси с нарочитым дружелюбием и добродушием улыбнулся, — но я не стану этого делать до тех пор, пока не узнаю, что вы собой представляете. У меня ведь тоже есть репутация, о которой я должен заботиться. Словом, чем скорее мы поймем друг друга, тем лучше.

И с самодовольством мастера своего дела Перси рассказал мне, каким пользуется доверием у стряпчих; как никогда не захваливает новичка, зато умеет вовремя напомнить о малейшем его успехе; как печется о стажерах, у которых есть шанс сделать карьеру, как постепенно подбрасывает им работу, однако не видит смысла сентиментальничать и давать работу тому, кто ни на что не годен.

А он толковый человек, подумал я. Он любит власть, любит свое дело и, разумеется, самого себя. Ему нравится быть черствым и жестоким, не поддаваться слишком поспешно жалости, нравится иметь репутацию человека с ясной головой. А потом ему немного обидно за свою судьбу. У него нет перспектив, открытых перед людьми, для которых он достает работу; а ведь он убежден, что большинство из них ничтожества по сравнению с ним.

— Мне хотелось бы знать, сэр, какими связями вы располагаете, — продолжал Перси. — У некоторых наших стажеров есть родные или знакомые — стряпчие. Это иной раз может оказаться очень, полезным. Просто удивительно, как сыплются тогда дела!

Перси был не из тех, от кого можно отделаться уклончивым ответом. За его витиеватыми речами скрывалась жесткая прямолинейность, и с такой же прямолинейностью следовало ему отвечать.

— У меня нет никаких связей, — сказал я.

— Жаль, — промолвил Перси.

— Я родился в бедной семье, — продолжал я. — У меня нет никаких полезных связей. Все, что у меня есть, это стажерское пособие… Вам, конечно, известно, что я получил его.

— Я просматриваю корреспонденцию мистера Гетлифа, сэр, — невозмутимо сказал Перси.

— Так вот, до сих пор я жил на деньги, взятые в долг. Если через три года я не стану зарабатывать себе на жизнь — я погиб! Так обстоит дело!

— Жаль, — повторил Перси.

Глаза наши встретились. Лицо Перси не выражало ничего.

Некоторое время он молчал, как будто взвешивая все «за» и «против». Он не стал утешать меня. Но он читал письма Идена и, будучи человеком деловым, держал в памяти все подробности. И он напомнил мне, что среди моих знакомых все же есть стряпчий, на которого я могу рассчитывать. Я возразил, что Иден всего лишь старомодный провинциальный стряпчий.

— Это не имеет значения. Через него мистер Гетлиф получил немало кругленьких сумм в виде гонорара.

— Иден очень высокого мнения о мистере Гетлифе, — сказал я.

— Я тоже так полагаю, сэр, — согласился Перси.

Я попытался выяснить его собственное мнение о Гетлифе, но из этого ничего не получилось.

Зато он сумел кое-что выяснить у меня и теперь решил, что для первого раза достаточно. Он перевел разговор с моего будущего на золотых рыбок, сказал, что разводит их и даже получает за это премии. Затем Перси решил показать мне, где я буду весь этот год сидеть. Он привел меня в просторную комнату, размерами не уступавшую кабинету Гетлифа и расположенную по соседству с ним. В ней сидели четверо: Аллен, довольно пожилой человек, который что-то писал за конторкой с подымающейся крышкой, и трое молодых людей, один из которых читал за маленьким столиком, а двое других играли в шахматы. Перси представил им меня. Мне выделили небольшой столик возле одного из окон. Вид отсюда открывался несколько иной, чем из-кабинета Гетлифа: здесь за садом виднелось здание суда, часть окон его была освещена, хотя на дворе стоял летний день. Реки не было видно, но, когда я повернулся лицом к комнате и заговорил с Алленом и тремя молодыми людьми, до меня донеслось два пароходных гудка.

33. МАНЕВРЫ

С течением времени я доскональнейшим образом изучил вид из моего окна. Я провел несколько долгих недель подле него, хотя это было не очень разумно. Все разъехались в отпуск, я же остался, несмотря на то, что пользы от моего сидения не предвиделось никакой. Гетлиф, правда, попросил написать для него несколько справок, но ведь я мог взять с собой необходимые книги и работать где угодно. Однако на душе у меня было неспокойно, когда я сидел не за рабочим столом, — так неспокойно, точно я боялся опоздать на поезд.

Это беспокойство владело мною и осенью и зимой, когда, не зная, куда себя девать, я смотрел в сад и следил за тем, как постепенно зажигаются огоньки в здании суда. Да, делать мне было нечего. И хотя Гетлиф умел заполнить чужое время, хотя я следил за каждым процессом, проходившим в Лондоне, если он не был пустой формальностью, все же выпадали дни, причем иной раз по нескольку дней подряд, когда мне оставалось лишь читать книжки, словно я по-прежнему был студентом, да смотреть в окно — правда, не на крыши домов, а на сады Темпла. Порою в первый год моего сидения в конторе Гетлифа, когда я изнывал от безделья, эта разница в пейзаже казалась мне единственной переменой, происшедшей в моей жизни.

На душе у меня было настолько неспокойно, что я не испытывал желания сойтись поближе с моими коллегами по конторе. В другое время я держался бы общительнее и мог бы кое-что выведать у них. Правда, я завязал знакомство с Солсбери, который работал в соседней комнате. Он уже три года сидел здесь и начал обрастать клиентурой. Он хвалился, что зарабатывает семьсот фунтов в год, однако я подозревал, что пятьсот фунтов — ближе к истине. Наше знакомство не повлекло за собой дружбы, мы не доверяли друг другу, ибо Солсбери был протеже Гетлифа, и я, естественно, завидовал ему, а он, со своей стороны, видел во мне конкурента. Я догадывался, что это добрый, не слишком уверенный в себе, но честолюбивый человек, который жаждет дружеского участия, но не очень верит, что может найти настоящего друга. Меня забавляла его рябоватая лисья физиономия, склоненная над столом, однако, глядя на Солсбери, я всегда думал: что-то он нашептывает обо мне Гетлифу за моей спиной?

Мы с ним часто обедали вместе, чего я никогда не делал с остальными своими коллегами. А их было трое. Аллен, типичный старый холостяк, был всегда в хорошем настроении; без всякой злобы, словно говоря о ком-то другом, он утверждал, что не обладает ни здоровьем, ни энергией, необходимыми для преуспевающего адвоката. Все свободное от работы время он проводил в клубе. За последние десять лет он просмотрел тысячи экзаменационных работ, подготовил, тома судебных отчетов, однако средний годовой доход его не превышал восьмисот или девятисот фунтов стерлингов. Дожив до сорока пяти лет, он мечтал о какой-нибудь скромной постоянной службе, любил отпускать немножко старомодные ехидные шуточки по адресу Гетлифа, и чем злее они были, тем больше он веселился, особенно когда его шутки сердили Солсбери. Кроме Аллена, в одной комнате со мной сидело двое стажеров, которые поступили в контору лишь на сессию раньше меня. Один из них, Снеддинг, отличался необычайным трудолюбием и столь очевидной тупостью, что Перси перестал обращать на него внимание в первый же месяц его стажировки. Другой, Пейджет, происходил из богатой семьи с хорошими связями; он предполагал года два посвятить изучению адвокатской практики, после чего приступить к управлению фамильными имениями. Держался он со всеми нами любезно и предупредительно, охотно играл при случае в шахматы, но за пределами конторы вращался совсем в других кругах и вежливо отклонял все приглашения, исходившие от коллег по профессии, чем особенно огорчал Солсбери, который был всего лишь сыном директора школы и жаждал приобщиться к «шикарному» обществу.

Пейджет был не глуп, но не представлял для меня угрозы. Мне повезло, говорил я себе, ибо ни один из них мне не конкурент, а следовательно, я могу рассчитывать на то, что мне перепадет больше разных мелких дел. Да, говорил я себе, мне очень повезло. Но проку от моего везения пока было мало; все откладывалось на будущее, и, теряя голову от нетерпения, я начинал опасаться, что это будущее никогда не наступит.

Никто лучше Гетлифа не умел занять своих стажеров. Так утверждал Солсбери, который был горячо предан Гетлифу и всегда старался опровергнуть сплетни, распространявшиеся о нашем патроне за обеденным столом адвокатской корпорации. И хотя меня порой раздражало каждое слово в защиту Гетлифа, я не мог не признать, что в данном случае Солсбери был прав. С тех пор как я поступил на работу в контору, Гетлиф каждый день вызывал меня, если не выступал в суде. «Ну, как дела?» — спрашивал он, и если я упоминал о каком-нибудь процессе, Гетлиф тотчас принимался с жаром обсуждать его. Он умел произносить пылкие речи с такой же легкостью, с какою выдыхал табачный дым, и заражал меня своим пылом даже в тех случаях, когда, обсуждая на ходу какую-либо из моих справок, доводил меня до белого каления своей манерой искажать чуть ли не каждую деталь. Искажения эти были, как правило, несущественны и не меняли смысла, но вызывали раздражение. Память Гетлифа не отличалась особой точностью, совсем как у легкомысленной сплетницы: юридическую сторону дела он помнил неплохо, но имена, как нарочно, всегда искажал. Поэтому-то он и перепутал в первый раз мою фамилию, да и потом часто называл меня Эллисом, особенно когда бывал чем-то раздосадован, насторожен или чувствовал себя виноватым по отношению ко мне.

Итак, я сидел в прокуренном кабинете Гетлифа и слушал, как он одно за другим разбирает дела, порою говоря малопонятными намеками, зачастую неточно воспроизводя детали. Он любил свою профессию. Любил щегольнуть своими знаниями и преподнести мне «парочку советов». Когда, не выдержав, я указывал ему на какую-нибудь неточность, он смущенно восклицал: «А вы делаете успехи! Делаете успехи!»

Вскоре в конце каждой такой беседы он стал поручать мне «составить проект».

— Изложите свое мнение, Элиот, просто чтобы набить руку, — предлагал он. — И не бойтесь быть многословным! Можете исписать три, даже четыре страницы. Просто чтобы не заплесневеть!

В первый раз, когда он дал мне такое поручение, я просидел несколько вечеров в читальне корпорации и, старательно изложив свое «мнение», принес его Гетлифу. Он прочитал мою записку, поморгал и буркнул: «А вы делаете успехи!» Больше он не произнес ни слова. Однако в следующий раз я услышал от него немного больше. Я снова возможно профессиональнее изложил свое мнение. Некоторое время спустя, как-то утром, Гетлиф по обыкновению пригласил нас, трех стажеров, на совещание. Вокруг стола разместились стряпчие и клиенты; перед ними, отложив в сторону неизменную трубку, с важным и сосредоточенным видом сидел Гетлиф.

— Надеюсь, вы не считаете меня человеком, способным внушать необоснованные надежды, — со всею серьезностью начален. — Поздравлять себя с успехом я предпочитаю при выходе из суда. Но скажу вам откровенно: я изрядно покорпел над авторитетами и готов утверждать, что мы проявим чрезмерную осторожность, если не обратимся с этим делом в суд!

И, к моему изумлению, он без запинки изложил основные положения моей записки. В большинстве случаев он даже не дал себе труда изменить фразу.

А закрывая совещание, Гетлиф наградил меня, как сказала бы мама, «старомодным поклоном».

К этому маневру он прибегал раза два или три, и только затем как-то раз, при очередном свидании tete-a-tete[5], он заметил:

— А ведь вы делаете для меня недурную работенку!

Я просиял от удовольствия. Гетлиф говорил так искренне, с такой открытой душой, что я не мог иначе воспринять его слова.

— Я хотел сказать вам об этом, — продолжал Гетлиф. — И не только об этом, — чрезвычайно серьезно добавил он. — Было бы несправедливо, если бы ваши заслуги не получили признания. Пусть все узнают, что вы можете работать головой. Я обязан позаботиться о том, чтобы ваше имя стало известно!

Я просиял еще больше. Я ожидал услышать на очередном совещании признание моих усилий.

Перед началом этого совещания я заметил, что Гетлиф почему-то отворачивается от меня и смотрит только на других стажеров. Но я продолжал горячо надеяться. Надежда не покидала меня все время, пока он воспроизводил длинный отрывок из моей последней справки. Я только мысленно упрекнул его за то, что кое-где он, как всегда, напутал. Затем, глядя в стол, Гетлиф сказал:

— Пожалуй, здесь следует упомянуть о помощи, которую я иногда получаю от моих стажеров. Разумеется, я даю им указания о том, в какой плоскости следует осветить дело, я читаю их billets doux[6], советую, как удачнее выразить мысль. И иногда эти молодые люди делают за нас часть нашей кропотливой работы, — вы знаете это, джентльмены, не хуже меня! Так вот и в данном деле один из второстепенных аргументов… Было бы, конечно, нелепо утверждать, что я сам не додумался бы до этого, наоборот, соответствующие аргументы уже были изложены мною черным по белому, и тем не менее мне хочется сообщить вам, что я был очень рад, когда до них собственным разумением дошел мистер Эллис!

И Гетлиф поспешно продолжал излагать существо дела.

Я был взбешен. Вечером, встретившись с Чарльзом Марчем, я поделился с ним своими огорчениями и горько посетовал на характер Гетлифа. Он впервые так обвел меня вокруг пальца. Я был слишком возбужден, будущее представлялось мне таким страшным, а потому мне и в голову не пришло, что Гетлиф обманывает не только меня, но и себя. Это был человек, склонный к великодушным порывам, которые он, однако, глушил в себе, ибо, как только принимался обдумывать свои поступки, на сцену выступали осторожность, хитрость и лукавство. Они-то и одерживали в нем верх. Хотя прошло уже немало недель и месяцев со времени моего поступления в контору Гетлифа, я все еще не нашел правильного подхода к нему. Я не был уверен в том, что он выполнит хотя бы одно из своих обещаний, и не знал, как заставить его выполнить их. Гетлиф просто не мог не давать обещаний, как не мог не пытаться от них увильнуть.

Чарльз Марч, проходивший стажировку в другой конторе, нередко ходил вместе со мною в суд, чтобы посмотреть, как Гетлиф ведет процесс. Однажды мы сидели в 4-м отделении Верховного суда. Все протекало по давно установившемуся шаблону. Гетлиф едва не опоздал к началу заседания. Он влетел в зал, шаркая ногами, растрепанный и красный; вид у него был, как всегда, загнанный, грязный парик сбился набок, в руке он сжимал бумаги, Но вот он начал говорить и, глядя на него, временами казалось, что он нервничает, а временами — что он совершенно спокоен. Говорил он далеко не блестяще, сильно уступая в красноречии своему оппоненту. Скрипучий голос его был еле слышен даже в таком небольшом помещении, и все же Гетлиф сумел завоевать симпатии большинства присутствующих.

Во время перерыва на ленч мы с Чарльзом Марчем прогуливались по аллеям парка и обсуждали Гетлифа: мы с презрением называли его бездарностью и завидовали его успеху, не скрывая своей злости и Недоумения по поводу того, каким образом он этого добивается.

А вечером, зайдя в кабинет к Гетлифу, я заставил себя поздравить его с успехом. Гетлиф с важным видом посмотрел на меня.

— Мы должны быть счастливы, если имеем возможность помочь клиенту, — сказал он. — Ведь легче всего забыть, что выиграть дело больше в интересах клиента, чем в наших. Поэтому нужно быть очень осмотрительным.

— Но независимо от этого выиграть дело все равно приятно.

Лицо Гетлифа расплылось в улыбке.

— Конечно, приятно, — сказал он. — Ничто так не поднимает духа, как успех.

— Надеюсь, что когда-нибудь и мне доведется испытать подобные ощущения, — заметил я. — Если, разумеется, представится случай.

Гетлиф весело рассмеялся.

— Представится, мой мальчик, конечно, представится! Учтите, что наша почтенная корпорация возникла не вчера, а еще до царствования его величества Эдуарда Третьего. С тех пор в нашей профессии никто не проявлял спешки. Так что наберитесь терпения и делайте вид, что вы вполне довольны жизнью. Все мы через это прошли. В конце концов это идет нам на пользу. Но вот что я вам скажу, Элиот, — доверительным тоном продолжал он. — Правда, я не часто говорю это людям вашего положения. Так вот; я не вижу причин, которые помешали бы вам в будущем году зарабатывать себе на сигареты. И даже — правда, редко, очень редко — на сигары! — Он благодушно улыбнулся мне. — Да, приятно жить, когда все, что нужно, сказано и сделано!

Много лет спустя я понял, что, когда я стажировался у Гетлифа, я по невежеству недооценивал его как адвоката. То, что мы с Марчем, прогуливаясь по саду Темпла, возмущались его успехом, было вполне естественно. Однако (как ни трудно было нам, молодым адвокатам, с этим согласиться) Гетлиф обладал такими жизненно важными качествами, каких не было у нас. Мы переоценивали глубину и ясность своего ума и презирали Гетлифа за путаницу в голове. Но мы еще не обладали достаточным житейским опытом и потому не знали, что своим успехом люди обязаны отнюдь не уму, Гетлиф был путаник, однако преуспевал гораздо больше своих коллег, значительно превосходивших его умом, ибо был остер на язык и жизнерадостен, со всеми приветлив, любезен, не отличался особой сдержанностью в выражении чувств и любил свою профессию горячо и бесхитростно.

Однако нам с Чарльзом Марчем, преисполненным высокомерия юности, считающей, что ей нет равных по интеллекту, трудно было увидеть эту истину и тем более примириться с нею. Кстати, мне приходилось мириться не только с этим. Я, например, обнаружил у Гетлифа болезненную, доходящую до смешного скупость. Ему стоило физических страданий подписать чек или расстаться хотя бы с одной монетой. По вечерам, после очередного заседания, мы вместе заглядывали иногда в бар «Физерс», чтобы выпить по кружке пива. И как-то получалось, что платил за пиво всегда я, хотя доход Гетлифа составлял по крайней мере четыре тысячи фунтов в год, а мой — всего двести фунтов.

Да, первый год моего стажерства оказался не из приятных. Я тревожился, часто впадал в уныние. Вечера, которые я проводил с Чарльзом Марчем, были единственной отдушиной, когда я забывал о тревожных мыслях. И не только отдушиной — они значили для меня много больше. Чарльз стал моим лучшим другом. Он ввел меня в общество состоятельных людей с прочно установившейся репутацией, — людей, с какими до сих пор мне не приходилось общаться. История его жизни, как и история Джорджа Пассанта, настолько завладела моим воображением, что я решил рассказать о ней особо, вне связи с моей жизнью. Здесь же я лишь упомяну, что в первый год моего пребывания в Лондоне я стал бывать на обедах у родителей Чарльза на Брайанстон-сквере и в особняках его родственников, живших по соседству. Это представлялось мне единственной удачей, которой я добился за минувшие месяцы.

Из этих особняков я возвращался к себе, в свою неуютную квартирку. Помимо встреч с Чарльзом, никаких иных развлечений у меня не было. Обычно я засиживался допоздна в конторе, потом шел пешком по Кингсвей, через Блумсбери, обходил Бедфорд-сквер, усыпанный опавшими с платанов листьями, затем шагал мимо ресторанов на Чарлот-стрит и, свернув на Конвей-стрит, доходил до дома номер тридцать семь, на первом этаже которого помещалась парикмахерская, а на третьем — моя квартира. Открыв дверь, я прежде всего смотрел на столик в прихожей. На него падал свет с лестничной площадки, и я мог, не тратя времени на поиски выключателя, проверить, нет ли письма или телеграммы от Шейлы.

Войдя в гостиную, я всякий раз зябко ежился. Мне не по средствам было поддерживать весь день огонь в камине, а моя квартирная хозяйка, любезная, но бестолковая женщина, никак не могла запомнить, когда я по вечерам сижу дома. Чаще всего на столике в прихожей ничего не оказывалось, надежды мои тотчас угасали, и гостиная словно погружалась во мрак. Прежде чем отправиться в ближайший бар и съесть там на ужин сандвич, я опускался на колени и растапливал камин. Но и огонь не делал комнату уютней. В ней стояли два кресла с высокими спинками, обитые атласом, который уже начал протираться; перед камином, у коврика — старый жесткий диван, на котором я держал свои книги и бумаги; стол с двумя стульями и, наконец, пустой буфет. Не лучше была обставлена и моя спальня, причем попасть в нее можно было только через лестничную площадку, которой пользовались и жильцы квартиры на четвертом этаже.

У меня не было такой уж необходимости отказывать себе в элементарных удобствах. Добавив всего каких-нибудь двадцать фунтов в год, я мог бы жить гораздо лучше. Я прекрасно понимал, что двадцать фунтов не составят большой разницы в сумме моего долга. Но, подчиняясь неодолимому инстинкту, я не желал прислушиваться к голосу разума. Я считал, что должен жить в таких условиях, которые постоянно напоминали бы мне, что я еще ничего не добился. Чем больше я буду страдать от неудобств, тем с большей целеустремленностью я стану работать. У меня еще будет время почивать на лаврах, когда я достигну своего.

Я сидел зимними вечерами перед камином и, работая над заданиями Гетлифа, отгонял прочь мечты, старался не думать с тревогой и надеждой, придет ли завтра письмо от Шейлы. Ее писем я ждал с большим замиранием сердца, чем будущих клиентов. Прося ее вернуться ко мне, я капитулировал. Ведь я не ставил перед ней никаких условий, а это значило, что я согласен на любые. Я не имел никакой власти над нею. И теперь мне оставалось лишь ждать и с благодарностью принимать то, что она соизволит мне подарить.

Это устраивало Шейлу. Она приезжала ко мне довольно часто, не реже раза в месяц. Питая пристрастие ко всему невзрачному, она снимала номер в какой-то жалкой гостинице в двух кварталах от моего дома. Приезжала она либо из прихоти, либо по необходимости. Если ее приезд диктовался прихотью, она заявляла об этом в свойственном ей желчном тоне, к которому я уже привык и который успел полюбить. Однажды она прислала мне телеграмму такого содержания: «Надоело слышать голос отца предпочитаю твой приеду вечером два дня».

А однажды она прикатила без всякого предупреждения: вернувшись домой поздно вечером, я вошел в гостиную и увидел ее.

Порою нам бывало так хорошо, что у меня появлялась мысль — уж не полюбила ли она меня? На самом же деле она продолжала флиртовать то с одним, то с другим, всякий раз загораясь надеждой, что наконец-то встретила мужчину, который сумеет вызвать в ней ответную любовь. Мне приходилось выслушивать ее рассказы об этих похождениях, ибо, пользуясь своею властью надо мной, Шейла вынудила меня стать поверенным ее сердечных дел. Она открывала мне свои тайны, считая, что я пойму ее лучше других и смогу утешить. Порою мне удавалось разгладить морщинки на ее лбу и отогнать прочь сомнения. А она играла на моей ревности, ей нравилось слышать, с какою мукой я расспрашиваю ее, нравилось видеть, как я, словно настоящий мазохист, даю ей терзать себя.

Однажды утром, в феврале, я обнаружил на подносе, на котором хозяйка принесла мне завтрак, почтовую открытку. При виде знакомого почерка сердце у меня подпрыгнуло от радости. Но радость моя оказалась преждевременной. Открытка гласила: «Прошу тебя завтра (во вторник) пообедать со мной в „Марсе“. Возможно, будет один человек, с которым я хочу тебя познакомить».

И я пошел, словно у меня не было собственной воли.

Толкнув запотевшую от холода стеклянную дверь ресторана, я вошел и, еле сдерживая бешенство, осмотрелся. Шейла сидела одна. На бледном лице ее играла презрительная усмешка.

Не снимая ни шляпы, ни пальто, я подошел к ней.

— Где же он? — спросил я.

— Это совершенно никчемное существо! — вместо ответа сказала она.

За обедом разговор у нас не клеился. Но я не выдержал и задал ей несколько вопросов об ее новом поклоннике. Это был один из «несчастненьких». Сначала он показался ей глубокой и загадочной личностью, но на поверку выяснилось, что это пустышка. Шейла была чрезвычайно удручена. Я попытался утешить ее, но вскоре отступился и умолк.

После обеда мы пошли домой через Сохо-сквер.

— Почему ты не порвешь со мной? — внезапно спросила Шейла.

— Слишком поздно.

— А ты хотел бы порвать?

— Ты считаешь, что мне следовало бы это сделать? — вопросом на вопрос ответил я, чувствуя в душе крайнюю усталость.

Шейла сжала мне руку, и этим все было сказано.

Все эти месяцы я тщетно добивался настоящей работы, но я не мог поверить Шейле свои огорчения. Только с Чарльзом Марчем я снова и снова мог обсуждать проблемы, которые для кого угодно показались бы бесконечно нудными, но крайне волновали меня. Даст ли мне Перси положенное количество мелких дел с гонораром в одну-две гинеи? Освободит ли меня Гетлиф от последних взносов за стажировку? Сумел ли я уже завоевать его симпатию? Протянет ли он мне руку помощи, если это ничего не будет ему стоить, или же станет поперек дороги?

Шейла понятия не имела о моем повседневном существовании, складывавшемся из мелких маневров и уловок, незначительных побед и поражений. Ее беспокоило лишь отсутствие у меня денег, и она делала мне подарки, которые позволяли мне не трогать стажерского пособия. Это было необычайно великодушно с ее стороны, ибо мистер Найт, как и Гетлиф, не очень охотно расставался с деньгами, и Шейле приходилось не только отказывать себе в новых туалетах (что ее не очень удручало), но и обращаться к отцу за дополнительными суммами (что удручало ее бесконечно). А в мои опасения и в интриги, с которыми мне приходилось сталкиваться, она не желала вникать. Все равно я добьюсь своей цели — она не сомневалась в этом с первого дня нашего знакомства. Мои стычки с Гетлифом не имели значения. Ей и в голову не приходило, что я могу тревожиться из-за таких пустяков,

34. ДЕЛОВОЙ ДЕБЮТ ЧАРЛЬЗА

В первый год моего стажерства Перси не выказывал ко мне особой доброжелательности, но и не проявлял недоброжелательности. Он держался выжидательно, словно еще не решил, поддерживать меня или нет. Я получал от него положенное количество «мелких делишек», вроде, например, защиты шоферов, нарушивших правила уличного движения. Кроме того, Перси посоветовал мне бывать в полицейских судах, где я уже сам мог найти себе клиентов. Я провел там ряд дел, принесших мне от силы по гинее. Суды эти находились в каких-нибудь двух-трех милях от судов, где выступал Гетлиф, но в социальном отношении их разделяли сотни миль: в одних клиентура состояла из представительных бизнесменов, щеголявших шикарными машинами по пути с теннисного корта домой, а в других были глупые, запуганные проститутки-иностранки, сутенеры, хулиганы, уличные букмекеры и нечистоплотные домовладельцы из закоулков Пимлико.

В полицейских судах с октября 1927 года по июль 1928 года я заработал около двадцати пяти фунтов. Таков был доход, который принесла мне моя профессия за год. Однажды я обратил на это внимание Перси.

— Да, сэр, — невозмутимо признал он. — Приблизительно этого и следовало ожидать.

Ему нравилось слыть человеком, умеющим держать язык за зубами. Но в данном случае он отступил от своего правила и добавил, что многие — да, пожалуй, большинство начинающих адвокатов — зарабатывают еще меньше. Как бы мимоходом Перси заметил, что не советует мне браться за чтение лекций или за просмотр экзаменационных работ: у меня много энергии, но не надо ее растрачивать — она еще может мне пригодиться.

— Это ведь бег не на короткую, а на большую дистанцию, — заметил он.

Из этого разговора я понял, что Перси хладнокровно и бесстрастно изучает мою выносливость.

Я решил насесть на Гетлифа по поводу последнего взноса за стажировку. Ведь он обещал освободить меня от платы, если я оправдаю себя работой, а я не только оправдал себя, но и сэкономил ему несколько недель труда. Я решил показать ему, что не дам себя провести. Теперь я уже лучше знал его. Единственный способ заставить его следовать уговору, рассуждал я, это сыграть на его великодушии и одновременно припугнуть: отвечая экспансивностью на его экспансивность, сказать, что он прекрасный человек и, конечно, не способен нарушить свое слово, если же он это сделает, значит, он обманщик, не достойный доверия.

Беда заключалась в том, что по мере приближения срока уплаты взноса мне никак не удавалось хотя бы полчаса побыть с Гетлифом наедине. Он чуял опасность издалека, угадывал ее по тому, как человек входил к нему в кабинет, и начинал изображать безумную занятость. Когда однажды, не видя другой возможности поговорить с Гетлифом, я остановил его на лестнице, он с дружелюбной укоризной заметил:

— Для дел отведено определенное время, Эллис! Можно ведь подождать и до завтра!

В начале лета он решил съездить за границу. Узнал я об этом, лишь увидев его на пороге нашей комнаты. Он весело помахал нам рукой и торопливо, своим скрипучим голосом крикнул: «Извините, спешу, такси ждет! Такси ждет!» Так он и уехал, не дав мне возможности даже заикнуться о взносе. Зато он ухитрился оставить мне сложное и трудоемкое задание по делу, назначенному слушанием на октябрь.

Через два дня после его возвращения я наконец нашел случай поговорить с ним.

— Я еще не внес платы за последний квартал, — начал я. — Но вы…

— Мы с благодарностью принимаем всякое даяние, — перебил меня Гетлиф.

— Мне хотелось бы выяснить кое-что в связи с этим, — настаивал я. — Вы знаете, что я проделал для вас немалую работу, и в свое время вы обещали…

Гетлиф, не мигая, посмотрел на меня в упор.

— Придется вам заплатить и за этот квартал, Элиот! — сказал он. — Я предвижу, что вы мне скажете. Я знаю, что вы кое-что сделали для меня, знаю это, пожалуй, лучше вас. Но я должен думать и о будущих стажерах, Элиот. Я старался дать вам такую практику, какую вы едва ли получили бы в конторе любого из моих друзей. Я хочу, чтобы мои стажеры приобретали как можно больше опыта, — таков мой принцип, которого я намерен придерживаться и впредь. Но если я начну освобождать стажеров от платы только потому, что они не упускают предоставленной им возможности, то боюсь, — я слишком хорошо себя знаю, Элиот, — боюсь, что я перестану предоставлять им такую возможность. Поэтому я приму ваш чек. Ну, а на предстоящий год мы с вами заключим деловое соглашение. Таким образом все проблемы будут решены.

И прежде чем я смог что-либо возразить, он весело добавил, что скоро пригласит меня к себе.

Этим приглашением Гетлиф не раз помахивал перед моим носом и потом. Теперь, когда прошел год моего стажерства, он не вызывал меня к себе так часто, как прежде. Для мелкой подсобной работы он использовал нового стажера — Пэрри. Но в некоторых случаях он продолжал прибегать к моей помощи, поскольку работал я быстро и умел составить записку таким образом, что Гетлифу достаточно было взглянуть на подзаголовки, чтобы ознакомиться с делом, а он имел обыкновение наспех просматривать бумаги. Я, естественно, рассчитывал, что мне за это заплатят или — еще лучше — дадут рекомендацию к какому-нибудь стряпчему, чтобы тот поручил мне вести дело, которое Гетлиф из-за отсутствия времени не может на себя взять. И Гетлиф то обещал заплатить мне, то сулил дать рекомендацию. А когда я наседал на него, требуя, чтобы он выполнил свое обещание, он простодушно и по обыкновению смущенно улыбался и говорил, что его жена намеревается пригласить меня.

— Мы хотим, чтобы вы пришли к нам, — заявлял он. — Нам обоим, Л.С., очень хочется видеть вас у себя! (Гетлиф был единственным в мире человеком, который называл меня инициалами моего имени.)

Лишь перед самым рождеством я получил наконец приглашение к Гетлифу, который жил в Холланд-парке. Глубоко возмущенный и расстроенный, шел я по улочкам района Бейсуотер. Меня эксплуатируют, думал я, бесстыдно обманывают… Впрочем, нет, поправил я себя с невеселым смешком, не бесстыдно: каждая неблаговидная проделка вызывала у Гетлифа краску стыда. Но раскаяние никак не влияло на его дальнейшие поступки. Искренне поогорчавшись по поводу своего поведения, он тут же принимался за старое. Он выжимал из меня максимум возможного, пользуясь тем, что сменить патрона я пока не мог. А сейчас он пытался откупиться от меня угощением, словно я маленький школьник. Неужели он так плохо разбирается во мне? Или не задумывается над этим? Неужели он не подозревает, в каком настроении я иду к нему на это угощение?

Гостиная в доме Гетлифа была просторная, веселая комната, залитая ярким светом. Гетлиф выглядел там очень не к месту — растрепанный, в несвежем мятом белом галстуке, по-мальчишески шумный. Жена его была очень элегантно одета. Задержав мою руку в своей и пристально глядя на меня своими добрыми, как у спаниеля, глазами, она промолвила:

— Рада вас видеть! Герберт так много рассказывал мне о вас. Он уже давно говорил, что хотел бы видеть вас в нашем доме. Жаль, что я не могу чаще встречаться с его коллегами…

Наблюдая ее потом за обедом, я подумал, что она была бы прелестна, если бы не старалась так угодить мужу и не смотрела на него с поистине собачьей преданностью. Она была еще довольно молода: Гетлифу в то время как раз исполнилось сорок, а ей было на несколько лет меньше. Жили они очень счастливо. Гетлиф по обыкновению и тут не прогадал. Оба с жаром обсуждали книги для детей. Выпятив нижнюю губу, Гетлиф сравнивал Кеннета Грэхема с А.А.Милном, а жена не сводила с него любящего взгляда; разговор о детях, казалось, вызывал у них еще большую нежность друг к другу.

В одну из пауз миссис Гетлиф неожиданно прощебетала:

— Герберт уверяет, что вы, его помощники, делаете за него большую часть работы.

Все рассмеялись.

Разговор перешел на пантомимы. И Гетлифа было двое детей. Куда бы их повести на рождество? Гетлиф простодушно рассказал, как, будучи студентом-первокурсником, он решил свести своего братишку Фрэнсиса на пантомиму, но не потому, что хотел доставить удовольствие братишке, а ради собственного развлечения.

За этими разговорами и прошел вечер. Прощаясь, миссис Гетлиф опять долго пожимала мне руку. А Гетлиф вышел проводить меня в холл.

— Надеюсь, вы хорошо провели время, Л.С., — заметил он.

Я поблагодарил его.

— Может быть, контора наша и не лучшая в Лондоне, — продолжал он, — но живем мы, ей-богу, недурно!

Он был в отличном настроении. На обратном пути, подсмеиваясь над своей наивностью, я пытался вспомнить, как Гетлиф при прощании смотрел на меня — простодушно или с присущим ему порою дерзким вызовом?

В ту лютую зиму 1929 года я был крайне недоволен ходом своих дел. Мне до боли хотелось, чтобы это состояние неопределенности скорее кончилось. Вспоминая об этом периоде моей жизни, я говорю себе, что не желал бы пережить его вновь. Однако и в ту пору на мою долю выпадали счастливые минуты. Я продолжал бывать в доме Марча, заводил знакомства в этом новом для меня кругу. Много лет спустя Чарльз Марч уверял меня, что я производил впечатление человека живого и всем интересующегося, — значит, даже он не замечал, насколько я устал от жизни и пал духом. Мне самому эта пора помнилась иначе: это была пора безнадежной любви к Шейле, бесконечных волнений, связанных с работой, когда я, терзаясь бедностью, не видел впереди просвета. Мое положение представлялось мне тем более безнадежным, что Чарльзу в декабре поручили вести первое серьезное дело. Это было самое обычное дело — гонорар за него составлял двадцать пять гиней, — но оно давало возможность Чарльзу блеснуть. Я ради такой возможности пошел бы на любое унижение, даже на воровство.

Чарльз работал в конторе своего родственника, который и позаботился о том, чтобы ему поручили это дело. Тут не было ничего особенного: так начинают все молодые люди из богатых семей! Но когда Чарльз сообщил мне эту новость, я чуть не сгорел от зависти — от самой обыкновенной, злобной зависти, какую бедняк питает к богачу, неудачник к удачнику, женщина, не имеющая успеха, к женщине, окруженной поклонниками. Я пытался порадоваться его счастью, но чувствовал одну лишь зависть.

Я презирал себя за это. Я знал, что такое ревность в любви, но эта зависть — чувство гораздо более унизительное. Ревность по крайней мере объясняется жаждой любви, страстью, а в зависти, которую я питал к Чарльзу, не было ничего, кроме противной сосущей боли. Я презирал себя за то, что поддался этому чувству. Но тем самым я презирал все человечество. Со временем — чем больше я узнавал людей, тем чаще — в мрачные минуты жизни я приходил к убеждению, что зависть — самый могучий двигатель, стимулирующий человеческую деятельность, — зависть да еще упорное стремление плоти к продолжению рода. Этим двум силам люди обязаны большей частью того, что ими создано.

Я решил превозмочь это низменное чувство и предложил Чарльзу свою помощь. Дело, которое ему поручили, было связано с нарушением условий контракта, а этот раздел правая прекрасно знал. Чарльз не отказался от помощи, и я проделал для него немалую работу. Он чувствовал себя неловко и явно терзался угрызениями совести. Однажды, когда мы вместе анализировали дело, он заметил:

— Я только сейчас начинаю понимать, что не так-то легко простить человеку, который обладает чудовищно несправедливым преимуществом перед тобой.

Дело слушалось в январе. Я сидел в зале Верховного суда рядом с отцом Чарльза и старался не пропустить ни слова. Судья, лишь недавно назначенный на эту должность, проявлял большую живость и остроту ума. Он одиноко восседал в обитом красным плюшем кресле на возвышении.

Мистер Марч и я провели в суде полтора дня; мы сидели у самой двери, чтобы не мозолить Чарльзу глаза. Звучный голос Чарльза гулко отдавался в узкой длинной комнате; его лицо под новым белоснежным париком казалось совсем узеньким. С самого начала было ясно, что процесс проигран. Тем не менее Чарльз, на мой взгляд, вел его превосходно. Он умело допросил эксперта, вызванного в качестве свидетеля, чем произвел на всех большое впечатление. В конце концов он все же проиграл дело; тем не менее судья сделал ему комплимент. Проигравшая сторона, заметил судья, может утешиться тем, что защиту ее интересов трудно было бы лучше осуществить.

Это была приятная похвала. Но адресовать ее следовало бы мне, снова с завистью подумал я. Чарльза окружили, стали поздравлять, предрекая блестящее будущее. Я тоже подошел, чтобы присоединить к общему хору голосов и свои поздравления. Я верил тому, что говорил, и даже радовался за Чарльза, но старался не заглядывать в глубину своей души.

Вернувшись в контору, я рассказал Гетлифу, чем кончился процесс. В ходе нашей беседы случайно выяснилось, что сводный брат Гетлифа, Фрэнсис, учился с Чарльзом в Кембридже и даже был его приятелем. Сам Гетлиф почти не знал Чарльза, но, питая весьма здравое уважение к сильным мира сего, убежденно заявил:

— Попомните мои слова, Элиот, наш молодой друг далеко пойдет!

— Разумеется, — подтвердил я.

— Учтите, что ему есть на кого опереться, — продолжал Гетлиф. — Ведь он племянник старика Филиппа Марча, не так ли? А опора в нашем деле очень важна, Элиот. Это отрицать не приходится! — Гетлиф открыто и пристально посмотрел на меня. — А вам не хотелось бы иметь такую опору, Элиот?

Я рассказал предельно точно — и не без умысла, — каким образом дело попало в руки Чарльза. Альберт Харт, у которого стажировался Чарльз, хоть и не слишком загружал его, все же постарался, чтобы Чарльзу поручили вести это дело.

— Я как раз думал, — заметил Гетлиф, тотчас переменив тон, — что и вам пора бы взяться за что-то самостоятельное. Хотите, Л.С.?

— А вы бы хотели на моем месте? Хотели бы?

— Так вот, сейчас меня прямо засыпали делами. Надо посмотреть, не найдется ли среди них такого, с которым вы могли бы справиться. Я бы не советовал вам начинать с крупного дела. Ведь если вы его провалите, в другой раз этот стряпчий уже не обратится к вам. — И, напустив на себя особенно озабоченный вид, Гетлиф скрипучим голосом добавил: — Ладно, я на днях постараюсь подыскать вам какое-нибудь небольшое дельце. Вся беда в том, что ведь я несу моральную ответственность перед клиентами. Хочешь не хочешь, а об этом тоже нельзя забывать! — Он ткнул в меня мундштуком трубки и вызывающе объявил: — Теперь вам ясна моя точка зрения, Элиот! Мне бы очень хотелось раздать все дела моим юным друзьям. Почему бы и нет? Что мне-проку от денег, если у меня нет времени пользоваться ими? Я бы хоть завтра перевалил на вас часть моей работы. Но ведь на мне лежит ответственность перед клиентами! От своей совести никуда не уйдешь!

35. В МОРОЗНЫЙ ВЕЧЕР

Вскоре после дебюта Чарльза температура упала ниже нуля и продержалась так несколько дней. Впервые с тех пор, как я переехал в Лондон, я не ходил в контору. Ничто не заставляло меня сидеть там. Целых два дня я провалялся дома, только вечером выбегал на мороз, чтобы купить чего-нибудь к ужину, а вернувшись, снова ложился на диван перед камином.

На дворе стоял февраль. В особенно студеный вечер ко мне явилась Шейла. Было девять часов. Поздоровавшись, она села на коврик у огня, а я продолжал лежать на диване.

Никому из нас не хотелось говорить. Тишину нарушал лишь звук совка, скребущего по углю, когда Шейла доставала его из ведерка.

— Не поднимайся! Я сама все сделаю, — сказала она и, став на колени, подбросила угля в камин. Затем она снова уставилась в огонь, полыхавший за решеткой. Темное, вишнево-красное пламя то и дело прорезали яркие вспышки газа, вырывавшиеся из необгоревшего угля.

В комнате царила тишина, и с улицы, скованной холодом, тоже не доносилось ни звука.

Я смотрел на Шейлу. Она сидела на коврике выпрямившись, подогнув под себя ноги. В профиль лицо ее казалось мягче, чем анфас. Линия щеки была округлой и нежной, в уголке рта играла улыбка.

Огонь в камине разгорелся, бросая розоватый отсвет на лицо Шейлы. Она взяла кочергу, просунула ее сквозь прутья решетки и стала наблюдать, как в угле вокруг накалившейся кочерги образуется ямка.

— Как странно, — произнесла она.

Ямка ширилась, ярко светясь и создавая иллюзию солнечного диска.

— Ах, как красиво! — воскликнула Шейла.

Теперь она сидела совсем прямо. Я не сводил глаз с ее округлой груди и ничего, кроме этого, не видел.

Внезапно я схватил ее за плечи и поцеловал в губы. Она вернула мне поцелуй. Мы прильнули друг к другу, но, почувствовав, что я начинаю терять над собою власть, Шейла поспешила вырваться из моих объятий.

Отстранившись, она взглянула на меня.

— Почему ты так на меня смотришь? — воскликнула она. — Не надо.

— Я хочу, чтобы ты была моей, — сказал я.

И, силой притянув ее к себе, впился губами в ее губы. Шейла сопротивлялась. Она была девушка сильная, но я совсем обезумел от страсти.

— Я не могу! — вскричала Шейла.

Платье ее затрещало и разорвалось у шеи.

— Не могу! — повторила Шейла и разразилась слезами.

Ее рыдания отрезвили меня. Потрясенный тем, что она плачет, я выпустил ее. Она упала на коврик, лицом вниз, и долго всхлипывала, потом успокоилась.

В комнате снова воцарилась тишина. Шейла выпрямилась и посмотрела на меня. Лоб ее прорезали морщинки — она о чем-то сосредоточенно думала.

— Неужели я совсем уж ледышка? — наконец спросила она.

Я отрицательно покачал головой.

— И всегда буду такая?

— Не думаю. Нет.

— А я очень этого боюсь. Ты же знаешь.

И рывком она вдруг поднялась на ноги.

— Пойдем пройдемся, — сказала она. — Мне необходимо проветриться.

Я заметил, что на улице очень холодно. Да и вообще я не хочу гулять: я утром подвернул себе ногу.

— Ну пожалуйста, пойдем, — взмолилась Шейла.

Отказать ей я не мог.

Перед уходом она попросила, чтобы я дал ей булавку заколоть разорванное платье. При этом она улыбнулась как ни в чем не бывало; так же безмятежно улыбнулась она и заметив синяк у себя на руке.

— Ну и сильные же у тебя пальцы, — сказала она.

Уже на лестнице у нас от холода перехватило дыхание. Обычно здесь сильно пахло одеколоном из парикмахерской, но сейчас, казалось, даже запахи и те замерзли. Фонари на улице искрились, как бриллианты.

Мы шли по тихим переулкам, параллельно Тотенхем-Корт-роуд. Нога у меня болела, и я не мог ступить на пятку. Шейла шла, не глядя на меня, — она смотрела куда-то вдаль, но по звуку моих шагов, гулко отдававшихся на каменных плитах тротуара, могла догадаться, что я прихрамываю.

— Прости меня, — сказала она и взяла меня под руку.

Она принялась рассказывать, то и дело прерывая себя и перескакивая с одного на другое. Моя попытка овладеть ею словно вывела ее из оцепенения. Но слишком многое еще оставалось в ее душе на замке, и особенно трудно ей было поделиться со мною тем, что она много думала о физической стороне любви, которой так боялась. Однако ужас, пережитый в моей комнате, заставлял ее говорить, заставлял приоткрыть свою жизнь в надежде, что я сумею понять ее. Сколько она, менее сведущая в этом, чем многие ее сверстницы, размышляла о том, как творится любовь! И как она этого боялась! В ее рассказе не было ничего особенно удивительного. Но для нее это была тайна, которую она с трудом приоткрывала: скажет несколько слов, помолчит, еще скажет несколько слов. То, что для любой другой женщины было естественной потребностью, отпугивало ее, отпугивало так сильно, что, размышляя об этом, она считала себя неспособной отдаться мужчине.

Рука об руку вышли мы на Трафальгарскую площадь, где было почти пусто в этот морозный вечер.

В ту пору я мало знал о той области, где начало плотское соприкасается с началом духовным. Мало знал я и о причудах плоти, о том, как они отравляют людям жизнь, тем более что кажутся нелепыми всем, кроме тех, кто от них страдает. Если бы я был постарше, возможно, я сумел бы хоть немного утешить Шейлу. Если бы я был постарше и притом не любил ее… Но все мои представления о любви, все мои стремления и желания были связаны с одной только Шейлой. Меня тянуло только к ней; правда, однажды у меня была связь с молодой замужней женщиной, но это ни на йоту не отвлекло моего воображения от девушки, шедшей сейчас рядом со мной, и ни в коей мере не ослабило желания обладать ею, ибо только она вызывала во мне это чувство, эротическое и нежное, игривое и страстное. Я хотел, чтобы ночью именно она была подле меня. А потому не мне надо было слушать ее признания. Если бы я был раза в два старше и не любил ее, я мог бы рассказать ей о том, что и другие переживали нечто подобное. Я мог бы тогда говорить прямолинейнее и быть нежнее. На худой конец, я мог бы рассказать ей, как удивительно порою сходятся люди и каким прочным звеном между ними неожиданно становится плоть. Но мне исполнилось всего лишь двадцать два года, я безумно любил Шейлу, а она отвергала меня, и я сгорал от страсти.

Мы подошли к Уайтхоллу. Шейла снова умолкла; я, прихрамывая, шел рядом с ней. Как ни странно, но она вроде бы успокоилась. Меня удивляло, что после случившегося она продолжает держать меня за руку. И мы почему-то по-прежнему вместе, и она не собирается расставаться со мной. Мы постояли на Вестминстерском мосту, глядя на реку, катившую свои черные, в маслянистых пятнах, воды; у набережных колыхались при свете фонарей серебристые разломанные льдинки.

— Нет, не хочу прыгать в воду — слишком холодно, — промолвила Шейла и рассмеялась.

Загудел Биг-Бен[7] — пробило двенадцать.

— Как нога? — спросила Шейла. — Выдержит обратную дорогу?

Я еле ступал на больную ногу, но готов был гулять с Шейлой хоть всю ночь. Шейла покачала головой.

— Ни в коем случае! Я возьму такси.

Мы вернулись ко мне. Огонь в камине почти совсем погас. Шейла снова разожгла его, вскипятила чай. Я лежал на диване, а она сидела на коврике — все было так же, как и два часа тому назад, только теперь в наших отношениях царил мир.

36. УДАЧА

В начале лета 1929 года на мою долю выпала первая крупная удача. Этому способствовал Чарльз Марч. Для себя он никогда не сделал бы того, что сделал для меня, — не позволила бы гордость. Он отличался необычайно болезненным самолюбием, но ради меня пренебрег им. Он не давал покоя своим знакомым, ходатайствуя за меня. И вот я получил приглашение на один прием, где меня тщательно прощупали люди, желавшие сделать приятное племяннику сэра Филиппа Марча. Затем меня пригласили на обед, где я познакомился с одним евреем по фамилии Энрикес, виднейшей фигурой среди стряпчих. Рядом со мной, на правах импресарио, сидел Чарльз, он очень волновался, желая, чтобы я показал себя с наиболее выгодной стороны. Случилось так, что я держался менее принужденно, чем он. Все эти Харты и Энрикесы были проницательными, осмотрительными дельцами, но не успела начаться наша беседа, как я почувствовал себя с ними легко и свободно, точно с Иденом. Положение складывалось благоприятно для меня; они хотели оказать услугу Чарльзу, и моя задача состояла лишь в том, чтобы не спасовать при проверке.

Первое дело пришло в июне. Папка с ним лежала у меня на столе, в тени. За окном в лучах солнца сверкала зелень сада; снизу доносилось жужжание косилки, подстригавшей газоны. Я был так счастлив, что секунду сидел неподвижно, не притрагиваясь к папке. Потом она показалась мне вдруг самой обыкновенной и ничем не примечательной — обычная работа, только и всего. Дело прислал Энрикес с пометкой: «20-J-1». Это был иск о привлечении к ответственности за клевету, предъявленный неким Чэпменом. Ничего сложного в нем не было — это бросалось в глаза даже при беглом знакомстве с материалами, и выиграть процесс не представляло труда.

Но времени для подготовки у меня было мало. Через три дня начиналось судебное разбирательство. Перси объяснил, что адвокат, первоначально взявшийся за это дело, неожиданно заболел, и тогда Энрикес вспомнил обо мне. Таким путем он мог выйти из затруднения и вместе с тем оказать мне дружескую услугу. Срок был, правда, короткий, но я мог эти три дня ничем не заниматься, кроме иска Чэпмена.

Заболевший адвокат прислал мне материал, который он успел подготовить, и я сел за работу. Трудился я день и ночь, спал всего по четыре-пять часов, да и то поминутно просыпался, терзаемый каким-нибудь нерешенным вопросом. Я включал свет, брал справочники, делал необходимые выписки, совсем как в свое время при подготовке к экзаменам. Все во мне было до крайности напряжено, мозг работал легко и четко, настроение было самое хорошее.

Энрикес отнесся ко мне с отнюдь не наигранным уважением, хотя он был пожилой, чрезвычайно богатый стряпчий, а я — молодой адвокат, не имевший ни пенса за душой. Вместо того чтобы прислать кого-нибудь из своих служащих, он сам пришел потолковать со мной. Словом, держался он так, будто речь шла о важном процессе, который взялся вести один из самых выдающихся королевских адвокатов. Предупредительность Энрикеса произвела столь сильное впечатление на Гетлифа, что тот решил вмешаться и с необычайным радушием предложил мне воспользоваться для совещания его кабинетом.

Энрикес сразу заявил, что этот процесс мы выиграем. Я и сам понимал, что мы должны его выиграть, если я не безнадежный тупица. Но именно это и заставляло меня нервничать. Когда я поднялся в суде, чтобы взять слово, все поплыло у меня перед глазами — лицо судьи и лица присяжных превратились в белесые пятна, голос меня не слушался. Тем не менее, словно заведенная пластинка, я отбарабанил всю аргументацию, и вот из окутавшего меня тумана вдруг выступило благожелательное лицо судьи с ямочкой на подбородке, а затем я увидел одного из присяжных — веснушчатого малого, который, нахмурившись, внимательно слушал меня. Я позволил себе робко пошутить. И внезапно почувствовал, что мне нравится все происходящее.

Вызванные мною свидетели оправдали мои ожидания. Мне нужно было доказать лишь одно: что ответчик близко знал Чэпмена, а не был просто шапочным знакомым. Допросив последнего свидетеля, я подумал, — хотя все еще продолжал волноваться и боялся сглазить себя, — что главный тезис, на котором я построил все доказательство, теперь уже неопровержим. Защите противной стороны оставалось лишь попытаться набросить тень на показания свидетелей и изобразить дело так, будто всему виной неблагоприятное стечение обстоятельств. Именно к такой тактике и прибег адвокат ответчика, но при этом настолько запутался, что ничего не сумел доказать. Казалось, он еще до начала процесса потерял всякую надежду на успех, и речь, которую он произнес, была плохо построена и грешила противоречиями. В, адвокатуре он играл примерно такую же роль, как Аллен, с той лишь разницей, что, намного уступая ему в уме, пользовался большим влиянием и имел большую практику. Он вызвал только трех свидетелей. Но не успел он допросить и двух, как я уже сиял. Дело было все равно что выиграно.

Наконец вызвали последнего свидетеля. Мне нужно было лишь добиться от него признания, что он, Чэпмен и ответчик нередко проводили вместе время. Это было очевидно, и свидетель даже не пытался это отрицать. Таким образом наш главный тезис оставался в силе, и исход дела представлялся бесспорным. Но тут я допустил глупейшую ошибку. Мне мало было выиграть дело, я еще решил доказать, что свидетель умышленно пытается очернить Чэпмена. В этом направлении я и повел допрос. С моральной точки зрения я был прав, но как юрист я избрал неверную тактику. Во-первых, она вела к излишним осложнениям. А во-вторых, свидетель вдруг озлобился и заявил, что, по его глубокому убеждению, Чэпмен лжет. Ясно было, куда он клонит, и голова у меня под париком покрылась испариной. Я резко осадил назад. Благоразумнее было замять этот вопрос и вернуться к безопасной позиции. Мокрый, раскрасневшийся, я призвал на помощь все свое красноречие и соорудил мостик, по которому благополучно перебрался обратно. При этом у меня еще хватило хладнокровия подумать, многие ли заметили мой ложный шаг.

Когда присяжные удалились на совещание, мне стало не по себе. Откинувшись на спинку стула, я шаг за шагом вспоминал, как шел процесс. Нет, конечно, все в порядке, и доводы мои достаточно убедительны! Разумеется, своей глупостью я нанес делу известный ущерб, но может ли это повлиять на решение присяжных?

Присяжные совещались недолго. И еще прежде, чем они сообщили свое решение, я уже понял, что все в порядке. Но мне не хотелось кричать от радости — я лишь облегченно вздохнул и сел на свое место.

— Отлично! — сказал Энрикес, который со свойственной ему обязательностью лично явился в суд. — Примите самые горячие поздравления! Должен заметить, вы ни на минуту не выпускали из рук вожжи. Еще раз прошу извинить меня за то, что я так поздно передал вам дело. Впредь я не буду вас очень торопить.

Чарльз молча пожал мне руку и заговорил, лишь когда Энрикес отошел.

— Очень рад за вас, — сказал он. Но что это вас вдруг понесло в сторону?

В эту минуту я предпочел бы не слушать шуточек Чарльза. Никто не умел так поддеть человека, как он. Мне казалось, что я с честью вышел из положения, и я предпочел бы услышать не порицание, а похвалу.

— Очень рад за вас, — повторил Чарльз. — Но вы отдаете себе отчет в том, что допустили серьезный промах и все могло кончиться весьма печально? Вы били мимо цели! Согласны?

А Гетлиф приписал мой успех исключительно своим заслугам, Зайдя к нам в комнату (я по-прежнему сидел вместе с Алленом), он принялся обсуждать процесс с таким видом, будто сам его провел. Он решил, что надо отпраздновать такое событие. И пока я писал письмо Шейле, он заказал в «Савое» стол и сам пригласил по телефону гостей. Сделал он это, по своему обыкновению, кое-как, собрав случайных людей, среди которых оказались и мои друзья и люди, мне почти не знакомые, и типы вроде Солсбери, который вряд ли радовался тому, что я наконец стал его конкурентом. Но это ничуть не заботило Гетлифа. Весьма неосмотрительно назвав гостей, он зато проявил большую осмотрительность при расчете, дав всем понять, что каждый платит за себя.

Чарльз на банкет прийти не мог — в тот вечер он обедал в другом месте. Тем не менее Гетлиф сурово осудил его за невнимание.

— В такой день он должен был бы все отменить! — заявил он. — Но в проигрыше будем не мы, а он! Мы-то будем веселиться вовсю! — И проникновеннейшим тоном Гетлиф продолжал: — Коль скоро мы заговорили о Марче, не скрою, Л.С., я всегда считал, что он мог бы подбросить вам кусочек пожирнее! Что ему стоило нажать на одну-две пружинки и дать вам возможность попробовать свои силы! А то вертись как знаешь, рассчитывая только на себя да на то немногое, что я могу вам дать.

Не ослышался ли я? Это было чудовищно! Однако в данную минуту Гетлиф был убежден в правоте каждого своего слова. Так уж он был устроен.

На банкете я сидел рядом с миловидной девушкой. Усталый, захмелевший от вина и одержанной победы, я старался ей понравиться и отчаянно хвастался — такого не случалось со мною с тех пор, как я стал взрослым.

— Я просто на вершине блаженства, — сказал я.

— Это сразу видно, — заметила она.

— У меня нередко появлялось желание избрать себе другую профессию, — продолжал я. — Такую, которая давала бы возможность побыстрее выйти в люди. Зато в нашей профессии ожидание недурно вознаграждается!

Желая поддразнить меня, девушка заговорила о своих друзьях, преуспевающих адвокатах.

— Я не только этим мог бы заниматься, — клюнув на удочку, продолжал бахвалиться я. — Держу пари, я мог бы преуспеть во многих областях!

Я вдруг подумал о том, какая ирония весь этот банкет, и расхохотался. Празднуется моя первая победа — и именно Гетлиф, весело и добродушно улыбаясь, произносит за меня тосты! Празднуется моя первая победа, и ни одного близкого друга за столом, зато сколько соперников! Празднуется моя первая победа, а я, вместо того чтобы прижать к груди Шейлу, безудержно хвастаюсь перед этой хорошенькой, равнодушной ко мне девицей! И все же я победил, а потому имею право громко смеяться!

Я получил немало поздравлений, а через три дня и кое-что более осязаемое. Утром Перси остановил меня в коридоре и, скрывая под елейным тоном приказ, объявил:

— Мне надо поговорить с вами, мистер Элиот!

Я зашел в его клетушку.

— У меня для вас кое-что есть, — сообщил он.

Я поблагодарил его, и он улыбнулся сухой, самодовольной улыбкой, улыбкой важной персоны, которая может облагодетельствовать своими милостями простых смертных.

— Ну вот, сэр, теперь вы дали мне в руки козырь, — сказал он. — Я могу говорить клиентам, что вы выиграли дело Чэпмена, подготовленное Энрикесом. Хвастать тут особенно нечем, но все же это лучше, чем ничего.

Все объяснялось просто; после суда Перси решил, что может рекомендовать меня клиентам для не очень сложных дел. Два года он с интересом наблюдал за мной, не позволяя чувству симпатии, — если таковое у него возникло, — повлиять на его суждение. Он подкидывал мне мелкие дела с гонораром в одну-две гинеи, чтобы я окончательно не пал духом, но дальше этого не шел. А сейчас, когда кто-то другой рискнул и дал мне возможность сделать первый шаг, Перси готов был рекомендовать меня для ведения таких дел, какие, судя по всему, были мне по силам.

Дело, о котором шла речь, исходило от стряпчих, никак не связанных о Энрикесом. По характеру своему оно было очень похоже на первое дело Чарльза и должно было принести мне тридцать гиней.

За год, прошедший между июлем 1928 года и июлем 1929 года, я заработал восемьдесят восемь фунтов, в том числе пятьдесят два фунта за два дела, первое из которых было поручено мне в июне. Это выглядело многообещающе. Я не смел еще признаться себе в этом, но верил, что мои испытания подходят к концу.

37. ОЦЕНКА ДРУЗЕЙ

Я скоро обнаружил, что одна удача влечет за собой другие. Перед перерывом на лето один из родственников Чарльза Марча поручил мне самое крупное дело, какое мне приходилось до сих пор вести, и почти одновременно я узнал, что скоро получу еще одно — от Энрикеса. Настроение у меня поднялось и, считая, что надо закрепить наметившийся перелом, я стал усиленно нажимать на Гетлифа. Я решил сыграть на его лучших чувствах и на этот раз не дать ему уклониться от своих обещаний; все складывалось в мою пользу, и я намеревался заставить Гетлифа мне помочь, У нас было несколько вполне откровенных и даже трогательных бесед. Я сказал Гетлифу, что не могу уйти в отпуск, если у меня не будет уверенности, что в будущем году я сумею заработать триста фунтов.

— Вы же знаете, Л.С., что в нашем деле никогда нельзя быть ни в чем уверенным, — заметил в ответ на это Гетлиф. — Каков, по-вашему, доход, на который я могу твердо рассчитывать? Каких-нибудь две-три сотни фунтов. А вы сами понимаете, что этого хватает лишь на питание. Мне, конечно, удается наскрести еще немного благодаря случайным делам. Но в смысле твердого дохода я не могу рассчитывать даже на то, что получает джентльмен, устанавливающий сумму моего подоходного налога. — Это сопоставление повергло Гетлифа в великое расстройство, и он помрачнел. — Кроме того, я подумываю о том, чтобы стать королевским адвокатом. А это значит выбросить верный кусок хлеба в окно. И все же когда-нибудь я, видимо, так и поступлю! Человек не дорожит тем, что имеет. Во всяком случае, скажу вам одно: если я стану королевским адвокатом, в конторе не будет недостатка в делах для таких людей, как вы.

— Но мне хотелось бы иметь их побольше уже сейчас, — заметил я.

— Нам всем этого хотелось бы, Л.С., — укоризненно произнес Гетлиф.

Но теперь я уже знал, как с ним вести себя.

— Послушайте, — сказал я. — На днях я получаю несколько дел. Чарльз Марч очень много сделал для меня — гораздо больше, чем я вправе был от него ожидать. Не меньше сделал и Энрикес. Теперь, мне кажется, пора бы и вам мне помочь. Ведь вы обещали выделить для меня несколько дел. По-моему, настало время сдержать обещание.

Гетлиф вдруг тепло улыбнулся и с искренней признательностью посмотрел на меня.

— Я очень рад, что вы так ставите вопрос, Л.С.! Я уверен, что вы говорите как друг. Люди называют меня подчас эгоистом, и это меня беспокоит. Ведь если я и поступаю как эгоист, то бессознательно. Я пришел бы в отчаяние, если бы это было в самом деле так. И я хочу, чтобы друзья одергивали меня, когда я, по их мнению, поступаю неправильно!

Однако на следующий день он мог рассуждать совсем иначе. Ходили упорные слухи, — насколько они были достоверны, не знаю, — что перед отпуском он обычно отказывался от дел, которые могли его задержать. Но он отказывался от них не в пользу способной молодежи, а в пользу пожилых и довольно посредственных адвокатов, работающих помощниками у каких-нибудь светил. Я предполагал, что эти слухи могут соответствовать истине: Гетлиф не желал уступать дорогу молодежи, стучавшейся к нему в дверь. И все же я решил заставить его сдержать обещание!

Я сказал Гетлифу, что не могу уйти в отпуск, и все же провел неделю в родном городе, с друзьями. Переехав в Лондон, я продолжал поддерживать с ними связь. Джордж Пассант раз в квартал регулярно навещал меня; сам же я ездил на родину только однажды, на несколько дней, в связи с одним мелким делом в Мидлендском судебном округе, которое предложил мне Иден. Многим мое поведение казалось необъяснимым, и они считали меня черствым человеком.

Но это было не совсем верно. Я, конечно, не лишен странностей, но способен на глубокую привязанность — моя дружба с Джорджем, как и с другими моими приятелями, окончится только со смертью. Я избегал приезжать в родной город по многим причинам: отчасти — из экономии, чтобы не тратиться на дорогу; отчасти — не желая создавать впечатление, будто я, как собачонка, бегаю за Шейлой; отчасти — инстинктивно стремясь не показываться никому на глаза, пока не добьюсь успеха. Но главная и самая простая причина заключалась в том, что ни Джордж, ни остальные члены кружка не стремились видеть меня. Они любили меня, гордились мною, радовались каждому моему успеху, но, увы, я оторвался от их жизни, не был в курсе их тайн, и теперь мое появление стесняло их, воспринималось ими чуть ли не как вторжение чужака. Не удивительно поэтому, что, когда августовским вечером поезд подходил к вокзалу, настроение у меня было крайне удрученное. Я смотрел из вагона на дома, четко вырисовывающиеся на фоне ясного вечернего неба; в здании вокзала, среди красных кирпичных стен, все так же пахло серой, как и тогда, когда я возвращался домой после обедов в корпорации. Сердце у меня почему-то сжалось. Джордж, равно как и остальные члены кружка, приветствовал меня так, словно я был героем, вернувшимся после победы. Но их чрезмерная убежденность в том, что мне уготовано блестящее будущее, только ухудшила мое и без того унылое настроение. Я начал сердито возражать. Мне просто повезло, сказал я, вот и все, но я как был, так и остался безвестным молодым человеком. Правда, мне посчастливилось найти хороших друзей, а в установлении отношений со стряпчими немного помогло то, что я выгляжу старше своих лет. Но только предстоящие два года покажут, на что я способен. Поэтому торжествовать слишком рано. Однако Джордж не желал слушать мои возражения и тупо кричал свое. Нет, кричал он, его не проведешь: выпить все равно придется. Пили все охотно. Теперь члены кружка были менее стеснены в средствах и потому вообще пили больше, чем прежде. Конечно, они предпочли бы кутить на ферме, без посторонних, каким я уже стал для них, но они и здесь с удовольствием пили и веселились. Я тоже пил, но мне было грустно.

По окончании, пиршества мы с Джорджем пошли к нему домой. Я начал было расспрашивать его о наших общих друзьях и вдруг почувствовал, что между нами возникла стена. Джордж легко и охотно болтал со мной обо всем, кроме кружка. Я спросил его о Джеке, который почему-то не пришел встретить меня.

— О, дела у него идут великолепно, — ответил Джордж и поспешно перевел разговор на другую тему.

Зато Джордж сам заговорил о моей давнишней приятельнице Мэрион. Она была помолвлена и готовилась к свадьбе. Джордж не знал ни жениха, ни подробностей их романа, он лишь мельком видел Мэрион, но слышал, что она очень счастлива.

Казалось бы, я должен был порадоваться за нее. Но радости я не почувствовал. Щемящая тоска, охватившая меня; когда я услышал эту новость, показывала, сколь ненасытен может быть человек. И как тяжело ему расстаться с любовью, которая встретилась на его пути! Я не видел Мэрион полтора года, сердце мое безраздельно принадлежало другой, и все же мне было больно терять ее. Это лишь усугубило грустное настроение, овладевшее мной по возвращении в родные края.

Но вскоре меня немного развеселил забавный ленч у Найтов. В то лето никакие бури не омрачали моих отношений с Шейлой: она держалась со мной хоть и без особой теплоты, но дружески и не дразнила меня рассказами о своих поклонниках. Мой успех был ей приятен. За ленчем она подшучивала надо мной, называя астрономические цифры гонораров, которые я буду получать, и перечисляя почести, которыми я буду осыпан. Ей все это казалось безумно смешным.

Однако это вовсе не казалось смешным ее отцу и матери. Наоборот, они относились к таким вещам вполне серьезно. И во время ленча я заметил, что они стали смотреть на меня как на человека, заслуживающего уважения.

Шейла начинала тревожить их. Миссис Найт не обладала интуицией и потому не могла догадаться, что же неладно с дочерью. Весь ее жизненный опыт сводился к прозаическим фактам супружества. Шейле исполнилось двадцать четыре года, но, как и мне, ей часто давали все тридцать. Однако о замужестве, несмотря на ее бесконечные флирты, не было и речи. Никто к ней последнее время не заходил — вот только я пришел на этот ленч. В глазах миссис Найт положение создавалось угрожающее. А ее супруга судьба дочери волновала уже давно — с тех пор, как Шейла стала взрослеть, но он подавлял в себе тревогу, ибо был слишком эгоистичен и самовлюблен и прежде всего заботился о своем покое.

Вследствие этого родители Шейлы склонны были принять меня если и не с распростертыми объятиями, то, во всяком случае, без особого неудовольствия. Мистер Найт пошел даже дальше. После ленча он повел меня в розарий, предложил сигару и, когда мы сели на складные стулья, завел речь о знаменитых адвокатах. Придвинувшись поближе, мистер Найт то и дело искоса поглядывал на, меня из-под полуопущенных век. Он проявил удивительную осведомленность и поистине гетлифовскую напористость в вопросе об адвокатских гонорарах. Мне еще не приходилось встречать человека, который так хорошо разбирался бы в финансовых проблемах чужой для него профессии. Не задавая мне прямых вопросов, он высказывал предположения о том, как будет расти мой доход и из чего он будет складываться — какую часть составят гонорары за выступления в Верховном суде, какую — в других судах Лондона и на выездных сессиях. Так, незаметно мистер Найт продвигался к своей цели.

— Ведь вам, наверно, придется выступать на выездных сессиях?

— Да, если появятся такие дела.

— Э, всему свое время! Всему свое! — заметил мистер Найт, задумчиво глядя куда-то в сторону, на одну из роз. — Значит, вам, вероятно, придется выступать на выездных сессиях и в наших краях?

Я согласился, что такая перспектива вполне возможна.

— Если это случится, — как бы невзначай заметил мистер Найт, — и если вам понадобится укромный уголок, чтобы спокойно посидеть над своими бумагами, приезжайте без стеснения к нам.

Я понял, к чему он клонит. Во всяком случае, я надеялся, что это так. Но дальнейшие слова мистера Найта посеяли во мне сомнение. Бросив на меня очередной взгляд исподтишка, он продолжал!

— Вам тут никто не помешает. Никто. Жена и дочь на это время могут поехать погостить к родственникам. А я уж никак вам не помешаю. Я очень устаю. И сплю целыми днями и ночами.

Почему вдруг он сказал, что Шейла с матерью отправятся погостить к родственникам, спрашивал я себя, когда мы возвращались к дамам. Может быть, не успев одной рукой мне что-то дать, он другой рукой уже хотел отнять это? А может быть, он сказал это просто так, без всякого умысла?

Шейла в этот день была очень оживлена и покладиста, и я был счастлив. Перед моим уходом мы погуляли с ней по дорожкам. Я впервые познавал науку респектабельного ухаживания.

Осенняя судебная сессия 1929 года принесла мне даже больше, чем я надеялся. Я проиграл дело, которое мне подсунул Перси, но заставил противную сторону как следует попотеть, чтобы одержать победу, и добился того, что мой клиент понес лишь незначительный урон. Оценивая исход дела, Перси признал, что клиент мой понес даже меньший урон, чем он ожидал, да и вообще при подобном нарушении контракта вряд ли можно достичь лучшего результата. Второе дело, предложенное мне Энрикесом, было столь же бесспорным, как и первое, и я выиграл его. Однако в денежном отношении самым выгодным оказалось дело, по которому мне даже не пришлось выступать в суде. Попало оно мне в руки от одного из знакомых Марча перед самым перерывом на лето. Защиту возглавлял королевский адвокат. Один из агентов строительной фирмы «Говард и Хэйзлхерст» предъявил ей иск, требуя выплатить комиссионные, на которые формально он имел право, но которые с точки зрения здравого смысла были совершенно неоправданны. Иск так и не дошел до суда, ибо стороны согласились на компромисс. Ввиду участия в деле королевского адвоката гонорар был определен в сто пятьдесят гиней, и по существующему положению две трети этой суммы получил я.

После этого, еще до окончания осенней сессии, мне удалось наконец одержать одну победу в своей длительной борьбе с Гетлифом. Я не переставал напоминать ему о том, что он обещал передать мне некоторые дела; то решительным, то дружеским, то укоризненным тоном я твердил ему о том, что до сих пор не заработал при его содействии ни одного фунта. Вообще я не люблю быть назойливым, но мне доставляло удовольствие быть назойливым по отношению к Гетлифу. В этой борьбе чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. Гетлиф давал новые обещания; затем выяснялось, что он слишком занят и не может разобраться в делах; потом он чуть не со слезами на глазах ссылался на свой долг перед клиентами; в следующий раз он предлагал мне ничтожный гонорар за работу по подготовке какого-нибудь очень крупного дела. Наконец в один прекрасный день, в декабре, физиономия его вдруг расплылась в блаженной улыбке.

— А вы знаете, скоро к нам приедет старик Хертон-Джонс! (Так звали одного стряпчего.) Это значит, что у Герберта прибавится работенки. Так вот, Л.С., я намерен кое-что сделать для вас. Я скажу Х.-Д., что у меня в конторе есть человек, способный справиться с делом не хуже меня. Вы и представить себе не можете, Л.С., как я рад, что могу что-то для вас сделать! Вы заслужили это, Л.С., вполне заслужили!

Он посмотрел мне прямо в глаза и крепко пожал руку.

Обещание было выполнено. Стряпчий Хертон-Джонс поручил мне дело с гонораром в двадцать гиней, которое должно было слушаться в суде Западного Лондона, — первоначально оно было, конечно, предложено Гетлифу. Впоследствии, когда я подружился с Хертон-Джонсом, он пересказал мне свой тогдашний разговор с Гетлифом, который выглядел приблизительно так:

— Послушайте, Х.-Д., вы непременно хотите, чтобы я взялся за это дело? Не поймите меня неправильно. Я вовсе не гнушаюсь делами, которые слушаются в суде графства. Чья бы вода ни лилась, лишь бы на нашу мельницу, а ведь вы знаете не хуже меня, Х.-Д., что я беден. Но у меня в конторе есть один славный малый… Не скажу, чтобы он мог хорошо справиться с делом, но, пожалуй, вытянет. Должен признаться, Элиот мне по душе! Он, правда, еще не проявил себя должным образом. И я вовсе не утверждаю, что он созрел Для такого дела, но…

Хертон-Джонс неплохо знал Гетлифа и потому безбоязненно передал дело мне. Я день повоевал в суде, и стороны пришли к соглашению, в результате которого мои клиенты сэкономили изрядную сумму. Гетлиф чистосердечно поздравил меня.

Прошло немало времени, прежде чем я получил от него новое дело. Но, так или иначе, к весне 1930 года я сумел многого добиться. Перси решил, что на меня можно делать ставку; Энрикес и Харт одобрительно отзывались обо мне в кругу друзей Марча; Хертон-Джонс прибег к моим услугам по одному уголовному делу, довольно скучному в плане юридическом, но крайне интересному в плане психологическом. Работа начала поглощать все мое время. У меня было так много дел, что в начале лета я даже стал отказываться от приглашений на званые обеды.

Летом неожиданно пришло письмо от Мэрион. В свое время я поздравил ее с помолвкой, а потом слышал, что она вышла замуж. Сейчас Мэрион писала, что ей хотелось бы повидаться со мной. У меня мелькнула мысль, польстившая моему самолюбию, что с Мэрией что-то стряслось и она решила обратиться ко мне за помощью. Но при первом же взгляде на нее, когда она вошла в мою квартиру, я вынужден был отбросить эту мысль. Она прекрасно выглядела, глаза у нее сияли, она похорошела и была великолепно одета, хотя на плече ее жакета, как и следовало ожидать, белело пятнышко — не то пудра, не то перхоть.

— Лучше бы спросили о чем-нибудь! — проворчала она, когда я стал счищать это пятнышко.

— Пожалуй, нет смысла спрашивать, счастливы ли вы, — заметил я.

— Думаю, что нет, — согласилась она.

Ей не терпелось рассказать о себе, и прежде, чем мы отправились в ресторан обедать, она подробно описала, как все произошло. Она встретила Эрика на театральном фестивале и тотчас безумно влюбилась в него: по уши, как выразилась она. А Эрик влюбился в нее. Они так полюбили друг друга, что решили пожениться. По словам Мэрион, Эрик был скромный, стеснительный, но очень энергичный. О том, что он очень богат, она узнала только после помолвки.

— Прекрасный пример того, как реалистично женщины смотрят на вещи, — пошутил я.

Мэрион запустила в меня книгой.

Живут они у себя в имении, в Саффолке. Все идет превосходно, заявила Мэрион, и скоро у нее будет ребенок.

— Чего тянуть? — задорно заключила она.

— Должен признаться, я вам завидую, — сказал я.

Мэрион улыбнулась.

— Вам тоже надо бы жениться, мой мальчик!

— Возможно, — уклончиво ответил я.

— Неужели вы собираетесь жениться на этой женщине? — вдруг спросила она.

Я ответил не сразу.

— По крайней мере надеюсь, — сказал я наконец.

— Это будет трагедия, — заметила Мэрион. — Поймите сами. Вы же умный человек! Неужели вы не видите, что из этого получится? Она погубит вас! Поверьте мне, Льюис, она ведь уже не девчонка!

Я покачал головой.

— Ненавижу ее! — вдруг взорвалась Мэрион. — Если бы я знала, что могу отравить ее и это сойдет мне с рук, я бы не задумываясь это сделала!

— Вы не знаете о ней того, что знаю я.

— Зато я вижу, что она с вами сделала! Не подумайте, дорогой, что я сама имею на вас какие-то виды. Эрика я никогда не разлюблю. Но в моем сердце остался уголок и для вас. — Она улыбнулась мне почти с материнской нежностью. — Эрик, конечно, превосходный муж, каким вы никогда бы не были, — заметила она. — И все же я едва ли встречу другого такого человека, как вы!

На прощание она нежно поцеловала меня.

«Приехала, чтобы показать, как она счастлива, — подумал я. — Что ж, это ее право!» Я не сердился на нее. Просто я лишь острее ощутил свое одиночество. И стал подумывать о том, что пора и мне жениться.

Как я честно признался Мэрион, меня никогда не покидала надежда жениться на Шейле. Правда, с того дня, когда я сделал ей предложение, я ни разу больше не заговаривал о браке. Но она, конечно, знала, что намерение мое неизменно, хотя гордость и не позволяет мне докучать ей своими домогательствами, и что для нашего брака требуется только ее согласие. Собственно говоря, в последнее время мы не раз толковали о будущем. Казалось, Шейла все больше и больше уделяла мне внимания в своих мыслях, письма ее бывали порой теплыми и задушевными. Однажды она призналась мне — это было признание, вырвавшееся из глубины ее скованного сердца: «С тобой я не чувствую себя счастливой. Но ты даешь мне надежду, и я не уйду от тебя!»

Эти слова Шейлы привели меня в такой восторг, какого не вызвало бы даже откровенное признание в любви, входящее от другой женщины. Я надеялся, верил и надеялся, что узы, связывающие нас, достаточно сильные, что Шейла не сбежит от меня и выйдет за меня замуж. Теперь брак наш стал реальной возможностью. В начале июля 1930 года я, как всегда, произвел подсчет своих доходов. За минувший год я заработал около четырехсот пятидесяти фунтов. А дела все поступали и поступали. Теперь я уже твердо мог рассчитывать на вполне приличный заработок. Более того: даже на весьма солидный.

Но через неделю после того, как я произвел этот подсчет, проснувшись утром, я почувствовал головокружение, похожее на то, какое было у меня во время подготовки к выпускным экзаменам. Поначалу я не придал этому серьезного значения. Только дня через два я вынужден был признать, что нездоров. Я вспомнил, что в последние месяцы часто переутомлялся. Вернувшись из суда домой, я валился на диван, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и лишь тупо смотрел, как темнеет оконный проем. Я пытался внушить себе, что головокружение — лишь результат усталости. Но оно не исчезало, тело у меня словно налилось свинцом, и, выйдя на улицу, я чувствовал, что тротуар уходит у меня из-под ног.

Подчиняясь смутному инстинкту, я скрывал свое состояние от всех. Я попросил Чарльза Марча рекомендовать мне врача, заметив, что в Лондоне еще ни разу не болел, но сейчас хочу показаться в связи с легким раздражением, появившимся у меня на коже.

К врачу я отправился отчасти с опаской, а отчасти в надежде, что он успокоит меня, как некогда Том Девит. Однако в первый раз он ничего мне не сказал; надо было дождаться анализа крови. Но и результаты анализа не внесли полной ясности в картину моей болезни. Я объяснил врачу, фамилия которого была Морис, что лишь недавно приобрел практику и никак не могу ее бросить. А кроме того, я собираюсь в скором времени жениться. Врач был человек добрый, мое состояние явно беспокоило его. Он старался, как мог, успокоить меня.

— Вам поразительно не повезло! — под конец сказал он. — Я не имею права скрывать от вас истину. По-моему, вы серьезно больны!

38. О СТРАДАНИЯХ ДУШЕВНЫХ И ФИЗИЧЕСКИХ

В кабинете врача я старался держаться стоически. Но очутившись у себя дома, я подошел к окну и тупо уставился на летнее небо. Врач не сказал мне ничего определенного и направил к специалисту. Неужели у меня действительно что-то серьезное? Меня бесила эта неизвестность: природа постигшего меня несчастья была настолько не ясна, что о завоевании будущего не могло быть и речи — я не мог строить планы даже на месяц вперед. Минутами я просто не мог поверить своей беде, — вот так же, шагая через парк после первой жестокой выходки Шейлы, я не мог допустить, что это в самом деле произошло. Потом я вдруг весь холодел от страха. Неужели я тяжело болен? Я очень боялся смерти.

Однако уже тогда, а тем более в последующие дни, когда я ходил на прием к специалисту, одно мне было совершенно ясно: никто не должен знать о моей болезни. Если слух о ней распространится, я потеряю практику. Никто не захочет иметь дело с больным человеком. Возможно, из этого ничего и не выйдет, мрачно размышлял я, но надо вести себя так, словно у меня временное недомогание. Никто не должен знать правду, даже близкие друзья.

Все время, пока врачи обследовали меня, я держался такой тактики. К счастью, настало время летних отпусков, и Гетлиф уехал, иначе его зоркие глаза могли бы многое подметить. Повезло мне и в другом отношении: если не считать чрезвычайной бледности, я отнюдь не выглядел больным; больше того, поскольку у меня появились деньги и я стал лучше питаться, я даже пополнел за последний год. Еле передвигая ноги, я заставлял себя добираться до конторы и просиживал там несколько часов над каким-нибудь делом, пытаясь сосредоточиться. Мне казалось, что у Перси зародилось подозрение, и я старался провести его, напуская на себя бодрый, энергичный вид. Однажды в разговоре с ним я как бы между прочим заметил, что после напряженного года работы чувствую себя выжатым как лимон и хочу уехать в отпуск — возможно, я даже опоздаю на несколько дней к началу осенней судебной сессии.

— Но не слишком задерживайтесь, сэр, — бесстрастно заметил Перси. — Смотрите, как бы тут о вас не забыли! Такие случаи ведь далеко не редкость.

Врачи с самого начала высказали предположение, что у меня злокачественная анемия. И они упорно придерживались этого диагноза, хотя, как я понял впоследствии, у них были основания поставить его под сомнение. Правда, анемия у меня действительно была: анализ показывал низкий гемоглобин, который неуклонно падал. Но это (как сказал мне в свое время Том Девит) могло объясняться переутомлением и душевными переживаниями. Однако в дополнение ко всему оказалось, что часть кровяных шариков у меня не круглой, а грушевидной формы; есть и такие, которые претерпели еще большие изменения. Поскольку врачи предполагали злокачественную анемию, это обстоятельство окончательно убедило их в правильности диагноза.

Меня долго занимала мысль, почему они о самого начала пришли к такому выводу. Ведь это были опытные, осмотрительные специалисты, с хорошей репутацией. Только много лет спустя Чарльз Марч, решивший сменить профессию и заняться медициной, объяснил мне, что злокачественная анемия наиболее часто наблюдается у людей моего физического склада — с серыми или голубыми, широко расставленными глазами, с гладкой толстой кожей, широкой грудной клеткой и эктоморфичными членами. Тогда я понял, почему врачи пришли к такому диагнозу.

Итак, утвердившись в своем мнении, специалисты заверили меня, что болезнь поддается лечению, и начали пичкать препаратом, изготовленным из свиного желудка. Но состояние крови от этого не улучшалось, гемоглобин неуклонно падал, и врачи только разводили руками. В конце концов мне рекомендовали поехать за границу и как следует отдохнуть, а за отсутствием какого-либо иного лекарства принимать другой протеиновый экстракт.

Это было в начале августа. Таким образом, я мог уехать как бы в отпуск, никому ничего не говоря. Я продолжал хранить мою тайну, хотя иногда нервы у меня напрягались до предела, а иногда все становилось глубоко безразлично. Силы мои были на исходе. Чарльз Марч, знавший, что я болен, но не знавший диагноза, купил мне билет и заказал номер в одном отеле в Ментоне. К этому времени я уже настолько выдохся, что был рад возможности уехать.

С Шейлой я не виделся с тех пор, как занялся лечением. Теперь я известил ее, что нездоров и еду за границу отдохнуть. Она должна была получить это письмо накануне моего отъезда.

Настал последний день моего пребывания в Англии. Мне очень хотелось попрощаться с Шейлой. Я сидел у себя в комнате и ждал ее. Расписание ее поездов я знал наизусть. На этот раз она не заставила меня долго ждать. Я рассчитал время ее приезда с точностью до десяти минут, и не успели они еще истечь, как услышал на лестнице ее шаги. Шейла поцеловала меня, затем, отступив на шаг, пытливым взглядом окинула мое лицо.

— А выглядишь ты не так уж плохо, — сказала она.

— Это верно, — согласился я.

— Зачем тебе тогда ехать?

Я сказал ей, что мне необходимо получить заряд бодрости, чтобы на предстоящей сессии не спать в суде. Обычно Шейла любила подобные саркастические шутки, но сейчас взгляд ее продолжал оставаться серьезным.

— Шутки здесь неуместны! — отрезала она.

Она была явно расстроена и держалась как-то скованно и напряженно. Она села, достала сигарету, но тут же положила ее обратно в портсигар.

— Я и понятия не имела, что у тебя не все в порядке, — робко коснувшись моей руки, заметила она.

Я молча смотрел на нее.

— И, по-видимому, началось это не вчера, — продолжала она.

— Думаю, что да.

— Ведь обычно я довольно наблюдательна, — с присущим ей самодовольством сказала она, — но на этот раз я была просто слепа. — В тоне ее прозвучало огорчение и раскаяние.

— Очевидно, ты была слишком занята, — сказал я.

Шейла возмутилась.

— Ты еще никогда не говорил мне таких гадостей! — воскликнула она.

Она вся побелела от гнева, и казалось, ярость ее вот-вот прорвется наружу, но усилием воли она взяла себя в руки.

— Извини, — сказала она. — Не понимаю, что со мной творится…

Она успокоилась, и в течение нескольких минут мы мирно обсуждали, куда бы нам пойти пообедать. Неожиданно Шейла оборвала разговор и спросила:

— Ты действительно болен?

Я ничего не ответил.

— Конечно, болен, иначе бы никуда не поехал. Правда?

— Думаю, что да, — ответил я.

— Но что же с тобой?

— Не знаю. И доктора не знают.

— Может быть, что-то серьезное?

— Вполне возможно.

Шейла посмотрела мне прямо в глаза.

— Я не думаю, что ты умрешь в безвестности, — с какой-то странной, почти пророческой убежденностью звонко объявила она. И добавила: — Едва ли это входит в твои намерения, не так ли?

— Пожалуй, — согласился я.

Упорное стремление Шейлы не отступать от мрачной темы несколько развеселило меня. «Глаза у нее, как прожекторы, — подумал я. — Выхватывают из мрака то, что никому другому не видно, Потом скользнут дальше, и снова все погружается во тьму».

Шейла попыталась перевести разговор на будущее, но почти тотчас прервала себя, спросив:

— Тебе страшно?

— Да.

— По-моему, ты боишься больше, чем боялась бы я на твоем месте. — Она помолчала, задумавшись. — И тем не менее у тебя хватает духу водить за нос свою юридическую братию! Право же, по сравнению с тобой я чувствую себя иной раз просто ребенком!

Время шло. В какую-то минуту Шейла без всякой связи с предыдущим вдруг заметила:

— Милый Льюис, как бы я хотела быть другой! — Она чувствовала, что мне нужно утешение. — Почему ты полюбил именно меня? Ведь ни одна порядочная женщина не отпустила бы тебя вот так.

Я молчал. За весь этот день я ни разу не обнял ее. Шейла понимала, что мне нужно одно-единственное утешение, которое могло заставить меня забыть о страхе. Она понимала, что я сгораю от желания. Но этого утешения она мне не дала.


В первые дни своего пребывания в Ментоне я часами просиживал на террасе отеля, выходившей на море, и чувствовал себя таким счастливым, словно опять был здоров, словно меня вовсе не тревожила Шейла. До сих пор я ни разу не был за границей, и сейчас с наслаждением любовался теплым морем, на берегах которого я вдруг почувствовал такой прилив сил. Греясь на солнце, я уже на другой день заметил, что некоторые симптомы моей болезни начинают исчезать. На море стоял штиль, зеркальная гладь его казалась белесой. Огромное зеркало, мягко поблескивая, простиралось до самого горизонта, где оно темнело и как бы окаймлялось полосою сероватого шелка. Однообразие этого зеркала нарушал лишь какой-нибудь корабль, вдруг вырисовывавшийся на поверхности и, взламывая гладь, прочеркивавший за собой темную линию.

Не меньшее наслаждение принесли мне и летние бури на Средиземном море. Я ощущал необычайный прилив бодрости и физических сил, когда, стоя вечером у окна своего номера и глядя на дождь, вдыхал запахи бугенвиллеи и земляничного дерева, приносимые порывами ветра. А отвернувшись от окна, я видел освещенную ночником кровать и чувствовал, что с удовольствием сейчас засну, позабыв обо всех тревогах.

В этом отеле я познакомился с одной пожилой австриячкой. Последние десять лет слабые легкие вынуждали ее жить на Средиземноморском побережье. У нее была приятная улыбка и ядовитый язык, и я с удовольствием слушал ее рассказы о высшем обществе Вены времен Габсбургов. Не прошло и двух недель, как мы стали друзьями. Мы, не торопясь, гуляли по паркам Ментоны, и я раскрывал перед ней душу. В историю моей адвокатской карьеры она была посвящена не меньше, чем Чарльз Марч; и ни с кем еще я не говорил так откровенно, как с нею, о своей любви к Шейле и о своей болезни.

Но улучшение в моем состоянии оказалось недолговременным. Болезнь медленно возвращалась, причем проявлялась она настолько незаметно, что сначала я даже не мог разобрать, действительно ли это ее симптом или у меня просто пошаливают нервы. Один день я вдруг чувствовал невероятную усталость, а на другой просыпался настолько бодрым и свежим, что скверное самочувствие накануне казалось чем-то не заслуживающим внимания. Однако после первой недели, одарившей меня миражем счастья, слабость и головокружение медленно, но верно вернулись, и земля снова стала уходить у меня из-под ног. Отправляясь на юг, я запасся прибором, с помощью которого можно было делать анализ крови, правда, весьма несовершенный. Пока я чувствовал себя хорошо, прибор преспокойно лежал в моем чемодане. Но и после появления первых симптомов я старался как можно дольше не притрагиваться к нему. Однако наступил день, когда я все же им воспользовался, и с тех пор стал делать анализы ежедневно, словно надеясь на внезапное улучшение или боясь столь же внезапного ухудшения. Но у меня не было в этом опыта, я не умел пользоваться крошечной пипеткой, а кроме того, мне хотелось получить наиболее благоприятные, результаты, и, перегнув в одну сторону, я потом перегибал в другую. Во второй половине августа я понял, что гемоглобин у меня стал еще ниже, чем был в июле, и, судя по всему, продолжает падать.

Ночью я просыпался чуть ли не через каждый час. Меня будил шум прибоя — тот самый шум, который в первые дни доставлял мне такое наслаждение. Все тело у меня покрывалось липким потом. Я с тоской вспоминал свои смелые замыслы — впереди вставала лишь черная пустота. В школе у нас был учитель, страдавший злокачественной анемией в последней стадии, — желтый, изнуренный, вконец отчаявшийся человек. Тогда я даже не слышал о такой болезни. Теперь же я представлял себе все, что с ним происходило, шаг за шагом. Я читал, что болезнь эта иногда развивается скачками, в ней бывают перерывы, и сейчас, восстанавливая в памяти то, чему я был свидетелем, я понимал, что именно так она и протекала у него. Случалось, он на полгода, а то и на год возвращался к преподаванию и выглядел вполне здоровым. Если повезет, — и я думал о том, как мне до сих пор везло: хотя я сгорал от нетерпения и жаловался на судьбу, ведь ни один человек из моей среды не начинал так удачно карьеры адвоката! — так вот: если повезет, то перерывы в болезни могут длиться по нескольку лет. И лежа без сна, прислушиваясь к шуму прибоя, я чувствовал, как во мне растет неистребимая надежда — все та же надежда, что владела помыслами мамы и никогда не покидала меня. Если даже я действительно в когтях у этой болезни, я сумею выкроить время, чтобы чего-нибудь добиться в жизни!

Порой в эти ночные часы я рассуждал с удивительным хладнокровием. Я не верил, что мне уготована такая страшная участь. Врачи ошибаются. Они явно запутались, а я хоть и боюсь, но способен размышлять трезво. Ведь кроме изменения формы кровяных шариков у меня не обнаружено никаких других признаков злокачественной анемии. На языке у меня нет язв. Просыпаясь, я всякий раз проверял его на зубах. Привычка эта превратилась у меня в подобие нервного тика; стоило мне почувствовать боль, как я воображал наихудшее, а иной раз, наоборот, считал, что все в полном порядке.

В эти душные летние ночи, когда море внизу билось о берег и шурша откатывалось назад, я думал и о смерти — чаще всего с животным ужасом, реже — с тупой отрешенностью. Я знал, что умирать мне будет нелегко. Когда придет смерть — будет ли это скоро или не скоро, — я все равно не расстанусь с жизнью без сопротивления. На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви — всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову — я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, — что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно я

Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:

— Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?

Чаще всего я отвечал ей:

— Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…

Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.

— Подождите, — говорила она, — когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!

Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.

С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.

Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.

Я послал ей еще одно письмо и потом — еще.

Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому — так, во всяком случае, ему кажется, — мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, — подумал я, — зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.

Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы — болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, — ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.

Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты — особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, — когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.

В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.

Желание проявить свою волю лежало и в основе планов, которые я строил на будущее, игнорируя и свою болезнь, и существование Шейлы. Моя несчастная любовь длится слишком долго, решил я. Надо забыть Шейлу, поправиться, наметить, что делать дальше. И я строил планы, исходя из предположения, что страсть моя отошла в прошлое и что я могу усилием воли заставить себя выздороветь, — планы о том, чего мне никогда не совершить.

Помимо страха, что я потерял волю, у меня в эти дни был и другой постоянный спутник — страдание. Оно было столь безмерно, столь безгранично, что даже гнев во мне умолкал, все мои жалобы и утверждения казались проявлением задетого самолюбия, и я лишь чувствовал себя бесконечно несчастным. Это было просто страдание, ничем не примечательное, всепоглощающее страдание. Оно пронизывало меня, как слабость пронизывает все тело. Мне казалось, что более несчастным я никогда не буду.

Миновала середина сентября. Страдания мои длились уже не одну неделю, — боль не отпускала меня ни на минуту, она была всегда со мной. Однажды я сидел у прибрежных скал и смотрел на голые, красновато-коричневые горы, над которыми клубились низко нависшие облака. Море было спокойно, как в первые дни моего пребывания здесь, и облака отражались тонкими белыми полосками на его блестящей, словно полированной поверхности. Глядя на них, я машинально подумал: откуда, интересно, взялись эти полоски, похожие на брусья решетки, ведь облака — во всяком случае с того места, где я сижу, — кажутся огромными, пушистыми шапками, нависшими над вершинами гор.

Более безмятежное зрелище трудно было себе представить.

И вдруг я почувствовал, что больше не оплакиваю свою горькую участь. Я почувствовал, что не сержусь больше на Шейлу (я думал о ней с отеческой нежностью, представляя себе, как она терзается, мечется); почувствовал, что все мои протесты, планы и попытки возродить волю столь же беспомощны, как усилия ребенка, пытающегося перекричать бурю; что нет у меня ни характера, ни гордости, я не могу даже делать вид, будто уважаю себя. Я почувствовал, что несчастье сломило меня. В эту минуту просветления — сколько бы ни восставал я против этого вывода на другой день — я почувствовал, что мне надо смириться со своей беспомощностью, что я человек конченый и ничего больше добиться не смогу.


Настал октябрь. Через несколько дней начиналась осенняя судебная сессия. Необходимо было прийти к какому-то решению. Возвращаться мне или нет?

За последние две недели я получил несколько писем от Шейлы — одно за другим, через день; она как бы извинялась за свое молчание, но ни словом не упоминала о причинах, и в каждом письме было две-три фразы, звучавшие как призыв о помощи. Пытаясь прийти к какому-то решению, я старался не думать о письмах Шейлы. Я заставлял себя не думать о том, что я здесь пережил и открыл в себе.

Здоровье мое не улучшалось, но и не ухудшалось. Точнее говоря, гемоглобин по-прежнему падал, правда гораздо медленнее. А другие симптомы и вовсе пошли на убыль. Я сильно загорел, отчего выглядел вполне здоровым, и лишь зоркий глаз врача мог бы обнаружить, что у меня не все в порядке. Это будет мне на руку, если я решусь бросить вызов судьбе, рассуждал я.

Возможно, мне не суждено поправиться, тогда не все ли равно, как я поступлю?

Но если я хочу извлечь практическую пользу из своего возвращения к жизни, я должен внушить себе, что непременно поправлюсь.

Предположим, что я внушу это себе. В таком случае что разумнее: скрывая болезнь, попытаться работать? Или побыть здесь, пока я не выздоровею?

Ответ напрашивался сам собой. Стоит мне сейчас надолго удалиться от дел, и я уже никогда не вернусь к своей профессии. Если я пропущу одну судебную сессию, это причинит мне немалый ущерб, если же я пропущу две — как адвокат я погиб. На жизнь я, пожалуй, сумею кое-как заработать и, может быть, даже сумею получить какую-то мелкую должность, но блестящей карьеры я уже никогда не сделаю.

Нет, я должен вернуться. И вернуться сейчас, до начала сессии, как будто ничего не произошло.

Риск был велик. Болезнь очень вымотала меня. Дисциплинировав себя и разумно распределяя свое время, я, пожалуй, могу справиться с кабинетной работой, но ни на один мало-мальски серьезный процесс у меня не хватит сил. Я рисковал скандально провалиться. И тогда я потеряю практику не из-за отсутствия на сессии, а из-за присутствия.

И все же я должен пойти на этот риск. При известной изворотливости я могу избежать изнурения. Ведь выбор дел до известной степени зависит от меня самого; я могу, скажем, сразу отказаться от работы в полицейских судах. Придется изменить и режим дня, построив его таким образом, чтобы беречь энергию для решающих выступлений в суде.

Будь что будет, а я должен вернуться!

В последний вечер моего пребывания в отеле солнце заливало террасу, сверкая в лужах, оставшихся после недавнего дождя. Мы с моей приятельницей возвращались с нашей последней прогулки; в воздухе сильно пахло земляничным деревом.

— Мы еще увидимся, — сказала она мне на прощание. — Если не в будущем году, то потом.

Но ни я, ни она не верили этому.

Выезжая в машине из ворот отеля, я оглянулся на море, и мне стало грустно; вот такую же грусть ощущал я несколько лет назад, навсегда покидая отдел народного просвещения. Но здесь, на этом берегу, я страдал так, как ни разу не страдал за всю свою юность, и пережитые страдания сильнее связывали меня с этими местами. Еще ни разу за всю свою юность я не пускался в путь, до такой степени не зная, что ждет меня впереди. Потому-то, оглянувшись на море, я почувствовал щемящую тоску, словно единственным моим желанием было остаться здесь навсегда…

39. КОМНАТА ШЕЙЛЫ

В делах мне поразительно везло. Оглядываясь на прошлое с вершины зрелых лет, я вижу, сколь благоприятно складывались для меня тогда обстоятельства, и у меня даже кружится слегка голова, словно, взобравшись по отвесной скале, я из безопасного места обозреваю проделанный путь. Смог ли бы я еще раз проделать его?

Везло мне и в ту осень, когда, едва волоча ноги, я каждое утро пересекал сад Темпла. Над рекой расстилался туман, в лучах октябрьского солнца поблескивали росинки на траве. Нередко в эти утренние часы у меня дух захватывало от восхищения. Я чувствовал себя очень скверно и всячески изощрялся, чтобы скрыть свою слабость, но стоило солнцу проглянуть сквозь легкий туман, и я замирал от восторга. Изо дня в день, из недели в неделю, всю осеннюю сессию тянул я лямку без особого урона для своей репутации. Мне все-таки удалось выполнить план, намеченный в Ментоне. Правда, я напрягал последние силы, терзался дурными предчувствиями, иногда терпел поражения, но в общем благодаря необыкновенному везению сумел не растерять своей практики.

Были, однако, и обескураживающие обстоятельства. Так, Гетлиф при встрече всякий раз с хмурой озабоченностью спрашивал меня о здоровье, а под конец, словно это могло служить мне утешением, неизменно говорил: «Я очень вынослив, Л.С.! Я всегда был очень вынослив!»

Но особенно меня тревожил Перси; мне надо было доказать ему, что я поступаю разумно, отказываясь от практики в провинциальных судах. Ничего разумного в этом, конечно, не было. Не так уж много я зарабатывал, чтобы можно было считать разумным подобный шаг. Мне оставалось лишь создать у Перси впечатление, что я отчаянно самонадеян и совершенно уверен в успехе, — настолько уверен, словно я уже адвокат с прочно установившейся репутацией. Убеждать его в том, что я не лишился рассудка, было не так уж приятно, но гораздо хуже было то, что, по-моему, он догадывался об истине. Если так, то рассчитывать на его снисхождение не приходилось. Я давно подозревал, какое мнение сложилось обо мне у Перси: «Профессиональные способности выше средних; связей — никаких; здоровье сомнительное; перспектива на будущее подлежит изучению в течение нескольких лет». Он бы только порадовался, если бы здоровье у меня сдало: ведь это подтвердило бы его предположения. Гораздо важнее оказаться правым, чем проявить сострадание к ближнему.

— Ну что ж, мистер Элиот, — сказал он, — если дела эти вам не по вкусу, то охотники на них всегда найдутся. Но, на мой взгляд, вы совершаете ошибку. Разумеется, если вы намерены остаться в адвокатуре.

— Будьте уверены, через пять лет вы сможете жить на проценты с моих гонораров, — заявил я.

— Надеюсь, сэр, — сказал Перси.

Возвращаясь в тот вечер домой, я чувствовал себя настолько разбитым, что взял такси; по дороге я пришел к заключению, что неверно вел разговор с Перси. Ведь в течение всей осенней сессии я не получил от него ни одного дела, — я занимался лишь делами, поступавшими от стряпчих, с которыми я был связан раньше. Перси же списал меня со счета.

К счастью, некоторые стряпчие продолжали прибегать к моим услугам. Я провел несколько дел, и лишь в одном случае болезнь сыграла со мной злую шутку. Но какой это был скандал! В первый же день судебного разбирательства силы покинули меня, внимание мое начало рассеиваться, память изменила, ноги подкашивались; в результате я провалил дело, которое выиграл бы любой более или менее сведущий помощник адвоката. Через несколько дней один из знакомых, бывший в курсе всех сплетен, сообщил мне, что ходят слухи, будто я болен и карьере моей конец. Пусть лучше объясняют мой провал болезнью, из самолюбия решил я, чем считают меня бездарностью.

Но неизменное везение, о котором я уже говорил, помогло мне загладить мои неудачи, и вскоре сплетни начали утихать. Сначала я подправил репутацию на процессе, который вел по поручению Энрикеса; правда, дело я проиграл, но выступал в суде очень неплохо и сделал максимум возможного. По словам Чарльза Марча, это был самый удачный из моих процессов, и Энрикес остался в общем доволен мною. А после этого на мою долю выпала неслыханная удача. За одну неделю ко мне поступило два очень схожих между собою иска; оба дела вели королевские адвокаты, и я выступал в роли их помощника. Дела эти были крайне запутанные и требовали кропотливого изучения, но могли быть урегулированы без обращения в суд. Трудно было подыскать что-либо более для меня подходящее: характер порученных мне дел позволял мне маскировать свою слабость и работать дома. Больше того: одно из них немало упрочило мою репутацию, другое прошло незаметно; ни по одному из этих дел не пришлось обращаться в суд, а заработал я почти двести пятьдесят фунтов. Таким образом осень принесла мне немалый доход. А кроме того, дела эти послужили для меня ширмой, скрывшей мою болезнь от посторонних глаз. Если я за это время что-то и упустил, думал я, то немного. Все-таки мне необыкновенно везло.

В ноябре Шейла неожиданно решила переехать в Лондон. Она писала, что уговорила отца давать ей триста фунтов в год; кроме того, у нее умерла тетка, оставившая небольшое наследство, так что теперь Шейла обрела наконец независимость. Поселилась она на Вустер-стрит, недалеко от Лупас-стрит, в комнате, которая, заявила она, будет служить ей одновременно и гостиной и спальней и куда я смогу к ней приходить. Это была очередная непонятная и сумасбродная выходка, не уступавшая по своей странности нашей встрече на вокзале Виктории, когда я возвращался из Франции. Шейла, конечно, и не подумала предупредить меня о том, что собирается приехать на вокзал; поезд наш опоздал на несколько часов, но она терпеливо ждала меня у выхода.

В тот вечер, когда я впервые отправился на Вустер-стрит, вокруг уличных фонарей клубился туман. На площади Сент-Джордж фары автобусов выхватывали из белой мглы стволы деревьев. Мне стоило большого труда разглядеть с тротуара номер дома Шейлы. Жила она на первом этаже. Рядом с ее звонком торчал кусочек картона с надписью «Мисс Найт», в точности как у моих прежних клиенток — проституток, попавших в беду, которых я посещал в их жалких жилищах на таких же вот улицах.

У Шейлы было тепло. Комната была просторная, с внушительным камином, по обеим сторонам которого висели старомодные звонки для вызова слуг. Судя по всему, дом этот знавал лучшие времена, когда комната Шейлы, очевидно, служила гостиной. Сейчас в камине горела газовая плитка, а у противоположной стены, попыхивая и отбрасывая на потолок пятно света, стояла керосинка.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила Шейла. — Кажется, тебе не стало лучше.

Я пришел прямо из суда, усталый и измученный. Шейла, как добрый товарищ, немного неловко усадила меня в кресло и открыла дверцу буфета, намереваясь дать мне чего-нибудь выпить. До сих пор я еще ни разу не был в комнате Шейлы. Мне бросилось в глаза, что бутылки, стаканы и прочая утварь были расставлены в буфете геометрически правильными рядами и квадратами. С такой же симметричностью была расставлена и мебель. Шейла жила здесь всего три дня, но комната уже была приведена в порядок, больше того — в идеальный порядок, так что хозяйку раздражало, если лампа или книга оказывались не на своем месте.

Решив поддразнить ее, я заметил, что не понимаю, как она может мириться с беспорядком у меня в комнате:

— Так ведь то у тебя, — возразила она. — Мы с тобой очень разные люди.

Она, видимо, была довольна и даже втайне торжествовала, что принимает меня в своей комнате. Присев подле низенького столика, на который она поставила стаканы, Шейла без своей обычной манерности налила виски. Держалась она свободно, просто и деловито, с дружеской теплотой. Возможно, я видел лишь то, что мне хотелось видеть. Но я слишком устал, и мне было безразлично, так это или не так; а кроме того, мне было приятно сидеть у нее в гостях и наблюдать, как она ухаживает за мной.

— Пора бы тебе и поправиться, — промолвила Шейла, глядя, как я потягиваю виски. — Я жду не дождусь этого момента!

Я взял ее руку. Она не отняла руки, но глаза ее затуманились.

— Стоит ли из-за этого волноваться, — заметил я.

— Стоит, — отрезала она.

— Возможно, я обманываю себя, — сказал я, — но иногда мне кажется, что у меня прибавляется сил.

— Дай мне знать, когда будешь уверен в этом!

В ее голосе прозвучали нетерпеливые нотки, но мне было так покойно и хорошо, что я обещал выполнить ее просьбу и, во избежание размолвки, переменил тему разговора.

Я напомнил Шейле, сколько раз она говорила мне, что хочет уйти из дому и «чем-нибудь заняться»; как мы обсуждали это; как я шутил насчет «неспокойной совести богачей» и как сердито она возражала мне. Тогда она обвиняла меня в том, что, подобно ее отцу, я вижу в ней лишь игрушку, что я отношусь к ней, как мусульманин, что не желаю вникнуть в ее жизнь. И вот она ушла из дому, но что-то незаметно, чтобы она прислушалась к голосу своей «неспокойной совести». Живет словно какая-нибудь девка из Пимлико.

Шейла широко улыбнулась. Она редко обижалась на меня, когда я пытался ее поддеть.

— Жаль, что меня не выгнали на улицу в шестнадцать лет, — добродушно ответила она. — Мне бы пришлось тогда самой зарабатывать себе на жизнь. И это только пошло бы мне на пользу.

Я сказал ей то, что нередко говорил и раньше: что представление о жизни как о школе морального перевоспитания сильно преувеличено.

— Нет, это, несомненно, пошло бы мне на пользу! — упорствовала Шейла. — И из меня получилась бы, наверно, очень дельная женщина! Кто знает, может быть, тогда у меня не оставалось бы времени на… — Она оборвала себя на полуслове.

В тот вечер я так устал, что мне хотелось только одного: лежать, вытянувшись в кресле. (Не оттого ли Шейла и держалась так свободно, что я слишком устал и мне было не до нежностей?) Она не боялась показаться смешной и даже дала мне взглянуть на свою коллекцию монет. Я давно уже слышал об этой коллекции, но Шейла ни за что не хотела мне ее показывать. Теперь, лишь слегка покраснев, она спокойно продемонстрировала ее. Коллекция помещалась в большом стеклянном ящике, стоявшем возле окна; монеты были красиво размещены, снабжены пояснительными надписями и пронумерованы. Показала мне Шейла также свои весы с гирьками, кронциркуль, микроскоп. Коллекция состояла из одних лишь венецианских монет, золотых и серебряных, начиная с пятнадцатого века и кончая годом вступления в Венецию наполеоновских войск. Мистер Найт, ограничивавший ее траты на многие другие цели, здесь проявлял исключительную щедрость, и Шейла могла приобрести любую монету, едва только та появлялась в продаже. Коллекция, по словам Шейлы, была почти полная.

Когда Шейла впервые упомянула о своей коллекции, ее увлечение показалось мне весьма мрачным: в ее-то годы отдавать свое время подобному занятию! Но сейчас, просматривая составленный ею каталог, написанный тем же почерком, что и письма, в которых я тщетно выискивал слова любви, и слушая ее объяснения, я находил все это вполне естественным. Шейла хорошо разбиралась в нумизматике и свободно владела профессиональной терминологией. Ей приятно было просвещать меня. Она оживилась, в голосе ее зазвучали душевные нотки. Жаль, что еще не прибыли пластинки, а то она занялась бы моим музыкальным образованием: ей давно этого хочется. Ладно, когда-нибудь дело дойдет и до этого, а пока можно заняться нумизматикой. Задернув занавеси на окнах, Шейла как бы отгородила комнату от туманной улицы. Потом она подошла ко мне, заглянула мне в глаза, ласково и смущенно, и вдруг сказала:

— Давай я покажу тебе, как измерять монеты.

Сколько раз после этого вечера мечтал я о той минуте, когда смогу наконец сообщить ей, что здоров. Но наступит ли вообще такая минута? Сразу же по возвращении в Лондон я пошел на осмотр к своим врачам. Они недоуменно покачивали головой. Анализ крови оказался гораздо хуже, чем перед моим отъездом во Францию. Рекомендованное ими лечение не принесло никакой пользы, и теперь, кроме отдыха, они не знали, что мне посоветовать. Некоторое время мне было не до проверок, и я потерял всякое представление о своем состоянии. По временам мне казалось, что болезнь прогрессирует. Но бывали и такие дни, когда, проснувшись утром, я с наслаждением потягивался и тешил себя смелыми надеждами. Я перестал делать сам анализы крови. Лучше всего набраться терпения и ждать, решил я. Шейла и Гетлиф приучили меня к долготерпению. А ведь только время может ответить на вопрос, выздоровею я или нет.

Однако нашлись люди, которым пришелся не по душе мой стоицизм. Мало-помалу я открыл правду не только Шейле, но и Чарльзу Марчу. А он принадлежал к числу тех, кто живо реагирует на беды, тревоги и опасности, угрожающие друзьям. Он не мог примириться с моей тактикой пассивного выжидания и заявил, что покажет меня всем лондонским врачам, которые способны мне помочь. Я возразил, что это будет пустой тратой времени и денег. Не исключено, сказал я, что причина моей болезни кроется в каком-то психическом расстройстве, с которым врачи не могут бороться и в котором сам я легче разберусь, чем они. Если все дело в этом, тогда я поправлюсь. Если же я страдаю от какой-то редкой формы злокачественной анемии, не поддающейся обычному лечению, то я через какое-то время умру. Так или иначе, это довольно быстро выяснится. Если же я снова попаду в руки врачей, которые начнут ломать голову над диагнозом, это лишь вызовет у меня еще большее раздражение и ввергнет в еще большее отчаяние.

Но Чарльз не склонен был соглашаться со мной. Он обладал сильной волей, тогда как моя воля была растоптана Шейлой в тот ноябрьский вечер. А кроме того, я очень нуждался в дружеской поддержке. Поэтому я уступил настояниям Чарльза. Мы договорились, что до конца судебной сессии я буду держаться прежней тактики и морочить всем голову, а во время рождественского перерыва отдамся под наблюдение рекомендуемых им врачей.

К этому делу Чарльз подошел со всей серьезностью. По иронии судьбы в декабре 1930 года он уже был студентом-медиком и учился на первом курсе: от карьеры адвоката он отказался и посвятил себя профессии, в которой ему суждено было найти свое призвание. Сам он не сдал еще и первых экзаменов на звание бакалавра медицины, но его отец и дядя руководили больницами. Поэтому он довольно скоро познакомил меня с главным врачом одной крупной больницы. И перед самым рождеством меня положили туда. Персонал больницы получил указание заняться мною основательным образом; мне пришлось пройти все клинические исследования, а не только те, которые показаны при моей болезни.

Я проклинал свою участь. Трудно не бунтовать, когда в горло тебе запихивают зонд, чтобы взять желудочный сок. Кроме того, соседство других больных мешало мне спать. От моей покорности судьбе не осталось и следа. По ночам я не находил покоя, страшась результатов исследований.

В первый день нового года ко мне подошел главный врач.

— Вы, конечно, поправитесь, — сказал он. — Все говорит за это. — Он опустил глаза и стал смотреть в пол. — Постарайтесь забыть последние месяцы. И про самую болезнь забудьте! Я убежден, что у вас ее нет. Забудьте все, что вам о ней говорили, — продолжал он. — По-видимому, у вас был просто шок. Конечно, это тоже не очень-то приятная штука.

— Ничего, с этим я как-нибудь справлюсь! — в порыве буйной радости воскликнул я.

— В моей практике были случаи, когда после шока оставался такой след.

Успокоив меня, главный врач перешел к разбору результатов исследований. О прошлом он судить не берется, но сейчас у меня нет ни малейших признаков ни злокачественной анемии, ни ахлоргидрии, — оснований для подобного диагноза нет никаких. Налицо лишь довольно острое малокровие, которое со временем пройдет. Таков был оптимистический вывод, к которому он пришел. Никто, конечно, ни за что не может поручиться, но он готов держать пари, что не ошибается. Главный врач говорил со мной почти так же, как в свое время Том Девит, с той лишь разницей, что он уступал Девиту в проницательности, хотя и превосходил его знаниями и авторитетом. Многое в истории моей болезни загадочно, признался он. Я должен больше заботиться о себе. Лучше питаться. Воздерживаться от спиртных напитков. Подыскать себе хорошую жену.

Поблагодарив его, я спросил:

— Можно мне теперь же выписываться?

— Вы еще слишком слабы!

— Ну, не настолько слаб, чтобы не суметь уйти отсюда, — заметил я.

В самом деле, слова доктора о том, что я здоров, неожиданно придали мне сил, и, выйдя из больницы, я впервые за последние полгода почувствовал, что тротуар не уходит у меня из-под ног.

Утро было холодное. Люди, словно безликие призраки, скользили по городу, окутанному туманом. Я с интересом наблюдал за тем, как банковский рассыльный, в цилиндре и с гроссбухом под мышкой, переходит улицу. На душе у меня было так радостно, что мне хотелось остановить первого встречного и рассказать ему о своем избавлении. На душе у меня было так радостно — я чувствовал не только облегчение, но и безрассудную отвагу. Все мои невзгоды прошли, — пройдут и те, что еще ждут меня. Я выжил! В голове у меня вертелись мысли о Шейле, о практике, о будущем. Пора от раздумий переходить к действиям. Шейлы в городе сейчас нет, она уехала на рождество к родителям — значит, надо браться за другие дела. И преисполнившись уверенности в себе и отваги, рассчитав все ходы, я отправился на поиски Перси.

В конторе, кроме него, никого не было, а он сидел в своей клетушке, со спортивной газетой в руках.

— Доброе утро, мистер Элиот! — как ни в чем не бывало поздоровался он, хотя его не могло не удивить мое появление.

Я предложил ему пойти вместе выпить. Он согласился, но без особой охоты, несмотря на то, что дел у него сейчас не было.

— Послушайте, Перси, так или иначе, мне надо с вами поговорить, — сказал я. — А разговаривать за кружкой пива все-таки приятнее, чем здесь.

Мы зашли к Деверэ и сели в баре у окна. В прокуренном помещении было шумно: посетители переговаривались, поздравляли друг друга с Новым годом. Потягивая пиво из кружки. Перси невозмутимо разглядывал их.

— Я солгал вам! — с места в карьер начал я.

Перси отвел взгляд от посетителей и так же невозмутимо посмотрел на меня.

— Я был серьезно болен, — продолжал я. — По крайней мере так считали врачи.

— Я видел, что с вами творится что-то неладное, мистер Элиот, — заметил Перси.

— Послушайте, Перси, я хочу, чтобы мы хорошо поняли друг друга! Врачи действительно считали меня тяжелобольным. Но они ошиблись. Я совершенно здоров. Если вам нужно подтверждение, — улыбнулся я, — то я могу представить официальную справку. От сэра… — Я назвал широко известное имя, добавив, что только этим утром выписался из больницы. И нимало не кривя душой, я рассказал Перси о том, что со мной произошло.

— Почему же вы не поставили никого из нас в известность? — спросил он.

— Чертовски глупый вопрос, Перси, — ответил я. — А что бы это изменило, если бы все знали, что мне плохо?

Глаза его впервые сверкнули.

— Вот вы, например. Много дел поручили бы вы мне?

Перси ничего не ответил.

— Раз уж мы об этом заговорили, скажите, много дел поручили вы мне в минувшую сессию?

Перси не стал увиливать. Он отлично помнил, сколько дел, попавших к нему в руки, он оставил без внимания.

— Вы не заработали благодаря мне ни гинеи, — не уступая мне в грубоватой откровенности, ответил он. — Я считал, что вы сходите со сцены.

— Я не жалуюсь, — сказал я. — Таковы правила игры. Я никогда не искал благотворительности. Я не нуждаюсь в ней и сейчас. А вот вам следовало бы подумать, как бы не остаться в дураках.

И я продолжал в том же духе. Я здоров. К лету я и вовсе окрепну; врачи не сомневаются, что профессия адвоката мне вполне под силу. Ведь не пострадала же моя практика, когда я был очень болен. Теперь у меня налажены отношения с Энрикесом и с другими стряпчими. Я без труда могу перейти в какую-нибудь другую контору. И я сменю Гетлифа, сменю его, Перси, на такого клерка, который будет верить в меня, и за один год удвою свои доходы.

Даже говоря это, я сомневался, что моя угроза может произвести на него сильное впечатление. Перси нелегко было пронять. Но своей цели я все же достиг. Он презирал тех, кто медоточиво изъяснялся ему в симпатии, рассчитывая услышать в ответ такие же излияния. Он предпочитал язык грубой силы и темперамента, которым, правда, ему не приходилось пользоваться. Поэтому, когда я заговорил понятным ему языком, он стал лучше думать обо мне. Он даже предложил мне выпить еще по пинте пива, чего никогда не делал раньше.

— Не беспокойтесь, мистер Элиот, — сказал он. — Я не люблю давать обещания, но полагаю, что с делами у вас будет все в порядке. — Он пристально посмотрел на меня и отхлебнул глоток. — Разрешите пожелать вам в новом году счастья и благополучия!

40. ПОД ЗВУКИ МУЗЫКИ

Первая неделя января еще не кончилась, а я уже шел по Вустер-стрит к Шейле. Накануне она вернулась в Лондон, и я горел желанием сообщить ей добрую весть. Конечно, я мог бы и написать ей, но я предпочел приберечь свою новость для личной встречи. На душе у меня было все так же радостно — радостно и легко; мною владела какая-то блаженная лень. Влажная от дождя мостовая тускло поблескивала. В полуподвальных помещениях зажглись огни, и, проходя мимо незашторенных освещенных окон, я видел одну и ту же картину: этажерка с книгами, стол, лампа с абажуром, пианино, кровать с занавесками. Почему вид чужого жилища возбуждает в нас такое любопытство? Не потому ли, что он приоткрывает перед нами кусочек незнакомой жизни? Во всяком случае, идя по мокрой улице к дому Шейлы, я с удовольствием заглядывал в освещенные окна.

У меня не было никакого определенного плана на этот вечер. Успокоившись на счет своего здоровья, я не собирался тотчас делать Шейле предложение. Можно немного и подождать. До конца месяца я непременно поговорю с ней, но сейчас, в этом блаженно-ленивом состоянии, я просто думал о ней, как думал, когда впервые почувствовал, что влюбился. Странно, что она поселилась на этой улице, думал я. Ее всегда почему-то влекло к обездоленным. Возможно, и я нравился ей больше, когда мы только познакомились, потому что в ту пору я был всего лишь обитателем мансарды в поношенном костюме.

Вспомнил я и о других своих состоятельных друзьях, которым так же претил их образ жизни. Их среда внушала им ужас. Они не могли примириться со своим благополучием. А если человек проникнут подобным нигилизмом, не следовало ему родиться в наше время богатым. Есть, конечно, люди, у которых богатство не вызывает отвращения, — это люди черствые, с пустой душой или не способные серьезно относиться к жизни. Однако среди своих сверстников я мог бы насчитать с полдюжины богатых молодых людей, страдавших угрызениями совести из-за своего богатства.

Шейла не была создана для счастья, но, возможно, капиталы матери мешали ей искать его. Будь она мужчиной, она могла бы, подобно Чарльзу Марчу, выбрать себе какое-то занятие и успокоиться, сознавая, что она занята полезным трудом. Ведь одной из причин, побудивших Чарльза стать врачом, было желание избавиться от чувства вины. Шейла не уступала ему ни в гордости, ни в энергии, и будь она мужчиной, тоже нашла бы свой путь в жизни. Будь она мужчиной, жизнь ее, наверно, сложилась бы гораздо счастливее, с нежностью подумал я, подходя к ее дому. Я взглянул на ее окно. Сквозь занавеси пробивался золотистый свет. Шейла была дома, одна, и от внезапного прилива чувств сердце у меня замерло и забилось с новой силой.

Я взбежал наверх, обнял Шейлу за талию и объявил, что все мои страхи оказались ложными и что скоро я буду совсем здоров.

— Я просто пьян от радости! — воскликнул я и притянул Шейлу к себе.

— Ты уверен в этом? — спросила она, слегка отодвигаясь от меня.

Я сказал, что совершенно уверен.

— Значит, ты снова станешь сильным? Снова пойдешь к своей цели?

— Конечно, пойду.

— Я очень рада, мой дорогой! Очень рада за тебя! — Шейла выскользнула из моих объятий и смотрела на меня с какой-то странной улыбкой. — И за себя тоже! — добавила она.

Я издал невнятное восклицание; по спине у меня почему-то поползли мурашки.

— Теперь я могу обратиться к тебе за советом, — продолжала Шейла.

— За каким советом?

— Я влюбилась. По-настоящему! Это так удивительно! Я хочу, чтобы ты посоветовал мне, как быть.

Она часто терзала меня рассказами о своих романах. Временами она действительно увлекалась, а временами только надеялась, что сможет увлечься. Но с таким твердым убеждением она никогда еще не говорила. Я сразу поверил ей. У меня перехватило дыхание, словно легкие неожиданно вышли из строя. Я отвернулся. Мне показалось, что свет настольной лампы вдруг потускнел, как это бывает, когда падает напряжение. Я почувствовал неодолимую усталость, и меня стало клонить ко сну.

— Я обязана была тебе это сказать, — продолжала Шейла.

— Почему же ты мне не сказала этого раньше?

— Ты был слишком слаб, — пояснила она.

— По-моему, это единственный случай, когда ты проявила заботу обо мне, — заметил я.

— Очевидно, я заслужила этот упрек, — согласилась Шейла. И помолчав, она добавила: — Поверь, я знаю, что я отвратительна! Но на этот раз я в самом деле подумала о тебе. У тебя и так было достаточно волнений. Я не могла сказать тебе, что я счастлива.

— Когда это произошло?

— Сразу после твоего отъезда во Францию.

Я поразился, как это не пришло мне в голову в то время.

— Ты долго не писала мне, несколько недель, — сказал я.

— Именно поэтому. Я надеялась, что ты скоро поправишься. — Она пожала плечами. — Я ведь не умею хитрить.

Я сел на стул и, должно быть, несколько минут — я потерял всякое представление о времени — тупо смотрел в пустоту. Словно во сне я видел, как Шейла взяла стул и придвинулась ко мне. Наконец я спросил:

— Чего же ты от меня хочешь?

— Посоветуй, как мне удержать его, — тотчас отозвалась она.

— Не могу! — отрезал я.

— Но я прошу тебя! — настаивала Шейла. — Ты умнее меня. Скажи, как мне вести себя, чтобы не отпугнуть его? — И, немного помолчав, она добавила: — Он такой беспомощный. Ты же знаешь, мне всегда только такие и нравились. Кроме тебя, конечно. Он мало приспособлен к жизни и в этом отношении похож на меня. Мы с ним совсем одинаковые.

Шейла и раньше не раз говорила «мы», неизбежно вызывая во мне вспышку ревности, но говорила совсем другим тоном. Сейчас она произнесла это «мы» с нежностью любящей женщины. Я сидел неподвижно, словно скованный. И молчал. Затем я властно потребовал, чтобы она сказала мне, кто он.

Шейла только этого и ждала. Она охотно рассказала мне о Хью. Фамилию его она сообщила мне лишь несколько дней спустя, когда я дал согласие познакомиться с ним. Хью был на год или на два старше нас, стало быть, в то время ему было около двадцати семи лет. «Он беден, но благородного происхождения», — сказала Шейла. Родственники у Хью были люди состоятельные. Сам он служил клерком в маклерской конторе своего дядюшки: набирался опыта, чтобы потом стать компаньоном фирмы.

— Но он ненавидит это занятие! — сказала Шейла. — И никогда не сможет на этом поприще чего-либо достичь. Сидеть ему там просто нелепо.

У Хью не было в жизни ни цели, ни стремлений; он даже не знал, хочет ли он жениться.

— Почему же ты выбрала именно его? — не удержавшись, спросил я.

— Ты знаешь, у меня такое ощущение, словно я нашла частицу себя, — сказала Шейла.

Она сияла от счастья и хотела, чтобы я радовался вместе с ней.

— Сейчас покажу тебе его карточку, — сказала она. — Я спрятала ее, когда ты пришел. А обычно она стоит вот здесь. — И она указала на полочку над изголовьем дивана, где она спала. — Мне нравится, проснувшись утром, прежде всего видеть его портрет!

Ни одна влюбленная женщина не могла бы сравниться с Шейлой своей девичьей нежностью и своим желанием выказать эту нежность. Подойдя к буфету, Шейла нагнулась и секунду рассматривала фотографию, прежде чем вручить ее мне. Я заметил, что ее движения и жесты стали более плавными и спокойными, чем год назад. Я заметил эту перемену, еще когда впервые пришел сюда, но не догадался, что Шейла влюбилась. Сейчас она стояла боком ко мне, склонившись над фотографией, — профиль ее вырисовывался четко и резко, рот был приоткрыт, словно обуревавшие ее чувства рвались наружу.

— Приятное у него лицо, — заметила она, передавая мне снимок.

С карточки на меня смотрело невыразительное, чувственное лицо; в больших глазах застыло удивленное мечтательное выражение. Я молча вернул фотографию.

— Теперь ты сам видишь, что он не очень способен заботиться о себе, — сказала Шейла. — А я — тем более! Я понимаю, что слишком многого требую от тебя, и все-таки прошу тебя мне помочь. Я никогда никого не слушалась, кроме тебя. Хью тоже будет тебя слушаться.

Она хотела, чтобы я обещал ей встретиться с ним. А я был настолько выбит из колеи, что не знал, на что решиться, и то отвечал согласием, то брал его обратно. С одной стороны, мне казалось естественным позаботиться о ней, укрепить ее хрупкое счастье, защитить ее от опасности. Но в то же время я с трудом сдерживал клокотавшую во мне ярость, которая, казалось, вот-вот хлынет разрушительным потоком.

Шейла была довольна. Она не сомневалась, что я выполню ее просьбу.

— Чем же мне отплатить тебе? — в приливе восторга воскликнула она. — Знаю, знаю, — желая подсластить пилюлю, с полуневинной, полунасмешливой улыбкой поспешно добавила она. — Я буду продолжать твое музыкальное образование.

С тех пор как я стал бывать на Вустер-стрит, Шейла всякий раз заводила патефон и развлекала меня пластинками, чтобы у меня не было времени присмотреться к ней и обнаружить ее любовь к Хью. Но, помимо этого, ей доставляло удовольствие учить меня. Она знала, что я не очень разбираюсь в музыке, жаловалась, что это воздвигает между нами барьер, и заставляла меня слушать пластинки. Она не могла поверить, что музыка не вызывает во мне никаких эмоций. Стоит лишь объяснить мне, как надо ее слушать, и глухота моя пройдет.

В тот вечер Шейла, выполняя свое намерение «чем-нибудь мне отплатить», ставила пластинки с Девятой симфонией Бетховена. Мы сидели рядом и слушали. Глаза Шейлы блестели от счастья. Она слушала музыку, а в сердце у нее звучала любовь.

Я же слышал только грохот и гул. Но и у меня в сердце звучала любовь.

Началась та часть симфонии, где вступает хор. Прежде Шейла, при повторении каждой темы, шепотом обращала на это мое внимание, а когда тема разрешалась, порывисто опускала руку и шептала: «Вот, разрешилась!» Однако стоило зазвучать голосу, как она застыла, словно погрузившись в транс.

Шейла пребывала во власти любовного экстаза. А я сидел подле нее, прикованный к ней годами преданной любви, сгорая от нежности, желания и жажды мщения, снова переживая все муки этих лет, достигшие сейчас своего апогея. Шейла не видела ничего, она наслаждалась счастьем, увлеченная созерцанием своей любви. Я же сидел подле нее, раздавленный, доведенный до безумия моей любовью.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ОДНИМ УДАРОМ

41. СОЗНАНИЕ СВОЕЙ ВЛАСТИ

В тот вечер, когда Шейла призналась мне, что влюблена, выйдя от нее, я еще долго стоял на улице и смотрел на ее освещенное окно. Я попрощался и ушел, хотя мог бы еще сидеть и слушать музыку, но, очутившись на улице, несмотря на ночной холод, почувствовал, что не в силах идти домой. Все прежние вспышки ревности и желания были ничто в сравнении с чувствами, которые бушевали во мне сейчас. То, что я пережил, когда, избавившись от Джорджа, стоял перед домом викария и смотрел на окно Шейлы, было лишь юношеской элегией. Сейчас я дошел до исступления.

Я не мог успокоиться, пока не увижу собственными глазами, будет она в этот вечер одна или к ней придет тот, другой. Я не мог успокоиться из-за ревнивых подозрений. В голове у меня звучали слова Шейлы: «Мне надо купить чаю», заставившие мой мозг заработать, словно часовой механизм, заведенный поворотом ключа. «Когда она собирается угощать его чаем? — спрашивал я себя. — Сегодня? Или завтра?» Я не мог успокоиться, терзаемый неотвязными воспоминаниями: тело Шейлы с прежней силой манило меня. Я стоял на улице, смотрел на ее окно, и чувственные картины, проносившиеся перед моими глазами, сводили меня с ума.

Было уже поздно. Моросил дождь, казавшийся тонкими серебряными нитями на фоне уличных фонарей. Время от времени я отходил от дома, но не далеко, чтобы не потерять из виду окно Шейлы. Там, между занавесями, виднелась полоска золотисто-оранжевого света, — самого нежного, самого теплого из всех окружающих тонов, ибо квадраты остальных окон были желтые. Дважды по тротуару прошел какой-то мужчина, и всякий раз, как он подходил к дому Шейлы, сердце у меня останавливалось. Но он шел дальше. Потом со мной заговорила жалкая, съежившаяся от холода проститутка. Один за другим гасли в окнах огни, но окно Шейлы продолжало светиться.

На улице не было ни души. Наконец — я как раз на минуту отвернулся — и комната Шейлы погрузилась в темноту. Я почувствовал огромное, невыразимое облегчение. И, сев в такси, даже вздремнул по дороге домой.

Но потом в конторе я целыми днями сходил с ума не меньше, чем тогда, на улице. Составляя заключение по какому-нибудь делу, я не мог сосредоточиться. На совещаниях у Гетлифа я слышал его голос, слышал вопросы клиентов, но никого не видел: перед моим взором стояла Шейла, я видел ее тело, и эти картины распаляли мое воображение и будоражили ревность, которая, точно сверло, впивалась мне в мозг. Долгими январскими вечерами я прохаживался по Вустер-стрит взад и вперед, загипнотизированный освещенным окном Шейлы. Это была одержимость, мания, но я не мог не приходить сюда.

Однажды вечером на станции метро у Гайд-парк-корнер мне показалось, что я увидел в толпе Шейлу. Впереди меня шла пара — худощавый молодой человек и молодая женщина, что-то напевавшая себе под нос. «Уж не Шейла ли это?» — мелькнуло у меня в голове. Подошел поезд, они быстро вошли в вагон, двери сомкнулись и скрыли их от моего взора.

Вскоре — не прошло и недели с тех пор, как Шейла сообщила мне новость, — домовладелица позвала меня к телефону. Я быстро сбежал по лестнице. Телефон стоял на столике в холле.

— Как ты себя чувствуешь? — услышал я голос Шейлы.

Я пробормотал что-то невнятное.

— Меня интересует твое физическое состояние, понимаешь?

В эти дни я едва ли думал о здоровье и работал так, словно не ведал усталости. Поэтому я ответил, что вполне здоров, и в свою очередь осведомился о самочувствии Шейлы.

— Я чувствую себя прекрасно! — Голос ее звучал необычайно жизнерадостно. Помолчав немного, она спросила: — Когда мы увидимся?

— Когда хочешь.

— Заходи сегодня вечером. Если хочешь, можем куда-нибудь пойти.

— А ты будешь одна? — спросил я.

— Да.

Она отчетливо произнесла это слово; в тоне ее не было ни злорадства, ни сочувствия.

Когда я пришел к Шейле, она уже ждала меня в красном вечернем платье. С тех пор как я стал зарабатывать, я иногда приглашал ее пообедать в ресторане. Это была в сущности единственная перемена в моем образе жизни, ибо квартируя гак и не сменил и жил как на вокзале. Шейла не отказывалась от этих приглашений. Она знала мою поистине детскую склонность к бахвальству, знала, что мне приятно водить ее по таким ресторанам, по каким могли бы водить ее Марчи. Сама она предпочла бы ходить куда-нибудь в Сохо или на Чарлот-стрит, но, потакая моему тщеславию, она надевала вечернее платье и отправлялась со мной в фешенебельный ресторан. А сегодня она даже сама предложила это.

Шейла весело улыбалась, глаза ее блестели. Перед уходом она спокойно осведомилась:

— Почему ты спросил, буду ли я одна?

— Ты же знаешь почему.

— Ты боялся, что я выкину какую-нибудь штуку? — пристально глядя на меня, спросила она. — Как у Иденов с бедным Томом Девитом?

Я ничего не ответил.

— Этого я никогда больше себе не позволю, — сказала она. И, помолчав, добавила: — Я поступила тогда отвратительно. Можешь не говорить мне об этом — сама знаю!

Мы вошли в ресторан Беркли — она впереди, я немного сзади. Шейле только что исполнилось двадцать пять лет, и красота ее была в полном расцвете. Правда, для девушки ее возраста она держалась излишне оживленно, а лицо ее, уже прорезанное морщинками, казалось чересчур жестким. И я часто думал, пытаясь представить себе Шейлу в будущем, что годам к тридцати она уже поблекнет. Но сейчас она выглядела не намного старше своих лет. В тот вечер, когда она шла через ресторан, все взоры были устремлены на нее, и даже разговоры умолкли.

За столом Шейла развлекала меня болтовней. Каждое ее слово искрилось весельем, тон был капризный, она без конца сыпала сарказмами, так что я порой не мог удержаться от улыбки. В середине обеда она перегнулась через стол и, не сводя с меня взора, тихо и просто сказала:

— Ты можешь оказать мне большую услугу.

— Какую?

— А ты окажешь ее? — умоляюще спросила она.

Я молча смотрел на нее.

— Ты можешь сделать мне много добра, — продолжала Шейла.

— Чего же ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты поговорил с Хью, — сказала она.

— Не могу я! — еле сдерживая возмущение, воскликнул я.

— Ты очень помог бы мне.

Я продолжал в упор смотреть на нее.

— Ты реалистичнее смотришь на вещи, чем я, — настаивала Шейла. — Я хочу, чтобы ты сказал, как он относится ко мне. Ведь я не знаю, любит ли он меня.

— Да за кого ты меня принимаешь?! — воскликнул я, едва сдерживаясь, чтобы не сказать ей резкость.

— Я доверяю тебе, — сказала Шейла. — Ты единственный человек, которому я всегда доверяла.

Наступило молчание.

— Больше мне некого об этом просить, — продолжала Шейла. — К другим и обращаться не стоит.

— Хорошо, — устав сопротивляться, наконец сказал я. — Я повидаюсь с ним.

Она была в восторге и сразу стала такой тихой, покорной. Когда же я могу встретиться с Хью? Она условится с ним на любое удобное для меня время.

— Я всегда выполняю то, что хочет Хью, — призналась она, — но я заставлю его прийти, когда тебе будет удобно.

А что, если позвать его сегодня вечером? Она может позвонить и попросить его прийти к ней. Я не против?

— Какая разница, сегодня или в другой раз? — сказал я.

Шейла позвонила, и мы отправились обратно на Вустер-стрит. В такси я почти не разговаривал с ней и у нее в комнате, пока мы ждали Хью, сидел насупившийся и мрачный.

— Он очень нервный, — заметила Шейла. — Твое присутствие может взвинтить его.

С улицы донесся шум приближающейся машины, и я насторожился. Шейла отрицательно мотнула головой.

— Это не Хью, — сказала она. — Он приедет автобусом. — И затем спросила; — Завести патефон?

— Как хочешь.

Она состроила гримаску и стала рыться в пластинках. В это время в подъезде послышались чьи-то быстрые, легкие шаги.

— Это он! — воскликнула Шейла.

Хью стремительно вошел в комнату, улыбаясь, извиняясь за опоздание. Мы с Шейлой поднялись, и Хью на секунду обнял ее за талию. Шейла представила нас.

— Льюис, познакомься с Хью Смитом!

Он был одного роста со мной, но гораздо уже в плечах. Шея у него была тощая, грудь впалая, волосы очень светлые. Капризная, надменная гримаса кривила его верхнюю губу, но когда он улыбался, лицо его становилось по-мальчишески веселым и приятным. Он выглядел значительно моложе своих лет — значительно моложе меня и Шейлы.

Платье Шейлы привело его в восторг.

— Я еще не видел тебя в этом платье, правда? — заметил он. — Очень, очень красиво! Ну-с, а сзади как оно сидит? — Казалось, это говорит заправский модный портной.

— Да ты, кажется, разбираешься в этом лучше, чем портниха, которая мне его шила, — рассмеялась Шейла.

— А разве вас не интересуют туалеты? — ища у меня поддержки, спросил Хью.

Вопрос этот прозвучал так простодушно, что я был сразу обезоружен.

Он болтал о нарядах, о музыке, о пьесах, которые мы видели, — словом, на темы, которые как нельзя более подходили для подобной чисто светской встречи. Шейла подшучивала над ним, но гораздо мягче, чем обычно подшучивала надо мной. Я спросил Хью о его работе, и он сразу взъерошился; я решил не настаивать, и Хью снова вернулся к разговору о концертах. Слушая его, трудно было представить себе более воспитанного человека.

Я наблюдал за ним и за Шейлой. Я наблюдал за ними сосредоточенно, с отчаянием и пристальным вниманием, как никогда и ни за кем еще не наблюдал. В их отношениях не чувствовалось тяжелого дыхания буйной страсти. Уж очень по-дружески, легко и весело держались они. Шейла кокетничала; жесты ее отличались непринужденностью, в голосе звучали теплые нотки. Когда она поворачивалась к Хью, даже линия ее профиля становилась менее резкой. Такая непринужденность невозможна при сильном чувстве. В ней было что-то от шаловливости котенка, но в то же время что-то материнское. До сих пор мне доводилось видеть Шейлу в таком настроении лишь какой-нибудь краткий миг.

О том, какие чувства питал к ней Хью, я пока ничего определенного сказать не мог. Она ему нравилась, он был очарован ею, пленен ее красотой, ее оживленностью, но все это еще ничего не значило. Мне казалось, что ему просто льстит любовь Шейлы. Он был самодоволен и тщеславен. И охотно принимал все дары любви. Это был внешне приятный, но эгоистичный человек, не отличавшийся выносливостью, пугавшийся любых трудностей и легко отступавший перед ними.

Шейла заявила, что ей пора спать. Я понимал, что ей хочется, чтобы мы с Хью ушли вместе и таким образом я мог поговорить с ним наедине. Было уже за полночь, и автобусы не ходили. Мы двинулись пешком по направлению к Виктория-стрит. Ночь была морозная, в черном небе мерцали звезды.

Шагая по Лупас-стрит, Хью — безопасности ради — заговорил о квартирах: где кто живет и кто сколько платит. Он, видимо, боялся вспышки враждебности, пока еще не вылившейся наружу. И выискивал случайные темы для разговора, чтобы скоротать путь. В другое время я приветствовал бы его намерение. Но сейчас мне было не до того.

— Вы давно знакомы с Шейлой? — прервав его болтовню, спросил я.

— Шесть месяцев.

— А я уже шесть лет.

— Порядочно, — заметил Хью и снова попытался перейти на безопасную почву.

Мы свернули на Белгрейв-роуд. Пропустив мимо ушей какой-то вопрос Хью, я в свою очередь спросил:

— Скажите, а вы хорошо в ней разобрались?

Он взглянул на меня и тотчас отвел глаза.

— Ну, право не знаю!

— Но все-таки вы хорошо в ней разобрались?

— Она умна, верно? А вы этого не думаете? — Казалось, Хью подыскивал ответ, который пришелся бы мне по душе.

— Конечно, умна, — согласился я.

— Я считаю, что она очень мила. По-своему мила, правда?

Шаги наши гулко отдавались на пустынной, скованной морозом улице.

— Она совсем не похожа на девушек, которых я раньше знал, — изрек наконец Хью. И с веселой, какой-то по-детски открытой улыбкой он добавил: — Но в конечном счете она стремится к тому же, что и все. Ведь все девушки к этому стремятся, правда?

— По-видимому, да.

— Хотят, чтобы вы уговорили их лечь в постель, а потом требуют, чтоб вы женились.

— А вы не собираетесь на ней жениться? — спросил я.

— Что ж, я не прочь причалить в тихой гавани, как и вы, наверно, — ответил Хью. — Шейла очень мила. Правда, — добавил он, — до сих пор я всегда выбирался из таких переделок. Но ей, пожалуй, стоит сделать предложение. Во всяком случае, эта идея мне улыбается.

Огни на пустынной улице длинной цепочкой уходили вдаль, — огни под черным куполом неба.

— Кстати, — заметил Хью, — если я вторгся в чужие владения, то очень жаль. И тем более жаль, если я стал вам поперек дороги. Впрочем, в таких делах никто не волен, не правда ли?

Огни фонарей вдруг показались мне столь ослепительными, а небо столь черным, что у меня даже закружилась голова, как от сильного опьянения.

Но через миг я вновь обрел способность ясно мыслить.

— Мне хотелось бы поговорить с вами об этом, — сказал я. — Но только не сегодня. Лучше завтра или послезавтра.

— А о чем, собственно, нам говорить? — сразу настораживаясь, спросил Хью.

— Мне надо кое-что рассказать вам.

— Знаете ли, я не думаю, чтобы из этого вышел какой-либо прок, — возразил он.

— Это необходимо! — настаивал я.

— На этой неделе я очень занят…

— Дело это совершенно неотложное!

— Ну, если вы так настаиваете… — не скрывая своего раздражения, сдался он.

Прежде чем расстаться, мы условились о встрече. Хью никак не мог решить, где и когда нам встретиться; наконец я все-таки вырвал у него обещание прийти ко мне через день, вечером.

Когда я вернулся домой, огонь в камине уже погас. Спать мне не хотелось, и холода в комнате я не замечал. Не снимая пальто, я присел на край дивана и закурил.

Долго просидел я так. Голова у меня была ясная. Ясная, как никогда. Я был убежден, что Хью как раз тот человек, какой нужен Шейле. Во всяком случае, он может дать ей счастье, не требуя многого взамен. С интуицией, свойственной страстно влюбленному человеку, я умел читать в душе Шейлы, и мне казалось, что я понял, в чем дело. Существо он, конечно, ничтожное, но в его присутствии Шейла чувствует себя легко и свободно. Значит, самое для нее лучшее — выйти за него замуж.

Но женится ли он на ней? Он явно колеблется. И подтолкнуть его можно и в ту и в другую сторону. Он эгоист, однако сейчас не понимает, чего требуют его интересы. Он влюблен в Шейлу, но страстного влечения к ней не испытывает. Она не имеет над ним большой власти, и тем не менее он подумывает о ней как о будущей жене. Он нерешителен. Он ждет, чтобы ему подсказали, что делать.

Возвращаясь мысленно к этому вечеру — а я неоднократно делал это впоследствии, — я старался помнить об одном обстоятельстве. О нем легко было забыть, но ведь я так много думал о том, как оберечь счастье Шейлы. «Самое для нее лучшее — выйти за него замуж», — твердил я себе и прикидывал, как мне убедить Хью, какие доводы привести, на каких струнках сыграть. Знает ли он о том, что в один прекрасный день Шейла будет богата? Не польстит ли его самолюбию то, что я стремлюсь любой ценой завоевать ее? Не станет ли он, узнав о моем соперничестве, иначе относиться к ней? И я уже представлял себе Шейлу замужем за Хью, такую же веселую и игривую, как сегодня вечером. Я был преисполнен нежности и самопожертвования.

Если я хорошо сыграю свою роль, моя страсть к Шейле только подхлестнет Хью.

Да, самое лучшее для Шейлы — выйти за него замуж! Я понимал, что могу повлиять на решение этого вопроса. От меня зависит — подарить ей счастье или разрушить его.

И вот с неведомым мне дотоле жестоким сознанием своей власти я подумал о том, что могу ведь и разрушить его…

42. В МОКРОМ КОСТЮМЕ У КАМИНА

Ждать мне оставалось два дня. В течение этого бремени, где бы я ни был и с кем бы ни говорил, всеми своими помыслами, всем своим существом, каждой частицей своего тела, своего мозга я готовился к предстоящей встрече. Ощущение власти пульсировало во мне. Мысль по-прежнему работала ясно, несмотря на владевшее мной возбуждение. Все воспоминания прошлого, все надежды, вся решимость настоящего слились воедино. Каждой частицей своего существа я предавался жестокому ликованию.

Оба эти утра я заходил в контору, но всего лишь на час, чтобы договориться о необходимых вещах с Перси. В четверг следовало ожидать судебного решения по одному отложенному делу. «Значит, на следующее утро после моего разговора с Хью…» — подумал я, продолжая составлять с Перси подробную программу моей работы на ближайшее время. Февраль обещал быть очень хлопотливым.

— Дела так и сыплются! — заметил Перси.

Погода в эти дни была холодная и сырая, но я не засиживался ни в конторе, ни дома. Причиной этого было не чувство нетерпения, а избыток энергии. Меня тянуло потолкаться среди людей. Я упивался затхлым, сырым воздухом Ковент-Гардена, шепотом влюбленной парочки, сидевшей позади меня в кино, забавными гримасами какой-то возмущенной, чванливой дамы, но ум мой ни на минуту не переставал вынашивать задуманный план.

Настал второй день ожидания. Я не спеша пил вечерний чай. Хью должен был прийти в половине седьмого. По дороге домой мне надо было купить бутылку виски, но я решил, что еще успею это сделать. Большую часть дня я провел в кафе — пил чай, читал газеты. Прежде чем отправиться домой, я купил последний вечерний выпуск и прочел его от начала до конца. Шел сильный дождь, и посетители вбегали в кафе насквозь промокшие, стряхивая у дверей воду со шляп.

Когда я подходил к дому, дождь немного поутих, но все же я основательно вымок. Переодеваясь, я невольно с нежностью и в то же время с горечью вспомнил, как вот так же вымок, когда впервые приехал к Шейле. Зеркало отразило мое улыбающееся лицо. Сменив одежду, я стал готовиться к приходу Хью. Прежде всего я развел огонь в камине. Я еще не задернул занавеси, и в оконных стеклах заплясали яркие отсветы пламени. Я поставил на стол бутылку виски, графин с водой и стаканы, раскрыл коробку сигарет. Теперь наконец я задернул занавеси, отгородив комнату от внешнего мира. До прихода Хью оставалось десять минут. Я чувствовал необычайное возбуждение, прилив энергии и сил; руки у меня от волнения дрожали.

Хью опоздал на четверть часа. При его появлении я поднялся. Он улыбнулся мне сияющей улыбкой, которая так же быстро исчезла, как и появилась. «Ужасная погода», — сказал я и осведомился, не промок ли он. Хью ответил, что ему удалось найти такси, но брюки его ниже колен все же промокли. Нельзя ли посушить их перед камином? И, сев в кресло, он протянул ноги к огню. У него слабые легкие, хмуро заметил он, так что надо беречься.

Я предложив ему выпить. Сначала он отказался, затем согласился, но тут же остановил меня, сказав, что много пить не может. Он сидел, держа стакан в руках, а я стоял по другую сторону камина. От брюк Хью стал подниматься пар, и он придвинул ноги ближе к огню.

— Вы уж извините меня за то, что я заставил вас выйти из дому в такую погоду, — сказал я.

— Ничего, ведь я уже здесь!

Когда Хью не был настороже, он держался свободно и мягко.

— Как жаль, что именно сегодня, когда вам так досталось, мне придется сообщить вам досадные вещи, — сказал я.

Хью смотрел на меня, ожидая, что последует за этими словами. На лице его читалось недоумение.

— А может быть, вы предпочли бы сначала сходить куда-нибудь перекусить? — с самым невинным видом спросил я. — В таком случае лучше не начинать серьезного разговора, пока мы не вернемся. То, о чем я намерен с вами говорить, должно быть сказано наедине. Не знаю только, что сейчас творится на улице.

Я подошел к окну и приподнял занавеску. За-окном, не переставая, лил дождь.

— Но ведь наш разговор, наверно, не займет много времени? — резко заметил он, осмелев, поскольку я не смотрел на него в эту минуту. — Я вообще понятия не имею, о чем вы собираетесь со мной говорить.

Я обернулся.

— Значит, вы предпочитаете не откладывать? — спросил я.

— Пожалуй, да.

Я сел напротив Хью. От брюк его по-прежнему шел пар, и в комнате пахло сырой одеждой. Хью отвел было взгляд, но тут же снова устремил его на меня. Он терялся в догадках о том, что его ждет.

— Шейла хочет выйти за вас замуж, — начал я. — Ей хочется этого гораздо больше, чем вам.

Хью несколько раз моргнул. Мое начало, видимо, изрядно удивило его.

— Допустим, вы правы, — согласился он.

— Но вы сильно колеблетесь, — продолжал я.

— Это как сказать!

— Безусловно колеблетесь, — настаивал я. — Вы никак не можете прийти к тому или иному решению. И это вполне естественно.

— Не беспокойтесь, приду.

— Но вы отнюдь не горите желанием сделать это. У вас нет ощущения, что вы поступите правильно, женившись на Шейле. Отсюда и ваша нерешительность.

— Откуда вам известно, какие у меня ощущения?

— Мне подсказывает это тот же инстинкт, который предостерегает вас, — ответил я. — Вы чувствуете, что какие-то причины мешают вам жениться на Шейле. Вам не удается нащупать их, но вы чувствуете, что они есть.

— Ну и что же?

— Если бы вы лучше знали Шейлу, — сказал я, — вы поняли бы, что это за причины.

Нахохлившись, Хью прижался к спинке кресла.

— Вы, конечно, не беспристрастны, — пробормотал он.

— Разумеется, не беспристрастен, — согласился я. — Но я говорю правду, и вы понимаете, что я говорю правду.

— Она мне очень нравится, — заявил Хью. — Меня не интересует, что вы скажете о ней. Я сам решу, как мне быть!

Я дождался, чтобы он взглянул на меня, и тогда сказал!

— Представляете ли вы себе, каким будет ваш брак?

— Конечно, представляю.

— Разрешите, я все же открою вам одно обстоятельство. Шейла почти не чувствует физического влечения ни к вам… ни вообще к кому бы то ни было.

— Ну уж ко мне-то, во всяком случае, больше, чем к любому другому! — На этот раз в голосе Хью прозвучала уверенность.

— Вы не новичок в любовных делах, — продолжал я. — Какое же мнение у вас о Шейле?

Он не отвечал. Я повторил свой вопрос. Хью оказался упрямее, чем я ожидал, тем не менее меня переполняло радостное сознание моей власти над ним и возможности отомстить, — сознание, что я могу продиктовать свою жестокую волю. Сама по себе эта власть над ним мне была не нужна — мне важно было лишь добиться своей цели. Хью был орудием для достижения этой цели — и только. Своими безжалостными словами я мстил за годы унижений, за то, что не знал взаимной любви. Говоря с ним, я в сущности говорил с Шейлой.

— Ничего другого, кроме того, что она дарит вам сейчас, вы от нее не получите, — сказал я.

— Если я захочу жениться на ней, то женюсь, — стоял на своем Хью.

— В таком случае, — заявил я (сейчас я понял, что значит напрячь все силы для решающего удара), — вы женитесь на уроде.

Хью неправильно понял меня.

— Нет, я не это имею в виду, — возразил я. — Я хочу сказать, что Шейла безнадежно неуравновешенная женщина. И никогда не будет иной.

Я почувствовав, какою лютой ненавистью воспылал ко мне Хью. Он ненавидел меня, ненавидел силу и убежденность, с какой я говорил. Ему хотелось бежать от меня, но слова мои приковывали его к месту.

— Однако ведь сами-то вы женились бы на ней! — воскликнул он. — Конечно, если бы она согласилась. Не станете же вы отрицать это, правда?

— Правда, — признался я. — Но я люблю ее, таков уж мой горький жребий! А вы ее не любите и отлично понимаете это. Я ничего не могу с, собой поделать, а вы можете. И потом, если я женюсь на ней, то сделаю это с открытыми глазами. Я женюсь на ней, зная, что она нравственный урод.

Теперь Хью уже не смотрел на меня.

— И вы тоже должны это знать, — твердо произнес я.

— Вы хотите сказать, что рано или поздно она сойдет с ума?

— Кто же знает, когда безумие начинается и когда оно кончается? — заметил я. — Если бы вы спросили меня, попадет ли она в психиатрическую больницу, я ответил бы вам: едва ли. Но если бы вы спросили меня, какова будет ваша семейная жизнь, я сказал бы так: возвращаясь домой, вы никогда не будете знать, что вас ждет.

Я спросил Хью, слышал ли он когда-нибудь о шизофрении. Я спросил, не казались ли ему порой поступки Шейлы несколько странными. Я рассказал ему о некоторых ее выходках. И все это время в душе у меня росло чувство торжества: по поведению Хью я понял, что не ошибся в нем. Он никогда не женится на Шейле. А сейчас ему хотелось как можно скорее — насколько позволяют приличия — сбежать от обрушившейся на него враждебной силы. И я и Шейла были выше его понимания. Он ведь никогда не был особенно влюблен в нее. И жениться-то на ней он хотел скорее из прихоти, но теперь от этой прихоти ничего не осталось: я уничтожил ее. Хью ненавидел меня, и тем не менее эту прихоть его я уничтожил.

Безмерно торжествуя от сознания, что я одержал верх над Шейлой, я презирал Хью за то, что он отказывается от нее. В эту минуту я считал его таким ничтожеством! И, наблюдая за тем, как он пытается выйти из затруднительного положения, я от души сочувствовал Шейле.

— Я должен подумать обо всем этом, — сказал Хью. — В самом деле, пора прийти к какому-то решению!

Но он знал, что решение уже принято. Он знал, что отступит. Он знал, что сбежит от Шейлы и что я ничуть не сомневаюсь в этом.

Я попросил его сообщить о том, что он скажет Шейле.

— Это никого не касается, кроме нее и меня, — сделав над собою усилие, вызывающий тоном сказал он.

— Но мне надо знать!

Хью ненавидел меня и все же отступил и на этот раз.

Лишь в самом конце нашей встречи он обрел достоинство и, отказавшись обедать со мной, ушел один.

43. МИСТЕР НАЙТ ПЫТАЕТСЯ ГОВОРИТЬ ОТКРОВЕННО

На следующее утро я отправился в суд, — это был один из лондонских полицейских судов, — чтобы присутствовать при вынесении приговора по делу о нападении, которое я выиграл неделю назад. Подсудимый был подвергнут медицинской экспертизе, признан вменяемым, и теперь судья оглашал приговор. Действия подсудимого отдавали шантажом, и судья был настроен сурово.

— Как можно опуститься до такой низости! — негодовал он. — Это превосходит мое понимание! Нет слов, чтобы выразить, с каким отвращением все мы относимся к подобным субъектам…

Меня нередко удивляло, как это люди могут с таким бесстыдством возмущаться поступками других людей. Неужели они настолько забывают о собственных деяниях, что могут со спокойной совестью произносить громкие, звучные слова и кричать о нравственности, не заглядывая к себе в душу? Какова же должна быть их собственная жизнь, если они считают, что имеют право с таким пылом осуждать себе подобных? Научись павиан говорить, он первым долгом высказал бы свое возмущение окружающей безнравственностью. Нисколько не стыдясь своих мыслей, я снова подумал об этом в то утро в четверг, когда сидел в зале суда.

Да, я не испытывал ни угрызений совести, ни сожалений, хотя со вчерашнего вечера прошло уже четырнадцать часов. Я с волнением ждал вестей от Хью, однако не сомневался в том, что он мне скажет. Меня беспокоило только одно: узнает ли Шейла о моем поступке. А если узнает, не потеряю ли я ее навсегда? И как в таком случае вернуть ее расположение?

Хью зашел ко мне в воскресенье утром, когда я еще сидел за завтраком.

— Я обещал держать вас в курсе событий, не так ли? — усталым, неприязненным тоном начал он. Я предложил ему сесть, но он отказался. — Ну так вот, — продолжал он, — я написал ей, что выхожу из игры.

— Что же вы ей написали?

— Что пишут в таких случаях? Написал, что мы с ней вряд ли сумеем ужиться, и не по моей вине. Что еще я мог сказать?

— Вы виделись с нею после нашего разговора? — спросил я.

— Да.

— Она не догадывалась, что ее ждет?

— Нет, я ничего не говорил ей. — И внезапно поняв, к чему я клоню, он добавил: — Не беспокойтесь! О вас я даже не упомянул! Но вы дали мне совет, и я хочу отплатить тем же. Оставьте на два-три месяца Шейлу в покое. Иначе вы нарветесь на неприятности.

Два дня подряд я тщетно звонил Шейле. К телефону никто не подходил, но сначала я не придал этому значения. Очевидно, ушла куда-нибудь, думал я. Но когда я стал звонить ей поздно ночью и по-прежнему никто не подошел к аппарату, я встревожился. Я представил себе, как телефон звонит и звонит в пустой комнате Шейлы. На следующее утро, едва проснувшись, я позвонил еще раз и тотчас отправился на Вустер-стрит. Улицы еще были окутаны туманной мглой. Дверь мне открыла квартирная хозяйка Шейлы. Мисс Найт вчера уехала, сказала она. Мисс Найт не сообщила, куда она поехала, и адреса не оставила. Вернется она или нет, неизвестно, но за квартиру она уплатила за три месяца вперед (при этих словах сердце у меня подскочило от радости).

Я спросил, не могу ли я заглянуть на минутку в комнату мисс Найт. Мне нужна книга, которую я дал ей прочесть. Хозяйка, как и все, кому доводилось прислуживать Шейле, питала к ней слабость, а кроме того, она знала меня в лицо и потому позволила мне зайти в комнату; сама она остановилась в дверях, через которые с кухни проникал запах поджариваемого бекона. В холодном свете утра комната выглядела очень высокой. В ней не оказалось ни коллекции монет, ни пластинок, ни любимых книг Шейлы.

Я написал ей письмо, адресовав его викарию. Выждав неделю и не получив ответа, я снова написал ей. Затем я навел о ней справки в родном городе — не через Джорджа Пассанта или членов кружка, а через других моих знакомых, которые могли что-то знать о Найтах. Вскоре одна девушка, по имени Розалинда, сообщила мне о Шейле. Живет она у родителей. Нигде не бывает. Никто из знакомых еще не разговаривал с ней. К телефону она не подходит. Как себя чувствует — никто не знает.

Как же мне добраться до Шейлы? Мысль об этом не давала мне покоя, именно она терзала меня бессонными ночами, а не голос совести, не сознание, что причиной всему этому я.

Впрочем, временами я все-таки задумывался над своим поступком, а иногда, может быть, даже преувеличивал его значение. Лишь много лет спустя я мог наконец со всею беспристрастностью спросить себя: а сумел бы Хью изменить к лучшему жизнь Шейлы? И что было бы, если бы я не вмешался? Возможно, мне хотелось верить, что я причинил Шейле большое зло. Так мне было легче мириться с мыслью, что я столь долго пресмыкался перед ней.

О том вечере я часто вспоминал с раскаянием в душе. Возможно, как я уже сказал, я нарочно вскармливал это чувство. Но порою я вспоминал о случившемся с иным, весьма любопытным ощущением, — с ощущением, что я ни в чем не виноват. Это удивляло меня, вызывало недоумение.

Подобную реакцию мне уже доводилось наблюдать у людей, причинивших зло и себе и другим. Но я понял их состояние, лишь когда испытал это на себе. Память преподносила мне факты в совершенно невинном свете; любовь… обнаженная женщина на постели… несколько слов, нацарапанных на листке бумаги… Неужели это может потрясти чью-то жизнь? Потому-то я и вспоминал иногда об этом вечере без всяких угрызений совести, лишь как о заурядном разговоре перед камином, в ожидании пока высохнут брюки моего собеседника, — разговоре, какой я мог вести в любой другой вечер. А вообще все прошло и быльем поросло. Так почему же этот вечер должен преследовать меня как кошмар, почему я должен видеть в нем угрозу своему будущему?


Наступило лето, а с ним мне неожиданно привалила большая удача. Гетлиф наконец решил стать королевским адвокатом. В результате значительная часть его практики неизбежно должна была перейти ко мне.

Не один год он бомбардировал нас своими доводами «за» и «против» того, чтобы стать королевским адвокатом. Он терроризировал нас своими вечными колебаниями, прося совета у всех — от самого младшего из стажеров до своих именитых друзей-адвокатов. Он то откладывал решение, то вдруг возбуждал в нас ложные надежды, потом снова передумывал, снова тянул. Я пришел к выводу, что он так никогда и не сделает этого шага. Во всяком случае, меньше всего я рассчитывал на это лето 1931 года, когда в стране свирепствовал финансовый кризис и благоразумные люди предсказывали, что адвокатская практика сократится наполовину.

О своем решении он сообщил мне в июне. В тот вечер я засиделся в конторе дольше обычного. Гетлиф всю вторую половину дня ходил по своим коллегам и сейчас, вернувшись к себе в кабинет, вызвал меня.

Вечер был пасмурный, чувствовалось приближение грозы; небо за рекой потемнело, и лишь в разрыве, образовавшемся между тучами, виднелась узкая оранжевая полоска. Гетлиф с величественным видом восседал за столом. В комнате царил полумрак, и бумаги, лежавшие перед Гетлифом, казались ослепительно белыми при свете настольной лампы. Шеф сидел в макинтоше с поднятым воротником. Лицо его было серьезно, и в то же время на нем читалось легкое раздражение.

— Ну-с, — сказал он, — вот я и решился. Бросаюсь головой в омут. Если уж мистер… вздумал стать адвокатом его величества, то почему бы и мне не последовать его примеру? Нельзя забывать о своем долге.

— Это окончательно? — осведомился я.

— Я никогда не досаждаю друзьям рассуждениями о своих намерениях, — с упреком произнес Гетлиф, — пока у меня окончательно не созреет решение. — Он пристально посмотрел мне в глаза, как бы давая понять, что намерен говорить со мной по душам. — Ну-с, прощай многообещающий младший компаньон! Начинаем все сначала. Разумеется, это разорит меня. Надеюсь, вы попомните мои слова: от этого своего шага я не жду ничего, кроме разорения.

— Через три года вы будете зарабатывать в два раза больше, чем сейчас, — заверил я его.

Гетлиф улыбнулся.

— Знаете, Л.С., а вы славный парень! — И уже другим, снова встревоженным тоном он добавил: — Я иду на большой риск. За всю свою жизнь я еще никогда не рисковал так, как сейчас.

Ему нравился этот зловещий, мрачный тон, и он с удовольствием принялся расписывать, какие он приносит жертвы и какая, по всей вероятности, ждет его катастрофа. Однако он не слишком преувеличивал риск, на который шел. В тот момент он поступал действительно очень смело. Меня поразило, что Гетлиф решился на это. Я восхищался им и немного досадовал на себя за это чувство. В последний год, как младший компаньон фирмы, Гетлиф заработал не меньше пяти тысяч фунтов. А став королевским адвокатом, он первые годы, даже в период процветания, не имел бы такого дохода. Сейчас, в 1931 году, когда кризис все разрастался, он в лучшем случае мог заработать две тысячи фунтов; чтобы достичь прежней цифры дохода, ему понадобились бы годы, а может быть, он и вообще никогда этого не достигнет.

Подобная перспектива могла отпугнуть даже человека, не слишком любящего деньги. А ведь Гетлиф был до такой степени мелочно скуп, что, когда обстоятельства вынуждали его пригласить кого-нибудь на ленч, он намеренно приходил с опозданием, чтобы не тратиться на аперитивы. Каких только душевных мук он, наверно, не пережил, предвидя уменьшение своих доходов! Пойти на это его заставила только сила, в наличии которой ему нельзя было отказать: сила его увлеченности своей профессией, его пристрастие к профессиональным почестям — не ради денег, которые они приносят, а ради них самих. Мне следовало бы понимать, что, представься ему возможность стать «судьей Гетлифом», он отказался бы от самой прибыльной адвокатской практики, чтобы упиться судейским званием.

Но что бы ни сулило самому Гетлифу принятое им решение, оно было безусловно выгодно для меня. Дела по-прежнему в изобилии текли в нашу контору, Гетлифу же, как будущему королевскому адвокату, не к лицу было вести большинство из них. Но он не в силах был отказаться от своих закоренелых привычек и, не желая уступать дорогу молодежи, стучавшейся к нему в дверь, старался, со свойственной ему изобретательностью, втихомолку передавать дела другим адвокатам. Однако сильно напакостить он не мог, да и Перси заботился обо мне. За 1930-31 годы, несмотря на свою болезнь, я заработал семьсот пятьдесят фунтов. А как только Гетлиф станет королевским адвокатом, я могу рассчитывать по меньшей мере на тысячу фунтов в год. Эта мысль служила мне утешением, ибо последние месяцы болезнь все еще давала о себе знать, и я по-прежнему страдал от сердечных невзгод. Адвокатская практика не захватывала меня целиком, и я уже не погружался, как прежде, с головой в дела. Хотя сам я этого тогда еще не видел, но, блестяще начав, я не развивал своего успеха. Я-то по-прежнему готов был держать пари, что достигну больших высот, но всякий проницательный наблюдатель усомнился бы в этом. И все же я немного продвинулся вперед. Приличный доход был мне теперь обеспечен. Впервые за всю мою жизнь — с тех пор, как я стал взрослым, — у меня хватало средств к существованию.

В свое время я часто думал о том, какая это будет радость, когда мне удастся наконец заглушить голос нужды. Я с нетерпением ждал этого момента, ждал с того дня, как вступил в борьбу за место в жизни. Я считал, что это будет началом новой эры. И вот момент этот наступил, но ничего не принес с собой! Шейлы у меня не было. Остались лишь бесконечные думы о ней, отгонявшие сон, — думы, не дававшие мне покоя светлыми июньскими ночами. А днем не было даже этих дум — мои дни были пусты. Ничего, кроме пустоты, не принес мне мой скромный успех! До последней минуты я надеялся, что, когда успех придет, Шейла будет со мною. И мы поженимся. А сейчас я даже писем не получал от нее. И я пытался примириться с мыслью, что, возможно, никогда больше не увижу Шейлы.

Я стал бывать в обществе и ездил, куда бы меня ни позвали. Благодаря знакомству с Марчами и некоторыми коллегами по адвокатуре мое имя стало появляться в списках гостей на званые вечера. Правда, я был молодой человек без роду, без племени, зато холостой и, судя по всему, с хорошей репутацией среди адвокатов. Я ходил на вечера и танцы, и порой какая-нибудь девушка, казалось, заслоняла собою образ Шейлы, а любовь моя к ней представлялась мне тяжелым кошмаром, от которого я наконец очнулся. Мне нравилось то, что я нравлюсь; я упивался женской лестью; и частенько задумывался над тем, что надо бы мне найти себе жену. Но я не принадлежал к числу тех, кто может жениться без волшебных чар любви. И расставаясь с какой-нибудь девушкой, которая могла бы мне подойти, я чувствовал, что меня сковывает воспоминание об этих волшебных чарах. После свидания с Шейлой я помнил бы каждое ее слово, каждое прикосновение, а тут расстался — и словно ничего не было.

Однажды утром, в сентябре, вскоре после того, как я вернулся из отпуска, я обнаружил у себя на подносе с завтраком письмо. Сердце у меня эаколотилось, когда я увидел почтовый штемпель с названием деревни, где жила Шейла; однако конверт был надписан мужской рукой, на нем стоял адрес моей корпорации, откуда мне и переправили письмо. Оно было от мистера Найта и гласило следующее:

«Мой дорогой Элиот!

Даже человеку, избравшему уединенную жизнь в глуши и выполняющему весьма скромные обязанности, приходится иногда консультироваться по некоторым финансовым вопросам. Как ни претит мне посещение Лондона, но на будущей неделе мне все же придется приехать и провести понедельник и вторник в нашем клубе. Ввиду преклонного возраста и не слишком общительного характера, я почти никого не знаю за пределами очень узкого круга и во время своего вынужденного пребывания в Лондоне не буду обременен никакими светскими визитами. Я не смею, конечно, надеяться, что при Вашей занятости Вам удастся уделить мне время, но если Вы еще помните меня и притом окажетесь свободны, я был бы рад предложить Вам скромное гостеприимство нашего клуба и позавтракать с Вами в любой из указанных дней.

Искренне Ваш…»

Под этими словами стояла размашистая подпись: «Лоренс Найт».

Под «нашим клубом» подразумевался «Атенеум». Я знал об этом от Шейлы, вечно подшучивавшей над отцом. Мистер Найт упорно добивался права стать членом этого клуба, а добившись, не посещал его. Стиль письма не удивил меня — таков уж был мистер Найт: усвоит манеру изъясняться, бытующую в какой-то среде, особенно если это снобистская, великосветская манера, и пользуется ею, когда надо и когда не надо.

Очевидно, ему хочется поговорить о Шейле. Очевидно, она очень беспокоит его, если он обратился ко мне — конечно, без ее ведома, иначе она дала бы ему мой адрес. Перечитав еще раз тщательно составленные фразы мистера Найта, я понял, что он приезжает специально для встречи со мной. Но он был настолько самолюбив и тщеславен, что только крайнее беспокойство могло заставить его пойти на такое унижение. Не заболела ли Шейла? Впрочем, будь это так, даже он, при всем его пристрастии к околичностям, сообщил бы мне об этом.

В некоторых вопросах я проявлял не меньшую скрытность, чем мистер Найт, но перед лицом опасности я стремился без промедления узнать самое худшее: Входя в «Атенеум», я горел нетерпением поскорее все выяснить. Как чувствует себя Шейла? Что с ней? Не упоминала ли она обо мне? Но мистер Найт был очень хитер, и справиться с ним было не так-то просто. Он провел меня в курительную и, прежде чем я успел раскрыть рот, затараторил:

— Дорогой друг, сначала выпейте стаканчик этого весьма посредственного хереса! Увы, похвалить его я никак не могу! Похвалить никак не могу! Надеюсь, вы просветите меня, невежду, в вопросе о том, как стоит наш добрый старый фунт…

Говорил он не спеша, не давая мне, однако, слова вставить. Казалось, он умышленно оттягивал разговор о самом главном. Я слушал его с возрастающим раздражением. Это была самая обескураживающая из всех бесед, какие мне приходилось вести в расчете узнать что-то новое. В «Атенеуме» мистер Найт был далеко не своим человеком, а ему очень хотелось показать, что он здесь чуть ли не завсегдатай. Он фамильярно называл официантов по имени, потребовал, чтобы нас пересадили за другой столик, ворчливо удивлялся, за что только он платит членские взносы, затем принялся пространно вписывать свой утренний разговор с секретарем клуба. За ленчем он витиевато рассуждал о золотом стандарте, хотя разговор этот-был совсем не к месту, и в противоположность многим моим знакомым высказывал на этот счет самостоятельные, оригинальные суждения.

— Конечно, нам надо отказаться от золотого стандарта! — с удивительной решимостью и энергией заявил мистер Найт. — Настаивать на его сохранении — абсолютная бессмыслица! Это экономически невозможно. По крайней мере мне так кажется, хотя я никогда не задумываюсь над подобными вопросами. Я уже давно ни над чем не задумываюсь, Элиот! Я только бедный, скромный сельский священник. Весь этот шум вокруг золотого стандарта явился, конечно, лишь удобным поводом, чтобы убрать наше ныне скончавшееся правительство — для тех, разумеется, кто не был высокого мнения о его заслугах.

И он продолжал в том же духе, мимоходом пустив пробный шар, чтобы выяснить, насколько высоко я оцениваю эти заслуги. Просто поразительно, заявил он, как по мере роста благосостояния человека у него постепенно, почти неощутимо меняются политические взгляды…

— Но не мне разбираться в причинах таких изменений, — заключил мистер Найт.

Ни одна беседа не казалась мне столь мало интересной, как эта, — я словно вдруг оглох. Наконец мистер Найт повел меня наверх пить кофе. Мы сели на открытом балконе, выходящем на площадь Ватерлоо и Пэл-Мэл. Солнце сильно припекало. Ярко сверкали в его лучах автобусы. С улицы поднимался запах бензина и пыли.

Внезапно мистер Найт как бы между прочим спросил:

— Вам никогда не приходилось иметь дело с психиатрами — для профессиональных или иных целей? Вы с ними не сталкивались?

— Нет, но…

— Я спрашиваю об этом потому, что моя дочь… Вы, наверно, помните, как приезжали с ней раза два или три к нам? Так вот, моя дочь недавно была у одного из них.

Страх, простое человеческое участие, сознание своей вины захлестнули меня.

— Как она сейчас? Ей лучше? — вырвалось у меня.

— Она не хочет больше лечиться, — сказал мистер Найт. — Она заявила, что этот психиатр еще меньше понимает, чем она сама. Я склонен думать, что все эти утверждения, будто душевная болезнь поддается лечению…

И он хотел было укрыться в спасительных дебрях психологии и медицины, но уже никакие соображения вежливости не могли удержать меня.

— Как она себя чувствует? — грубо прервал я его. — Скажите хоть что-нибудь! Как она?

Мистер Найт смотрел вниз, на улицу. На секунду он перевел взгляд на меня. В глазах его читалось себялюбие, но вместе с тем и печаль.

— Ах, если бы я это знал! — воскликнул он.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь ей?

— Скажите, вы хорошо знаете мою дочь? — спросил он.

— Я люблю ее с первого дня нашего знакомства. Значит — семь лет. Но я не встретил взаимности.

— Мне жаль вас, — сказал мистер Найт.

Впервые он говорил так открыто.

Но через минуту он уже снова начал ткать сложный узор из витиеватых фраз, украдкой поглядывая при этом на меня.

— Видите ли, человек я уже пожилой, и мне тяжело нести такое бремя ответственности, как в былые дни. Иногда я завидую, Элиот, людям вашего возраста, которые находятся в расцвете молодости, хоть я и считаю великим благом то, что мне дозволено стоять в стороне от суеты нашей жизни. Если моей дочери придется на какое-то время переехать в Лондон, — а у нее, мне кажется, есть такое намерение, — мне будет легче от сознания, что в числе ее знакомых находитесь и вы. Она говорит о вас с уважением, а это весьма необычно для моей дочери. Если у нее не оказалось бы здесь надежных друзей, я не вынес бы бремени ответственности, которое в таком случае легло бы на меня.

Мистер Найт пристально смотрел на прохожих, пересекавших площадь.

— По всей вероятности, — продолжал он почему-то конфиденциальным шепотом, — моя дочь приедет в Лондон на этой неделе. Свои намерения она обычно осуществляет довольно быстро. Она говорила, что жить будет там же, где и раньше. Ведь она жила в Лондоне несколько месяцев. На всякий случай я дам вам ее адрес. Тогда, если вы будете поблизости… от нее… Значит, адрес такой: Юго-запад, один, Вустер-стрит, дом шестьдесят восемь…

Он вынул из кармана листок бумаги со штампом клуба и написал адрес Шейлы. Он написал его нарочито четко, хотя прекрасно знал, что я помню этот адрес не хуже, чем свой собственный.

44. У ВОДЫ

В тот день, когда, по словам мистера Найта, Шейла «по всей вероятности» должна была приехать, я позвонил ей по телефону. Она ответила. Тон у нее был дружелюбный.

— Зайди ко мне, — предложила она совсем так, как раньше. — Как это ты догадался? Ни за что не поверю, что ты стал ясновидящим.

Но когда мы встретились, она не заводила больше об этом разговора. Мой приход она считала чем-то само собой разумеющимся. Да и я не нашел в ней никаких перемен. Ни о Хью, ни о своем посещении психиатра она не обмолвилась ни словом.

В тот вечер, взявшись за руки, мы долго бродили по городу. Я не тешил себя ложными надеждами. Это безмятежное счастье, непрочное и хрупкое, не впервые улыбалось нам: за годы нашего знакомства можно было бы, пожалуй, набрать неделю таких дней. И сейчас оно просто решило еще раз посетить нас.

Шейла была то весела, то задумчива, но так она держалась всегда. Я же больше всего боялся развеять очарование этого вечера.

Несколько дней все выглядело так, будто мы переживаем пору первой влюбленности. Я не заговаривал с Шейлой ни о ее планах, ни о моих. Если наше счастье лишь иллюзия, пусть она подольше держит нас в плену. Меня считали человеком дальновидным, но на этот раз я предпочитал иллюзию истине.

В один из таких теплых сентябрьских вечеров мы с Шейлой долго гуляли по Сент-Джеймскому парку, затем сели на скамейке у пруда, неподалеку от дворца. Вечер был чудесный — тихий и золотой. Фонари отбрасывали золотистые полосы света; их то и дело пересекали лучи фар проносившихся по Мэл автомобилей. Золотистые полосы лежали на глади пруда, и, пересекая их, утки оставляли за собою сверкающий след.

— Как красиво! — заметила Шейла.

Небо над Стрэндом было ярко освещено. Издали донесся звук волынок — то ирландские волынщики играли, выходя из казарм; по мере того как они приближались к нам, звук становился все громче, потом стал замирать.

Мы молчали, пока оркестр, маршируя по кругу, не вернулся на прежнее место. Так он сделал несколько кругов. Шейла думала о чем-то своем, а я наслаждался очаровательным вечером. Неожиданно Шейла спросила:

— Это ты его отговорил?

— Да, — ответил я.

Волынки зазвучали громче, тише, снова громче. Мы молчали. Я держал Шейлу за руку, и она не пыталась ее отнять. Мы сидели неподвижно, не поднимая глаз, не отрывая взгляда от воды. На дорожку перед нами опустилась птичка, за ней другая.

— Это упрощает дело, — сказала наконец Шейла.

— Что же это упрощает? — спросил я.

— Я ни на что больше не годна, — сказала она. — И такой останусь навсегда. Последняя карта поставлена, мне нечем продолжать игру. Я в твоем распоряжении. Можешь жениться на мне, если хочешь.

В тоне ее не было ни презрения, ни злобы, ни горечи — одна отрешенность. И все же, услышав ее слова, я обрадовался так, как обрадовался бы ее согласию, когда делал ей предложение у себя в мансарде! Я обрадовался так, словно не было этих лет страданий, словно в этот тихий вечер в парке я сделал девушке предложение и она приняла его! В то же время сердце мое наполняла жалость к Шейле.

— Ты мне нужна, — сказал я. — Больше, чем когда-либо! Но если ты можешь найти счастье с другим, ты не должна связывать свою жизнь с моей.

— Я причинила тебе много зла, — сказала Шейла. — Теперь ты отплатил мне тем же. Очевидно, мы стоим друг друга.

— Но ведь в сердце у нас было не только зло, — возразил я. — Я любил и люблю тебя. Ты безмерно обогатила мою жизнь.

— Ты причинил мне много зла! — безжалостно и в то же время беззлобно повторила Шейла; казалось, слова ее шли из самой глубины сердца. — Я могла бы быть с ним счастлива. Во всяком случае, я всегда так буду считать.

— Хочешь, я возвращу тебе его? — воскликнул я. — Я сам приведу его к тебе. Если он тебе нужен, он будет твой!

— Я запрещаю тебе это! — властно заявила она.

— Но если он тебе нужен…

— А вдруг бы выяснилось, что это не так? Тогда мне было бы еще тяжелее.

Я испустил горестный вздох и, охваченный жалостью, обнял ее. Шейла опустила голову мне на плечо. Снова громче зазвучали волынки — оркестр приближался. По пруду прошла рябь, и отражения в воде заколыхались. Мне казалось, что Шейла плачет. Но когда она вскоре взглянула на меня, глаза ее были сухи. Более того, на лице ее играла ироническая усмешка.

— Нет, никуда нам друг от друга не уйти, — сказала она. — Так, видимо, и должно быть. — Она пристально посмотрела на меня. — Я знаю, что это бесполезно, и все же я должна тебя предупредить. Тебе нужна жена, которая любила бы тебя и заботилась бы о тебе. Которая была бы тебе помощницей. А я ни на что не способна.

— Я знаю.

— Я постараюсь быть тебе преданной женой, — продолжала Шейла. — Это все, что я могу обещать. Но и эту роль я вряд ли сумею сыграть хорошо.

Мимо нас, обнявшись, медленно прошла парочка. Когда влюбленные исчезли, я задумчиво посмотрел на отблески огней на воде, потом — в глаза Шейлы.

— Все это мне известно, — сказал я. — Я женюсь на тебе, потому что не могу иначе.

— Хорошо.

— А почему ты выходишь за меня замуж?

Я ждал страшного ответа: потому что мы причинили друг другу непоправимое зло; потому что, превратив любовь во взаимное орудие пытки, мы не способны полюбить никого другого. Но Шейла только сказала:

— Просто потому, что у меня нет теперь сил жить одной.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. РЕШЕНИЕ

45. ОСЕННИЙ РАССВЕТ

Я проснулся очень рано и лежал, прислушиваясь к дыханию спящей Шейлы. Какое счастье, что она наконец заснула. Не одну ночь после нашей свадьбы я провел без сна, не находя себе покоя от сознания, что Шейла лежит рядом, на соседней кровати, тоже не смыкая глаз, уставясь в темноту. Так было и несколько часов назад — вернее, даже хуже, чем всегда, ибо вечером, в конце званого обеда, который мы устроили для Гетлифов, Шейла потеряла самообладание.

Из-под штор пробивался бледный свет занимающегося дня. Я лишь смутно различал очертания вещей, стоящих в комнате. Прошел почти год с тех пор, как, поженившись, мы сняли эту квартиру на Мекленбург-сквере. Я лишь смутно различал очертания вещей, стоящих в комнате, кровать Шейлы, ее тело под одеялом. Я думал о ней с нежностью, с привычной нежностью и жалостью и одновременно с раздражением, — да, с раздражением оттого, что я всегда вынужден думать только о ней, что заботы о ней поглощают все мое внимание, что через несколько часов я пойду в суд усталый и разбитый, после того как всю ночь пытался успокоить ее.

В свое время я полагал, что в состоянии представить себе, как будет протекать наша жизнь. Но никому не дано заранее представить себе свою жизнь, час за часом, день за днем. Я знал, что Шейлу пугают многолюдные собрания, и готов был пожертвовать большинством из них. Мне легко было отказаться от светских приемов. Но после свадьбы выяснилось, что наша жизнь требует от меня неисчерпаемого запаса терпения и нежности. Шейла так мучилась, что с каждым разом мне все труднее было звать ее на какой-либо прием. То, что она отгораживала меня от общества, где я любил бывать, не имело большого значения. Но она лишала меня возможности посещать «нужные» обеды, а это не могло не отразиться на моем профессиональном успехе. Выяснилось и другое. Общение с людьми не прибавляло Шейле уверенности, а наоборот. Теперь же, после нашей свадьбы, она и вовсе решила, что не способна совладать с собой.

Я часто думал, что, возможно, ей удалось бы излечиться от своего недуга, если бы она узнала физическую любовь во всей ее полноте. С моей любовью она порой мирилась: она не испытывала наслаждения, но случалось — так уж непостижимы капризы плоти! — любовные утехи забавляли ее, доставляли ей удовольствие, и такие минуты особенно сближали нас. Я старался гнать прочь мысль о том, что моя семейная жизнь не удалась, старался заставить умолкнуть голос совести, говорил себе, что даже брамины не так всеведущи, как они воображают. Половая жизнь бесконечно разнообразна. Сколько людей вкушают радости плоти путями, которые для других показались бы пародией на любовь! Я старался рассуждать хладнокровно, убеждая себя, что те, кто пишет на эти темы, сами, очевидно, мало знакомы с жизнью. Но подобные доводы не слишком успокаивали меня, когда Шейла бывала взвинчена и не позволяла к себе прикоснуться.

Я надеялся, что у нас будет ребенок, надеялся, вопреки очевидности, что появление его может все изменить и наладить нашу жизнь, но пока ничто не указывало на такую возможность.

Шейла не желала встречаться ни с кем, кроме тех, с кем она знакомилась по собственной воле. К родителям своим после нашей свадьбы она ездила только раз, на рождество, да и то лишь из чувства дочернего долга. Сам я виделся с мистером Найтом значительно чаще, ибо у нас завязались своеобразные приятельские отношения. Шейла отпускала меня к викарию, а сама в это время либо сидела одна в квартире, либо встречалась с кем-нибудь из своих непонятных приятелей. Это были весьма странные люди. Как и в годы своего девичества, Шейла чувствовала себя лучше всего в обществе людей никчемных, докатившихся до дна, иногда не без претензий, но без всякой надежды их осуществить. Она могла часами просиживать в каком-нибудь захудалом кафе, беседуя с официантом; ей поверяли свои тайны машинистки — отпрыски некогда богатых, но разорившихся семей, ныне мечтавшие о том, чтобы кто-нибудь взял их в содержанки; она охотно слушала разглагольствования писателей, почему-то никогда не публиковавших своих произведений, и писателей, вообще ничего не писавших.

Кое-кто из моих друзей полагал, что Шейла заводит себе любовников среди этих отщепенцев. Я не верил этому. Я ни о чем ее не спрашивал, не пытался выслеживать: ведь я и без того узнал бы. Я не сомневался в ее верности. Просто Шейле доставляло удовольствие утешать обездоленных. Она им сочувствовала — правда, на свой особый лад, без всякого душевного тепла. Ее трогало то, что жизнь этих людей, молодых и старых, так же безрадостна, как и ее собственная. Это сочувствие в известной степени привело ее и ко мне в мансарду, когда я был студентом.

Да, я больше не выслеживал ее. Ревность, не дававшая мне покоя, угасла вскоре после того, как Шейла стала моей. Когда она говорила — а она по-прежнему делала мне такие признания, — что кто-то ей нравится, я сочувствовал ей, гладил ее по голове, шутил. Теперь я мог слушать ее, и кинжал не вонзался при этом мне в сердце. Мне даже казалось, что, найдись человек, способный осчастливить ее, я сам толкнул бы его к ней в объятия. Да, мне казалось, что я мог бы это сделать, — я, который всего каких-то два года назад простоял холодной ночью несколько часов, наблюдая за ее окном; я, который умышленно разрушил то, что могло быть для нее счастьем!

Но с тех пор она стала моей. С тех пор я уже не раз встречал рассвет, лежа, как сейчас, подле нее без сна. Хью исчез с ее горизонта: он женился и отошел для нее в прошлое даже больше, чем для меня. (Я все еще ревновал к нему, хотя к другим перестал ревновать.) Теперь мне казалось, что, если у нее вновь появится надежда на счастье, я все сделаю — все за нее обдумаю, буду оберегать каждый ее шаг, — только бы она была счастлива.

Но я не думал, что это может произойти. Круг интересов Шейлы крайне сузился. Она прошла дальше меня по жизненному пути, хотя мы были одного возраста и я жил интенсивнее, чем она. Шейла надеялась, что я сумею чем-то занять ее. Иногда она требовала этого с такой настойчивостью, словно я обязан был жить за двоих. Эта пустота ее существования, эти страстные поиски, чем бы ее заполнить, больше всего удручали и пугали меня в Шейле. Жить за другого трудно даже при идеальных отношениях. А при наших отношениях это было выше моих сил.

В квартире она поддерживала такой же порядок, как в своей коллекции монет. Она оказалась лучшей хозяйкой, чем я ожидал, и легко постигала все связанные с этим премудрости. Домашней работе она уделяла гораздо больше времени, чем было нужно, ибо мы вполне могли нанять вторую служанку. Дело в том, что мистер Найт, то ли желая искупить свою вину перед дочерью, то ли чтобы задобрить меня, к нашему изумлению, проявил необычайную щедрость при заключении брачного контракта, так что теперь мы вместе располагали примерно двумя тысячами в год. На себя Шейла тратила немного. Лишь иногда она помогала своим друзьям да покупала пластинки и книги. Этим в сущности ее расходы и ограничивались. Я же только приветствовал бы ее расточительность. Я готов был приветствовать увлечение чем угодно, лишь бы Шейла всецело ему отдалась.

В свое время я припугнул Хью, сказав, что, женившись на Шейле, он никогда не будет знать, что ждет его по возвращении домой. Ни одно жестокое пророчество не оправдывалось столь жестоко на самом пророке! Через год после свадьбы я нередко засиживался в конторе, терзаемый невеселыми думами. Меня тревожила моя карьера. Я катился по наклонной плоскости, и если я собирался осуществить хотя бы половину своих честолюбивых замыслов, пора было браться за ум и делать новый бросок вперед. Однако этого не происходило. Практика моя росла очень медленно. Я с полным основанием подозревал, что обо мне уже не говорят как о человеке, подающем, большие надежды.

Еще одно обстоятельство начало с лета тревожить меня, немало омрачая мою жизнь. До меня то и дело доходили слухи, что Джорджу Пассанту и его кружку грозит какой-то скандал. Я навел справки, и они, увы, не рассеяли моих опасений. Сам Джордж ничего мне не сообщал, но я чувствовал, что тучи над ним сгущаются. Он то ли забыл обо мне, то ли из упрямства не хотел ничем делиться. Мысль об угрожающей ему опасности приводила меня в ужас.

Измученный тревожными думами, я покидал наконец контору и шел домой. Мне хотелось с кем-то поговорить, дать выход тому, что меня угнетало. «Девочка моя, — хотелось мне сказать Шейле, — дела наши идут скверно. Моя карьера, начавшаяся довольно удачно, может кончиться полнейшим фиаско. А есть новости и похуже!» Мне хотелось с кем-то поговорить, но, придя домой, я мог обнаружить совсем чужую мне женщину — женщину, с которой был неразрывно связан и с которой, однако, не мог отдохнуть душой, пока сам — лаской, уговорами — немного не успокою ее. Порой — и это было тяжелее всего — она сидела совсем неподвижно, не читала, не курила, а лишь смотрела прямо, перед собой. Порой она отправлялась к кому-нибудь из своих жалких друзей, и тогда я не мог заснуть, пока она не вернется, хотя она обычно проходила на цыпочках в одну из свободных комнат и, прикорнув на диване, проводила там ночь. Раза два, заглянув туда глубокой ночью, я обнаруживал Шейлу одетой: она курила сигарету за сигаретой и слушала пластинки.

Осенью 1932 года не было ни одного вечера, когда бы я чувствовал себя спокойно.

Мои не очень проницательные друзья видели только, что я женат на красивой, образованной женщине, и завидовали мне. Мои друзья поумнее возмущались Шейлой. Некоторые из них, справедливо предположив, что теперь я уже не так ослеплен страстью, как до женитьбы, пытались возбудить во мне интерес к другим женщинам. Многие считали, что Шейла губит меня. Даже Чарльз Марч, с которым мы были очень схожи характером, не слишком хорошо отзывался о Шейле. И ни у кого недоставало ума понять, что есть лишь один способ наверняка доставить мне удовольствие и заслужить мою вечную благодарность: не выражать своих восторгов Шейлой — комплиментов она получала достаточно, — а просто сказать, что она славная. Мне хотелось, чтобы кто-то сказал, что она милая, что она старается быть сердечной и если наносит кому-либо вред своим поведением, то лишь самой себе. Словом, мне хотелось, чтобы жалели ее, а не меня.

Однако сейчас, лежа подле нее, я не знал, надолго ли хватит моего терпения.

Все мое будущее было под ударом.

А что думала на этот счет Шейла? Моя карьера была для нее пустым звуком, а моя погоня за успехом казалась ей вульгарной. Шейла не пыталась ни понять меня, ни подчинить себе, ни подогреть мое честолюбие. Она видела во мне только человека, вымаливающего у нее крохи любви; свой выбор она остановила на мне лишь потому, что я не отвернулся от нее, хотя знал ее достаточно хорошо. Все остальное ее ничуть не интересовало. У нас не было и в помине той дружеской взаимопомощи, что существует обычно между двумя любящими сердцами.

И сейчас, лежа подле нее в сероватом свете октябрьской зари, я не знал, надолго ли хватит моего терпения.

В своих отношениях со мной, как и в отношениях с родителями, Шейла руководствовалась лишь сухим чувством долга. Из тех же побуждений, которые заставили ее съездить на рождество домой, она предложила мне дать обед для моих знакомых по адвокатуре.

— Ты ведь хочешь, чтобы я это сделала. Вот я и сделаю, — заявила она.

Я действительно хотел этого, хотя и предвидел, какой мукой все это обернется. Лишь совсем недавно я все же решился и позволил ей повторить попытку — это и был наш вчерашний обед.

Однажды в разговоре с Шейлой я заметил, что Энрикес уже несколько месяцев не поручает мне ни одного дела. Она с безразличным видом пробормотала что-то, но несколько дней спустя спросила, не следует ли нам пригласить к себе Энрикеса с женой. Я был тронут этим знаком внимания и с радостью согласился, предложив пригласить еще и Гетлифов — на это у меня были свои соображения. За два дня до обеда Шейла уже начала волноваться. Ее болезненная застенчивость снова прорвалась наружу: она чувствовала себя уродом, не способным общаться с людьми.

В ожидании прихода гостей Шейла молча стояла у камина. Я обнял ее и попытался шутками развлечь, успокоить, но она продолжала стоять, застыв в неподвижности. Она только молча пила херес рюмку за рюмкой, что было непохоже на нее, ибо она редко пила вообще. Тем не менее вначале все шло гладко. Поздоровавшись, миссис Гетлиф долго и восторженно смотрела на нас своими карими, по-собачьи умильными глазами, а потом принялась ворковать о прелестях и удобствах нашей квартиры. Ее муж в гостях был просто неоценим; он охотно говорил всякие приятные вещи и вообще считал своим долгом всемерно способствовать успеху приема. Между прочим, он немало позабавил меня. Я знал, что он антисемит, правда довольно добродушный, и сейчас не без злорадства наблюдал, какое изменение претерпевают его взгляды в присутствии Энрикеса, одного из влиятельнейших стряпчих-евреев.

Обед нашим гостям был подан отличный. Шейла, постигшая со свойственной ей дотошностью многие тайны кулинарного искусства, наготовила всякой всячины, а я, посоветовавшись со знатоками, ибо сам я ничего в этом не смыслил, купил неплохие вина. Гетлиф после первого же бокала слегка захмелел, но так бывало с ним всегда, больше он уже не пьянел, сколько бы потом ни выпил. Он сидел рядом с Шейлой и, украдкой любуясь красотою своей соседки, был снисходительно внимателен к ней, как к застенчивой хозяйке дома, нуждающейся в помощи. Он оживленно болтал с нею, вовлекая в разговор всех сидящих за столом. Не принадлежа к числу тех, кто мог бы понравиться Шейле, он, однако, все время заставлял ее улыбаться. И видя это, я испытывал к нему самые теплые чувства.

Энрикес держался как всегда — скромно и любезно и больше слушал, чем говорил сам. Я надеялся, что ему у нас нравится. С его женой мы немного посплетничали о Марчах. Я улыбнулся через стол Шейле, давая понять, что все идет превосходно, и она улыбнулась мне в ответ.

Перелом в ее настроении вызвал по простоте душевной Гетлиф. Мы только что покончили со сладким, и он, широко улыбаясь, окинул блестящими от возбуждения глазами присутствующих.

— Друзья мои! — начал он. — Разрешите мне назвать вас так. — И он посмотрел на Энрикеса открытым, прямодушным взглядом. — У меня возникла одна идея. Я просыпаюсь иногда ночью и думаю о том, что бы я сделал, если бы мог начать свою жизнь сначала. Мы, наверно, все задавались этим вопросом?

Кто-то сказал: да, конечно.

— Так вот, — с торжествующим видом продолжал Гетлиф, — я хочу спросить каждого из вас, что бы он сделал, если бы господь преподнес ему на блюде такую возможность. Появился бы среди ночи и сказал, хотя бы мне: «Послушай, Герберт Гетлиф! Ты уже видел кое-что в жизни. И ты даже успел сделать кучу глупостей. Хочешь — начинай все сначала. Дело за тобой. Выбирай, чем ты займешься!»

Гетлиф звонко и по-детски радостно рассмеялся.

— Ладно, затравку сделаю я, — сказал он. — Я бы прежде всего избавился от своего прошлого. На этот раз я уже не стал бы биться за место под солнцем. Если бы я мог приносить людям немножко пользы, поверьте, мне этого было бы вполне достаточно. Я хотел бы стать священником, как ваш отец! — И он широко улыбнулся Шейле, но она никак не откликнулась на это. — Да, да, сельским священником. Я с удовольствием прожил бы в деревне всю жизнь, давая крупицу утешения нескольким десяткам душ. Вот что я избрал бы для себя. И держу пари, что жил бы куда счастливее, чем сейчас!

И он повернулся к миссис Энрикес. Та решительно заявила, что целиком посвятила бы себя заботам о своих единоверцах и уже не пыталась бы забыть, что она еврейка. Следующая очередь была моя. Я сказал, что попробовал бы свои силы на писательском поприще в надежде оставить по себе какую-то память.

Миссис Гетлиф, сидевшая слева от меня, вперила обожающий взор в мужа.

— А я ничего бы не меняла! Я попросила бы оставить все так, как есть. Лучшей участи, чем быть женою Герберта, я не хочу.

К всеобщему удивлению, Энрикес выразил желание стать преподавателем в Оксфорде.

У всех нас язык был хорошо подвешен, за словом в карман никто не лез, и мы по кругу, без задержки, высказывали свои пожелания. Но вот очередь дошла до Шейлы. Наступила пауза. Шейла сидела потупившись. Она держала бокал за ножку, но не вертела его, а наклоняла то в одну, то в другую сторону. Вино выплескивалось на стол. Но Шейла не замечала этого. Она продолжала покачивать бокал, и вино продолжало выплескиваться.

Пауза затягивалась. Все чувствовали себя неловко и старались не смотреть на Шейлу. Наконец едва слышным, глухим голосом она произнесла:

— Я пас!

Гетлиф поспешил замять неловкость.

— По-видимому, вы так поглощены заботами о нашем милом Л.С., что не представляете себе, как можно жить иначе — лучше или хуже того, что есть, не правда ли? И в горе и в радости — всегда вместе, — весело добавил он, вспомнив слова, произносимые при бракосочетании. — Кстати, я помню, как Л.С. впервые явился ко мне в контору.

Вечер был испорчен. Шейла почти не раскрывала рта до самого ухода гостей. Гетлиф, не жалея усилий, поддерживал беседу, не отставали от него и Энрикесы, но молчаливость Шейлы сковывала всех. Я со своей стороны хватался за любую тему, лишь бы не дать беседе угаснуть, даже рассказывал анекдоты. С напускной небрежностью я перечислил театры, где мы побывали с Шейлой, и пьесы, вызвавшие у нас споры, или, наоборот, единодушную оценку.

Гости ушли, как только приличия позволили это сделать. Едва за ними захлопнулась дверь, Шейла, не говоря ни слова, направилась в комнату, где стоял ее патефон.

Я выждал несколько минут и последовал за ней. Она лежала на диване напряженная, взвинченная, глядя сухими глазами прямо перед собой. Когда я вошел, она как раз меняла на патефоне пластинку. Я не стал садиться с ней рядом. Лучше было не трогать ее, когда она бывала в таком состоянии.

— Все это ерунда, — сказал я.

— Да, тебе хорошо говорить!

— Уверяю тебя, что это ерунда.

— Никчемная я: ни тебе от меня нет пользы, ни мне самой! И никогда не будет! — И она злобно добавила: — Зачем ты меня в это втянул!

Я хотел что-то ответить, но она перебила меня:

— Ты должен был оставить меня в покое! Я могу жить только одна.

Я принялся успокаивать ее, как часто делал и прежде. Пришлось снова заверять ее, что никаких особых странностей у нее нет. Ведь именно это ей и хотелось услышать от меня. Наконец я уговорил ее лечь в постель. И лег сам, но не засыпал, пока не услышал, что она ровно задышала во сне.

Спала Шейла крепче меня. Я же, не успев задремать, просыпался и смотрел, как в комнату постепенно проникает утренний свет. Теперь я отчетливо видел под одеялом контуры тела Шейлы; несмотря на усталость, я не мог избавиться от мыслей, рожденных жалостью, нежностью и горькой досадой. Неудачный обед, несомненно, повредит моей карьере, а Шейле это даже в голову не пришло. Но вот она пошевелилась во сне, и сердце у меня екнуло.

Уже совсем рассвело. А в десять часов мне надо было быть в суде.

46. НОВЫЙ ДОМ

Однажды вечером я вернулся домой измученный, раздраженный. Весь день меня преследовали мрачные мысли, навеянные слухами о Джордже Пассанте. Особенно не давала мне покоя мысль о том, что Джордж замешан вместе с Джеком Коутери в какой-то нелепой и опасной афере. Подумать только — Джордж, в денежных делах честнейший из людей! Часто все это казалось мне дурным сном. Но в тот вечер я не мог так просто отмахнуться от опасений.

Шейла поставила передо мной бокал с виски. Настроение у нее было не блестящее, но мне надо было выговориться.

— Я очень расстроен, — начал я.

— Опять я что-нибудь натворила?

— Да нет, ты ничего особенного не сделала, — нашел я в себе силы улыбнуться ей. — А вот старина Джордж меня серьезно беспокоит.

Шейла посмотрела на меня так, словно мыслью витала где-то очень далеко. Я продолжал:

— Трудно этому поверить, но, кажется, он и еще несколько человек влипли в какую-то финансовую историю. Дай бог, чтобы их не отдали под суд! Говорят, положение их чрезвычайно опасно.

— Ну и глупо с их стороны, — заметила Шейла.

Ее слова разозлили меня. Ее безразличие к моим интересам, к тому, что я перестал двигаться вперед и что перспективы, открывающиеся передо мной, уже не столь блестящи, как прежде, — все это я мог вынести и быть по-прежнему ласковым и внимательным к ней. Но сейчас — впервые после женитьбы — я вспылил.

— Неужели у тебя нет даже искры человеческих чувств? — вскричал я. — Неужели ты ни минуты не можешь подумать о других? В жизни не встречал более эгоистичной женщины!

Шейла пристально посмотрела на меня.

— Ты ведь знал об этом, когда женился на мне.

— Да, знал. К тому же мне с тех пор каждый день напоминают об этом.

— Ты сам виноват, — сказала Шейла. — Зачем было жениться на женщине, которая не любит тебя?

— Со всяким другим на моем месте происходило бы то же самое! — сказал я. — Даже если бы тебе казалось, что ты любишь его. Ты настолько эгоистична, что для кого угодно была бы камнем на шее!

— Пожалуй, ты прав, — твердо и отчетливо произнесла Шейла.

— Некоторое время она была внимательна ко мне и покладиста, даже поинтересовалась делом, которое я тогда вел. Но однажды утром, просидев в течение всего завтрака молча, она перед самым моим уходом вдруг заявила:

— Я ухожу! Возможно, навсегда. А может быть, и вернусь. В общем я сама еще не знаю, как поступлю.

Я лаконично ответил, что она всегда найдет меня здесь. Первой моей реакцией было чувство безмерного облегчения. Легкой походкой я вышел на Мекленбург-сквер. Мною владело ощущение свободы и легкая грусть, которую, однако, заглушала радость от сознания, что я снова могу направить всю свою энергию на себя самого.

Чувство облегчения долго не покидало меня. В тот день я работал не поднимая головы, весь уйдя в лежавшее передо мною дело, — уже много месяцев я так не работал. Меня немного раздражала необходимость объяснять прислуге, что Шейла поехала отдохнуть: слишком я занят, чтобы еще утруждать себя дипломатией. Зато теперь я принадлежу себе. В тот вечер я долго, не спеша обедал с одним знакомым и домой вернулся поздно. Света в окнах нашей квартиры не было. Я прошелся по всем комнатам — нигде никого. В отличном расположении духа я приготовил себе чай, наслаждаясь тем, что мне не надо никого успокаивать.

Перед сном я хорошо поработал еще часа два. Пустая кровать Шейлы напомнила мне об одиночестве — да, я был одинок, но на душе у меня было легко.

Так продолжалось несколько дней. Временами меня охватывала тоска по Шейле, но спроси меня об этом Чарльз Марч, я бы сказал, что эта тоска сродни той, что возникла у меня при прощании с морским курортом, где я перенес столько страданий, — тоска по неволе. Без Шейлы мне дышалось свободнее, но привычка — привычка терпеть, все сносить, томиться желанием, заботиться о Шейле — оказалась сильнее тяги к свободе. Я говорил себе, что своими жестокими словами я заставил Шейлу уйти. Я, видно, до сих пор не научился владеть собой. Я сказал ей самые обидные слова. Правда, у меня были на то основания, но ведь я и так уже достаточно испортил ей жизнь. Мне неприятно было думать, что она где-то бродит в одиночестве.

Во многом я тогда обманывался. Шейла была мне еще дорога, это было эгоистичное чувство, которое и заявляло сейчас о себе громче, чем нежность или угрызения совести. И тем не менее я испытывал такое облегчение, что реагировал на случившееся совсем не так, как реагировал бы несколько месяцев назад. Я упорно работал — днем в конторе, по вечерам дома. Я написал на родину письмо с просьбой сообщить, как дела у Джорджа. Я не бродил по улицам в безумной надежде увидеть среди прохожих Шейлу. Я только позвонил ее отцу, но там тоже ничего о ней на знали. До меня донесся по проводу звучный голос мистера Найта, который брюзгливо и жалобно принялся сетовать на меня и на судьбу за то, что ему в его преклонные годы и при его-то слабом здоровье приходится волноваться из-за дочери. Я расспросил его о некоторых ее знакомых и заглянул в кафе, где она любила проводить время. Но никто ее не видел.

Тогда я начал волноваться. Поскольку я вел некоторые уголовные дела, мне приходилось иметь дело с полицией, и я поведал о своих опасениях знакомому инспектору Скотланд-Ярда, который, насколько я знал, мог здраво оценить обстановку. Но полиция не располагала никакими сведениями о Шейле. Мне оставалось лишь вернуться домой и ждать.

Я злился на Шейлу. Эта манера не подавать о себе вестей была еще одним надругательством надо мной. Я боялся. Шейла на была приспособлена к одинокой жизни. По вечерам я сидел дома, пытаясь работать, но между мною и моей работой снова стояла тень Шейлы, хотя возникала она сейчас по другим причинам.

Однажды — через шесть дней после ее ухода — я сидел дома один. Внезапно хлопнула внизу входная дверь, и я услышал звук ключа, поворачиваемого в замке. В комнату вошла Шейла. Лицо у нее было серое, перекошенное, платье несвежее. Как ни странно, я снова прежде всего почувствовал облегчение — знакомое и все же такое приятное чувство.

— Вот я и вернулась, — сказала Шейла.

Она подошла ко мне, в руках у нее был какой-то пакет.

— Посмотри, что я принесла тебе, — сказала она.

У нее была чисто ребяческая манера неожиданно делать мне подарки. Я развернул обертку и увидел блестящий, полированный ларец полисандрового дерева; подняв крышку, я обнаружил в нем совершенно неожиданные вещи: две самопишущие ручки в специальных желобках, флаконы с чернилами разных цветов, блокноты, дуговой термометр и пресс-папье в форме миниатюрной серебряной яхты. Это была милая безделица, не вязавшаяся, однако, со строгим вкусом и практицизмом Шейлы.

— Очень мило, — сказал я и притянул ее к себе на колени.

— Довольно мило! — поправила меня Шейла и уткнулась головою мне в плечо.

Я так и не узнал толком, где же она провела эти дни. Должно быть, две или три ночи она спала в ночлежке близ Пэддингтонского вокзала. Не исключено, что она пыталась найти себе работу. Расспрашивать Шейлу в ее нынешнем состоянии было бесполезно. Она чувствовала себя несчастной, потерпевшей крушение женщиной. Снова мне надо было придумывать, чем бы занять ее помыслы. Занять ее помыслы — это все, что я мог для нее сделать. Не съездить ли нам на рождество за границу? А может быть, надо расстаться с этой квартирой, где, сказал я, нас преследует злой рок, и попытать счастья в новом доме?

Меня поразило, с какой чуть ли не истеричной горячностью Шейла ухватилась за эту мысль. Она тут же начала просматривать газетные объявления и потребовала, чтобы я позвонил какому-нибудь агенту — немедленно, не откладывая до утра. Пробило полночь, а она все еще строила планы. Собственный дом — вот, казалось ей, спасение от всех зол! Ее манила к себе несбыточная надежда, которая заставляет человека с разбитым сердцем искать забвения в путешествии.

И вот несколько дней подряд я уходил пораньше из конторы и отправлялся осматривать дома в Челси. Дул порывистый осенний ветер, вздымая сухие листья к небу, по которому скользили светлые облака. Мне было жаль тратить время на эти поиски. Ведь это означало, что еще одно дело будет подготовлено на десять процентов менее досконально, чем если бы мы уже устроились. Зато как радостно было в эти ветреные вечера видеть Шейлу преобразившейся! Она решила, что мы должны жить в Челси; она решила, что из нашего дома должен открываться вид на Темзу, поэтому мы осматривали дома на набережной от Энтробас-стрит до моста Бэттерси. Через несколько дней Шейла нашла дом себе по вкусу в конце Чейн-уок. Это был красивый особняк в ранневикторианском стиле, с балконом и палисадником размером тридцать ярдов на десять, который отделял дом от тротуара. С меня потребовали арендную плату за пятнадцать лет вперед. Деньги я одолжил у мистер? Найта. Он согласился со мною, что надо снять этот дом, если Шейла считает, что может обрести в нем душевное спокойствие. Несмотря на всю свою скупость, он дал бы мне и больше, лишь бы несчастье дочери не лежало камнем на его совести.

Подписывая договор об аренде, я подумал: будем ли мы еще жить здесь с Шейлой через пятнадцать лет?

Переехали мы в середине ноября. В первый наш вечер в новом доме от реки поднимался такой густой туман, что, прогуливаясь в палисаднике, мы не могли разглядеть людей, проходивших по тротуару, хотя издалека явственно слышали их голоса. Время от времени свет фар проезжавшей машины золотил туман. Никто не видел нас в этот холодный осенний вечер, словно вокруг не было ни души, и гуляя с Шейлой по палисаднику в густом тумане, я крепко обнял ее.

Вернувшись в дом и сев обедать, мы не стали спускать в столовой шторы, чтобы при свете огня в камине любоваться клубящимся за окнами туманом. На реке протяжно и хрипло завыла пароходная сирена. Нам было покойно и хорошо.

Но эта счастливая пора длилась всего несколько дней. А затем все пошло по-прежнему. Снова я боялся идти домой, с ужасом думая о том, что меня там ждет. И так изо дня в день. Снова я беспокойно ворочался по ночам, пока Шейла не забывалась сном. Вся разница состояла лишь в том, что в новом доме Шейла сидела со своим патефоном в высокой, ярко освещенной комнате.

Однажды унылым декабрьским вечером я сидел с книгой в руках, набираясь духу, чтобы пойти к Шейле и успокоить ее, как вдруг зазвонил телефон. Так я узнал, что делом Джорджа Пассанта заинтересовалась полиция, что я нужен и ближайшим поездом должен выехать в родной город.

47. ЕЩЕ ОДИН ВЕЧЕР В ГОСТИНОЙ ИДЕНА

Друзья Джорджа вызвали меня как адвоката. Поговорив с ним каких-нибудь полчаса, я пришел к выводу, что его, по-видимому, привлекут к суду. Я радовался, что смогу чем-то помочь ему, пустив в ход свои профессиональные знания. Мне было бы гораздо тяжелее, если бы я мог лишь выслушать рассказ о свалившейся на него беде.

Несмотря на внушительную наружность, у него был вид затравленного человека. Он старался оберечь свой кружок от последствий процесса и порой вдруг принимался с присущим ему беспочвенным оптимизмом утверждать, что это «оскорбительное обвинение» лопнет, как мыльный пузырь. Я не был убежден, что Джордж ничего не скрывает от меня, хотя он был необычайно тронут и признателен мне за участие. Даже страх перед бесчестьем не лишил его ясности ума. Я изумлялся тому, как четко, в каком стройном порядке изложил мне этот измученный преследованиями человек все, чем он занимался с Джеком Коутери на протяжении последних четырех лет.

Полностью я разобрался во всех деталях лишь к концу судебного процесса, но уже при первом разговоре с Джорджем я составил себе некоторое представление о том, что можно вменить ему и Джеку в вину.

Джордж и Джек двумя весьма своеобразными способами добывали деньги; им это грозило обвинением в выманивании денег и, кроме того (по чисто формальным причинам), в сговоре с целью осуществления своих мошеннических действий.

Способы были различны, но в основе их лежала одна и та же техника. В свое время Мартино, расставшись с Иденом, прежде чем сделать последний шаг и отречься от мирской суеты, увлекся мелким предпринимательством; одним из его предприятий было скромное рекламное агентство, выпускавшее в провинциальных городах небольшой рекламный проспект.

Джек Коутери убедил Джорджа достать денег и выкупить пай компаньона Мартино, уверяя, что агентство принесет им неплохой доход. Так оно и оказалось. Расплатившись с долгами, Джек и Джордж стали получать небольшую, но постоянную прибыль. Все было вполне честно, если не считать подтасовки цифр в одном оповещении, на чем они и нажили немало денег. И тогда и позже я считал, что на этом основании им нельзя предъявить серьезного обвинения, если, конечно, во второй афере не к чему придраться.

Ободренные успехом первого предприятия, компаньоны затеяли другое, более крупное: они приобрели ферму и несколько домов поблизости, решив устроить в них гостиницы для молодежи. Джордж считал, что главное — это получить ферму в свою полную собственность и передать ее в распоряжение кружка. Джек обошел всех знакомых, рассказывая басни о том, сколько народу хлынет в эти гостиницы и какой это принесет доход, и таким путем собрал крупную сумму. Это было очень на него похоже. Я почти не сомневался в том, что Джек, будь то с ведома или без ведома Джорджа, вел себя нечестно, хотя он заметал следы с присущей ему изворотливостью. Ход следствия внушал надежду, что ничего предосудительного не обнаружится. Однако, сопоставляя обе авантюры, я все же опасался, что есть основания для судебного преследования.

От Джорджа я отправился к Идену, у которого я и остановился, и там, сидя у камина в той самой гостиной, где я когда-то с радостным нетерпением ждал Шейлу, я рассказал Идену всю историю от начала до конца, не скрыв и своих опасений.

— Такие вещи, конечно, случаются! — с обычным своим непоколебимым спокойствием произнес Иден. — М-да! Случаются!

— А что вы по этому поводу думаете?

— Вы, конечно, правы. Надо быть готовым к худшему.

Он был лишь слегка раздражен услышанным — и только. Меня удивило, что его так мало волнует репутация фирмы.

— Должен сказать, что они преглупо вели себя! Что бы они там ни натворили, а вели они себя преглупо! Как же можно браться за такие дела, не имея опыта! Только Пассант и способен на подобную глупость. Я всегда говорил вам это…

— Джордж — один из самых замечательных людей, каких мне доводилось знать. Я продолжаю придерживаться этого мнения и после того, как познакомился с двумя-тремя другими замечательными людьми, — резко возразил я.

Так я никогда еще не разговаривал с Иденом. На миг самообладание изменило ему, но он взял себя в руки.

— Ладно, не будем об этом спорить! Сейчас не время для спора! Надо подумать, что делать. — Дружески-отеческий тон, к которому я привык, сменился теперь профессиональной напускной сердечностью. Идену не понравилось, что я оспариваю его суждение, особенно поскольку речь шла о Джордже. — Видите ли, Элиот, сам я не могу заняться с вами этим делом. Моя фирма не может принимать в этом участие. Но я договорюсь с каким-нибудь стряпчим о защите интересов Пассанта и попрошу, чтобы он сначала прибег к вашим услугам, а потом можно будет передать это кому-нибудь другому. В том случае, конечно, если разбирательство пойдет в желательном для нас направлении.

Мне очень хотелось вести это дело самому, и главным образом потому, что я знал, какие обстоятельства не следует оглашать.

Я понимал, что дело может обернуться самым отвратительным образом. Джордж боялся исхода судебного процесса: больше всего пугала этого здоровяка недвусмысленная угроза тюремного заключения. Но было еще кое-что, чего он и страшился и стыдился. Встречи членов кружка на ферме, их взгляды на мораль и на «свободную любовь» — все это могло всплыть на суде. Картина получилась бы, конечно, неприглядная, ибо рассуждения о высоких материях и простые товарищеские отношения, существовавшие раньше в кружке, давно отошли в прошлое. Члены кружка скоро перестали довольствоваться легким флиртом, бывшим у нас в моде в те идеалистические времена. Постепенно Джек все больше подчинял чувственную натуру Джорджа своему разлагающему влиянию. Он никогда, ни на одно мгновение не верил в идеалы Джорджа, и кто из них одержит верх — было заранее ясно. Джордж обладал даром вести за собою души, но был наделен человеческими слабостями, малодушно лицемерил и не мог разобраться в собственных желаниях. И ему в конечном счете не одолеть было такого человека, как Джек, который твердо знал, чего он сам хочет, чего хочет Джордж и чего хочет кто угодно другой. И вот теперь Джорджу, прирожденному лидеру, грозило всеобщее осмеяние — даже хуже, чем осмеяние, — ибо он должен был предстать перед всеми как жалкий провинциальный донжуан.

Я старался нащупать тактику, с помощью которой можно было бы спасти его. Вернувшись в Лондон, я все вечера просиживал над делами. Шейла пребывала в крайне угнетенном состоянии, но я не мог ей ничем помочь, да и не пытался. Я не мог заставить себя пойти к ней в комнату, хотя бы следуя установившемуся у нас обычаю. Впервые в жизни я мечтал о том, чтобы встретить человека, который поддержал бы меня, а не выматывал бы из меня последние силы.

Несколько дней от Хочкинсона — стряпчего, которому Иден передал дело Джорджа, — не было никаких вестей. У меня появилась робкая надежда, что полиция сочла дело не заслуживающим внимания. И вдруг в контору на мое имя пришла телеграмма: «Клиенты арестованы ходатайствуют освобождении под залог». Была уже середина декабря, и судебная сессия подходила к концу. Дело Джорджа слушалось в полицейском суде 29 декабря, а у меня в Лондоне ничего не предвиделось до самого января, и я решил в интересах Джорджа провести ближайшие две недели в родном городе.

Я отправился домой, намереваясь сообщить об этом Шейле. По дороге я спрашивал себя, догадается ли она об истинной причине моего отъезда: о том, что только вдали от нее я могу по-настоящему работать — так, как надо, чтобы вызволить друзей из беды. Ничто не должно отвлекать меня сейчас.

Утром Шейла была настроена спокойно и рассудительно. Я сообщил ей об аресте.

— Очень жаль, — сказала она. — Очевидно, это тебя и тревожило?

Я слегка улыбнулся.

— Я ведь не раз говорил тебе об этом!

— Я была немножко… не в себе.

Шейла часто прибегала к этому выражению; обычно она безжалостно характеризовала свои поступки, но иногда пыталась несколько сгладить их.

Я сказал, что уезжаю к Идену и пробуду там до Нового года.

— Почему?

— Я непременно должен выиграть это дело.

— Но что тебе это даст? Уехать на такой срок… — Она пытливо посмотрела на меня.

— Видишь ли, дело очень сложное. А мне они расскажут все, до мельчайших подробностей…

— Неужели это дело сложнее всех остальных? Раньше ты почему-то никогда не уезжал.

Но больше она не возражала и лишь добавила, что на рождество уедет к родителям.

— И если ты думаешь, что отец не узнает о твоем пребывании у Идена, то жестоко ошибаешься, — заметила она со своей обычной саркастической улыбкой. — Имей в виду, я не стану за тебя извиняться. Так что лучше наведайся к нашим на рождестве и попробуй оправдаться сам.

Следующие две недели я почти все время проводил с Джорджем и встречался с Джеком, когда тому хотелось видеть меня. Постепенно они почувствовали ко мне доверие, словно я опять был одним из тех, с кем они постоянно общались. Джордж наконец пришел к выводу, что я ничуть не изменился и всегда готов прийти ему на помощь. На самом же деле я очень изменился, но благодаря этому я теперь лучше понимал беду Джорджа. В юности, когда мы были особенно близки с Джорджем, я вел борьбу за то, чтобы выбиться в люди, — в этой борьбе я не знал поражений и даже не допускал, что такое может со мной случиться. Всем сердцем я твердо верил, что впереди меня ждет только успех. Я страдал слепотой всех удачливых людей и с раздражением удачливого человека смотрел на тех, кто по слабости и недостаточной целеустремленности споткнулся в пути. А потом на меня навалилась болезнь, и я узнал, что такое полная капитуляция, — этого я не мог забыть. Я изведал всю горечь поражения и с тех пор почувствовал себя тесно связанным со всеми, кто вначале подавал блестящие надежды и ничего не достиг, ибо силы изменили ему. Меня связывало с этими людьми не сострадание и не дешевое сочувствие, а сознание, что я сам мог, да и могу еще оказаться в таком же положении. Вот почему в те зловещие дни я снова сблизился с Джорджем.

Тем не менее, направляясь к Джорджу по знакомым невзрачным улицам, я с болью думал о том новом, что появилось в его жизни, — и не столько о его причастности к мошенничеству, сколько о перерождении его кружка, который представлялся ему зародышем идеального общества, в содружество жрецов Венеры. Как бы мне хотелось, чтобы всего этого не было. Мне становилось безмерно больно при мысли о том, в каком мире мы живем. Неужели мне, считавшему, что я способен смотреть правде в глаза, хотелось видеть лишь часть правды о Джордже? Или мне просто хотелось сохранить в неприкосновенности воспоминания о той поре моей юности, когда Джордж развивал свои наивные альтруистические утопии, а я был счастлив уже от одного предвкушения грядущих радостей?

Именно эта моя душевная горечь в сочетании со страхами Джорджа и привела к тому, что я чуть не совершил тактической ошибки выведении дела. Я предвидел, что доводы обвинения могут оказаться очень вескими и 29 декабря, в суде, нам не удается добиться прекращения дела. Единственная разумная тактика состояла в том, чтобы воздержаться от защиты и дать делу перейти в суд присяжных. Но, с другой стороны, если бы мы удачно провели защиту и выиграли дело в полицейском суде, нам удалось бы избежать скандальной огласки. Это была ложная надежда, и я совершил ошибку, дав ей поселиться во мне. Но исступленное состояние Джорджа, его страдания заставили меня забыть о благоразумии; я решил, что, если обвинительное заключение окажется не столь грозным, как мы опасались, я потребую прекращения дела.

В том, что я питал такую надежду, не было ничего страшного. Но когда я поделился своими соображениями с Иденом и Хочкинсоном, людьми хладнокровными и здравыми, оба они стали решительно возражать. Гораздо благоразумнее принять решение заранее, заявили они. Дело, безусловно, перейдет в суд присяжных. Неужели мне это не ясно? Иден был явно встревожен: ведь, несмотря на молодость, за мной установилась репутация адвоката, хорошо разбирающегося в судебных тонкостях. Мои профессиональные удачи представлялись и ему и Хочкинсону более блестящими, чем это было на самом деле. Поэтому они относились ко мне с несколько неуклюжей почтительностью. Но оба они были толковые, серьезные стряпчие. И оба считали, что я не прав, намечая такую тактику — не прав, веско заявляли они и очень советовали мне от нее отказаться.

Спор наш произошел в канун рождества. Если до этого дня у меня не возникало особого желания проведать своих родных и знакомых, то теперь я жаждал этого еще меньше. Однако мне предстоял традиционный вечер у Идена, и, чтобы избежать этого, я решил навестить тетю Милли и отца. Мне пришлось рассказать им о деле Джорджа, слухи о котором уже проникли в местные газеты. Тетя Милли, упорно державшаяся положительного мнения о Джордже, пылала негодованием. Она была уверена в его невиновности; бесчестные люди, заявила она, втянули его в эту аферу, злоупотребив его добротой и, как она выразилась, «мягкостью». Тете Милли было уже за шестьдесят, но он по-прежнему шумно и энергично выражала свое возмущение.

— Вот это да! — молвил отец, простодушно удивляясь тому, что я буду выступать в суде на глазах у всей здешней публики. — Рехнуться можно!

Он собирался сбежать от Милли, чтобы вместе со своими хористами веселой ватагой ходить из дома в дом, славя Христа. Когда мы остались на минуту вдвоем, он тут же предложил мне присоединиться к ним.

— В некоторых домах так угощают, что пальчики оближешь! — с видом знатока заявил отец. — Я знаю, где для нас на кухне всегда припасена бутылочка, а то и две…

Первый день рождества я провел у Найтов. Никогда еще мы так мало не разговаривали. Нас было четверо, но каждый существовал как бы сам по себе. Я был всецело поглощен мыслями о процессе.

Шейла думала о чем-то своем. За весь день она не задала мне ни одного вопроса. Когда мы вышли на несколько минут в сад, она заявила, что хочет поговорить со мной. Но о процессе она не произнесла ни слова. Я разозлился на нее и вместе со злостью почувствовал бесконечную усталость. Я не мог заставить себя сказать ей, что скоро я освобожусь, скоро вернусь домой бодрый и свежий, готовый снова утешать ее.

Весь этот день мной владело желание никогда больше не видеть ее.

Миссис Найт была необычно молчалива. Она чувствовала, что в нашей семейной жизни что-то неладно, и винила во всем меня, хотя и не могла понять, в чем корень зла. Мистер Найт почти не разговаривал со мной, но не из-за дочери и не из-за того, что я был расстроен и отвечал глухим, мрачным голосом. Нет, мистер Найт не разговаривал со мной по той простой причине, что был оскорблен в своих лучших чувствах. А оскорблен он был в своих лучших чувствах потому, что я предпочел остановиться у Идена, а не у него.

Мне не помогли никакие оправдания: ни то, что я должен в самое разное время — и днем и вечером — встречаться с Джорджем и другими членами кружка; ни то, что я не могу каждый день ездить из деревни в город и обратно; ни то, что при любом исходе, даже если бы нам удалось выиграть дело, мне необходимо поддерживать с Иденом наилучшие отношения, поскольку Джордж работает у него. Мистер Найт не желал ничего слушать. А у меня, по правде сказать, было не то настроение, чтобы особенно оправдываться перед ним.

— Никто не желает утруждать себя, чтоб меня навестить, — брюзжал он. — Никто не желает утруждать себя. Никому до меня нет дела. Никому до меня нет дела.

Лишь ненасытное любопытство заставило его забыть об оскорбленном достоинстве и нарушить молчание. Никто так не любил скандальных историй, никто так не умел их выискивать, как мистер Найт. А потому, мог ли он, несмотря на обиду, удержаться от расспросов, когда главный источник закулисной информации сидел за его столом!

Я много пил за обедом и, как только лег, сразу заснул. Проснувшись утром, я увидел, что Шейла смотрит на меня с легкой усмешкой.

— Что, свет режет глаза? — спросила она.

Она принесла мне чашку чаю. Иногда ей нравилось ухаживать за мной.

— Ты перепил, — сказала она. — И сделал это нарочно! — Пытливо посмотрев на меня, она добавила: — Ничего, все пройдет.

Целуя ее на прощание, я напомнил ей, что двадцать девятого состоится суд. Она с еще большим безразличием, чем утром, пожелала мне удачи.

В полицейском суде, еще не дослушав до конца речь обвинителя, я понял, что Иден и Хочкинсон были правы. Никаких шансов на прекращение дела не было, да и не могло быть. Защиту придется перенести в суд присяжных. Во время перерыва на ленч я коротко и осторожно, чтобы еще больше не ранить Джорджа, объяснил ему положение вещей.

Когда я сообщил о своем решении Идену, он заметил:

— Я не сомневался, что вы вовремя перейдете на правильный путь.

На другой день вечером я обедал у Идена. Он был чрезвычайно внимателен ко мне и сочувственно заметил, что я «совсем издергался»; это было и в самом деле так: слишком измотали меня тягостные сцены, которые за последние сутки мне пришлось наблюдать. После обеда Иден пригласил меня в гостиную, где, поворошив в камине кочергой, развел жаркий огонь. Затем он налил мне большую рюмку коньяку. Свою рюмку он долго грел в руках, покачивал ее, взбалтывая коньяк, нюхал, неторопливо, со смаком отпивал глоток.

— Что скажете насчет вчерашнего суда? — спросил он.

— Скажу, что дело оборачивается не очень хорошо.

— Вполне с вами согласен, — отозвался Иден и с задумчивым видом продолжал: — Видите ли, я уже беседовал сегодня об этом с Хочкинсоном. Наше мнение сводится к тому, что этим молодым негодникам здорово повезет, если мы сумеем спасти их от того, чего они, между нами говоря, заслуживают. Однако мне бы не хотелось, чтобы они пострадали из-за недостатка рвения с нашей стороны. Вы согласны со мной?

Я понял, куда клонит Иден.

Говорил он обдуманно и сердечно. Ему не хотелось огорчать меня, но вместе с тем приятно было показать, что он тоже кое-что значит.

— Вот об этом-то мы и беседовали с Хочкинсоном. И мы подумали, что, быть может, надо немножко вам помочь. Только не поймите нас, молодой человек, превратно! Я доверил бы вам любое дело, несмотря на ваш возраст, да и Хочкинсон тоже верит в ваши силы. Вы, конечно, проявили несколько излишний оптимизм, полагая, что вам удастся покончить с этим делом в полицейском суде, но кто из нас не ошибается? Однако дело это очень заковыристое. Одной аргументацией тут не обойдешься. Если бы речь шла только об этом, я бы, не задумываясь, предоставил защиту вам одному…

Иден пустился в рассуждения о неожиданных поворотах в настроении присяжных, об их причудах, упрямстве и предубеждениях. Самолюбие мое было больно задето, и, не желая слушать дальше, я нетерпеливо прервал Идена:

— Что же вы предлагаете?

— Я хочу, чтобы дело оставалось за вами. Вы его знаете лучше, чем кто бы то ни было, и без вас нам не справиться. Но, принимая во внимание все соображения, я считаю, что нужно поставить кого-то над вами.

— Кого же именно?

— Я имел в виду вашего бывшего шефа — Гетлифа.

Вот теперь я пришел уже в полное бешенство.

— В том, чтобы пригласить кого-нибудь, я еще вижу смысл, — в ярости вскричал я. — Но Гетлифа!.. Он же плохой адвокат!

— В своем отечестве, как вам известно, пророка нет, — возразил Иден. И добавил, что Гетлиф — это было чистейшей правдой — уже успел неплохо зарекомендовать себя в качестве королевского адвоката.

— Ладно, пусть я несправедлив к нему, — признал я. — Но дело это серьезное. Есть же и другие адвокаты, которые великолепно справились бы с ним. — И я одну за другой назвал несколько фамилий.

— Все это, конечно, умные люди, — с улыбкой согласился Иден, хотя чувствовалось, что он недоволен моими возражениями, не убежден и не желает сдаваться. — Однако я не вижу оснований обходить Гетлифа. Он всегда хорошо справлялся с делами, которые я ему предлагал.

Мне было стыдно, что я так поддался досаде. До этой минуты мне казалось, что все мои мысли поглощены только опасностью, грозящей моим друзьям. Я лежал ночами без сна, размышляя о страданиях Джорджа, о том, как бы его спасти, о том, как помочь ему наладить свою жизнь в дальнейшем. Мне казалось, что эти заботы вытеснили из моей головы все остальное. И это вовсе не было фальшью.

Однако, выслушав Идена, я уже не мог думать ни о чем, кроме своего провала. Притворяться было бесполезно. От самого себя ведь не скроешь, какая из твоих ран ноет сильнее. А этот провал затмевал собою бедствие, обрушившееся на друзей. Он наносил удар по моему тщеславию, по моим честолюбивым замыслам. По сравнению с ним все мои тревоги за Джорджа выглядели пустяшным огорчением.

Этот провал вскрыл всю глубину моего самолюбия и честолюбия. Много воды утекло с тех пор, как эти два чувства впервые заговорили во мне еще здесь, в моем родном городе, заставляя брать все новые и новые барьеры. Какое-то время я их не ощущал, но сейчас они с неслыханной силой напомнили о себе. Они были неотделимы друг от друга: если меня жгло одно, вскоре начинало жечь и другое. Нет таких честолюбивых стремлений — даже куда более возвышенных, чем мои, — которые не переплетались бы с самолюбием. Подумать только: меня считают непригодным для ведения какого-то второразрядного дела! Меня хотят заменить человеком, которого я презираю! Долго еще после того, как Иден ушел к себе, стоял я в гостиной перед камином. Если бы я достиг большего, никому и в голову не пришло бы сделать мне такое, предложение, рассуждал я. Ведь мне лучше, чем кому-либо, было известно, что за минувший год, а то и больше, я ни на шаг не продвинулся вперед. Правда, Иден и Хочкинсон еще не знали об этом, до них еще не могли дойти пренебрежительные отзывы обо мне. Но если бы я уже достиг определенного положения, они никогда не стали бы так третировать меня. Тогда я бы ими командовал. Я бы ставил им свои условия.

И то, что я не достиг такого положения, в тот вечер сказал себе я, объясняется одним и только одним. Всему виной Шейла. Я отдавал ей всего себя. Я жил за двоих. И у меня не хватало сил на осуществление моих честолюбивых замыслов. Она не только не помогала мне, а висела тяжким грузом на моей шее. Только она и мешала мне двигаться вперед. Если бы не она, я давно стал бы неуязвим, Только ее и надо во всем винить.

48. ДВА МОЛОДЫХ ЧЕЛОВЕКА ВНОВЬ ОБРЕТАЮТ НАДЕЖДЫ

В суде присяжных Гетлиф плохо начал. Почти все допросы он проводил сам. Инструктируя меня однажды, он с ребяческой серьезностью заявил:

— Если хочешь хорошо что-то сделать, делай это сам! Таков один из моих принципов, Л.С.!

Процесс оборачивался весьма неблагоприятно для нас. С присущей ему небрежностью Гетлиф то и дело путал имена и цифры, и это ослабляло позиции защиты. В такие минуты, хотя обычно в суде меня охватывала профессиональная лихорадка, к которой сейчас примешивалась еще и тревога за участь Джорджа, я испытывал унизительное злорадство. В другой раз наши стряпчие дважды подумают, прежде чем третировать меня, как какую-то посредственность.

Но затем Гетлифу начало везти. Нам удалось разыскать Мартино, который по-прежнему скитался в рубище по стране, и его вызвали в суд для дачи свидетельских показаний по поводу рекламного агентства. На допросе Мартино снял с Джорджа самое страшное обвинение, фактически взяв вину на себя. Он сказал, что это он ввел Джорджа в заблуждение, скрыв от него некоторые факты.

С этой минуты Гетлиф проникся уверенностью, что выиграет процесс, несмотря на то, что от обвинения в афере с фермой уйти было нельзя; в сущности его беспокоило не столько это, сколько разоблачение закулисных сторон жизни кружка. Скандальная история все-таки вышла наружу, и во время допроса Джорджу пришлось испить горькую чашу до дна. Гетлиф признавал, что эти разоблачения серьезно предубедили присяжных против обвиняемых. Тем не менее он надеялся, что в своей заключительной речи изыщет способ «вывернуть все наизнанку». Если на присяжных вообще что-то может подействовать, то показания Мартино должны рассеять их предубеждение. С такими вещами все-таки нельзя не считаться, ехидно усмехнувшись, заметил он.

Показания Мартино произвели большое впечатление и на самого Гетлифа. Но у него, как и у многих из нас, не было уверенности в том, что Мартино не солгал с целью выгородить Джорджа.

Впрочем, сомнения эти были развеяны еще до окончания процесса. Достаточно было послушать показания не Джорджа и Джека, а основателя агентства.

Джордж согласился стать совладельцем агентства, понятия не имея о том, на какую авантюру он идет; но он догадался об истине еще прежде, чем они с Джеком собрали необходимые деньги. Джордж понял, что реклама, которую они печатают, полагаясь на достоверность текста, оставленного им Мартино, подтасована. Он попытался тут же положить этому конец, но к тому времени он уже всецело был под влиянием Джека. С тех пор Джек стал хозяином судьбы Джорджа. Он же играл главную роль и в афере с фермой. Заманчивые посулы, с помощью которых он добывал деньги, были лживы от начала до конца, и Джордж знал это.

Гетлиф сдержал обещание и в заключительном слове действительно «вывернул все наизнанку». Впрочем, он сам верил тому, что говорил, ибо, как человека впечатлительного, его глубоко взволновала участь Мартино и Джорджа, и он говорил то, что чувствовал. Таков уж был его дар — инстинктивно и вполне искренне проникаться теми чувствами, которые в данный момент ему наиболее нужны. Он разошелся вовсю, и, слушая его, я ощущал зависть, смешанную с признательностью. Незадолго до вынесения приговора я уже начал благодарить судьбу за то, что именно Гетлиф защищает моих друзей. Процесс он провел гораздо лучше, чем это сделал бы я.

Гетлиф полностью отмел обвинение, касавшееся агентства; что же до обвинения в афере с фермой, и без того довольно расплывчатого и путаного, то он заявил, что это вообще сплошная мистификация. Все ждали, что тут он и поставит точку; но вместо того, чтобы сесть, он принялся расшатывать неблагоприятное впечатление, вызванное образом жизни Джорджа. И добился он своего тем, что признал неизбежность такого впечатления!

— Теперь я хочу сказать несколько слов и о самом мистере Пассанте, — заявил он, — ибо, мне кажется, все мы понимаем, что именно он возглавлял кружок. Это он выступал с идеей свободы взаимоотношений между людьми. И я хочу попытаться объяснить, что же он внушал членам этого кружка. Все вы видели его… Он мог бы принести пользу своей стране и своим соотечественникам, и если не сделал этого, то лишь по собственной вине. Да, по собственной вине и по вине тех идей, в которые он заставил себя верить, ибо я хочу сказать несколько слов и об этом. Возможно, вас это удивит, но я искренне верю в его желание создать новый, лучший мир. Учтите, я вовсе не утверждаю, что он в этом преуспел. Вы вправе думать о нем как о человеке, растратившем впустую все свои таланты. Тут я с вами полностью согласен.

И Гетлиф возложил всю вину на время, в которое живет Джордж. Он искренне верил этому, как вообще верил всему, что говорил. Своей искренностью он заражал и своих слушателей. Это была одна из самых удивительных и самых прочувствованных его речей.

Присяжные совещались два часа. В ожидании их возвращения мы с Гетлифом прогуливались по коридору. Он немного волновался, но в общем был уверен в благоприятном исходе. Наконец нас пригласили в зал.

С треском распахнулась дверь, и по полу гулко застучали ботинки присяжных. Почти все они смотрели на подсудимых.

Секретарь суда прочел первый пункт обвинительного заключения — о преступном сговоре с целью проведения махинаций в агентстве. Старшина присяжных поспешно произнес:

— Не виновны!

После второго пункта — а всего в обвинительном заключении было девять — возглас «Не виновны!» вылетал из уст старшины почти автоматически, сразу же за словами секретаря.

Вскоре мы с Джорджем, выбравшись из толпы поздравляющих, уже шли к центру города. Небо было затянуто низко нависшими желтовато-бурыми тучами. Вечерний сумрак прорезали огни фонарей. Мы долго шли молча. Прошли почти под окнами канцелярии, где я когда-то работал.

Неожиданно Джордж прервал молчание и вызывающе объявил, что должен продолжать начатое дело.

— Еще не все потеряно! — заявил он. — Что бы они там ни натворили, для меня еще не все потеряно!

Надежды его возродились, и он снова начал строить планы на будущее. Забыть о скандале невозможно. (Любопытно, что именно речь Гетлифа, спасшая Джорджа от тюрьмы, больше всего раздражала его и вызывала на лице его краску стыда.) Отныне он приложит все силы к тому, чтобы не отступать от своих убеждений. Но прежде всего следовало решить, чем заняться дальше, — на этот счет у Джорджа было немало оптимистических, но довольно скромных замыслов и планов. Он собирался переехать в другой город и поступить в контору какого-нибудь стряпчего, вроде Идена, чтобы со временем стать его компаньоном.

Он с энтузиазмом говорил о своих планах. Я слушал его с волнением и легкой грустью. На память мне пришли первые вечера после нашего знакомства, когда мы гуляли вместе по этим же улицам. Как и тогда, Джордж горячо, но без всякой тревоги рассуждал о будущем. Он ведь не требовал для себя ничего, кроме весьма умеренных благ. Так было всегда. Я вспомнил такие же вечера, когда вот так же низко нависали тучи и так же сверкали огни витрин, когда в голове Джорджа рождались грандиозные планы, связанные с нашим кружком, грандиозные наметки моего будущего. Для себя он мечтал тогда лишь об очень скромном, но наименее реальном благе — о том, чтобы стать компаньоном Идена. Я вспомнил и ночи, когда в окнах уже не было огней и уличные фонари были потушены, — горели лишь те, что служат для освещения трамвайных линий, — а мы шагали рядом, и Джордж зычным голосом говорил о своих скромных надеждах, а я предавался необузданным мечтам, озарявшим для меня своим светом темные улицы.

И сейчас, шагая рядом с Джорджем, я чувствовал, как воспоминания о прошлом поднимают мой дух. Робость Джорджа и трогала и возмущала меня, но на душе у меня становилось легко при виде его готовности принять все, что подарит ему судьба. Он вселял в меня силы и надежды не только раньше, но и сейчас, несмотря на понесенное им поражение, и я оптимистически думал о его будущем… и о своем. Однако я понимал, что построить жизнь заново — невообразимо трудная задача даже для Джорджа.

Мы зашли в кафе, поднялись на второй этаж и сели за столик возле окна, откуда можно было любоваться вечерним зимним небом над крышами. Джордж прикидывал, во что ему обойдется эта перестройка жизни. Когда он говорил о своих друзьях, о кружке, возникшем как Утопия, а кончившем свое существование самым скандальным образом, вид у него, не в пример словам, был отнюдь не гордый и не веселый. Джордж не закрывал глаз на то, с чем ему предстоит столкнуться, и тем не менее он заявлял:

— Я буду трудиться во имя идей, в которые верю! А верю я в то, что большинство человечества склоняется к добру, если ему не препятствуют в этом. Я найду новые способы помочь людям и со всей энергией отдамся этому делу. Пусть попробуют мне помешать! Я еще человек не конченый! Я еще молод! Я верю в добро. Верю в свой разум и в силу своей воли. Надеюсь, ты не станешь убеждать, меня, что я должен добровольно себя калечить?

Джордж оказался гораздо мужественнее меня. Ведь ему надо было преодолеть неверие в свои силы, которого в ранней молодости он почти не знал. Он чувствовал, что в жизни его будут минуты, когда он будет спрашивать себя, что станется с ним дальше. И все же он будет цепляться за самый крошечный осколок надежды. С ней он родился, с ней и умрет. Сидя в тот вечер подле него в кафе, я черпал бодрость в его словах, исполненных надежды, в интонациях его голоса, в котором звучал смелый вызов даже сейчас, после скандала и поражения.

Я черпал бодрость и по-своему становился сильнее. Я никогда не буду таким мужественным, как он, и у меня никогда не будет стольких источников утешения. До сих пор я шел по жизни более прямой дорогой, чем он. Мне предстояло решить менее сложную проблему. Слушая в тот вечер Джорджа, я впервые с таким хладнокровием думал о своих честолюбивых замыслах и о своем браке.

Честолюбие мое заявляло о себе сейчас с не меньшей силой, чем в те дни, когда Джордж пришел мне на помощь. Доказывать это не требовалось: моя реакция на решение Идена говорила сама за себя. Нет, честолюбие мое никогда не исчезнет. Но жить с неудовлетворенным честолюбием значило жить в разладе с самим собой: я считал бы тогда, что зря копчу небо. Утешаться мыслью, что я стал выше этого, что я не намерен гнаться за вульгарным успехом, было мне не дано. Увы, честолюбие составляло неотъемлемую часть моей души и тела! За эти десять лет я нисколько не изменился, если не считать того, что теперь я знал пределы своих возможностей. Пределы, за которые я не смогу перешагнуть. В тот вечер после суда над Джорджем я видел их с такою ясностью, словно они были начертаны черным по белому.

Многое из того, на что я когда-то надеялся, оказалось пустой мечтой. Я никогда не добьюсь — и не мог бы добиться — выдающегося успеха в адвокатуре. Тут уж ничего не поделаешь. В самом лучшем случае я мог бы подняться до уровня Гетлифа. По злой иронии судьбы это был мой предел. При удаче я добьюсь примерно того же: стану младшим компаньоном фирмы с солидной практикой, к сорока годам получу звание королевского адвоката и, возможно, завершу свою карьеру на посту судьи.

Это максимум того, на что я могу рассчитывать. Да и то, если повезет. Но для этого я должен немедленно перестроить свою жизнь, иначе будет уже поздно. Пока Шейла висит на мне обузой, об этом нечего и мечтать. Пока… И я принялся хладнокровно обдумывать, как же может сложиться у меня жизнь. Можно, конечно, потерпеть полную катастрофу, думал я. Но я должен, должен вести себя так, чтобы не растерять практики. И не только не растерять, а со временем, по мере того как мои друзья будут становиться все более влиятельными людьми, даже расширить ее. Возможно, с годами я настолько очерствею, что смогу работать и вечером, не терзаясь мыслью о том, как чувствует себя Шейла. В худшем случае — если она будет выбивать меня из колеи, как в последние месяцы, — я все же смогу, пожалуй, зарабатывать от тысячи до двух тысяч в год — и так до конца дней своих. Со временем я приобрету репутацию жалкой посредственности — тем более жалкой, что когда-то передо мной открывалось блестящее будущее.

А не расстаться ли мне с Шейлой? Сейчас я думал о ней с большей нежностью, чем в те минуты, когда, распаляясь злостью, я слушал решение Идена. Я вспоминал о том, что в свое время всецело находился в ее власти. Но теперь страсть моя угасла. Да, теперь я мог расстаться с Шейлой — расставание это принесло бы мне боль, но и чувство облегчения. При этой мысли на душе у меня сразу стало легко, как в то утро, когда Шейла заявила, что уходит от меня — быть может, навсегда. По крайней мере я избавлюсь от повседневной, ежечасной пытки! И вот, хоть я и не обладал смелостью, присущей Джорджу, я вновь обрел надежды, — пусть не пламенные надежды былых лет, а лишь те, какие я сохранил, пойдя на уступки самому себе, но это меня вполне устраивало. Главное — снова стать свободным!

«Что можно возразить против этого? — рассуждал я. — Шейла калечит мне жизнь. Я пытался опекать ее, но из этого ничего не вышло. Без меня она будет чувствовать себя точно так же, как и со мной. Для меня же разница будет огромная — все равно что заново родиться!»

Мы с Джорджем по-прежнему сидели у окна кафе. Небо над городом стало совсем темным. С возрастом я все больше замыкался в себе и никому не поверял своих сокровенных замыслов. А Джордж всегда страшно терялся, когда кто-нибудь изливал ему душу, — к тому же в тот день у него хватало и собственных забот.

И все же я вдруг объявил ему, что мне не, остается ничего другого, как расстаться с Шейлой, и что я намерен сделать это в ближайшем будущем.

49. РАССТАВАНИЕ

Я ждал. Решив, что не следует форсировать события, я ждал такого случая, когда разрыв покажется вполне естественным — и Шейле и мне. Возможно, я надеялся, что она снова сама уйдет. У нас ведь в сущности ничего не изменилось. Изо дня в день я уходил в контору измученный и усталый и с тяжелым сердцем возвращался домой. Все обстояло как прежде: вновь появилась почти выдохшаяся жалость к Шейле, а с нею и нежность, готовая в любой миг перейти в раздражение и напоминавшая, о страстной, безответной любви. Вновь утвердилась привычка оставлять все на волю случая. Надо наметить срок, говорил я себе, это в моих же интересах.

Осуществил я свое решение лишь в начале лета, воспользовавшись каким-то незначительным поводом, тогда как раньше я оставлял без внимания более серьезные вещи. Я давно перестал приглашать к себе гостей и принимать приглашения, которые влекли за собой появление Шейлы в обществе. С течением времени большинство моих друзей оставило нас в покое, и жизнь наша становилась все более замкнутой. Но было у меня несколько друзей, с которыми я познакомился в начале моего пребывания в Лондоне и которые отнеслись ко мне тогда с большой теплотой. Среди них были люди скромного достатка, в чьих глазах я выглядел сейчас человеком, идущим в гору, и они чувствовали бы себя глубоко обиженными, если бы им показалось, что я избегаю их. От их приглашений я никогда не отказывался, и Шейла, пересиливая себя, ездила со мной. Впрочем, в обществе этих моих друзей она стеснялась меньше, чем в других случаях.

В начале июня как раз одни из этих наших знакомых пригласили нас к себе. Они жили на Масуэлл-хилл, и я часто ездил к ним в те далекие дни, когда у меня не было ни пенни за душой и я рад был каждому сытному обеду. Я сообщил Шейле о приглашении и, с ее согласия, принял его. В условленный день к вечеру я вернулся домой за час до того, как нам следовало выезжать. Шейлу я нашел в гостиной; она полулежала в кресле, забившись в уголок; одна рука ее свешивалась с подлокотника вниз. Погода в тот день стояла пасмурная, небо над рекой заволокло тучами, и я не сразу рассмотрел, как выглядит Шейла. Последнее время она перестала следить за собой. И сейчас волосы у нее были не причесаны, лицо не напудрено, ногти не в порядке.

Я уже знал, что я сейчас услышу.

— А какой смысл одеваться? — сказала она в ответ на мой молчаливый вопрос. — Я не могу ехать. Позвони и извинись.

Я давно перестал уговаривать ее или насильно заставлять что-нибудь делать. Не сказав ни слова, я пошел к телефону. Я привык извиняться и был Достаточно изощрен в этом искусстве: сколько я лгал, чтобы не поставить в дурацкое положение ее и себя! Но на этот раз моей выдумке не поверили. Я услышал в голосе на другом конце провода явное огорчение. Мы их обидели. Очевидно, мы ими пренебрегаем. Они не поверили моей басне о том, что Шейла заболела. Просто они нам больше не нужны или не интересны, и мы бесцеремонно отказываемся приехать.

Вернувшись в гостиную, я подошел к окну. Посмотрел на набережную. Стоял хмурый, но теплый летний вечер; деревья плавно покачивались на ветру.

Долгожданная минута наступила.

Я пододвинул к Шейле кресло и сел.

— Шейла, — сказали, — мне очень трудно. Наступила пауза. Слышно было, как от ветра шелестят деревья.

Я медленно произнес:

— Мне кажется, мы должны расстаться.

Она пристально посмотрела на меня своими огромными глазами. Рука ее по-прежнему безвольно свисала с подлокотника, но пальцы постепенно сжались в кулак.

— Ну что ж, если тебе так хочется, — сказала она.

Я посмотрел на нее. С губ моих сорвалось ласковое слово, но я тут же добавил:

— Мы должны расстаться.

— Я так и думала, что ты не выдержишь! — Шейла говорила громко, твердо, без всякой дрожи в голосе. — Пожалуй, ты прав!

— Я бы все выдержал, если бы сумел сделать тебя счастливой, — возразил я. — Но… мне это не удалось. И это губит меня. Я не в состоянии даже работать…

— Я предупреждала тебя, во что это выльется! — резко, с беспощадной прямотой заявила Шейла.

— Одно дело что-то знать, и совсем другое — испытать это! — Впервые за этот вечер я тоже ответил ей резкостью.

— Когда ты хочешь, чтобы я ушла? — спросила Шейла.

Я ответил, что ей никуда не надо уходить: она останется в этом доме, а я подыщу себе другое жилье.

— Но ведь ты прогоняешь меня — значит, мне и уходить, — сказала Шейла. И, помолчав немного, она добавила: — Только куда же мне деваться?

И тут я понял, что она в полной растерянности. Удар она приняла стойко и не стала взывать к моим чувствам, что иногда, несмотря на всю свою гордость, позволяла себе при менее серьезных стычках. Она даже не пыталась коснуться моей руки. Но как ни сурова была ее решимость, она явно растерялась.

Я посоветовал ей переехать к родителям.

— Неужели ты думаешь, у меня хватит на это сил? — с внезапной вспышкой ненависти воскликнула Шейла. — Неужели ты думаешь, я в состоянии слушать их разглагольствования? Да я лучше уеду за границу! — И она принялась называть совершенно неожиданные места, куда ей хотелось бы поехать. — Например, в Сардинию. Или в Ментону. Ты ведь, кажется, тоже ездил туда, когда был болен? — заметила она таким тоном, словно речь шла о бесконечно далеком прошлом. — Когда ты там был, я заставила тебя немало выстрадать. Это твоя месть мне? — вдруг спросила она.

Я молчал — секунды текли.

— По-моему, я давно отомстил тебе, и ты это знаешь, — наконец сказал я.

Шейла, как это ни странно, улыбнулась.

— Тебя это все еще волнует?

— Да, иногда.

— Напрасно.

Она пристально посмотрела на меня, и во взгляде ее я прочел нечто похожее на жалость.

— Я все думаю, не потому ли ты так долго терпишь меня, — сказала она. — Если бы ты тогда не поступил так, ты, наверно, давно бы уже от меня избавился.

Я снова помедлил, затем с полной искренностью ответил:

— Не думаю.

— Я уеду сегодня, — вдруг объявила Шейла.

Я сказал, что это глупо.

— Я уеду сегодня, — повторила она.

— А я тебя не пущу! — сказал я.

— Теперь ты не имеешь на это права! — сказала Шейла.

Я рассердился, что случалось со мной всегда, когда она проявляла своеволие, которое могло повредить прежде всего ей самой. Как же она может уйти из дому, ведь у нее нет другого пристанища? Она должна остаться, пока я не налажу ее дальнейшую жизнь. На все это она ответила одним словом: «Нет!» Гнев мой возрастал, и я метнулся к креслу, намереваясь силой удержать ее. Она даже не отстранилась, только оказала:

— Теперь это уже не в твоей власти!

Я разжал руки. Такова была ее воля.

Не произнося ни слова, мы смотрели друг на друга. Наконец Шейла поднялась с кресла.

— Ну что ж, вот все и кончено, — промолвила она. — Помоги-ка мне собрать вещи.

В эту минуту она, как и я раньше, обратила внимание на ветер и подошла к окну. Деревья гнулись под низко нависшим серым небом. Пышная июньская зелень их даже в сумеречном свете выступала ярким пятном. Из окна тянуло запахом липы.

— Я полюбила этот дом, — заметила Шейла, поглаживая своими сильными пальцами подоконник.

Мы прошли в ее будуар. Там царил страшный беспорядок, которого до нынешнего вечера я не замечал, как и не сознавал того, что от безукоризненной аккуратности Шейлы уже ничего не осталось; так муж не видит, насколько подурнела его жена, хотя это бросается в глаза всякому, кто не встречался с нею год.

Шейла обошла будуар. Хотя она перестала следить за своей внешностью, движения ее были по-прежнему грациозны и энергичны. Она попросила, чтобы я на некоторое время оставил у себя коллекцию монет. Она слишком тяжелая и ценная, чтобы таскать ее с собой из отеля в отель. Прежде всего Шейла упаковала свой патефон.

— Он мне понадобится, — сказала она.

Затем она стала укладывать в чемодан альбомы с пластинками. Я подавал их ей. Принимая очередной альбом, Шейла улыбнулась мне дружеской, немного печальной, но беззлобной улыбкой.

— Как жаль, что у тебя совсем нет слуха, — заметила она.

Я напомнил ей про платья.

— Да, мне, наверно, кое-что понадобится, — равнодушно заметила она. — Достань мне что-нибудь на свой выбор.

Я положил ей руку на плечо.

— Ты должна с большим вниманием относиться к себе!

Хоть мы и расставались, я говорил с ней тем ворчливо-заботливым тоном, к какому прибегал в редкие счастливые дни, когда между нами царили мир и согласие.

— Зачем?

— Ты не следишь даже за лицом.

— Оно мне опротивело! — воскликнула Шейла.

— Это твое дело, но оно у тебя еще красивое.

Это была правда. Хотя она выглядела изможденной, не умывалась с утра, а то и дольше, и не пудрилась, черты лица у нее были все-таки удивительно правильные и глаза по-прежнему сверкали, несмотря на темные круги, которыми они теперь были всегда обведены.

— Оно мне опротивело! — повторила Шейла.

— Мужчины теперь будут увиваться за тобой еще больше, чем прежде, — сказал я, — только ты не должна их уж слишком отталкивать.

— А мне они не нужны.

— Но у тебя же всегда была куча поклонников…

— Да, знаю. Но для меня было бы, наверно, лучше, если б их было поменьше. Да и для тебя тоже…

Она принялась укладывать в чемодан книги, но я остановил ее.

— Послушай, что я тебе еще скажу! Я надеюсь, что ты найдешь человека, который даст тебе счастье. Это возможно, уверяю тебя!

Шейла посмотрела на меня с еле уловимой усмешкой.

— Ты должна в это верить! — настаивал я. — Из нашей совместной жизни ничего не получилось. Но ведь для тебя еще не все кончено.

— Я не стану больше пытаться, — возразила она.

Она села и принялась обсуждать всякие практические вопросы с той деловитостью, которая некогда так поразила меня в ней. Через час она кончит укладывать вещи и отправится в какой-нибудь отель. (Я больше не спорил с ней.) Паспорт у нее в порядке, и выехать за границу она может хоть завтра. Я должен перевести ей деньги в Париж. На юг она сразу не поедет — слишком жарко. (Мне показалось удивительным, что даже в такой момент она способна помнить о том, что не выносит жары.) Лето она, очевидно, проведет в Бретани, а в октябре отправится в Италию. Этим все планы Шейлы исчерпывались. Она добавила, что рано или поздно я, видимо, надумаю жениться. В этом случае она готова по первому требованию дать мне развод.

— Если тебе будет плохо, дай мне знать, — сказал я.

Шейла покачала головой.

— Нет, этого я не сделаю.

— Я тебя очень прошу.

— Нет! — твердо промолвила она. — Если бы даже мне и захотелось, я бы все равно этого не сделала. Я и так причинила тебе достаточно зла.

Шейла поднялась и, отвернувшись от меня, посмотрела в окно. Она стояла прямо, расправив плечи.

— Может быть, тебе понадобится…

— Какое имеет значение, что мне понадобится?

— Не говори так!

Шейла медленно повернулась ко мне.

— Теперь это не имеет никакого значения! — Она вполне владела собой. Голова ее была горделиво вздернута. — И по одной простой причине. Ты, кажется, сказал, что для меня еще не все кончено?

— Разумеется!

— Ну, так ты ошибаешься.

Шейла отчетливо представляла себе свое будущее, но не хотела ни о чем просить меня. Она не сделала ни шагу, чтобы подойти ко мне. Она стояла выпрямившись, опустив руки.

— Оставь меня одну, — сказала она твердо. — Когда я буду готова, я позову тебя.

50. ПРОГУЛКА ПО САДУ

Я прохаживался по нашему садику. Дойдя до калитки, выходившей на улицу, я повернул обратно и увидел, что Шейла зажгла свет: окно ее выделялось ярким пятном в преждевременно сгустившихся сумерках. Влажный воздух был пропитан дурманяще сладким ароматом лип. Время от времени порыв ветра доносил сюда и запахи реки, но над всем царил в тот вечер густой и пряный запах лип — запах Лондона в июне.

Я не мог прогнать Шейлу. У меня не хватало, на это духу. Мне было совершенно ясно, к чему ведет моя нерешительность. Если уж расставаться, то самое время — сейчас. Вторично я такого решения никогда не приму. Мне представился удобный случай, но я не могу им воспользоваться. Сейчас я уговорю Шейлу остаться, и все пойдет по-старому. И я осужу себя на пожизненное заключение.

Однако в душе у меня не происходило борьбы. Ведь никакого решения я сейчас не принимал. Как и все прочие решения моей жизни, оно было принято задолго до того, как я осознал это, — вероятно, в тот момент, когда я увидел, как растеряна Шейла, а еще вероятнее, когда, горделиво выпрямившись, она заявила, что больше ничего не ждет от жизни. Она смотрела на будущее без всяких иллюзий. Она вообще не была склонна к иллюзиям. Так, без иллюзий, она и будет жить, кочуя из отеля в отель, одинокая и несчастная, год от году становясь все более эксцентричной.

Я не мог допустить этого. И только этим и объяснилось мое решение. Как ни тягостна была наша совместная жизнь, она казалась вполне сносной по сравнению с тем, что ожидало Шейлу. Я должен быть возле нее! Иначе я не могу поступить! Теплый ветер дул мне в лицо, и, вдыхая аромат лип, я склонился перед неизбежностью. Теперь мне уже никуда не уйти от своей судьбы. Надо только как-то выкраивать для себя отдых: раз уж это на всю жизнь, надо найти способ облегчить ее. И со свойственной мне практической сметкой и изворотливостью я уже принялся искать выход. Я бы легче примирился со своей участью, если бы Шейла дала мне возможность общаться с людьми. Но это была бы лишь отдушина. Я принимаю решение на всю жизнь и должен быть рядом с Шейлой, когда бы я ей ни понадобился.

В нос мне попала пылинка, и я чихнул. Возможно, именно она напомнила мне пропитанный меловой пылью воздух в классной комнате, где десять лет назад я сидел с Мэрион. Во всяком случае, я вдруг вспомнил о том, как смело бросал тогда вызов будущему. Я страстно мечтал о новом, лучшем мире, о славе, о любви. Я мечтал о лучшем мире, а сейчас шел злополучный тысяча девятьсот тридцать третий год. Я мечтал о славе, а стал лишь заурядным адвокатишкой. Я мечтал о любви, а оказался связанным на всю жизнь с женщиной, которая никогда не любила меня и иссушила мою любовь.

Размышляя обо всем этом, я, как ни странно, ничуть не терзался. Я даже улыбнулся. Хорош итог, нечего сказать! И на общечеловеческие бедствия это не свалишь — виноват во всем один только я. Другой на моем месте никогда не пошел бы по такому пути. Я еще слишком мало знал себя и по-настоящему не понимал потребностей своей натуры. Я еще не отличал случайного от неизбежного. Но я уже сознавал, что моя рабская зависимость от Шейлы неотвратима. Так уж я был устроен, что не мог не оттолкнуть маминой любви и любви Мэрион. Чувство самосохранения, очевидно рожденное болезненным самолюбием, побуждало меня закрывать доступ в сердце всем, кто стремился проникнуть в него. Я мог забыть о чувстве самосохранения и болезненном самолюбии о необходимости закрывать доступ в свое сердце, совершенно забыть о себе, лишь влюбившись в такую женщину, как Шейла, которая отнюдь не старалась завладеть мной, у которой мне приходилось вымаливать хотя бы искру ответного чувства, которая настолько замыкалась в себе, что лишь неистовство и муки моей любви могли немного ее согреть.

Страдания, причиненные мне Шейлой, избавляли меня от моего болезненного самолюбия. Мне было двадцать восемь лет, но лишь в тот вечер, шагая по саду после тщетной попытки бежать своей участи, я впервые понял, что лежит в основе моей натуры. Другие этого не видели: меня принимали за человека сердечного, отзывчивого, скромного. И представление это не было совсем уж ложным — ведь годами притворяться нельзя. Но я-то знал, что скрывается за всем этим. Отнюдь не нежность мешала мне расстаться с Шейлой, ибо я понимал, чего мне будет стоить наша совместная жизнь, и страсть моя к тому времени уже угасла. Причина заключалась в том, что Шейла задевала самую глубокую струну моей души — потребность в страдании, избавлявшем меня от болезненного самолюбия; в этом-то и состояло своеобразие моей любви. Однако меня, как и Джорджа после суда, не покидала надежда. Тем не менее, глядя на вещи более трезво, я начинал догадываться об ожидающей меня участи. Я не закрывал глаза на некоторые горькие истины. Мне никуда не уйти от ответственности за судьбу Шейлы. Это неотвратимо, но разве не мечтаю я, что когда-нибудь познаю настоящую любовь с другой? Теперь мне уже не добиться успеха в адвокатуре, но разве не мечтаю я, что когда-нибудь, с новыми силами, начну все сначала?

Мне было всего двадцать восемь лет, и я еще мог надеяться. Теплый ветер навевал бодрящие мысли, и, принимая неизбежное, я чувствовал — чувствовал всеми фибрами своего существа — как во мне растет надежда, великая надежда молодости. В тот вечер я решил, что я должен делать. Но, вдыхая аромат лип, я все же подумал: «Шейла сказала, что для нее все кончено. Ну а для меня еще далеко не все кончено!»

Я посмотрел на ее окно. Я уже достаточно долго откладывал разговор с нею — медлить дольше нельзя. В доме царила тишина. Я открыл дверь будуара Шейлы. Она стояла неподвижно, словно застыв, у чемодана.

— Я просила тебя оставить меня одну, — сказала она.

— Шейла, я не хочу, чтобы ты уходила, — сказал я.

На миг выражение ее лица смягчилось, но тут же снова стало жестким.

— Я же сказала, что уйду сегодня!

— Я не хочу, чтобы ты вообще уходила, — сказал я.

— Ты понимаешь, что ты говоришь? — спросила Шейла.

— Отлично понимаю, — ответил я. И добавил: — Я хочу еще сказать, что никогда больше не буду говорить с тобой так, как сегодня. Никогда, до самой смерти!

— А ты понимаешь, что это для тебя означает?

— Отлично понимаю, — повторил я.

— Я верю тебе! — воскликнула Шейла. — Я верю тебе! — Самообладание, казалось, вот-вот изменит ей, но она справилась с собой и резко произнесла: — Учти, все останется по-старому! Я ничем не могу облегчить твою участь.

Я кивнул и улыбнулся ей.

— Кроме тебя, у меня никого нет на свете, — тем же резким тоном продолжала она. Лицо у нее от волнения задергалось. Она повторила: — Кроме тебя, у меня никого нет!

Шейла пошатнулась — казалось, она сейчас потеряет сознание. Я опустился на диван; она, не произнеся ни слова, без единого звука уткнулась лицом мне в колени. Время от времени я поглаживал ее по голове. За окном ветер раскачивал верхушки деревьев.

Примечания

1

крик души (фр.)

2

авангард (фр.)

3

образ жизни (лат.); в данном случае — мир

4

спасайся, кто может (фр.)

5

с глазу на глаз (фр.)

6

нежные послания (фр.); здесь: пустячки

7

часы на здании парламента в Лондоне


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26