Разумеется, на другой день я принял меры, чтобы увидеть собственными глазами, как будут выводить отказчиков на работу. Это было не так уж сложно – я передал в цех, что выйду в вечернюю смену, а с утра назначен получать в каптерке новенькую телогрейку. Подобное оправдание в глазах любого начальника являлось веским. А что вечером придется отправиться на работу в старье, меня не очень смущало – лишь немногим, кому полагалось новое обмундирование, удавалось им разжиться, если они пропускали первый день выдачи. Это как раз и произошло со мной. Во всяком случае, неполученная телогрейка первого срока частенько выручала меня, когда не хотелось рано вставать или шли слухи, что днем привезут свежую кинокартину.
Утренний развод в нашей зоне тянулся обычно с шести до девяти часов. Вначале уходили строители, потом шахтеры и рудари, за ними мы – металлурги и лагерная интеллигенция. До половины девятого я дремал на верхней наре, прослушал последние известия, позавтракал и вышел наружу. ШИЗО было окружено вохровцами. Коменданты и нарядчики плотной кучкой стояли в достаточном отдалении от запертых дверей.
Знакомый нарядчик поманил меня:
– Интересуешься?
– Конечно.
– Становись со мной, чтоб не прогнали. Сейчас Сашка пойдет.
Вскоре из конторы вышел начальник нашего лаготделения Грязин в окружении вохровских офицеров и чинов из третьего отдела. Среди них вышагивал – несмотря на мороз, в одной черной телогрейке – незнакомый мне быстрый, худощавый парень.
– Сашка! – шепнул нарядчик. – Что будет!..
Я не отрывал глаз от Семафора. Он мало отвечал укрепившемуся во мне представлению о духарике, как развинченном, шебутном, почти полоумном существе, всегда хмуром и дерзком, всегда готовым дико завопить и, бешено вращая глазами, кинуться с ножом на нож. Саша Семафор был подтянут и четок, весел и ровен. Он остановился перед нашей кучкой и, улыбнувшись, протянул руку одному из нарядчиков.
– Здравствуй, Петя. Год не виделись. Как твоя язва желудка? Что-то не похож на больного.
– Выздоровел, Саша, – сказал обрадованный вниманием нарядчик. Посадили за одно дельце на месяц в ШИЗО – с голодухи начисто сожрал проклятую язву, и операция не понадобилась.
К Семафору подошел озабоченный Грязин.
– Все подготовлено, Саша. Может, еще чего надо?
– Нет, ничего, – сказал Семафор. – Как договорились, замок снимают сразу, но двери отворяют лишь по моему приказанию.
Охрана отомкнула замок и вытащила засов из петель. Два вохровца держались за половинки дверей, готовые распахнуть их по первому сигналу. Семафор подошел к изолятору и постучал кулаком в дверь. Было так тихо, что мы услышали, как внутри заворочались и заворчали люди.
– Васька! – крикнул Семафор звонким высоким голосом. – Узнаешь меня? Это я, Сашка Семафор. Явился по ваши души!
В ответ раздался нестройный мат. Не было сомнения, что Семафора узнали. Потом шум в кандее притих, и оттуда донесся бас Крылова:
– Явился, так заходи. Посмотрим, где душа у тебя!
– Васька, – продолжал Семафор. – Значит, так. Есть сведения, что у вас пять ножей и один топор – утаили при шмоне – правда?
И опять загрохотал голос Васьки Крылова:
– Да двадцать четыре кулака. Тоже не забывай.
– Значит, так! – кричал Сашка. – Договоримся по-честному: ножи и топор сдаете, а сами айда на работу. Даю две минуты на размышление.
Новый взрыв мата продолжался не менее минуты.
– Ножи и топор вынесут в твоем теле! – ревел Крылов. – Только переступи через порог, сука!
Сашка Семафор быстро переглянулся с бледным Грязиным и закричал, напрягая свой негромкий голос:
– Правильно, Вася! Вы меня ухайдакаете, точно. Но раньше я троих завалю! Троих ложу я, остальные рубят меня. Ты меня знаешь, Васька, и все вы меня знаете. Слово Сашки Семафора – камень! Вы слышите меня, ребята? Троих я, остальные – меня. Через минуту вхожу!
На этот раз из ШИЗО не донеслось ни шороха. Саша сделал знак вохровцам и выхватил из внутреннего кармана телогрейки длинный, как кинжал, нож-пику, так называют такие ножи в лагере. Все это произошло одновременно: стремительно распахнулись двери, пронзительно сверкнул нож, и яростным голосом Семафор крикнул:
– Готовься, первые трое!
Он ворвался в карцер, занеся над головой «пику», а все мы непроизвольно сделали шаг за ним, хоть никому из нас нельзя было переступать порога: вохровцы и начальство входят в зону без револьверов и винтовок. Нарядчики и коменданты и подавно ничем не располагают, кроме кулаков: оружие это мало годится для битвы с двенадцатью вооруженными бандитами.
Удивительная штука психика: как только Семафор перепрыгнул через порог, нам всем услышались дикие вопли, стук падающих тел, звон сталкивающихся ножей. Уже через три секунды мы поняли, что это обман чувств: в изоляторе было могильно тихо.
Мы стояли окаменев, не дыша, и еще раньше, чем в легкие наши ворвался непроизвольно задержанный воздух, из ШИЗО стали выходить люди. Впереди четко шагал побледневший, но улыбающийся Семафор, за ним опустивший голову Васька Крылов и – гуськом за Васькой – вся его бражка отказчиков. В руках у Васьки вихлялся топор, другие отказчики держали ножи. Васька бросил топор к ногам Грязина, ножи отобрали вохровцы. Семафор стал рядом с Грязиным и смотрел, как коменданты строят отказчиков в колонну для вывода на работу.
Грязин, ликуя, ударил Семафора по плечу. Тот засмеялся.
– Восемь ножей было у ребят, – сказал он. – Разъясните вашим вохровским Шерлок-Холмсам, гражданин начальник, что они задарма едят казенный хлеб.
– Не восемь, а девять, – поправил Грязин ласково. – Ты забыл о своем ноже. Тоже придется сдать, Саша.
– Ах, еще мой! Лады, раз надо, так надо! – Семафор полез во внутренний карман и достал оттуда крохотный ножичишко, примерно с треть его боевой «пики». – Вот он. Получайте в натуре.
Грязин покачал головой.
– Это не тот, Саша.
– Как же не тот? Обыщите, если не верите! – Семафор с готовностью выворачивал свои карманы. – Или прикажите вашим сыщикам из вохры устроить вселенский шмон. Эти постараются.
– Постараются! У двенадцати бандитов не нашли, у тебя найдут! Не думал, что ты считаешь меня таким дураком.
Семафор выразительно пожал плечами, показывая, что говорить больше не о чем.
Спустя некоторое время, когда мы поближе познакомились, я напомнил Семафору об усмирении давно уже к тому дню расстрелянного за убийства Васьки Крылова.
– Объясните мне, Саша, вот что, – сказал я. – Откуда эта шайка брала еду? Ведь ясно, что они не сидели на «гарантии».
– Нет, конечно. Они столовались, будьте покойны – сало, мясо, сахар, одних тортов не хватало.
– Но как же это ускользало от глаз охраны? Ведь еду надо было проносить в карцер.
– А как от них ускользнули ножи и топор? Их тоже приносили снаружи. Попки, чего от них требовать! Повара знали, что, если они не накормят Ваську с его кодлом, нож в брюхо им гарантирован, как только те выйдут из кандея. Специально для таких дел имелось ведерко с двойным дном: вниз кладется что посытнее, а на второе дно наливается баланда – мешай ее черпаками, пока не надоест.
Я подумал и еще спросил:
– А почему вы не наказали поваров, когда узнали об их мошенничестве?
Он удивился моей непонятливости:
– А зачем мне их наказывать? Я не начальник лагеря, за воровство на кухне не отвечаю. И к чему? Это ведерко могло и мне при случае пригодиться. Никто из лагерных комендантов не гарантирован от штрафного изолятора. Вы думаете, я мало сидел в кандее?
Король, оказывается, не марьяжный…
Мой сосед по бараку, Сенька Штопор, в прошлом грабитель и шебутан, а ныне – усмиренный – слесарь пятого разряда на металлургическом заводе, обратился ко мне с просьбой:
– Серега, устрой мою маруху в вашем цеху. Доходит девка на общих. Сколько я денег на нее истратил, старшему нарядчику сапоги справил – не помогает! Будь человеком, понял!
Человеком я был, хоть и не мог этого доказать с математической строгостью. И устроить в тепло женщину, истомившуюся на общих работах, тоже мог. Но хорошо зная Сеньку, я колебался: многие признаки показывали, что, слесарничая на заводе, он не забывал и своей старой специальности.
– Да ты не сомневайся! – зашептал Сенька. – Стану я тебя подводить? Где жру, там не гажу – закон!
Я уточнил характеристику его марухи:
– Сколько лет? Где живет? Что умеет? Как работает?
Он дал на все вопросы исчерпывающие ответы:
– Годков – двадцать один, сок, понял! Все умеет, говорю тебе, такой бабы еще не бывало. И насчет производственного задания не беспокойся, не подведет!
Я сказал:
– Ладно, что смогу, сделаю. Вечером дам ответ.
Сенька шел со мной на развод и – для силы – снабжал дополнительной информацией:
– Ляжки у нее – молоко с кровью. Налитые – озвереешь! На одной надпись до этого самого дела: «Жизнь отдам за горячую…» На другой: «Нет в жизни счастья!»
– Иди ты! – не выдержал я.
Он забожился:
– Сука буду! Век свободы не видать!
Наверное, мне не надо было вводить Сенькину маруху в наш работящий коллектив. Но я не сумел отказать Сеньке. Мы с ним уже не раз «ботали по душам», выясняя то самое, о чем печалились надписи на ляжках его подруги есть ли в мире счастье? Сеньку счастье определенно обходило. Оно лишь отдаленно и лишь в раннем детстве общалось с ним, а верней «прошумело мимо него, как ветвь, полная цветов и листьев», по точной формуле одного из моих любимых писателей, сказанной, правда, по совсем другому поводу. Сенька Штопор вспоминал свое детство, как некий земной филиал рая – чистый домик, цветущий садик, речка в камышах, голуби на крыше, хмурый работящий отец, добрая хлопотливая мать, две сестры… Впрочем, воспоминания были не отчетливы – прекрасные картинки в тумане. Зато изгнание из рая запомнилось отчетливо и навсегда – люди в кожанках, оцепившие дом, неистово рвущийся из чьих-то рук отец, зло рыдающая мать, рев двух коров, вытаскиваемых из хлева, ржание уводимой куда-то лошади… Отец пропал года на три или четыре, да и вернулся не на радость – через несколько лет снова забрали – и уже навсегда.
– Началось раскулачивание, припомнили бате, что озорничал в гражданскую в какой-то банде, – говорил Сенька. – Мать и меня с сестрами, натурально, сослали, только я, не будь дурак, не захотел надрываться в уральском городке, куда нас привезли. Уже через три месяца дал деру. Сперва промышлял по мелочам, кое-как жил, потом пристал к Ваннику, может, слыхал, тот пахан был, мы звали его не иначе, как Олегом Кузьмичем… Ну, и поволокло по кочкам, такая выпала судьба.
– Пошел по стопам отца, – подытожил я его исповедь.
– Да нет же, батя воевал, а я промышлял. Олега Кузьмича вскорости разменяли, а мы разбежались каждый в особицу. Ничего, на жратву хватало. Ты думаешь, я в лагере впервой? Третий срок отматываю. И еще, думаю, не один срок схвачу.
– Где мать и сестры, что с ними – не знаешь?
– Откуда же? Сразу все связи побоку…
– А зачем тебе новый срок схватывать, когда выйдешь на волю? – допытывался я. – У тебя теперь специальность неплохая – слесарь.
Он насмешливо подмигивал.
– Что такое срок? Лагерь. А нашему брату лагерь – дом родной. А на воле – отпуск. Повеселимся в отпуску и опять на работу в лагерь. Вот такие дела, Серега. Тебе не понять, ты порченый. Книги, собрания, радио… нам на все это – с прибором!
Вот таков был Сенька Штопор, в юности Семен Михник, мой сосед и добрый собеседник. Не уважить такому человеку я просто не мог.
В цеху я пошел к начальнику. Начальник, если разговор шел не о научных фактах, обнаруженных в экспериментах, поддавался легко.
Так на нашем Опытном заводике появилась маруха Сеньки Штопора, широкоплечая, румянощекая, толстозадая, веселая девка. Звали ее Стешкой, а фамилий у нее было столько, что все она сама не помнила. Ее определили в уборщицы. До обеда Стешка носилась с метлой и тряпкой, поднимая во всех помещениях пыль столбом, а после обеда пропадала. Меня это особенно не тревожило, но нашлись люди, близко принимавшие к сердцу ее таинственные отлучки.
В мою комнатушку – она называлась потенциометрической – пришел химик Дацис и мрачно пожаловался:
– Сергей Александрович, надо кончать это безобразие.
Я сидел у потенциометра и, забросив исследования электрических характеристик растворов, писал унылые стихи. Огромный, вспыльчивый и недобрый Дацис работал со мной в одной группе, и мы из-за сотых долей процента в анализах не раз ссорились до драк. Аналитик он был великолепный и не терпел, если подвергали сомнению его данные. У меня характер был тоже не сахарным.
– Кончайте, раз безобразие, – согласился я. – Собственно, вы о чем? Последние анализы, по-моему, неплохие.
Дацис уселся на скамью и уперся тяжелым взглядом в стену.
– Не плохие, а хорошие. Сколько вам надо говорить: если что не ладится, ищите у себя! Стешка плохая, каждый день убегает.
Я удивился:
– Вам-то что за горе, Ян Михайлович? Уборщицы вроде не в вашем подотчете. Запирать их на замок, как реактивы, не обязательно.
– А вы знаете, где она сейчас?
– Нет, конечно.
Дацис сказал торжественно и скорбно:
– У соседей.
– К геологам пошла?
– К геологам. Шляется из одной комнаты в другую. Что теперь о нас будут говорить – ужас просто!
Я начал терять терпение.
– Ужаса здесь не вижу. Чистоту Стеша обеспечивает, а остальное нас не касается. Хочется ей лясы точить, ну, и душа из нее вон, пусть точит.
Дацис зловеще покачал головой.
– Если бы лясы… Она ведь как? Только в те комнаты, где молодой народ. Покрутит бедрами, подмигнет, засмеется, а они потом к нам на чердак…
– На чердак?
– А куда же еще? Самое спокойное место, еще до Стешки проверено. Вчера полевик Силкин и керновщик Чилаев лезли по лестнице – последние гроши протирать. Столоверчение было почище спиритизма. Она им в темноте такие потусторонние радости закатывала… И все за десятку.
Я посоветовал Дацису:
– Бросьте эту слежку, Ян Михайлович. Стеша сама знает, как ей держаться. А если завиден чужой успех, сэкономьте на куреве и сами займитесь спиритизмом. Не хочу об этом думать.
Дацис ушел, но я продолжал думать о Стеше. Мне стало обидно за Сеньку Штопора. Он был не такой уж плохой человек, этот грабитель. Я припоминал, как горели его глаза, когда он расписывал Стешины достоинства. Черт его знает, как все обернется, если он услышит о ее поведении. У Сеньки ни при каких шмонах не находили ножа, но я, его сосед, знал, что он расстается с ножом только на время обыска. И, конечно, он таскал нож не для баловства, это я тоже понимал – такие чувствуют обиды глубоко и на расправу скоры…
– Ладно, ладно, – утешал я себя. – Что я знаю о нем, то и она знает будет остерегаться. А Дацису надо намекнуть, чтоб не трепался. Недаром все же говорят, что об изменах жены мужья узнают последними.
Сенька, однако, узнал обо всем в этот же вечер.
Мы сидели с ним на нижних нарах и хлебали «суп с карими глазками» стандартную нашу рыбную баланду, – когда в барак влетела радостная Стешка.
– Сенька! – крикнула она. – Ну денек – трех фраеров подмарьяжила.
Он вскочил на ноги, забыв о супе.
– Врешь, падла!
Она с гордостью бросила на нары три смятые десятки.
– Факт был в …, следы на столе. Теперь я полноценная жена, зарплату приношу. Гони за спиртом.
Сенька умчался в другой конец барака, снаряжать в поход мастеров по добыче «горючего» – его даже в самые трудные дни войны можно было достать за хорошую плату. Стешка игриво толкнула меня плечом.
– Посунься, начальничек! Даме полагается лучшее место.
Минут через пять на наших нарах появился разведенный спирт, американская консервированная колбаса и сухой лук. Сенька налил мне полкружки.
– Пей, Серега! Надо это дело обмыть.
Стешка зазвенела, затряслась, еле выговорила, подавившись смехом, как костью:
– Обмыть и пропить! Мать человеков пропиваем!
Сенька хохотал вместе с ней, а Стешка, быстро опьянев, расхвасталась:
– Ты, Сень, руками работаешь, Сережка головой, а я чем? Без чего нельзя, понял! Без ума проживешь, без рук проскрипишь, без хлеба перебедуешь, а без этого никак – самое важное, значит!
Сенька, умиленный, поддержал ее:
– Верно, ну баба! Все в эту яму бросаем – деньги, свободу, жизнь. Ничего не жалеем. Заколдованное место!
Я сказал им с ненавистью:
– Свиньи вы! Не люди, животные! Ни стыда, ни совести, ни чести! Последний кобель с сукой порядочней – он хоть соперников отгоняет. Было бы у меня… Что бы я с вами сделал!
Я встал и пошатнулся. Сенька схватил меня за плечо и повалил на нары.
– Стешка! – крикнул он. – Плохо Сереге. Тащи воду, живо у меня, падла!
Меня укрыли бушлатом, вливали в меня воду. Я жадно глотал, зубы мои стучали по кружке. Стешка подсовывала мне под голову какое-то тряпье, вытирала мокрой ладонью лоб, говорила быстро и ласково:
– Лежи, лежи, не вставай! Ну скажи, как вдруг опьянел. И совсем не было похоже, что пьян, ну ни капельки… Вот беда какая, скажи! Может, еще закусишь чего? Поправишься!
Но закуска не могла меня поправить. Я был пьян не от спирта. Меня мутило отчаяние. Мое сердце разрывалось от скорби. Мне хотелось кричать, выть, кусаться, биться головой о стены, плевать кому-то в лицо, топтать кого-то ногами. Потом бешенство стало утихать, я забылся в чаду невероятных видений – вселенная танцевала вокруг меня вниз головой. Стеша гладила мои волосы, я ощущал тепло ее ладони, ее голос обволакивал меня. Я еще успел расслышать:
– Сеничка, может, раздеть его? Жалко бедного…
Он ответил сердито:
– Ладно, жалей! Сам раздену. А ты канай отсюда!
На другое утро, после обхода начальника, Стеша пришла ко мне в потенциометрическую. Я знал, что она прибежит проведать, и приготовился к разговору.
– Что это со мной случилось? – сказал я весело. – Ничего не помню. От капли спиртного опьянел, как пес.
Но она была умнее, чем я думал о ней.
– Ты одурел, – заметила она. – Я нехороший разговор завела, а Сенька, дурак, развел… Ну, спирт сразу и взял. Это бывает. Молодой ты – кровь играет.
Я попробовал отшутиться.
– Где там играет! Я недавно палец порезал, попробовал на вкус кислятина моя кровь, можно селедку мариновать.
Она сидела на скамье, широко раздвинув под юбкой полные ноги. Глаза ее, лукавые и зазывающие, не отрывались от моего смущенного лица.
– Рассказывай! – протянула она. – Кислятина! Капнешь такой кровью на дрова – пожар! Ты себе зубов не заговаривай.
Я спросил серьезно:
– А что же мне делать?
Она засмеялась.
– Смотри, какой непонятливый! Что все делают.
– Нет, скажи – что? – настаивал я, снова начиная волноваться. – Прямо говори!
– Да я же прямо и говорю, – возразила она, удивленная. – Без фокусов. Истрать пару десяток, как из бани выйдешь – свеженький, легонький, не голова – воздух!
Она наклонилась ко мне, дразня и маня улыбкой, взглядом, плечами, приглушенным голосом:
– И не сомневайся – ублажу! Для тебя постараюсь – ближе жены буду. Все увидишь, чего и не думаешь!
Я тряхнул головой, рассеивая дурман и показывая на ее ноги:
– Это что ли увижу – надписи? Нечего сказать, удовольствие.
Она захохотала:
– А чем не удовольствие? А не хочешь, не смотри. Я ведь делала для себя.
Она заметила на моем лице недоверие.
– Нет, правда! Не веришь? Сколько раз бывало, раскроюсь в бараке, погляжу на одну ляжку, порадуюсь – хорошо, когда по горячему, слаще сахару. И вспомню то одно, то другое, как было. А на другую посмотрю – заплачу тоже полегчает. Театр в штанишках, на все требования – не так, скажешь?
Теперь и я смеялся. Мы хохотали, глядя друг на друга. Она спросила задорно:
– Или не нравлюсь я тебе? Какого тогда шута надо?
А то, может, деньжат жалко?
Я покачал головой.
– Нет, Стеша, ты собой очень ничего, вполне можешь понравиться. И денег мне не жалко, все бы отдал с радостью. Но не могу я по-вашему – без души. Боюсь, ты этого не понимаешь.
Она встала и вызывающе сплюнула на пол.
– А чего не понимать? На дармовщинке покататься любишь. Без денег можно только с милой и Дунечкой Кулаковой… Мне цыганка ворожила на вашего брата – все короли марьяжные, деловое предприятие. А в милые я тебе не гожусь, понял! Удовольствие оказать – это моя работа, а для души я с человеком, может, плакать буду!
В этот день после обеда пропал и Дацис. Я заходил к нему в аналитическую познакомиться с результатами последних анализов, но обнаружил, что он и не приступал сегодня к разделке проб. Появился он только перед вечерним разводом и казался таким усталым и сонным, что я, не желая затевать ссоры, промолчал.
Вечером у Сеньки снова была пьянка. Я ушел из барака, чтоб не участвовать в ней, и весь вечер шатался по зоне. Я наталкивался в темноте то на столбы, то на проволоку. Я проклинал себя, злился, гордился собой. Нет, я не такой, как они! Ах, почему я не такой? Живут же они, почему мне не жить? Человек – животное, и незачем себя обманывать. Что нужно Сеньке от его марухи? Только простые, как мычание, отправления. Хлеб он ест с большим удовольствием, ну и правильно – любовь проще хлеба, она первичней, хлеб еще не выдумали, а уже любили. Зачем же ему ревновать, ему хватает, пусть и другим достанется, ведь не ревнуют же, когда оставшийся хлеб берет друг? Вот она невыдуманная философия жизни – принимай любовь, как хлеб, сам насыщайся, дай насытиться другому. Не жадничай, тебе хватит, это важно. А ты обряжаешь кусок черствого хлеба, как бога, не насыщаешься им – поклоняешься ему!
– Да, ты такой! – сказал я себе. – И останься таким. Каким низменным станет мир, если не обряжать любовь как бога! Нет, я не за ревность, ревность – низкое чувство, надо стать выше. Но они-то не выше ревности, они ниже нее, не доросли до нее. Вот так – и точка! Они – скоты, а ты настоящий человек. И нечего тебе равняться с ними.
Я воротился в барак, успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался.
Спустя неделю, Дацис снова заговорил о Стеше.
– Совсем плохо с ней, – сказал он. – Пропадает девка.
– На чердаке? – осведомился я иронически.
– Нет, – возразил он серьезно. – У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела – каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?
– Ему хватит, – сказал я равнодушно. – Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.
Он забормотал, смущенный:
– Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.
А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.
Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: «Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычание, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно – ты заплатил бы за это такую страшную цену?»
Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я звал его, пытаясь поднять за плечи. Он не отвечал – его не было.
Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: «Жизнь отдам за горячую…» и «Нет в жизни счастья!» Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.
Гнусное предложение
Седовласая Анна Ильинична Ракицкая, обаятельная дама среднего возраста, инженер нашей лаборатории, рассказала нам как-то в плохую погоду, когда мы, после ухода вольнонаемных, собрались в кружок возле батареи центрального отопления, какое трудное испытание выпало ей на долю в первую полярную зиму и как она с честью из него выпуталась.
В одну из страшных декабрьских пург тридцать девятого года уголовники сделали ей гнусное предложение и, когда она с негодованием отказалась, пытались применить силу. Она схватилась за лом, от нее отступились. Ей пришлось простоять около шести часов на кромешном ветру, но с той поры ни один уголовник даже близко не подходил к ней.
Умная и ласковая Анна Ильинична легко управлялась с карандашом и бумагой, паяльником же могла вязать узоры в самом сложном из автоматических регуляторов. Мы любили ее за отзывчивость и добрый характер. Но знали, что она неспособна отбиться и от лезущей на руки кошки, и сгибается даже от тяжести половой щетки, особенно, если берет ее ручкой вниз, что при ее рассеянности случалось не редко. Нас, разумеется, заинтересовало, откуда у нее взялись силы на лом и как она нагнала страху на уголовников. Она рассказывала долго и красочно. Я передам ее рассказ по-своему – короче и суше.
В те дни она жила в Нагорном лаготделении, где женщин было больше, чем мужчин: и женщины почти все сидели за воровство и проституцию. Умственный кругозор и жизненные интересы этих женщин соответствовали их профессии. Как это иногда бывает, они уважали Анну Ильиничну уже за одно то, что она не походила на них. Ее считали дурой и жалели, она не годилась для самостоятельной жизни. Ее можно было оставить с мужчиной на любое время, она и в этом случае не выжала бы из него ни денег, ни еды, даже на пайку хлеба, обычный первый дар поклонника, не покусилась бы.
– Ты неспособная, Анночка, – говорила ей соседка по нарам, знаменитая Инга Вишневская. – Собой ты вроде ничего, а ни к чему. Пустая внешность без назначения. Плакать хочется, для кого живешь? Другому – не хочешь, себе не надо…
В философствование Инга ударялась, когда бывала пьяна. В трезвом состоянии красавица Инга не рассуждала, а материлась. Когда ей кто не нравился, она говорила: «Уйди, а то шарарахну!», и ввинчивалась в такой загиб, что испытанные рецидивистки отшатывались в испуге.
На работу их выводили случайную – расчистить занесенные снегом пути, разгрузить вагоны, навести порядок на складах. Постоянного места для их бригады не было, как и постоянного занятия. Их старались бросать с одного объекта на другой, чтобы они не осмотрелись и не завели приятелей. Приятелей женщины все равно заводили, на это хватало и отпущенных для работы десяти часов, но, конечно, имена своих случайных дружков не запоминали. Это не мешало пылкости чувств и глубине привязанностей. Дело было не в именах.
– Ну и подмарьяжила я сегодня парня! – хвастались женщины вечером в бараке. – Три раза на снегу за домиком в пот вгонял. Пайку хлеба и двух десяток не пожалел. Век не забуду – герой!
– А звать как? Наверное, Васька? – допытывалась другая. – У меня Васька в этой зоне такой же. Ах ты, падла, моего Ваську прихватила!
– Васька? Не, по-другому… Мишка или Колька… А может, Петька? Да нет, кажись, Серега… Он как-то назвался, рази запомнишь?
Анна Ильинична говорила, что после того как пожила с женщинами, она перестала уважать мужчин. Она не могла понять, что находят мужчины в этих нечистоплотных, ленивых и неумных бабищах. Она не слушала наших оправданий и возражений. Нам не могло быть никакого прощения.
В один из спокойных декабрьских дней их повели на расчистку заваленной наносами узкоколейки между угольной шахтой и рудником. Дорога была выбита в скале, над полотном нависала гора, вниз уходила долина – на ней были разбросаны домики, где жили вольнонаемные рабочие. Чуть пониже колеи виднелся навес над ящиками с оборудованием, кучами кирпича и штабелями бревен. Работа была срочная, на нее вывели не одну женскую бригаду, но еще и мужчин. Уже через полчаса обе бригады смешались. Стрелки, стоявшие где-то на краях участка, следили, чтобы никто не убежал в поселок, но разговорам не мешали. Снег, сметаемый в обрыв, обильно уснащался шутками и бранью, над участком поднимался женский визг и мужской хохот – работа шла весело.
А затем с горы обрушилась пурга.
Сперва она кралась и шипела, белая муть заволокла гребень, поплыла в долину. Поверхность снега закурилась, вздымалась, как пар – земля заворочалась, заворчала, переметая завалившие ее сугробы. Вскоре ветер уже несся как волк, шип превратился в вой, в движение пришли снеговые массы, наваленные за прошлую неделю. Стрелки ушли в поселок греться, за ними одна за другой пропадали женщины. Мужчины, кто не убрался с ними, еще некоторое время ковырялись на полотне, потом, увидев, что чем больше они расчищают, тем легче наносит на расчищенное Место нового снегу, тоже попрятались под навес.
Мимо Анны Ильиничны проковылял паренек из блатных. Он остановился у склона, подумал и воротился.
– Красуля! – сказал он хрипло. – Потопаем на пару. Перекантуемся на дровах.
– Проходите своей дорогой! – сказала Анна Ильинична холодно. – Мне с вами не по пути.
Он с недоумением всматривался в ее лицо.
– Ты это чего? Пурга не помилует. Говорю, перекантуемся.
– Я не из тех, кто кантуется, – сказала Анна Ильинична твердо. Запомните это, пожалуйста.
– Ну, сознательная! Все девки сейчас кантуются. Чем ты хуже их?
– Не хуже, а другая. В общем, уходите, мне скучно с вами!
Он сплюнул, выругался и исчез под навесом.
Спустя короткое время, Анна Ильинична увидела, что осталась одна на всем участке.