Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Язык, который ненавидит

ModernLib.Net / Отечественная проза / Снегов Сергей Александрович / Язык, который ненавидит - Чтение (стр. 2)
Автор: Снегов Сергей Александрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Шанец у тебя есть – просись в другую камеру.
      Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку на мое плечо, взволнованно шепнул:
      – Сейчас же неси, парень. Эти шуток не понимают.
      – Ладно, – сказал я. – Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.
      Он с трепетом отодвинулся.
      – Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее. Жизнь стоит куска сыра.
      Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть, и намеревался кровью своей защищать его – в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.
      Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:
      – Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.
      – Не переведут. Что им до наших нелад? Не хочу унижаться понапрасну.
      – Не храбрись! – шепнул он. – Ой, не храбрись!
      Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно – еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя – я был иной, чем думал о себе.
      До отбоя было еще далеко, и нервы мои стихали, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту – после всех обысков, вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..
      Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами, как полог. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его – изредка, шепотом сказанное слово лишь подчеркивало физически плотную тишину. Тишина наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели – я слышал в ней то самое, что говорил старик – никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови.
      Я попросил соседа:
      – Расскажите что-нибудь интересное. Что-то сон нейдет.
      Он ответил неохотно и боязливо:
      – Что я знаю? В наших камерах книг не давали. Лучше сам расскажи, что помнишь. Какую-нибудь повесть…
      Я стал рассказывать, понемногу увлекаясь рассказом. Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в мой великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моей нары.
      – Давай кончай это дело! – внятно сказал сиплый, что уже говорил со мной.
      – Дело идет к концу. Смелая блоха, Повелитель блох всего мира, бросился на поиски похищенной принцессы, – ответил я, вызывающе не поняв, о каком конце он говорит, и вонзая в него взгляд, который и без хитрых луп мог бы его испепелить. – Это было нелегкое дело – за бедным королем блох самим охотились со всех сторон, как за редкостной добычей…
      И, не торопясь, я закончил повесть. Я довел ее до апофеоза. Прекрасная принцесса из Фамагусты соединилась с нищим студентом, внезапно превратившимся в пылающее сердце мира. Четверо уголовников, не спуская с меня глаз, слушали описание фантастической свадьбы. Горечь охватила меня, звенела в моем голосе. Теперь я знал, чем сказка отличается от жизни. Сказка завершается счастливым концом, в жизни нет счастья. Отупевший, на мгновение потерявший волю к сопротивлению, я ждал…
      – Здорово! – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!
      – Давай еще! – потребовал другой.
      И тогда меня охватило вдохновение. Теперь я рассказывал о собаке Баскервилей. Мой голос один распространялся по камере, наступал на людей, требовал уважения и молчания. Ничто не шевелилось, не шептало, не поднималось. Четыре уродливых диких лица распахивали на меня горящие глаза, десятки невидимых в полумраке ушей ловили слова. У сиплого отвисла нижняя губа, слюна текла на подбородок, он не замечал, он бродил по туманной пустоши, спасался от чудовищной, светящейся во тьме собаки, падал под ее зубами. Он был покорен и опьянен.
      И тогда я понял с ликованием, что здесь, на этапе, в вонючей камере, совсем по-иному осуществилось то, о чем недавно философствовал старик. Можно, можно властвовать словами над душами людей – радовать, а не клеймить, возвышать, а не губить. И это пустяки, что не я придумал ночную пустошь, затянутую туманом, что не мое воображение породило ужасную собаку. Десять лет тюремного заключения еще не граница жизни. Он придет этот час страстное, негодующее, влюбленное слово поднимется надо всем. Нет, не четыре тупых уголовника – весь мир, опутанный, как сетями, магией слов, ставших плотью и действием, будет вслушиваться, будет страдать от их силы, возмущаться и ликовать…
      Со звоном распахнулось дверное окошко. Грозная рожа коридорного вертухая просунулась в отверстие.
      – А ну кончай базар!
      Уголовники заторопились на свои места.
      – Завтра даванешь дальше! – прошептал сиплый. – Как у тебя насчет жратвы? Все достанем! С нами не пропадешь, понял!
      – А у меня все есть, – ответил я с горькой гордостью. – Что мне еще надо в жизни?

Что такое туфта и как ее заряжают

1

      В середине июля 1939 года неунывающий Хандомиров дознался, что нас всю Соловецкую тюрьму и весь примыкающий к ней ИТЛ – Исправительно-Трудовой Лагерь – отправляют на большую стройку в каком-то сибирском городке Норильске. Никто не слыхал о Норильске, за исключением, естественно, самого Хандомирова. Этот средних лет подвижный жилистый инженер-механик знал все обо всем, а если чего и не знал, то никогда не признавался в незнании. И фантазировал о том, чего не знал, так вдохновенно и так правдоподобно, что ему больше верили, чем любому справочнику.
      – Норильск это новый мировой центр драгоценных металлов, – объявил он. – Жуткое Заполярье, вечные снега, морозы даже летом – в общем, и ворон туда не залетает, и раки там не зимуют, нежный рак предпочитает юг. И Макар телят туда не гонял, это точно известно. А золота и алмазов – навалом. Наклоняйся, бери и суй в карман. Всего же больше платины, ну и меди, разумеется. Короче, будем нашими испытанными зековскими руками укреплять валютный фундамент страны.
      – Вот же врет, бестия! – восхищенно высказался мой новый приятель Саша Прохоров, московский энергетик, два года назад вернувшийся из командировки в Америку и без промедления арестованный как шпион и враг народа. – И ведь сам знает, что врет! Конечно, половина вранья – правда. По статистике, у каждого выдумщика вероятность, что в любой его выдумке половина – истина. Математический факт. Хандомиров на этом играет.
      Вскоре нам приказали готовиться на этап в Норильск. Нашлись люди, больше знавшие Норильск, чем Хандомиров. Снега и холод они подтверждали, о платине и цветных металлах тоже слышали, но золото и алмазы, валявшиеся под ногами, высмеяли. Мы с нетерпением и надеждой ждали формирования этапа. Два месяца земляных работ у Белого моря вымотали самых стойких. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, валились на песок, и даже мат майора Владимирова и угрозы охраны не могли поднять их. Тюремные врачи, называвшие симулянтами даже умиравших, стали массами оставлять заключенных внутри тюремной ограды. Соловецкое начальство поняло, что хозяйственной пользы из нас уже не выжать, и сотне особо истощенных – мне в том числе – дало двухнедельный отдых перед этапом.
      5-го августа – радостная отметка дня моего рождения – пароход «Семен Буденный» подошел к причалу, и к вечеру почти две тысячи соловецких заключенных влились в его грузовые трюмы. По случаю перевозки «живого товара» – новой специализации сухогруза – трюмы были заполнены в три этажа деревянными нарами. Мне досталась нижняя нара, комендант из уголовников решил, что я два раза подохну, прежде чем взберусь на третий этаж, о чем для воодушевления – и поведал мне. Впрочем, к концу десятидневного перехода по Баренцеву и Карскому морям, а потом по Енисею, я уже – с натугой взбирался на вторые нары поболтать то с одним, то с другим соседом «из наших»: на нижних нарах «гужевались» преимущественно «свои в доску», я был среди нижненарных исключением.
      В середине августа «Семен Буденный» прибыл в Дудинку – поселок и порт на Енисее. Ночь мы провели в трюме, а ранним утром зашагали длинной колонной на вокзал – крохотное деревянное зданьице, от него шла узкоколейка на восток. У деревянного домика стоял поезд – паровозик из «прошлого столетия», как окрестил его Хандомиров, и десятка полтора открытых платформ. Мы удивленно переглядывались и перешептывались – подошедшая к вокзалу колонна заключенных была вдесятеро длинней линии платформ.
      – Сегодня узнаем, как чувствуют себя сельди в бочке, – почти радостно объявил Хандомиров. – И в самом деле, чем мы хуже сельдей?
      Я так и не узнал, как чувствуют себя сельди в бочке, но что человек может сидеть на человеке – на коленях, на плечах, даже на голове – узнать пришлось. Конвоиры орали, толкали руками и прикладами в спины, для устрашения щелкали затворами винтовок, овчарки рычали и норовили схватить за ноги тех, кто вываливался из прущей толпы, а мы мощно натискивались в платформы: первые старались рассесться поудобней, а когда следующие валились на них, платформа превращалась в подобие живого бугра – вершиной на середине, пониже к краям. Я часто встречал на товарных вагонах надписи «Восемь лошадей или сорок человек». Все в мое время совершенствовалось, устаревали и железнодорожные нормы. Но что на платформу, где и сорока человек не разместить, можно впихнуть их почти двести, узнал впервые в Дудинке.
      Конвой занял последнюю платформу – целый лес винтовок топорщился над головами. В середине ее разместили станковый пулемет, он покачивался, наставя на нас вороненое дуло.
      Уже шло к полудню, когда состав тронулся на восток. Деревянный домик вокзала скрылся за холмиком. Мимо нас проплывала унылая низина, заросшая багрово-синими травками и белым мхом… По небу рваными перинами тащились тучи, иногда они просеивались мелким дождем. Платформы трясло, колеса визжали на поворотах и сужениях: я сидел с краю и видел непостижимую колею рельсы не вытягивались ровной нитью, а то сморщивались, образуя что-то вроде стальной гармошки, то мелко петляли, один рельс вправо, другой влево. Я не понимал, как вообще поезд может двигаться по такой изломанной колее, и, толкнув Хандомирова, привалившегося – вернее навалившегося на меня – всем телом, обратил его внимание на техническое чудо двух линий рельсов. Он зевнул:
      – Нормальная зековская работа. Зарядили могучую туфту. Запомните, дорогой, вся лагерная империя НКВД держится на трех китах: мате, блате и туфте. В Заполярье, я вижу, туфту заряжают мастерски. Понятно?
      Мне, однако, понятно было не все. Мат окружал меня с детства. Блат только начинал свое победное шествие по стране, хотя о нем уже и тогда говорили: «Маршалы носят по четыре ромба, а блат удостоен пяти». Но что такое туфта и как ее нужно заряжать – а ее почему-то всегда заряжали, я слышал это только от Хандомирова – я не имел точного понятия.
      Поезд вдруг остановился, потом дернулся – колеса зло завизжали – снова остановился. И мы увидели забавную картину: состав из полутора десятков платформ стоял, а паровоз с двумя платформами бодро уходил вперед: «Стой! Стой!» – заорали на паровоз. Охрана соскакивали наземь и с винтовками наперевес окружила покинутый паровозом состав – похоже, страшилась, что заключенные бросятся наутек по дикой тундре. Яростно рычали псы. Ни один заключенный не спустил ног на траву. Паровоз медленно воротился обратно, но не дошел, а замер метрах в двадцати от состава. Раздалась команда: «Все слезай!», и мы попрыгали на землю.
      Ноги по щиколотку увязали в топкой земле. Колеса платформ ушли в грязь и воду, это и было причиной остановки. Я поворачивался то вперед, то назад на добрые сотню-две метров железная дорога вся провалилась в топкую трясину. Начальник конвоя заорал:
      – Есть железнодорожники? Выходи, кто кумекает!
      Из толпы выдвинулся один заключенный. Я стоял неподалеку и слышал его разговор с начальником конвоя.
      – Я инженер-путеец. Фамилия Потапов. Занимался эксплуатацией железных дорог.
      – Статья? Срок?
      – Пятьдесят восьмая, пункт седьмой – вредительство. Срок – десять лет.
      – Подойдет, – радостно сказал начальник конвоя. – Что предлагаете, Потапов?
      К ним подошел машинист паровоза. Потапов объяснил, что колея проложена по вечной мерзлоте неряшливо. Лето, по-видимому, было из теплых, мерзлота подтаяла и в этом месте превратилась в болото, рельсы ушли в жижу. Паровоз не сумел вытащить провалившийся выше осей состав, сильно дернул и разорвал сцепку. Поднимать шпалы и подбивать землю – дело не одного дня. Лучше вытащить колею и перенести ее в сторонку, на место посуше. Правда, путь удлинится, может не хватить рельсов…
      – Рельсы есть, – сказал машинист. – Везу на ремонтные работы десятка два, еще несколько сотен шпал, всякий строительный инструмент.
      Они разговаривали, а я рассматривал Потапова. Он был высок, строен, незаурядно красив сильной мужской красотой – четко очерченное лицо, чуть седеющие усики, проницательный взгляд. И говорил он ясно, кратко, точно. Приняв командование ремонтом пути, он распоряжался столь же ясно и деловито – «не агитационно, а профессионально», сказал о нем Хандомиров и добавил:
      – Мы с Потаповым сидели в одной камере. Сильный изобретатель, даже к ордену хотели представить за рационализации. Но одно не удалось. Естественно, пришили вредительство. Не орден вытянул, а ордер.
      Мы тысячеголовой массой выстроились с обеих сторон платформ и потащили состав назад. Это оказалось совсем не тяжким делом. Хандомиров не преминул подсчитать, что в целом мы составили механическую мощность в триста лошадиных сил – много больше того, что мог развить старенький паровоз. Зато вытягивать колею и передвигать ее на место посуше было гораздо трудней. Мешали и бугорки на новом месте, их кайлили и срезали лопатами, – у машиниста нашелся и такой инструмент. Потапов ходил вдоль переносимой колеи и, проверяя укладку шпал, строго покрикивал:
      – Без туфты, товарищи! Предупреждаю: туфты не заряжать.
      Новая колея заполдень была состыкована со старой, – использовали запасные шпалы и рельсы. Мы снова вмялись на платформы, состав покатил дальше.
      Вечерело, когда поезд прибыл в Норильск. Снова первыми соскочили со своей платформы конвойные и псы. Пулемет с глаз удалили, но винтовки угрожающе нацеливались на этап. Спрыгивая на землю, я упал и пожаловался, что предзнаменование зловещее – падать на новом месте. Ян Ходзинский не признавал суеверий и посмеялся надо мной, а Хандомиров заверил, что начинать с падения на новом месте не так уж плохо, хуже кончать падением. И вообще, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мне было не до смеха, болело правое колено – недавняя цинга, покрывшая черными пятнами сильно опухшую ногу, еще не была преодолена, каждое прикосновение вызывало боль. А падал я на проклятое правое колено. Хромая и ругаясь, я приплелся в строй. Хаотичный этап понемногу превращался в колонну, по пять голов в ряду. Над заключенными возносились команды и руготня стрелков, их сопровождал визг и лай собак, псы рвались с поводков, чуя непорядок и горя желанием клыками восстановить его. Наконец раздалась команда: «По пяти, шагом марш!» – и колонна двинулась.
      – Тю, где же обещанный город? – сказал Прохоров шагавшему рядом со мной Хандомирову. – И следов города не вижу.
      Города, и вправду, не было. Была короткая улица из десятка деревянных домов, а от нее отпочковывалась другая и, по всему, последняя улица, тоже домов на десяток: среди тех домов виднелись и каменные на два этажа. Я поворачивал голову вправо и влево, стараясь запомнить облик каждого дома.
      …Мне в будущем предстояло дважды в день в течение многих лет шагать по этим двум улицам, каждый дом стал до оскомины знаком. И хоть уже десятилетия прошли с той поры, когда впервые шагалось вдоль тех деревянных и каменных домиков, я вижу каждый, словно снова неторопливо иду мимо них. Улица, начинавшаяся от станции, называлась Горной, и открывал ее одноэтажный бревенчатый дом, первая стационарная норильская постройка, возведенная геологом Николаем Николаевичем Урванцевым, еще в двадцатые годы детально разведавшим Норильское оруденение и открывшим здесь, на клочке ледяной тундры, минералогические богатства мирового значения. Урванцев руководил тремя экспедициями в район Норильска, а в тот день, когда я с товарищами по беде шагал по сотворенной им улице, он тоже находился в Норильске и был в такой же беде, как мы – из первооткрывателя заполярных богатств превращен в обычного заключенного, впрочем освобожденного от тяжких «общих» работ: продолжал в новом социальном качестве прежние свои геологические изыскания. Мне предстояло вскорости с ним познакомиться – и много лет потом поддерживать добрые отношения. Большинства увиденных нами домов теперь уже нет на той первой норильской улице, а дом Урванцева стоит и в нем музей его имени, мемориальное доказательство его геологического подвига. А рядом с музеем торжественная могила – в ней прах самого Николая Николаевича Урванцева и его жены Елизаветы Ивановны, часто сопровождавшей мужа в его северных экспедициях и приезжавшей к нему, заключенному. А на бронзовой стеле простая надпись: «Первые норильчане» и дата их жизненных дорог: 1893-1985 гг. Оба родились в один год и умерли почти одновременно в Ленинграде, прожив каждый 93 года. Прах обоих перевезли на вечное упокоение в город, созданный трудом самого Урванцева, город, где он проработал потом пять лет в заключении и где теперь, кроме музея его имени, есть и набережная Урванцева. Потомки хоть таким уважением к памяти отблагодарили его и за выдающиеся труды, и за незаслуженное страдание. Древность сохранила легенду о супружеской паре Филимоне и Бавкиде, которых боги за чистоту души одарили долголетием, правом умереть одновременно и вечной памятью потомков. К древним богам двадцатый век не сохранил почтения, но благодарность за благородную жизнь неистребима в человеческой натуре – супружеская чета Урванцевых тому возвышающий душу пример…
      Но все это было в далеком «впоследствии», а в тот день, проходя мимо домика Урванцева, я лишь бросил на него невнимательный взгляд. Зато мы все дружно приметили двухэтажное строение на той же стороне Горной улицы. Мы еще не знали, что оно называется «Хитрым домом», а правильней должно бы называться «Страшным домом» – в нем помещалось Управление Внутренних дел и местная «внутренняя» тюрьма. Но зловещая архитектура – решетки на наружных окнах, «намордники» на окнах во дворе да охрана у входа – все это было каждому горько знакомо и у каждого порождало все те же, еще не ослабевшие воспоминания: по колонне пробегал шепоток, когда ее ряды шествовали мимо «Хитрого дома».
      А на другой стороне улицы красовался деревянный домина с прикрепленными к фасаду кривоватыми колоннами – архитектурное свидетельство, что здание культурного назначения.
      – Театр! – безошибочно установил Хандомиров. – Что я вам говорил? Город! Улиц, правда, не густо, да и домов не убедительно, но зато культура!
      – Культура, да не для нас, а для вольняшек, – огрызнулся Прохоров.
      – Вряд ли местные вольняшки взыскуют культуры, – заметил наш сосед по ряду, высокий, очень худой – его звали Анучиным, мы с ним вскоре подружились.
      Впоследствии мы узнали, что все трое спорщиков оказались правы: деревянное здание служило театром (играли в нем, естественно, заключенные), пускали в него только вольных, но вольные театр не жаловали, зал заполнялся от силы на четверть – существенное отличие от клубов в лагере, где те же артисты собирали зрителей и «в сидяк, и в стояк», как выражались иные, покультурней, коменданты из «своих в доску».
      За театром показались сторожевые вышки, вахта, мощная стена из колючей проволоки, необозримо протянувшаяся вправо и влево. Уже стемнело, но с вышек лилось прожекторное сияние. Плотные ряды охраны образовали живой желоб, по нему в лагерь одна за другой вливались пятерки заключенных. Начальник конвоя громко отсчитывал: «Сто шестая! Сто седьмая! Сто восьмая, шире шаг! Сто девятая, приставить ногу! Кончай базар, разберись по пяти! Сто десятая, повеселей!»
      Мы с Хандомировым, Прохоровым, Ходзинским и Анучиным проскользнули через вахту без особых замечаний. За воротами нас перехватил комендант заключенный не то из уголовников, не то из бытовиков, и яростно заорал, словно мы в чем-то уже провинились:
      – Куда прете? Сохраняй порядок! Организованно в семнадцатый барак! Номер на стене, баланда на столе. Направо!
      Семнадцатый барак был далеко от вахты, мы не торопились, нас обгоняли пятерки пошустрей. Но они спешили в другие бараки, в семнадцатом мы были из первых. На столе стоял бачок с супом, горка аккуратно – трехсотграммовые пайки – нарезанного хлеба. Дневальный из бытовиков наливал каждому полную миску. Мы бросили свои вещевые мешки на нары – я облюбовал нижнюю, из уважения к одолевшей меня цинге ее не оспаривали – жадно опорожнили миски и «умяли пайки». От сытной еды потянуло в сон. Хандомиров, оглушительно зевнув, объявил, что и на воле утро всегда мудреней, а в лагере дрыхнуть главная привилегия добропорядочного заключенного. Спустя десяток минут, мы все спали тем сном, который именуется мертвым.

2

      Видимо, я спал дольше всех. Вскочив, я обнаружил в бараке одного дневального, последнюю хлебную пайку на столе и остатки супа в бачке, до того густого, что в нем не тонула ложка.
      – Остатки сладки, – попотчевал меня дневальный. – Специально для тебя не расходовал гущины. Гужуйся от пуза – пока разрешаю. Пойдете на работы, суп станет пожиже – по выработке. И носить будете сами из раздаточной.
      – Как называется наше местожительство? – спросил я.
      – Не местожительство, а второе лаготделение. – Дневальный подмигнул. А не местожительство потому, что в дым доходное. Жутко вашего народа загинается. От первого этапа, за месяц до вас, сколько уже натянуло на плечи деревянный бушлат. Не вынесли свежего воздуха и сытной жратвы. Учти это на будущее. Чего хромаешь?
      – Цинга. Ноги опухли.
      – С ног и начинается! Деньги имеются?
      – Зачем тебе мои деньги?
      – Не мне, а тебе. В лавочке за наличные можно купить съестного. А пуст лицевой счет загоняй барахлишко, покупатели найдутся. Попросишь, так и я помогу продать стоющую вещицу. Само собой, учтешь одолжение.
      Я вышел наружу. Если Норильск и был городом, а не населенным пунктом или поселком – так он тогда, мы это скоро узнали, значился официально, – то во втором лагерном отделении городского имелось много больше, чем на тех единственных двух улицах, которые его составляли. Куда я ни поворачивал голову, везде тянулись деревянные побеленные бараки, они вытягивались в прямые улицы, образовывали площади, сбегали от площадей переулочками вниз в долинку ворчливого Угольного ручья. А по барачным улицам слонялись заключенные, кто уже в лагерной одежде, кто еще в гражданском. В основной массе это были мужчины, но я увидел и женщин. Женщины различались по виду сильней, большинство сразу выдавали себя – хриплыми голосами, подведенными глазами, вызывающим взглядом, – но попадались и явная «пятьдесят восьмая»: интеллигентные лица, городская одежда, еще не смененная на лагерную. Я искал знакомых, переходя от барака к бараку, но они либо терялись в толпе, либо куда-то зашли. Я читал надписи на бараках: «Амбулатория», «Культурно-воспитательная часть – КВЧ», «Учетно-распределительный отдел УРО», «Канцелярия», «Вещевая каптерка», «Ларек», «Штрафной изолятор – ШИЗО». Надписи свидетельствовали, что во втором лаготделении царствует не хаос, а дисциплина и режим.
      Наконец я встретил двух знакомых. Хандомиров с Прохоровым несли в руках консервные банки и папиросы.
      – Роскошь! – объявил сияющий Хандомиров. – Не ларек, а подлинный магазин. Любой товар за наличные. Купил три банки варенья из лепестков розы, пачку галет. Есть и твердая колбаса, и сливочное масло по шестнадцати рубчиков кило.
      – Почему же не купили масла и колбасы?
      Хандомиров вздохнул, а Прохоров рассмеялся.
      – Жирно – сразу и масло, и колбасу. Во-первых, бумажек нехватка. А во-вторых, надо где-то какое-то заиметь разрешение на ларек, если захотелось колбаски. Как у тебя с рублями, Сергей?
      – Никак. Ни единой копейки в кармане.
      – Бери взаймы банку варенья, потом вернешь – и не сладкими лепестками, а чем-нибудь посущественней. Идем пить кипяток с изысканными сладостями.
      Мы воротились в барак и истребили все сладостные банки. Два дня после роскошного угощения от нас подозрительно пахло розами – отнюдь не лагерный аромат, а я приобрел устойчивое (на всю дальнейшую жизнь) отвращение к консервированным в сахаре розовым лепесткам.
      – Теперь основная задача – обследоваться, – сказал Хандомиров. – Я все узнал. Организована бригада врачей из наших, под командованием вольных фельдшеров, свыше назначенных в лагерные доктора. Заключенные врачи именуются лекарскими помощниками, сокращенно лек-помами, а по лагерному лепилами – видимо, от слова лепить диагноз. Среди лепкомов я нашел профессоров: Никишева, патологоанатома; докторов кремлевской больницы Родионова и Кузнецова, оба хирурги; еще увидел Розенблюма и усатого Аграновского, оказывается и он по профессии врач, а я его знал как украинского фельетониста, после Семковского, Зорича и Кольцова следующего по славе. Работа у них простая – кого в работяги, кого в доходяги, а кого в больницу – готовят этап на тот свет. В общем, пошли.
      Перед медицинским бараком вытягивалась стоголовая очередь. Я увидел в ней Яна Витоса. Старый чекист, работавший еще при Дзержинском, сильно сдал за последний месяц в Соловках, и особенно в морском переходе. Он хмуро улыбнулся.
      – Ваш дружок Журбенда тоже определился во врачи. Называл себя историком, республиканским академиком, а по образованию, оказывается, медик. Жулик во всем. Нарочно пойду к нему.
      – Не ходите, Ян Карлович, – попросил я. – Журбенда ваш личный враг. Он вам поставит лживый диагноз.
      – Сколько ни придумает лжи, а в больницу положит. Плохо мне, Сережа. Не вытяну зимы в Заполярье.
      Ян Витос, и правда, после первого же осмотра был направлен в больницу. Таких, как он, в нашем Соловецком этапе обнаружились десятки – немолодые люди, жестоко ослабевшие от непосильного двухмесячного труда на земляных работах после нескольких лет тюрьмы, а потом и тяжкого плавания в океане. Витос не вытянул даже до осени, я ходил к нему в больницу, он быстро угасал. Когда повалил первый снег, Витоса увезли на лагерное кладбище. В те октябрьские дни ежедневно умирали люди из нашего этапа. Соловки поставили в Норильск «очень ослабленный контингент», так это формулировалось лагерной медициной.
      Я попал к Захару Ильичу Розенблюму. Он посмотрел на мои распухшие, покрытые черными пятнами ноги, и покачал головой.
      – Не только цинга, но и сильный авитаминоз. Типичное белковое голодание. Советую продать все, что можете, и подкрепить себя мясными продуктами.
      Я продал что-то из белья, выпросил десяток рублей с лицевого счета и набрал в лавке мясных консервов. Молодой организм знал, как повести себя в лагере, пятна бледнели чуть ли не по часам, опухоль спадала. Спустя неделю ничто – кроме прожорливого аппетита – не напоминало о белковом авитаминозе.
      В эти первые свободные от работы дни я часами слонялся один и с товарищами по обширному лаготделению. Лагерь меня интересовал меньше, чем окрестный пейзаж, но все же я с удовлетворением узнал, что имеется клуб и там бесплатно показываются кинофильмы, а самодеятельный ансамбль из заключенных еженедельно дает спектакли. В этом «самодеятельном ансамбле» были почти исключительно профессионалы, я узнал среди них известные мне и на воле фамилии. Неутомимый Хандомиров вытащил в клуб нашу «бригаду приятелей» и пообещал, что останемся довольны.
      – Любительская самодеятельность хороша только в том случае, если выполняется профессионалами. На воле это парадоксальное требование практически не выполняется. Но исправительно-трудовой лагерь, по природе своей, учреждение парадоксальное, только здесь и можно увидеть профессиональное совершенство в заурядном любительстве.
      Больше всего меня захватывал открывавшийся глазу грозный мир горного Заполярья. Август еще не кончился, а осень шла полная. По небу ползли глухие тучи, временами они разрывались, и тогда непривычно низкое солнце заливало горы и долины нежарким и неярким сиянием. С юга Норильск ограничивали овалом три горы – с одного края угрюмая, вся в снежинках Шмидтиха, в середине невысокая – метров на четыреста – Рудная, а дальше – Барьерная. За ней простиралась лесотундра, мы видели там настоящий лес, только – издали совершенно черный. Север замыкала абсолютно голая, лишь с редкими ледничками, рыжая гряда Хараелак, тогда это было совсем неживое местечко, типичная горная пустыня: ныне там сорокатысячный Талнах, строящийся город-спутник Оганер – по плану на 70-100 тысяч жителей. Я сейчас закрываю глаза и вижу северные горы в Норильской долине, и только мыслью, не чувствами, способен осознать, что эти безжизненные, абсолютно голые желто-серые склоны и плато, ныне площадка великого строительства, кладовая новооткрытых рудных богатств, которым, возможно, нет равных на всей планете.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15