И вот учительница закатила глаза и стала сползать со стула.
Петр подхватил ее, уложил на постель. Сбрызнул водой.
— Директору... пожа... — прошептала учительница — и обиженно задрожали ее девчоночьи потрескавшиеся на полынских ветрах губы.
Петр не удержался и поцеловал ее.
Через неделю учительница срочно уехала по каким-то семейным, говорили, обстоятельствам. И не вернулась.
И это только один случай, а можно еще вспомнить, как Петр на спор пообещал спрыгнуть с десятиметрового обрыва в мелководную речку Мочу (ударение на первом слоге) — и спрыгнул, рассчитав, что нужно упасть не головой или ногами — тут же стукнешься о дно, а плашмя, и упал плашмя, и так отшиб лицо, грудь и все прочее спереди, что кожа долго была красной, будто после ожога. Можно вспомнить, как он — на спор же, на ящик пива — взялся у клуба перетягивать веревку против семи крепких парней. Парни — в сумерках было дело — привязали веревку к столбу, да и не веревку, а целый канат, стали тянуть — стал тянуть и Петр, стали рвать — стал рвать и Петр. И у них — мертво, и у него — мертво. Наконец он озлился и так дернул, что столб заскрипел, он в горячке не понял, дернул еще раз, еще — и столб повалился, едва парни успели разбежаться.
Ну, и так далее.
Но все это имело какую-то цель, а ради чего он будет голодать сорок дней, Петр не осознал. Вроде на спор, а вроде и нет; с Иваном Захаровичем хоть и спорили, да ни на что не поспорили. Что ж, просто так? Выходит, просто так. Но — слово дадено, нужно держать.
Есть наутро хотелось невыносимо.
Иван Захарович бодрился, ползал потраве, слизывал капельки росы и через час уверял, что вполне напился и обойдется без воды, прихваченной из дома на первое время.
— Мне больше достанется, — сказал Петр и допил воду.
Теперь, хочешь не хочешь, надо искать родник.
Они проплутали весь день и уже под вечер наткнулись на ложбинку возле полузаросшей полевой дороги, где родник, вытекая, образовывал болотце, дальше низиной простирались заросли кустарника. Место сыроватое, но из кустарника зато можно соорудить кое-какой шалаш. Впрочем, оставили это на завтра, улеглись спать.
В эту ночь Петр уже не обращал внимания на комаров, спал беспробудно.
Голод утром уже не показался нестерпимым.
Они стали строить шалаш, и построили, и сели в тени отдыхать.
Но вот отдыхать Петруша устал, читать не хотелось, тем более что Иван Захарович не позволил ему взять никаких книг, кроме Библии, да Петр и сам рассудил не обременяться лишней тяжестью. А картишки все ж прихватили.
— Сметнем в очко? — предложил он Ивану Захаровичу.
Иван Захарович сначала вознамерился взять и порвать карты, но подумал, что игра ведь будет не на деньги, на интерес, не грешная. Только не в очко: воровская игра. В дурачка, милое дело, забава чистых душой старушек.
Семнадцать раз подряд обыграл Петр Ивана Захаровича, поскольку, благодаря своей памяти, всегда знал, какие карты вышли из игры, а какие остались.
— Видишь, — сказал Иван Захарович, — какие у тебя способности! Это тоже неспроста.
— Да иди ты, — ответил, скучая, Петруша.
— Нехорошо, — сказал Иван Захарович. — Ты должен свои грубости забыть. Тебе перед народом выступать предстоит. Проповедовать.
— Ага, разбежался! Не смеши ты меня, Христа ради! Ну, научусь я говорить. А дикция?
— То есть?
— Дикция! У меня же «рррэ» — слышишь? — с картавинкой!
Иван Захарович удивился.
— Не замечал, — сказал он.
— А ты заметь! Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак! — прокричал Петр. «Р» было у него не то что картавым, а, как сказал бы Петр, если б знал это слово, — грассирующим.
— Да, — задумался Иван Захарович. — Значит, еще один знак. Еще один знак Господь тебе дал, — чтобы ты речью своей отличался от прочих других! Среди евреев картавых много, а Иисус ведь еврей по человеческому происхождению. Значит, в некотором роде, по особенности речи, ты, можно сказать, тоже в некоторой степени еврей. А?
Петр на это только руками в изумлении развел. Посмотрел потом на небо, поковырял ногой землю и заявил, глядя прямо в глаза Ивану Захаровичу:
— Жрать хочу! Не Христос я! Не могу терпеть. Хочу жрать, ясно? Иду домой. Как раздолбаю десяток яичков, как зажарю на сковородочке, как замолочу!
— Яичницы я тебе, конечно, предложить не могу, — опустил глаза Иван Захарович, словно ему было чего-то совестно. — А вот... — И неведомо откуда достал кусок ржаного хлеба. Хлеб был в тряпице и не зачерствел еще. — На, — сказал Иван Захарович и протянул Петруше, так и не поднимая головы; чувствовалось, как все его существо напряглось и насторожилось.
Петруша все понял.
— Искушаешь, значит?
— Искушаю, — шепотом сказал Иван Захарович.
— А кто тебе такое право дал? Ты дьявол, что ли, так твою так? Или заместитель его? Не много ли на себя берешь?
— Прости, Господи, — прошептал Иван Захарович.
— Я тебе не Господи! — закричал Петр. — Я тебе не Господи, а есть не буду — на спор! Сам себе хочу доказать, вот и все! — И он взял хлеб и бросил его на землю.
— Подними, — тихо сказал Иван Захарович.
Петруша посидел, помолчал. Поднял хлеб, протянул Ивану Захаровичу. Тот завернул его в тряпицу, спрятал за пазуху.
— Всегда тут будет.
— Садист, — сказал Петр.
А уже вечерняя заря догорала.
— Вот и третий день прошел, — сказал Иван Захарович. — Дальше совсем легко.
Петр не поддержал ответом его бодрости.
Среди ночи их разбудили голоса и свет в лицо.
Милиция.
Откуда, зачем, почему?
Очень просто. Пустыня, где расположились Иван Захарович и Петр, оказалась в окрестностях города Заморьина, такого же захолустного, как и Полынск. Это не город даже, а ПГТ, Поселок Городского Типа. Но местные жители называли его городом. В подтверждение этого статуса сегодня ночью произошло по-настоящему городское преступление: угнали служебную машину, принадлежащую райкому партии. Хорошую машину, «Волгу» черного цвета. Причем с отягчающими обстоятельствами: по данным свидетелей, машину помогал угнать не кто иной, как сам шофер этой машины.
Милиция на чахлом «уазике» пустилась в погоню. Догнать, конечно, не догнали, хоть и видели вдали и два раза выстрелили в том направлении — и вот возвращались, спрямляя путь по проселку. И высветили фарами на повороте какое-то сооружение, какого здесь раньше не было.
Подъехали, увидели шалаш и двух бродяг.
— Возьмем? — посоветовался сержант Гавриилов с шофером, рядовым Внучко.
— А чё ж не взять? — одобрил шофер.
Они стояли перед бродягами, освещая их фонарями.
Бродяги терли глаза.
— Документы! — потребовал Гавриилов.
А документов меж тем ни Петруша, ни Иван Захарович не взяли. Зачем, мол, если по пустыне скитаться будем, — какому лешему показывать?
— Нету, значит, документов? — радовался Гавриилов.
— Да мы ходили тут... — заторопился Петр. — Мы это, мужики, мы к родственникам, это самое, на свадьбу, вот я, вот дядя мой, ходили на свадьбу, возвращались то есть уже, заблудились, из Полынска мы, проверить можно...
— Не лги! — вдруг громко, на всю окрестность сказал ему Иван Захарович. — Нельзя тебе лгать, неужели не понимаешь?
Петр умолк.
— А ты! — обратился Иван Захарович к сержанту Гавриилову, вытянув руку с обличающим перстом. — Ты! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь?
Он, возможно, объяснил бы сержанту, с кем тот говорит, но не успел: рядовой Внучко, горячий еще от погони и желавший действий, тихо оказался сбоку и четко применил к Ивану Захаровичу прием ребром ладони по шее. Одновременно с этим, как бы одобряя и поддерживая действия подчиненного, Гавриилов выстрелил в воздух.
Но тут произошло непредвиденное. Сержанту Гавриилову и рядовому Внучко показалось, что не известный малый (изрядный, надо сказать, верзила), увидев упавшего старика, словно разделился надвое: одна часть бросилась на Гавриилова, другая на Внучко. На самом же деле Петр, вспомнив свое армейское десантное прошлое, Гавриилова достиг в прыжке кулаком, а Внучко в тот же миг достал ногой. Они упали без сознания, в руке Петра оказался пистолет. Кряхтя, держась за шею, Иван Захарович прохрипел:
— Брось! Нельзя тебе! Брось!
— Бежать надо, пока они вырубленные! — сказал Петр. — Они не простят.
— Пусть! — вскричал Иван Захарович. — Я, убогий, думал свое, а Бог по-своему рассудил, он тебе другое испытание приготовил! Брось пистолет, смирись, дурак, все равно по-Божьему выйдет! Как ты можешь идти против воли Его?
Петр стоял в нерешительности, разглядывая хорошо знакомый ему пистолет конструкции Макарова. Он понимал, что нужно немедленно бежать — через болотце, где не пройдет «уазик», бежать, скрыться от греха подальше.
Но вместо этого бросил пистолет к ногам приходящего в себя Гавриилова. Сержант цапнул пистолет и, отползая задом к машине, заорал:
— Руки вверх! Стреляю! Руки вверх!
Руки были подняты.
Ударами по щекам оживив рядового, сержант велел ему взять веревку и связать бандитов, — сам держал их под прицелом.
Они поехали в Заморьино.
Приехали.
Гавриилову и Внучко не терпелось поквитаться со сволочами, но они решили это сделать толково, без суеты. Не докладываясь начальству (да оно и дрыхло сейчас уже), посадили их в КПЗ, камеру предварительного заключения при поселковом отделе милиции.
Час прошел — их не было.
Уставшие, они выпивали и закусывали. Рассказывали друг другу, как они обижены. Распалялись.
— Ну? И чего ты добился? — спрашивал в это время угрюмый Петр. — Они же нас бить сейчас придут. А потом будут судить за нападение на милицию и овладение оружием. Знаю их штучки. Они нас бить будут, а мы? Молчать и щеки подставлять?
Но Иван Захарович был словно не в себе, он сиял и горел.
— Словом их пройми, словом! На то тебе Богом и право дано!
— Достал ты меня своим Богом! Атеист я, между прочим!
— Молчи! Готовься! Думай!
Но Петр не мог думать. Вернее, он думал лишь о том, как сбежать. Но ни стены, ни железная дверь, ни маленькое зарешеченное окошко не оставляли никаких надежд на спасение. Разве только дождаться, когда войдут, — и броситься? Но ведь с пистолетами войдут, суки!
Так и оказалось.
Внучко и Гавриилов, выставив дула, вошли, закрыли за собой дверь.
Улыбались.
— Держи обоих на мушке, — сказал Гавриилов, подошел к Петру и ударил его под дых. Петр согнулся.
— Стойте! — закричал Иван Захарович. — Бить нас будете? Ладно! Но дайте ему сперва слово сказать! Говори, Петр!
Петр молчал, стиснув зубы.
— Тогда я сам буду говорить! — объявил Иван Захарович. И начал: — Скажите мне, чего добьетесь вы побоями? Правды? Но желающий сказать правду скажет ее и так, а не желающий утаит. Если же и скажет под побоями, то велика ли цена той правде?
Гавриилов засмеялся и угостил его справа — но так, чтобы тот не упал и имел возможность говорить. Гавриилову интересно стало послушать старика.
— Допустим, вы бьете преступника и злодея! — не смутился Иван Захарович. — Но исправите ли вы его побоями? Нет, он лишь озлобится и нанесет обществу еще больше вреда!
Внучко угостил его слева.
— В чем смысл побоя, удара как такового? — светлея ликом, воскликнул Иван Захарович. — В том, чтобы причинить боль! Но сравнима ли эта боль с той духовной болью, на которую человек обрекает себя сам, а паче всего — бьющий?
Гавриилов приложил его справа.
— Следственно! — почти в восторге закричал Иван Захарович (мысленно блаженно вопя: «Спасибо, Господи, за Тебя страдаю!»). — Следственно, битье — всякое! — есть действие бессмысленное! Лишь то действие человека имеет смысл, каковое улучшает природу человека, битье же избиваемому пользы не приносит, оно ему не нужно! Оно необходимо кому? — бьющему! Вывод: бить кого-то или тыкать кулаком стену — нет никакой разницы! Тычьте кулаками в стены, милые, результат тот же!
Внучко, обиженный предложением тыкать кулаками в стену, приложил старика слева посильней прежнего, Иван Захарович упал.
— Пусть отдохнет, — сказал о нем Гавриилов и шагнул к Петру.
А Петр в это время — конечно, не подробно, а промельком в уме — вспомнил, как его впервые поразила несвобода.
До семи лет ничего не стесняло.
Но вот он пошел в школу.
На одном из первых уроков учительница решила проверить память детей и задала учить маленькое стихотворение, чтобы потом тут же, на уроке, его рассказать, а сама в это время писала письмо в Салехард Алексею Рудольфовичу Антипову, красавцу и умнице, с которым она полгода назад ехала до Полынска от Саранска, и тот успел объяснить ей свою жизнь, и оставил адрес, и вот они переписываются (а через полгода, желая сделать ему сюрприз, она поедет в Салехард и найдет Алексея Рудольфовича в окружении жены, детей, забот и мирных трудов, а вовсе не в одиноком несчастьи, — и ее навсегда оставит романтическое представление о жизни).
Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал — и пошел из класса.
— Куда это ты? — спросила учительница.
— А я всё.
— Ты-то всё, да другие-то не всё!
— Ну, пусть сидят, — рассудил маленький Петруша.
— И ты сиди.
— Зачем?
— Будешь слушать, как они отвечают.
— А чего слушать-то одно и то же?
— Сядь, я сказала! — исчерпала разумные доводы учительница.
— Зачем?
— Затем, что идет урок и с урока не уходят!
— Почему?
— Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.
Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, — она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем...
А Петруша все стоял у двери.
— Ты сядешь или нет? — злилась учительница.
— А на кой?
— Не «на кой», а зачем?
— Ну, зачем?
— Заниматься, как и все.
— Все учат, а я выучил уже.
— А вот расскажем, другое задание будет.
— Скажите, сделаю.
— Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.
— А я слушаю.
— Так садись!
— Я и стоя слушать могу.
— Дурак! — взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.
Но едва отошла — Петруша вскочил и выбежал.
Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.
Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, — и даже заплакал...
Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?
Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?
И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).
— Ты меня лучше убей, сержант, — тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.
— Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, — сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.
— Я отсижу, — сказал Петр. — Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.
Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он — глянул. А глянув — дрогнул. Хотел поднять руку — не поднимается рука.
И сказал Внучко:
— Ладно. Утром разберемся.
Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.
Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.
Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну — пятнадцать. А самому Гавриилову — тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить...
Тьфу ты! Он отмахивался от глупых мыслей, но как отмахнуться от запечатлевшихся в уме глаз Петра?
И чем ближе он подходил к дому, тем неприятней становилось на душе.
Взлаяла собака. Гавриилов вздрогнул. Напугала проклятая шавка так, что заколотилось сердце. Он остановился, переводя дух.
Он посмотрел на мутное глубокое небо и почувствовал себя под ним утопшим. И сказал себе негромко вслух: убьет!
Повернулся и быстро пошел назад.
Отомкнул КПЗ и, не заглядывая в камеру, ушел.
Иван Захарович охал от боли и удивления, когда Петр выводил его на волю.
— Как же ты их? Каким словом?
— Молча, — нехотя отвечал Петр.
Таишь силу? Ну, таи... (Господи, — мысленно добавил старик.)
Остаток ночи они провели в пути.
Углубились в лес, который был им не страшен теперь после людей.
Брели до рассвета.
Брели до высокого солнца, пока не потеплело, и набрели на полянку-пригорок, а в исподножье пригорка — родничок в траве. Напились воды, умылись, заснули.
Оказались они, не ведая того, на территории госзаказника — и во все последующие дни никого не видели и никто не видел их. Так они и оставались на этой полянке, живя в шалаше, — до середины сентября.
Через две недели резко обозначились скулы Петра.
Он молчал. Читал Библию. То усмехался — от чего Ивана Захаровича оторопь брала, то удивленно поднимал брови, словно увидев что-то знакомое, — и Ивану Захаровичу становилось почему-то еще страшнее.
Через три недели Петр ушел от Ивана Захаровича и построил на другом краю поляны себе шалаш. Библию с собой не взял.
Через месяц, ночью, Иван Захарович, спавший чутко, увидел, как тень склонилась над ним, рука потянулась к пазухе, где был хлеб. Долго, очень долго была в таком положении рука — и опустилась. Послышался всхлип.
Через тридцать пять дней с начала поста Иван Захарович утром обнаружил, что не может встать. Он пересилил себя и пополз к шалашу Петра. Тот, обросший волосами, отощавший до ребер, но казавшийся от этого огромнее, чем был на самом деле, лежал на спине, словно придавленный к земле, и глядел в небо сквозь прутья шалаша.
— Встать можешь? — шепнул Иван Захарович.
Петр не ответил.
— Нет, Петруша. Так не годится. Я полагаю, Христос что-то ел все-таки. Ягоды. И эти. Акриды. Кузнечики, что ль? В кузнечике тоже живая сила. Калории. Или вот — хлебушек. Святая еда. Съешь хлебушка.
Петр не ответил. Он окаменел. Иван Захарович остался рядом. Превозмогая себя, иногда доползал до ручья, зачерпывая воду во фляжку, полз обратно, поил Петра, пил сам.
На тридцать восьмой день и этого не смог.
Утром сорок первого дня, полуослепший (так на нем сказался голод), Иван Захарович окликами и слабыми толчками будил Петра.
Петр не отзывался.
Умер, тупо подумал Иван Захарович. Не Христос, значит. Человек. А убил его — я. Не пожалел человека. Ах, Петя, Петруша... Однако утешает: скоро и сам помру.
И стал угасать в забытьи.
Но к полудню Петр очнулся, пошевелился.
С трудом, как тяжелый камень, Иван Захарович вынул кусок хлеба, который и тверд был, как камень.
Положил возле Петра. Петр скосил глаза. Долго поворачивался на бок, на живот — и оказался лицом возле хлеба. Стал сосать его и отщипывать крошки. Каждая крошка осторожно захватывалась языком и губами, чтобы не упала, втягивалась в рот, обжевывалась до нечувствительности — и слюна с растворенным в ней хлебом проглатывалась. Нихилов пристроился с другого бока. Весь день до вечера, и всю ночь, и весь следующий день питались они этим куском, а потом впали в сон. Проснувшись, сумели встать на четвереньки. Тогда доползли до ручья, напились — и после этого даже смогли подняться, хоть и держась за стволы и ветки деревьев.
Так, держась за деревья и друг за друга, они побрели. Увидев съедобную ягодку, один нагибался, а другой держал его, чтобы тот не упал. Поднявший ягодку откусывал половину, вторую протягивал товарищу.
Им повезло, в тот же день они выбрели к дому лесника.
Жена лесника, крепкая бабенка, не из пугливых, в это время седлала лошадь.
— Тпрру, стеррррва! — усмиряла она животное. Ее дочурка лет восьми с выгоревшими ресницами, светлоглазая, стояла рядом, расставив толстые ножонки, — и строгость матери отражалась на ее лице, она тоже смотрела на лошадь-упрямицу с сердитостью хозяйки.
— Мам, а вон бог пришел, — указала она на Петра.
6
Прежде чем продолжить рассказ, надо, конечно, объяснить возглас девочки. Это не «устами младенца», не прозрение ее — все проще. В том же Полынске, на том же базаре, где Нихилов купил Библию, появился и другой ширпотреб божественного содержания, в частности портреты-календари со стилизованным изображением Христа: длинные волосы с пробором посредине лба, раздвоенная бородка. Лесничиха купила этот портрет вместо иконы, девочка видела; его каждый день. А Петр просто оказался похож: и длинные волосы, окаймляющие лицо, и двоящаяся от природы бородка, выросшая за сорок дней.
Тем не менее Иван Захарович принял это как еще один знак, в чем и убеждал Петрушу через две недели после их поста, когда оба уже отъелись, поправились, к Петру вернулась его добрая усмешливость, а к Ивану Захаровичу прежний его азарт.
— Ну что? — поддразнивал Петр. — Продолжаем эксперимент?
— Нашел слово! — обижался Иван Захарович. — Какой еще эксперимент?
— Ну как же! Пост сорокадневный был. Давай теперь возноси меня на гору. Или на храм сперва? Одно не пойму: ты же не сатана, почему же взялся меня искушать?
— Богу видней, — ответил Иван Захарович. — Может, я какой-то частью сатана.
Сказал, верней, ляпнул — и сам своим словам поразился.
А ведь может быть! — возникло в его уме. Как Петр никак не осознает, что он Иисус, так и я не осознаю, что — сатана?! Но нет! Я Иван, Захарии сын, Иоанн... Но Бог волен всякий раз по-разному испытывать дух, может, я по совместительству и сатана, недаром меня иногда гордыня одолевает, что я Иоанн, избранник, а гордыня — сатанинское чувство!
Даже пот выступил у него на лбу от этих ужасных мыслей и, чтобы не сойти второй раз с ума, он выпил немного водки. Полегчало.
— Ну, лезем на храм? — спрашивал Петр.
— Лезем, так твою так! Лезем!
Имелась в виду не та церковь, что действовала, а другая, полуразрушенное здание которой сперва использовали как склад лесоматериалов, потом наметили к реставрации: памятник архитектуры. Но все не находилось средств — они появились лишь в последнее время, когда религию вполне разрешили и стали уповать на нее в государственных целях, поэтому будущей возобновленной церкви придавалось значение уже не столько архитектурного памятника, сколько культового здания.
Иван Захарович и Петр пришли к храму ночью — чтобы не смущать людей.
— Куда лезть? — спросил Петр.
— Сказано: на воскрылие. На крыло. На край крыши, я думаю.
Кое-как добрались до крыши, покатой от центра во все стороны, лишенной куполов. Стали спускаться к краю. На краю крыши стоять было нетрудно, тут было место водостока, ложбина и небольшое перильце. Иван Захарович присел, держась за перильце: он с детства не любил высоты. Петр же, бывший десантник, имевший за плечами пятьдесят прыжков с парашютом, из них три затяжных, высоты не только не боялся, он ее любил.
— Ну? — спросил он. — Как искушать будешь? |
— Как и тогда было, — сказал Иван Захарович. И прочитал наизусть: — Если Ты Сын Божий, бросься вниз; ибо написано: Ангелам своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею.
— Я не Сын Божий, — сказал Петр. — И прыгать не собираюсь. Вот и все твое искушение. Аминь.
— Дурак ты, Петруша, — горько сказал Иван Захарович. — Иль ты смысла не понял? Сатана на что подбивал Христа, как ты разумеешь?
— Прыгнуть.
— Умен! — иронически констатировал Иван Захарович. — Прыгнуть! На похвальбу он его подбивал! Похвались, мол, покажи, как ангелы тебя понесут! И ведь понесли бы, если б он прыгнул, Иисус знал, что понесли бы! — но не стал хвалиться! Вот ты, знай на сто процентов, что тебя ангелы понесут — отказался бы попробовать?
— А вдруг не понесут?
— Не было для Христа этого вдруг! — рассердился Иван Захарович. — Знал: понесут! А все ж не прыгнул, не унизился до похвальбы!
— Тогда в чем смысл? Проветрились — и обратно полезем? — спросил Петруша.
— Подождем... — ответил Иван Захарович.
Петр глянул окрест, глянул вниз.
Ему приходилось бывать на куда более высоких высотах, но эта — всего метров пятнадцать — почему-то тревожила. Близость ли отвесной стены храма делала ее устрашающей, ночь ли добавляла жути, но Петр невольно отступил на шаг.
— Хочется прыгнуть? — спросил Иван Захарович.
— Хочется, — признался Петр. — Так и тянет...
— Почему?
— Черт его знает...
— Не потому ли, что надеешься остаться жив?
— Какое там...
— А вдруг? Ты ведь, Петруша, я вижу, уже устал себе не верить. Тебе хочется понять наконец, Иисус ли ты новоявленный или нет. Тебе, я вижу, мечтается разом узнать. Если Иисус — понесут тебя ангелы. Не Иисус — кончатся все вопросы. Так?
— Так! — уверенно ответил Петр, хотя до этих слов Ивана Захаровича ни о чем подобном не думал. Но вот сказал Иван Захарович — и тут же он понял, что эти мысли у него самого были, но были в глубине.
— Что ж, — сказал Иван Захарович. — Прыгай.
Петр сделал шаг вперед.
Дунул вдруг ветер; вороны, каркая, поднялись с креста колокольни.
И утих тут же ветер, вновь опустились вороны на крест.
Странными глазами смотрел Петр на то, как они летают, как движутся их крылья.
Он занес ногу на перила.
А вдруг разобьюсь? — мурашками продрала по коже мысль.
А вдруг полечу? — ознобила мысль еще более страшная.
— Нет, — сказал он.
— Боишься? — спросил Иван Захарович.
Петр презрительно промолчал.
— Если я и в самом деле Иисус, — раздумчиво сказал он, — что, конечно, чепуха, то пусть я это по-другому узнаю. Сам. Изнутри своей души. Понял? Без всяких полетов!
— Ты выдержал, Господи, — прошептал Иван Захарович.
— Чего? — не расслышал Петр. Но не стал переспрашивать, предложил: — Раз уж мы на верхотуре, давай, как там сказано, показывай мне все царства мира и обещай все это дать.
— Да ты и сам все видишь, — сказал Иван Захарович.
Петр посмотрел в ночь.
Мутно, бесформенно, редкими огнями раскинулся вокруг Полынск. А далее, если в одну сторону — ничего не видать, заслоняют гора Тожа и Лысая гора, только густое звездное небо над ними. В другую же сторону, в степь, видно лучше, но тоже не беспредельно, все теряется в темноте.
— Представь, — сказал Иван Захарович, — что люди поверят в тебя. Объявят величайшим человеком. Тебе будут доступны все земли, золото, власть. Красивейшие женщины, лучшие яства и вина будут в твоем распоряжении...
— Я бы виски шотландского попробовал, — задумчиво сказал Петр. — Ребята рассказывали: убойная вещь. И негритянку бы это самое. Интересно же, ты белый, а она черная. Вкусно, должно быть.
— Все у тебя будет, — пообещал Иван Захарович. — Но за это ты должен заплатить.
— Это чем?
— Душой, проданной дьяволу.
— Ффе! Душа — понятие нематериальное, сознание вторично, материя первична, — вспомнил Петр уроки обществоведения в десятом классе. — И добавил уж заодно, словно отвечая на экзамене: — Бытие определяет сознание. Прибавочная стоимость. Проклятие наемного труда. Пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей.
— Не ерничай! — осадил Иван Захарович. — Подумай и скажи: согласился бы ты властвовать над миром?
— А ну его на хрен! — легко ответил Петруша. — Хлопот много. Ладно. Не май месяц, холодно. Давай спускаться.
И они спустились, и Иван Захарович так и не понял, выдержал ли Петр третье искушение или не выдержал.
Впрочем, тут его вина: плохо искушал.
Или, возможно, Бог другое испытание приготовил. Было же испытание поруганием, когда они попали в милицию. А сколько их еще впереди, неведомых испытаний?
В Евангелии сказано, что после трех искушений Иисус начал проповедовать, Иоанн же вскорости попал под стражу. Но Петр к проповедованию явно не готов, поэтому оставлять его и отдаваться под стражу нельзя.
Но можно пока заняться обличением власть имущих, что делал Иоанн, следует сделать первый выпад против Антихриста, против дяди Петра по деду, Петра Завалуева, пристроившегося к власти.
И Иван Захарович отправился к зданию городского Совета. Именно там служил Петр Завалуев, а не в более почетном в то время райкоме партии, чутким нюхом своим заранее чуя, что вот-вот райкомам да и самой партии придет каюк.
То, что Петр Завалуев — Лже-Христос и Антихрист, Иван Захарович открыл для себя не так давно. Обаяющий, светлоликий, к власти бодро идущий — все признаки коварного Антихриста, прячущегося под личиной добродетели. Но главное доказательство было записано Иваном Захаровичем в его заветной тетради. Зная, что число Антихриста высчитывается по буквам имени, он долго трудился, складывая и вычитая эти буквы — соответственно их номерам в алфавите. Но как ни комбинировал, число 666, число Антихриста, не получалось. Несколько недель он потратил, по-разному переставляя цифры, умножая первую и вторую буквы имени на две последние буквы фамилии, деля итог умножения цифр фамилии на сумму сложения цифр имени — ну, и так далее.
Хитер сатана, думал Иван Захарович, ловко замаскировал Антихриста. И лишь недавно, когда он узнал о дате рождения Петра Салабонова — и тем самым Петра Завалуева, который родился, как было сказано, в один день с Петрушей, Ивана Захаровича осенило.