Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война балбесов - Первое второе пришествие

ModernLib.Net / Современная проза / Слаповский Алексей / Первое второе пришествие - Чтение (Весь текст)
Автор: Слаповский Алексей
Жанр: Современная проза
Серия: Война балбесов

 

 


Алексей Слаповский

Первое второе пришествие

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Иван Захарович Нихилов терпеть не мог попов, хотя в Полынске их долгое время вовсе и не было; в таком-то году единственная действующая церковь осталась по неизвестной причине без священнослужителей, пустовала, а поскольку во всяком пустом здании, по твердому убеждению полынцев как верующих, так и неверующих, обязательно заводится нечистая сила, то, следовательно, завелась она и в церкви, и, когда ее опять открыли, прислав из епархии молодого священника и опытного дьякона, никто, просто-таки никтошеньки из бывших прихожан в храм войти не рискнул, — тщетно отцы уговаривали. Посоветовавшись меж собою, батюшка и дьякон возопияли к епархиальному управлению с просьбой разрешить не предусмотренный каноном обряд якобы изгнания якобы бесов из церкви. Чины управления изумились, а придя в себя, трактовали это как потакание суевериям и нерадение пастырей, впавших в ересь, и отозвали их из Полынска, прислав других. Другие оказались умней: не испрашивая начальственного позволения, они тайком исполнили задуманное предшественниками. Позвав бывшего старосту и бывших певчих старушек постоять в притворе, они изобразили, что изгоняют дьявольщину. В нужный момент подговоренный дьяконом малец выпустил из мешка огромного черного кота; тот, обезумевший за ночь от темной неволи мешка и безнаказанного запаха и шуршания мышей, с нечеловеческим криком заметался по церкви — и молнией бесовской выскочил наружу. Старухи обомлели. Не давая им опомниться, владыко, размахивая кадилом, возгласил: «Свершилось! Свершилось! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!»

«Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!» — запели старушки дрожащими голосами, вступая в храм.

С этой поры службы наладились — насколько они могли наладиться в условиях государственного материализма. Потихоньку выполнялись обряды, в том числе и таинство крещения, правда, зачастую не в церкви, а приватно, на дому, причем родители новообращенных младенцев делали вид, что они ничего не знают, а во всем виноваты отсталые бабки и деды.

Дед Ивана Захаровича, до революции сам учившийся в семинарии, но выгнанный за «блудодеяния и винопитие», как он со смехом рассказывал, вдруг к старости почуял в душе раскаяние и приказал сыну Захару, железнодорожнику, а именно — брубильщику, срочно окрестить десятилетнего Ваню. Захар хоть и уважал отца, но отказывался сделать это — в силу окружающего социализма и своего собственного положения секретаря партийной ячейки. Тогда дед, выпив как следует для твердости решения, пошел к батюшке, взял его за руку и повел крестить внука. Внук уж был готов: сидел на цепи, временно снятой с верного Дружка. Верный Дружок, получив в кои-то веки свободу, ошалевший, носился по улицам и успел обрюхатить за самый короткий срок семерых дворовых сучек. Ваня мог снять цепь, которой хмельной дед опутал его не столь уж крепко, но боялся строгого деда. Боялся он и того неизвестного, что с ним хотят сотворить. И не знал, чего боится больше. И пока думал об этом, явился дед, таща за собой попа. Но вслед им явился и отец после трудового дня, тоже хмельной. Начали кричать.

— Вон из моего дома! Пошел прочь! — кричал отец на попа.

— Крести! — кричал попу дед. — Крести, варнак, так твою так! — кричал он грозно, но смеясь от невольно возникшей рифмы.

Батюшка, чтобы усовестить отца, поднял на него наперсный крест, но отец сорвал крест с его шеи, за что тут же получил от деда удар кулаком по скуле. Вскипев и как человек, и как коммунист, отец ударил деда крестом — куда пришлось.

Пришлось в висок.

Дед упал.

Ваня сипел: хотел крикнуть, а не получалось, застрял крик в горле.

Поп был на суде свидетелем. Посмотреть на это собирался весь Полынск, но заседание объявили закрытым.

С тех пор и до сего времени, вернее, до недавней поры Иван Захарович считался инвалидом детства. Такая формулировка была в документах врачебно-трудовой экспертной комиссии (ВТЭК), которая ежегодно переосвидетельствовала Нихилова на предмет продления или аннулирования его инвалидности. Кажется — глупость, многие возмущаются и смеются по поводу бюрократической деятельности этой комиссии, вызывающей на ежегодное обследование безруких и безногих, но, как вы увидите дальше, в этой бюрократии есть свой смысл.

Боязливое отношение Ивана Захаровича к священнослужителям не было осознанным, оно было следствием той страшной минуты в его жизни, когда он потерял разум — невольно связав это с фигурой попа. Следствием той минуты, наполненной криком и гневом, можно считать и гневность речей Ивана Захаровича. Он ведь не только у церкви ораторствовал, а возле государственных учреждений Полынска, и в многолюдной столовой у вокзала, и в самом вокзале, и на улицах. Он призывал, он обличал, он гневался, тупоумный же народ не обращал внимания, это Ивана Захаровича сердило и обижало.

Жил он в старом домишке на окраине, много уж лет сиротствовал там один, без присмотра.

Нет, он не был совсем без ума; если есть выражение: человек не в своем уме, то Иван Захарович как раз был в своем уме полный хозяин в отличие от тех умников, которые вроде и умны, но не Хозяева своему уму, вот и выскакивает из них то и дело чужой ум, оказывающийся сплошной глупостью.

Он даже вел хозяйство: кур и козу, питался яйцами от кур и молоком от козы. Был и огород, но плохо плодоносил; Иван Захарович ухаживал за ним наугад: то помидорины закопает в землю и ждет всходов, то картошку прикалывает не клубнями, а кустами, предварительно измельчив.

Кроме этого, он выписывал газету «Гудок» и читал ее. Слушал радио, хотя очень боялся передачи «Последние известия». Услышит — обязательно вздрогнет, озирается, бормочет. Как же это так, не мог понять он. Почему — последние? Значит, других уже не будет? И пусть после последних известий всегда обязательно что-то было, да и сами эти известия включались по десять раз на дню, все равно он каждый раз пугался, думал, что если раньше как-то обходилось, то теперь уж не обойдется, эти-то известия и станут по-настоящему последними.

А в полночь радио умолкало, и Иван Захарович долго лежал в тревожной темноте, не мог уснуть. Ему казалось, что утро никогда не наступит, люди сообщили себе последние, какие были, известия — и все, покрыла землю бесконечная вечная ночь.

И каждому утру он радовался, как подарку, и спешил на улицу, чтобы посмотреть на счастливые лица людей и прохожих, но видел только грусть и усталость, будто они не отдыхали ночью, а тяжело и скучно работали — и опять идут работать, а не отдыхать. Он сердился на людей, он призывал их к улыбкам, он объяснял им, что их помиловали, но отклика в их лицах не находил.

Вполне разумно он связывал это с неправильными установками и действиями властей, — тогда шел к учреждениям, агитировал входящих и выходящих (в сами учреждения его, конечно, не пускали) опомниться и придать своим действиям другое направление, чтобы это направление повлияло на общество и оно начало по утрам улыбаться. Не добившись толка, он шел в людные места и там убеждал не дожидаться правильных поступков начальства, самим, без подсказки и приказа, начать радоваться. И опять слова пропадали даром, тогда привычным маршрутом он шел к церкви, где требовал от пришедших к литургии не постного вида, а светлого веселья в глазах. Нищенка тетя Маруся гнала его, матерно ругая, потому что Ивана Захаровича боялись и быстро проходили мимо, не успевая бросить милостыню в ладонь тети Маруси. Иван Захарович вступал с нею в спор, его зычный голос проникал в храм и мешал богослужению, батюшка, потеряв терпение, выходил сам или высылал дьякона, зная, что священническое облачение смертельно пугает Ивана Захаровича, он начинает дрожать, сгибается, закрывает голову руками — и мелкими быстрыми шагами, петляя, будто под обстрелом, убегает прочь.

Иван Захарович возвращался домой, спал вместо ночи, потом кушал, что Бог послал, и, наслушавшись «Последних известий», впав в мрачность, вновь выходил для обличений и увещеваний. На этот раз ему казалось, что люди и прохожие слишком безмятежны, даже нахально веселы, а чему радоваться, когда вот-вот грядет последний час, последний миг? Он настаивал, чтобы возникли грусть и печаль, и опять его никто не понимал, хотя Иван Захарович всегда говорил просто, доступно.

Конечно, он мог бы выключить радио — но не мог. Сколько помнил себя, оно всегда звучало в доме на полную громкость, особенно громким казалось оно в годы отсутствия отца, он сидел в тюрьме, а была война, не докатившаяся до Полынска, но присутствовавшая во всем, мать коротала вечера у окна, внимательно слушая радио и обсуждая с сыном услышанное. Иван Захарович и помыслить не смел, чтобы прикоснуться к ручке и убавить громкость, — так заведено, значит, так тому и быть. Он и газету «Гудок» выписывал потому, что она тоже всегда была в доме, соответствуя профессиональным интересам Захара Нихилова, железнодорожника, брубильщика первой категории, после отсидки — третьей, но потом он опять возвысился до первой, в этой категории и помер, так как сильно пил, переживая, что в годы войны не защищал Родину винтовкой или пушкой, а долбил на Севере камень кайлом. Он просился на фронт, и его, как простого убийцу, скорее всего взяли бы в штрафную роту; но в заявлении он употребил выражение «искупить грех перед отцом моим и Отцом Небесным», и ему добавили политическую статью за религиозную и тем самым антисоветскую пропаганду.

Мать ненадолго пережила его...

И еще по одной причине не мог Иван Захарович выключить радио. Он постоянно ждал какого-то важного сообщения. Он искал это сообщение в газете «Гудок». Он не знал, что это должно быть за сообщение, но уверен был, что после него с ним произойдет нечто разительное, подобное изменению после испуга при несостоявшемся крещении, но — в обратную сторону. Это сообщение, знал он, коснется не только его, но и всех, он постоянно готовил людей, говорил об этом без устали, обходя город вдоль и поперек, в жару и стужу, забредая даже в лес.

Глупый со стороны мог подумать: псих сам с собой разговаривает, — ведь Иван Захарович часто не обращал свои речи к кому-то отдельному, а произносил их вообще. Он знал: слова не пропадают даром, не исчезают, кому надо — услышит их.

Книг Иван Захарович не читал.

И вот однажды летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года он забрел на городскую толкучку, родившуюся на пустоши, называемой «Водокачкой», потому что здесь когда-то действительно была водокачка, и хоть давно уж тут не было водокачки, но местность продолжали называть «Водокачкой». Бормоча вполголоса, он шел, глядя себе под ноги, не интересуясь ни товарами, ни людьми; в людях он не ожидал увидеть что-то новое, а в товарах — что-то интересное для себя.

И вдруг —

На ящике, застеленном газетой «Гудок» (Иван Захарович и внимание-то обратил, заметив знакомый крупный заголовок), разложены были книги для продажи. И среди них черная толстая книга с тиснением по переплету: «Библия». Иван Захарович остановился. Он начал думать, испугаться ему или обрадоваться. Испугаться хотелось, потому что эта книга каким-то неведомым образом была связана с попом, который, страшный, пришел в дом и принес беду для деда, для отца, для него, ребенка. А обрадоваться хотелось, потому что он много в последнее время слышал об этой книге по радио, читал в газете «Гудок». Это ведь очень разнообразная газета, Иван Захарович узнавал из нее и о науке, и о других странах, стихи попадались на темы не только железной дороги, но и весны, и шахматные задачи печатались, и рецепты приготовления вишнево го варенья без сахара. Слышанное и читанное сводилось к тому, что книга эта — величайшая и вот наконец она приходит свободно к нашему русскому человеку сквозь темень тоталитаризма. Пора, рассуждал смелый журналист из «Гудка», сделать доступными и другие книги, которые хитроумным образом не объявлялись запрещенными, а достать, однако же, было нельзя. Например: «Уголовный кодекс». (Заметим, что пожелания его очень скоро исполнились.)

И тут Иван Захарович понял: сообщение, которого он так долго ждал, — было. Он просто проморгал его, а оно было. Сообщение — об этой книге. Иван Захарович догадался, что не брал в руки других книг (не считая прочитанных когда-то в школе, где он преодолел три с половиной класса) в опасении засорить голову лишним, ненужным, теперь же она свободна и готова для этой книги и никакой другой.

Торговец назвал цену: двести рублей. Это были серьезные деньги по тому времени, но Иван Захарович и не сомневался, что книга должна столько стоить, он строго попросил торговца припрятать Библию, побежал домой, достал из жестяной чайной банки свои сбережения, снес их на базар, вернулся с книгой — и засел на долгие дни, долгие вечера, с сожалением отрываясь, чтобы сходить за хлебом и не дать себе умереть с голоду, прекратив обличать и обнадеживать людей, забывая даже пугаться при словах радио: «В эфире последние известия».

Он читал и думал, думал и читал.

И задумал труд.

Он купил толстую тетрадь в переплете и написал на первой странице: «Несовершенство жизни». Поразмыслил. Для такого всеобъемлющего труда одной тетради мало. И добавил: «В 10 томах».

И купил еще девять тетрадей.

2

В том же городе Полынске, и тоже на окраине, на той же улице, где жил Иван Захарович, у подножия Лысой горы, в тысяча девятьсот шестидесятом году, в декабре, родился человек по имени Петруша Салабонов.

Отец его, Максим Салабонов, был, как в свою пору отец Ивана Захаровича, работник вагоноремонтных мастерских, но кочегар, а не брубилыцик. Родители Максима были хорошие, приличные люди, старший брат Павел вырос тоже отлично хорош, выучился на машиниста, стал водить, передовик, тяжелогрузные составы. Максим же — совсем другое дело. В шесть лет начал курить, с десяти жадно допивал остатки из стаканов на всяких семейных празднествах, шныряя под столом, а с тринадцати уже пьянствовал со взрослыми парнями на равных. Думали, поможет армия, но армия лишь усугубила: Максим попал в авиационные войска, в аэродромное обслуживание самолетов, а для обслуживания самолетов почему-то требуется много технического спирта, количество которого трудно учесть, чем Максим с товарищами и пользовался.

Так что вернулся он конченым алкоголиком и продолжал свой образ жизни. Правда, не был драчуном, хулиганом, не был даже прогульщиком, потому что его труд кочегара в котельной при вагоноремонтных мастерских не требовал трезвого состояния. Лишь бы хватило сил поднять лопату с углем и швырнуть в топку. Раз-другой промахнешься, но третий все-таки угодишь, идет дело...

Родители надеялись на известное средство: женитьбу. Решили свести сына с тихой, скромной Машей Завалуевой, дочерью сцепщика Петра Завалуева, вдовца. Сам Завалуев в это время нацелился жениться на хроменькой, но молодой буфетчице Зое, которая ему всем нравилась, а особенно своей профессией, потому что у него был очень удивительный, несмотря на худобу, аппетит, он даже ходил к врачам и спрашивал, нормально ли, например, три кило вареного мяса за один присест съесть, пятью литрами пива запить — и даже не подташнивает, и, пожалуй, еще чего-нибудь съел бы? Врачи ответили; бывает...

Зоя соглашалась выйти замуж за Петра Завалуева, но стеснялась быть мачехой взрослой девушки, чуть моложе самой себя, вот Завалуев и обрадовался возможности сбыть Машу с рук.

Сватали Максима очень просто: привели полупьяного в дом Завалуева, вели разговор, а он только посмеивался да икал, предвкушая свадьбу как большую выпивку.

Марии же, похоже, было все равно: с детства росла какой-то замороженной, вялой, в школе едва осилила восемь классов и пошла работать уборщицей в здание Полынского Отделения Железной Дороги (П.О.Ж.Д.). Работники П.О.Ж.Д. славились как молодцы в отношении женского пола, но Машу совсем не замечали, лишь однажды, в канун праздника Восьмое марта, заместитель начальника отдела рабочего снабжения Самсон Игнатьевич Далилов заснул, забытый сослуживцами за пиршественным столом, очнулся в сумерках, побрел — и, заворачивая в коридор за угол, столкнулся лицом к лицу с видением: огромные серые глаза, темные брови, милая округлость подбородка. «Ах ты ж моя!..» — сказал он в восхищении и полез, но она толкнула его, он упал. Наутро Далилов и не вспомнил ничего. Но зато потом то и дело вдруг возникала в душе какая-то сосущая тревога, грезились чьи-то глаза — но чьи? почему? что такое? — он падал духом, не мог себя понять. Вскоре, однако, объяснилось это сосущее ощущение: рак желудка. В три месяца истаял цветущий мужчина.

На свадьбе Максим Салабонов пил так, что страшно было смотреть: рюмками, стаканами, из горлышка — водку, шампанское, пиво, красное вино, наливался до ушей, вылезал из-за стола, полз на улицу, совал пальцы в рот, чтобы выпростать из себя все, стать трезвым и вновь начать испытывать постепенное накопление хмельного блаженства, а потом снова блевал, и так раз пять.

Он и после свадьбы пил без роздыха, заставляя пить и молодую жену.

— Ну, как она, Машка-то? — спрашивали друзья. Максим честно отвечал:

— Не пробовал еще, некогда! Всякую вещь надо сперва что? Всякую вещь надо сперва обмыть! А потом уж пользоваться! Так или нет?

Приятели хохотали, хохотал и Максим, довольный, что повеселил их.

Но однажды, через месяца, кажется, полтора после свадьбы, будучи трезвым три дня подряд, он захотел-таки попользоваться, если употребить его собственное выражение. Ничего не вышло.

То ли мощное питье подействовало, то ли катастрофически аукнулась служба на аэродроме — рядом с ним, поговаривали, располагался атомный военный объект, а излучение сами знаете как влияет на мужской организм.

Всякое событие жизни для Максима имело смысл лишь в той степени, в которой об этом событии, выпив, можно поговорить. Не выпив, он не только не мог говорить, он даже не мог как следует уразуметь глубину постигшего его несчастья — и что это вообще несчастье. Поэтому, обнаружив свое бессилие, Максим первым делом крепко нарезался — и тогда уж начал мыслить и говорить. На долгие месяцы хватило ему темы для болтовни, а друзья по работе и выпивке с удовольствием слушали его проклятья в адрес государственной военщины, атомной энергии и вообще, между прочим, цивилизации, потому что лишь тогда человек был человеком, когда жил натуральной жизнью, потребляя натуральные продукты природы, обходясь без всякой техники, — брошу вот все и уйду лесником, пасеку заведу в лесу, мед, пчелки, а то охотником стану или в Сибирь уеду, буду колотушкой кедры обивать и собирать кедровые орехи, дружок по армии рассказывал, что выгоднейшее это дело, колотушкой кедры обивать, прибыльнейшее — а заодно и свежий воздух тебе, ягоды, грибы, Сибирь же!.. — так лилась, ковыляла, торопилась речь Максима, где одно цеплялось за другое, другое за третье, а сбоку прилеплялось четвертое, а время шло, — и на девятом месяце совместной жизни с Марией, будто сразу, обнаружился у нее живот.

— Ну, слава Богу! — поздравили родители Максима.

Он принял поздравления разиня рот.

— Кто ж помог тебе, Максимка? — со смехом спрашивали его друзья и собутыльники, которым он так долго, подробно и горячо рассказывал о своей болезни и о ее причинах, забираясь в самые отдаленные мыслительные дали.

— Да я сам ей заделал! Им врешь — а они верят! У меня нормально все и даже больше того! — со смехом же отвечал Максим.

Он опять не мог отыскать в душе отклика на событие. Тогда он выпил и вспомнил, что в таких случаях положено злобно допросить жену, а то и побить.

— С кем, падла? — спросил он.

— Ни с кем, — без испуга и удивления ответила Мария.

— А может, когда мы это... Ну, пьяные обои были, ну, и это самое... и не помним?

— Может быть, — сказала Мария.

Она действительно не знала, откуда в ней зародился ребенок, но не тревожила себя пустыми вопросами. Зародился и зародился, надо, значит, теперь выродить. Скорее бы уж отделаться: она скучала по своей работе.

— Мальчика мне! — приказал Максим.

Ладно, родила Маша мальчика.

Назвали Петром, в честь деда, Петра Завалуева, который, в отличие от зятя, с Зоей попусту времени не тратил, и у Зои родился сын в один день с Петром, и его тоже назвали Петром, не зная, что Максим и Маша своего сына назвали Петром. Если бы они знали, они бы, конечно, подыскали другое имя или попросили бы Максима дать своему сыну другое имя, а не Петр, но раз уж так вышло, что ж, пусть и тот будет Петр, и этот будет Петр, — авось не перепутаем! Через пять лет Завалуева задавило в рабочемпорядке поездом.

Зоя сильно горевала. Провожая гроб на кладбище, выла не переставая, больно дергая волосенки обцепивших ее подол сына Пети и дочери, младшенькой Кати, думая, что гладит им, утешая, головы.

Замуж вторично не стала выходить, воспитала детей одна, и дети получились на загляденье. Сын Петр к тридцати годам сшивался уже в самых верхах городской власти, Катя в свои двадцать восемь лет — директор музыкальной школы, две девочки-близняшки у нее, муж — начальник службы подвижного состава на станции Полынск-2. (Это — по состоянию на 90-й год, исходный в нашей истории.)

В восемьдесят втором году отца Петруши Салабонова, Максима Салабонова, разбил паралич. Все отнялось, действовали только язык и глаза.

Сначала, уверенный, что его неподвижность пройдет, он посмеивался.

— Подойди-ка, — сказал он Марии. Она подошла.

— Надави-ка.

Она поняла, задрала ему рубаху, ткнула пальцем — и в отекшем туловище Максима появилась ямка, а в ней выступила, как роса, жидкость.

— Водка! — похвалился Максим. — Меня можно теперь на опохмелку облизывать. А то! — месяц не просыхаю. Нет, вот выздоровею — надо будет денька три отдохнуть или даже четыре.

Но через четыре дня его уже не было.

Перед смертью, глядя в одухотворенной тоске на склонившееся лицо с огромными глазами, темными дугами бровей и милым округлым подбородком, пытаясь также обнять взглядом плечи, шею, грудь, живот, Максим Салабонов прошептал:

— А должно быть, хорошая ты баба — как женщина!..

Мария усмехнулась непонятной усмешкой — и отпустила тело и душу мужа в иные дали без обиды, без горечи, без сожаления.

Сына не лелеяла, но и не сказать, чтобы совсем о нем не заботилась. Петруша был сыт, одет, обут, в школу ходил. Просто у нее много времени отнимала работа. Здание отделения было-таки не маленьким, вторую уборщицу из экономии не нанимали, платя Марии полторы ставки, и она мыла, терла, драила, шкрябала с раннего утра до позднего вечера, всю себя вкладывая в эту нехитрую работу. Ночами, бывало, ей снился мучительный сон: будто, вымыв все помещения, она вдруг натыкается на запертую комнату. Ключи от всех комнат у нее, она потом сдает их вахтеру, но от этой комнаты ключа нет. И вообще, незнакомая дверь. Она стучит, она ищет, чем открыть, она зовет на помощь — глухо, безответно. Как же я? — мечется во сне Мария, покрываясь испариной, как же я оставлю комнату неприбранной?! Тут она просыпается, понимает, что это всего лишь сон, вздыхает с облегчением и переворачивается на другой бок — досыпать.

Петруша частенько бегал в гости на соседнюю улицу к деду с бабкой (по отцу), пока они были живы, подкармливался там, был своим среди пацанов. Когда его родная улица нападала на эту улицу или наоборот, он не знал, к кому примкнуть. И поступал так: затешется в середку и там действует, угощая слегка то своего, то чужого — со смехом, забавляясь. Этот смех и то, что он лупит и своих, и чужих, странным образом останавливало дерущихся.

— Ты за кого, растак твою так? — спрашивали дети свои и чужие.

— Я за всех! — отвечал Петруша, помирая со смеху. Другому тут бы и не сносить головы, но, во-первых, как-то уже не хотелось драться после Петрушиного смеха, а во-вторых, не занимаясь ни зарядкой, ни каким-нибудь входящим тогда уже в моду атлетизмом, Петр имел такую природную силу, что сам ей удивлялся, а другие тем более — и не решались с ним связываться. Вот, например: застрявший в канаве колесный трактор «Беларусь», в котором копошился, ругаясь, мужичонко из пригородного совхоза, шестнадцатилетний Петр вытолкал плечом в один миг, не сильно при этом натужась. Или: в лесу увидел бревно, подходящее для подпорки дома (старый дом все больше кривился набок), взвалил на плечо, понес. По пути встретил подружку, бросил бревно, увязался провожать подружку, балагуря. Видевшие это парни, количеством пятеро, хотели пошутить над ним и упрятать куда-нибудь бревно. Взялись — ан хрен, не смогли и приподнять.

Насчет подружек Петр, да, был очень внимателен, в отличие от отца. Совсем еще несмышленый гонял девчонок по лопухам, валил, хватая за мягкие места, хотя у многих этих мягких мест еще и не было.

Бегал в клуб железнодорожников на танцы, забивался в уголок и оттуда с тихой блаженностью смотрел на взрослых красавиц.

Ему было тринадцать, когда он шел однажды майским вечером мимо почтового вагона, стоявшего в тупике на погрузке. В открытой двери скучала женщина. Петруша остановился. Они посмотрели друг на друга.

— Ну, прыгай, — сказала женщина.

Петруша запрыгнул.

Она завела его в служебное купе и стала гладить, приговаривая и чуть не плача: «Бывают же такие красавчики! И зачем же ты мне попался? Я ж тебя насмерть испорчу в одну минуточку!» И стала делать с ним вещи удивительные — такие, что уж ничего нового в женских забавах Петр за все последующие годы не мог найти.

Но все-таки не испортила она его. Он не стал кромешным бабником, не стал и пьяницей, хотя выпить никогда не отказывался, жил вообще легко, весело, все делая в удовольствие. Мы не любим чужой легкой и веселой жизни, но улыбка Петруши побеждала всех, его любили и на своей улице, и на чужих, его любили и старухи, и девушки, и женщины. И даже обиженные им мужья неверных жен, подлавливая его темной ночью с друзьями, наваливаясь скопом, били, однако, так, словно не хотели повредить ему ни синих глаз, ни белых ровных красивых зубов, не причинить, то есть, никакого уродства лицу, — а их жены потом, улучив минутку, целовали синяки на возлюбленном теле, страдая сладкой болью за него.

А потом у него вдруг возникла любовь к Кате Завалуевой, к тетке по отцу, хоть она и младше.

Он прямо сказал ей об этом.

— С ума сошел, — сказала Катя, заочная студентка Института культуры и отличница Полынского музыкального училища имени Надежды Константиновны Крупской, занимающая активную гражданскую позицию в соответствии со временем (это был 83-й год).

— Почему нельзя? — спросил Петр.

— Мы тетка и племянник с тобой, — объяснила Катя.

— Я ж не замуж тебя зову.

— А что тогда?

— Да ничего. Люблю, сказано же, — сказал Петруша, склонив русую кудрявую голову.

Катя поразмыслила — и назначила ему встречу в его доме, когда мать Петруши была на работе.

Потом она вышла, как уже было сказано, замуж, родила девочек-близняшек, стала директором музыкальной школы, а с Петрушей встречаться продолжала, о чем не знала ни одна живая душа.

— Если узнают, — говорила Катя, — убью и тебя, и себя.

Петруша улыбался, но верил.

Что еще о нем сказать?

Пожалуй, ведь больше и нечего.

Работал он все в тех же вагоноремонтных мастерских, никогда не уставая и никогда не интересуясь работой больше положенного.

Гулял с девушками и женщинами помимо Кати, не собираясь ни на ком жениться, и они это понимали, и хоть горевали при расставании с ним, но не до смерти.

Выпивал — довольно часто и даже помногу, но никогда утром у него не болела голова.

Любил также рыбалку, любил собирать в одиночестве грибы. Наберет ведро, а домой нести лень, да и не ел он грибов ни в жареном, ни в вареном виде, вот и разбросает по лесу, нанижет на сучки — мелким зверям на съеденье.

Любил также в погожие дни просто валяться на берегу мелководной речки Мочи (ударение на первом слоге), глядя в небо с облаками или без облаков.

Из книг предпочитал исторические, а также серию «Жизнь замечательных людей». Художественных книг почти не читал, не понимая, зачем придумывать, если жизнь и так богата интересными событиями. Например: в окрестностях Полынска в конце восьмидесятых появился уродливый зверь. Какой-то волкозаяц. То есть туловище меньше волка, но больше зайца, задние ноги длинные, уши — заячьи, пасть — волчья. Петр мечтал поймать его, интересуясь, какой же у него характер при таком соединении — волчий или заячий? И что он ест? А что будет, если попробовать произвести от него потомство? Но волкозаяц ни разу не попался Петру на глаза, и это даже странно, потому что не было в Полынске человека, который не видел бы волкозайца, за диспетчером Калгановым он даже гнался, а от стрелочника Тонкина, наоборот, удирал, а грузчик Високосное даже сфотографировал его фотоаппаратом «Смена-3», но когда проявлял пленку в чулане, дверь резко открыла жена, думая, что он забрался туда жрать домашнюю самогонку, — и засветила все на свете.

Петр тоже купил фотоаппарат, чтобы фотографировать, но забросил это увлечение, не сумев сделать ни одного приличного снимка.

Он понимал вообще, что каждому человеку свойственно какое-нибудь увлечение, и пытался себе что-нибудь придумать, но тут же возникал вопрос: а зачем, если ему и так жить хорошо? И он сделал вывод, что собственно жизнь и есть его увлечение — и нечего мудрить.

Таким Петрушу Салабонова и увидел Иван Захарович Нихилов в один из летних дней тысяча девятьсот девяностого года, когда Петру было, легко сосчитать, под тридцать лет.

3

Конечно, он видел его и до этого, и даже часто: ведь жили по соседству. Но тут он не просто увидел, а одновременно услышал разговор двух старух. Они сказали: вот идет Петр, у которого мать девственница.

— Как это? — спросил их Иван Захарович.

Старухи удивились, потому что Иван Захарович редко вступал в человеческий разговор, но ответили: как ты не знаешь того, что знают все? Максим, покойник, не трогал жену свою Марию, а она понесла и родила. Другие же никто не трогал ее.

Иван Захарович!..

Иван Захарович быстрыми шагами пошел домой, открыл тетрадь (это был уже том 3-й) и записал: «Сегодня открылось и стало ясно. Великое. Наконец. Все понятно. Все ясно. Теперь понятно. Теперь знаю о себе и о нем».

И вдруг словно ударило его.

Он открыл первую тетрадь, стал читать и ужаснулся: дикий бред каракулями был записан на бумаге. То же — и во второй тетради. То же — и в третьей — до самой сегодняшней записи. Он вырвал листок с нею, а тетради мелко изорвал и сжег.

Он в один миг словно прозрел и понял, что был — сумасшедшим.

Он излечился.

Он в ужасе спрашивал себя, как же он жил всю свою довольно долгую жизнь во мраке ума, не понимая своего сумасшествия?

Теперь не то. Теперь ясен ум, ясна цель. Он должен исполнить предназначенное.

И он пошел к Петру Салабонову, и меж ними был разговор, который Иван Захарович потом записал. Записывая два дня, он записал вот что.

«Я вошел, сказав: Ты — Иисус Христос.

Он сказал: Нет, я Петр Максимович Салабонов, человек личный.

Я сказал: Я, как по Библии, по Новому Завету, Иоанн Креститель, сын Захарии, Иван Захарович со случайной фамилией Нихилов, и должен крестить Тебя, хотя сам не крещен. Твое имя тоже случайно, на самом деле Ты, как обещано, воскрес вторично ради Судного Дня, Ты — Иисус Христос.

Он сказал: Не верю.

Я сказал: Твоя мать — Дева Мария, родила Тебя, оставшись непорочной.

Он сказал: Женщины говорят неподобное, это не так.

Я спросил: Как же? Он не ответил.

Он спросил: Как я могу быть Иисус Христос, если я не чувствую, что Иисус Христос?

Я сказал: Теперь почувствуешь, пришло Твое время.

Он сказал: Нет, я Петр Салабонов.

Я сказал: Мнимое имя дают люди, настоящее — Бог. Настоящее Твое имя — Иисус. Мне он дал имя как пророку Иоанну, чтобы дать Тебе понять. Матери Твоей дал имя, чтобы оно подтвердило. И если Отец Твой не был Иосиф и плотник, то не все ли равно, какое имя у человека, который не был Тебе отцом?

Сравни дальше, сказал я, сколько знаков и намеков дает Господь: у Тебя, как и Иисуса, есть братья по дяде, брату отца, ты проживаешь до тридцати лет в безбрачии.

Тут Он хотел возразить, но промолчал.

Я сказал: Как и предречено, Антихрист явился вместе с Тобой под личиной человека и даже с таким же именем. Это дядя Твой по Твоему деду Петр Завалуев; власть имущий. Он Антихрист под ликом правителя, он Ирод. Боюсь, не будет ли опять избиения младенцев.

Он сказал: Ничего не знаю про это.

Я сказал: Все в Евангелии.

Он сказал: Я не читал Евангелия.

Я сказал: Прочтешь.

Он сказал: Я и так знаю.

Я спросил: Что ты знаешь?

Он сказал: Иисус творил чудеса. Я не творю чудес.

Я сказал: Пришло Твое время, будешь.

Он засмеялся в предвкушении. Я ушел, боясь утомить Его. Завтра быть у Него».

О разговоре с сумасшедшим стариком Петруша рассказал Кате, лаская ее, милую.

— Ты смотри, — приподнялась она на локте. — Ты шугни его, дурака, и никому не говори про это.

— Чего испугалась-то? — удивился Петруша.

— А того. Во-первых, это богохульство. Боязно, ну его к черту! А во-вторых, еще неизвестно, куда все повернет. Еще запросто обратно поедем. Вызовут тебя в КГБ: Христос, значит? И припаяют тебе срок.

— Не пойму, — озадачился Петр. — Ты как коммунистка это говоришь или как верующая говоришь?

— Как верующая коммунистка говорю, — ответила Катя. А подумав, добавила: — Как реалист жизни!

(Еще раз придется напомнить: 90-й год на дворе был.)

Иван Захарович принес Петру Библию, велев начать чтение с Нового Завета.

Петр увлекся: все-таки историческое чтение.

И вот в доме на окраине велся такой спор.

— Как же я могу быть Иисусом Христом, — говорил Петр, — когда я родился пусть неизвестно от какого мужика, это мамино дело, но как человек родился! — а Христос один раз — и навсегда, и ему теперь надо только явиться в готовом виде! К употреблению! — засмеялся Петр.

— Чего?

— В виде, готовом к употреблению! — с удовольствием повторил Петр, забавляясь остроумием слов.

— Да так же твою так! — хлопнул себя по коленкам Иван Захарович. — Как ты не поймешь, дурило?! Ты, может, и не родился вовсе, а было вроде того, ну, как бы изображено, что ты родился — чтобы дать знать! Чтобы люди поняли! Они ведь дуболомы, так их так, если им намека не дать, они же не сообразят же!

— Так можно было больше намекнуть! Пусть бы опять рождался в Израиле, в самом Вифлееме, если он есть.

— Есть.

— Ну вот! Пусть бы он там и рождался, пару чудес совершил — и всем все ясно.

— Не так просто! — ответил Нихилов. — За что людям такой подарок? Нет, пусть головы поломают, слишком много нагадили, пусть посоображают! Сообразят — спасутся, не сообразят — всем амбец! Понял? Понял или нет, какая миссия на тебе? И зачем тебе Вифлеем, если ты сам в Полынске живешь?

— А что Полынск?

— А то! «Звезда Полынь» в Откровении Иоанна — к просту так сказано? Это тебе — не знамение? А тот же Чернобыль, который, если перевести, означает Полынск — не знамение тебе? А землетрясения — не знамения тебе? СПИД — не знамение тебе?

И долго, долго еще перечислял Иван Захарович страшные события нашего века, нашего ближайшего прошлого, настоящего и даже, чудодейственным наитием угадав, сказал про то, что случилось позже.

— Волкозаяц-то недаром в наших лесах появился, — добавил он в заключение. — В наших лесах, а не в каких других.

Возможно, это был для Петра самый значительный факт; к СПИДу же, к землетрясениям и к Чернобыльской катастрофе он чувствовал равнодушие. А волкозаяц — да, волкозаяц его интересовал.

— Вот я его поймаю, — пообещал он, наливая Ивану Захаровичу стаканчик.

Иван Захарович стаканчик выпил: с тех пор как он почувствовал себя опять нормальным, ему не хотелось чураться обычных человеческих привычек. Вот только не закурил — потому что не успел научиться курить в тот год, когда сошел с ума. Не курил и Петр, бессознательно уважая свой организм. Выпив, Иван Захарович сказал:

— Трус ты. Ссыкло, по-нашему, по-простому говоря.

— Кого я боялся? — снисходительно спросил Петр.

— Сам себя боисься! — повысил голос Иван Захарович. — Юдоли страшисься своей! — говорил он все громче с полынским выговором. — Опасаисься насмешек и гонений, кои выпали на твою долю две тыщи лет назад, когда Его в своем отечестве не признавали, так их так! Тебе-то, чай, тоже не сразу в ножки кланяться будут!

— Да с чего?! — рассердился Петр. — Читай вон, читай! — тыкал он в книгу. — Иисус одним касанием лечил!

— А ты?

— Что я?

— Ты не пробовал?

— Дурак я, что ли? Я же не этот, как их... Не экстрасенс я. И он все больше прокаженных лечил, а у нас их вроде нет.

— Прокаженных нет, точно. А вот Зоя-то, вдова-то деда твоего, мать тетки твоей и Петра-Антихриста, Зоя-то Завалуева, у нее болезнь на коже, сколько лет страдает. Пойдем к ней!

— Зачем? — даже испугался Петр.

— Пойдем, говорю!

4

Зоя Завалуева, дети которой, Петр и Екатерина, жили в центре Полынска в отдельных благоустроенных квартирах, сама осталась в доме покойного мужа, храня о нем память.

По возрасту она годилась Петруше Салабонову в матери, но, как жена деда, оказывалась вроде и бабушкой. Впрочем, с детства, когда Петруша частенько бывал в этом доме, играя с одногодкой и тезкой Петром, он называл ее «мама Зоя» — и так осталось.

Она действительно страдала вот уж двадцать лет псориазом. Болезнь, по счастью, не распространялась дальше рук, но досаждала некрасотой, а главное — мучительно чесались руки, так бы и разодрала их ногтями, а нельзя. Издавна ее лечила бабка Ибунова, или, как ее все ласково называли, бабушка Ибунюшка. Она пользовала словесными заговорами, травными настоями, еще колола шильцем в известных ей местах. Таким образом она предвосхитила и психотерапевтов, и гомеопатов, и иглоукалывателей, расплодившихся в последнее время, поэтому они не смогли составить ей конкуренции. В областном Сарайске экстрасенсы собирали битком набитые дворцы спорта и культуры, к иглоукалывателям записывались на год вперед, травы покупали на вес золота, Полынск же эта лихорадка миновала, Полынск имел бабушку Ибунюшку, к которой, правда, обращались не так уж часто, в обычных случаях обходясь поликлиникой. Если что-то настоящее: тяжелая сердечная болезнь, запой, диабет — вот тогда к бабушке Ибунюшке, как к последнему средству. Она была бы еще популярней и авторитетней, догадайся брать за лечение много денег, но Ибунюшка, раз и навсегда установив цены: полтинник за пучок травы, рубль за заговор и рубль же за обкалывание шильцем, не обращала внимания ни на какие инфляции. Уже даже и совестно было людям давать ей рубль, ставший фактически копейкой, они пытались — ну хоть три, пять, — бабушка Ибунюшка молча поджимала губы, поворачивала голову чуть вбок и ждала своего законного рубля.

Она умела снимать на время чесотку у Зои Завалуевой, но совсем вылечить не могла, честно сказав, что тут всю кровь надо менять, да и то вряд ли поможет. Лет десять назад, устав от болезни, Зоя поехала в областной Саранск и легла в больницу. И натерпелась же она там стыда! Больница ведь называлась: кожно-венерический диспансер. Венерическое отделение находилось в другом крыле двухэтажного здания; кожники и венерики имели возможность общаться, но не общались: венерики брезговали кожниками, боялись подцепить от них заразу. Эй, вы! — кричали издали сифилитики. — Нам-то что! Нас пенициллином прокачают — и до свиданьица, а вы всю жизнь чесаться будете, сволочи!

По ночам, когда на два этажа оставались дежурный врач и пара робких юных медсестер, запирающихся в ординаторской, начиналось: тени с первого этажа — на второй, мужской. В процедурных и подсобных помещениях, к которым больные давно подобрали ключи и отмычки, в туалетах и умывальных комнатах, а то и в палатах — не обязательно при этом выгоняя из них желающих мирно спать, воцарялась общая любовь с негласным эпиграфом: болезнь к болезни не прилипает.

Администрация диспансера об этих ночных праздниках знала, но знала и то, что предпринимаемые раньше попытки пресечь безобразия успеха не имели: традиции венерического отделения крепки и нерушимы, сама атмосфера, когда все как бы повязаны одним пороком, когда нечего друг друга стесняться, когда в ночи и днем слышны веселые рассказы о приключениях, приведших людей в это заведение, требовала исхода, разрядки. Условие было одно: к дежурному врачу и медсестрам ночью не стучаться, намеков через дверь не делать, спирта не просить, — и это условие выполнялось безукоризненно.

Зоя Завалуева желала скорей выписаться. Тем более что процедуры ей не помогали. Боль снимали, да, но это и бабушка Ибунюшка умеет. И вот ей предложили (прозорлива оказалась Ибунюшка!) перелить кровь. Зоя отказалась. Кто знает, что за кровь, чья кровь? От одной болезни отцепишься, другую подхватишь, рассуждала она, имея в виду сифилисное отделение. Кровь будет проверенная, чистая, обещали врачи. Нет! — как отрезала.

И вернулась невылеченной. Так и жила.

Привыкла в общем-то.

Думала лишь об одном: что делать, когда бабушка Ибунюшка умрет?

И вот к ней зашли, слегка навеселе, Петруша и Иван Захарович, гость в этом доме невиданный.

— Тебе чего тут, псих? — спросила хозяйка.

— Он теперь, мам Зой, не псих. Он выздоровел, — сказал Петруша.

— Совершенно верно, — сказал Иван Захарович, глаза которого, как у всякого русского умеренно выпившего человека, стали умней, чем у него самого же, но трезвого. И добавил: — Твой родственник, Зоя Васильевна, меня вылечил.

Петруша хотел что-то возразить, но Иван Захарович, торопя события, настойчиво продолжал:

— Необычные способности у Петра обнаружились, не то что у бабки какой-нибудь. Над головой руками поводил — и открылись мои безумные глаза. Я прозрел.

— Прям как в телевизоре, — сказала Зоя.

— Не веришь?! — с каким-то даже торжеством спросил Иван Захарович. — А ты попробуй! Ты попробуй!

— Да ну вас! — сказала Зоя. — Я вам лучше ради выходного чекушечку поставлю.

— Чекушечка не помешает, — согласился Иван Захарович, — но дело — вперед. Ну-ка, засучай рукава, Зоя Васильевна, тут все свои!

Стесняясь и посмеиваясь, Зоя все ж показала свои красные наросты.

— Приступай! — велел Петру Иван Захарович.

Петруша был в благодушном настроении и начал дурачиться: вознес руки, будто хотел вороном напасть на маму Зою, покружил вокруг нее, стал водить своими руками над ее руками, чего-то там себе под нос завывая.

— Сосредоточься! — приказал ему Иван Захарович.

— Да ерунда все это! — сказала Зоя. И вдруг застыла, прислушиваясь к себе.

— Что чувствуем? А? — требовал Иван Захарович голосом, не сомневающимся в результате.

— С утра так чесалося, аж жгло! — удивленно произнесла мама Зоя. — А теперь гляди-ка: отходит!

— Правда, что ль? — растерянно спросил Петруша.

— Ты работай, работай! — понукал его Иван Захарович.

Петруша сделал серьезный вид, нахмурил брови, шевелил губами, на этот раз без дураков, хотя, честно сказать, в этот-то момент его физиономия и стала дурацкой.

— Нет! — заявила мама Зоя, распробовав ощущения внутри себя. — Нет, все-таки чешется!

— Пройдет! — сказал Иван Захарович. — С первого раза ничего не бывает. Вот выпьем — и повторим сеанс.

Выпили.

Но от повторения сеанса мама Зоя отказалась, со смехом выпроводила непрошеных целителей.

— Это ничего, — говорил Иван Захарович Петруше через несколько дней вечером. — Вполне может статься, что ты и не способен творить чудеса. Бог, наверно, так рассердился на людей, что решил свои намеки очень тонкими сделать. Явился Христос — но без чудес, с виду совсем обычный. Вот если такого примете, такому поверите, тогда спасетесь. Шанс, надо сказать, весьма проблематичный. Но другого человечество просто и не заслуживает!

(Речь Ивана Захаровича, не трудно заметить, часто бывала строго правильной и научной: результат внимательного слушания радио и чтения газеты «Гудок», в которой, если взять ее на протяжении десятилетий из номера в номер, накопилось немало человеческой мудрости помимо той политики, которой эта мудрость заслонялась, но Иван Захарович умел видеть — сквозь.)

— Маловато намеков получается! — сказал Петруша. — Думаешь, я один родился у матери, которую отец не трогал? У меня одного в соседях какой-нибудь Иоанн есть? Маловато!

— А родился ты в декабре, как Иисус?

— Маловато!

— А Полынск?

— Маловато!

— А волкозаяц!

— Маловато!

— А мать — Мария?

— Маловато!

— Тьфу, так твою так, прости, Господи! Чего тебе еще?

— А волхвы? — спросил Петруша, тыча пальцем в Новый Завет, который он, имея от природы превосходную память, знал уже почти наизусть. — Что-то ни золота, ни ладана, ни этой самой... — Петруша заглянул в текст, — ни смирны какой-то — никто нам не приносил. И ни в какой Египет мать моя бежать не собиралась. И никаких младенцев не избивали!

— Это как же не избивали? — опроверг Иван Захарович. И напомнил.

В тысяча девятьсот шестьдесят втором году из школы-интерната стали пропадать дети. Девочки от восьми до двенадцати лет.

Грешили на цыган, часто кочевавших через Полынск, — когда еще на лошадях, в кибитках, это уж потом только в поездах, современно. Ловили цыган, били их до увечий и до смерти, требовали признаться, указывая на их детей, среди которых несколько было подозрительно светловолосых. Цыгане отпирались.

Особенно активно проявлял себя в поисках директор школы-интерната Юдин. Он клялся, что лично расправится с преступниками, когда найдет их.

Интернат был возле Лысой горы.

Лысая гора местами песчанна, местами камениста. В песчаных местах брали песок для строительных работ, подрывая гору снизу — где подъехать можно, выемки часто осыпались, и в них погибли уже две неосторожные козы и пятеро человек, не вместе, а последовательно, причем один вместе с лошадью и телегой. А в каменистых местах — расщелины и даже пещеры. Две пещерки сухие, неглубокие, а в третью вход узкий, едва человеку протиснуться; впрочем, туда никто, даже шалые пацаны, в последние годы не рисковал забираться — из пещеры слышался постоянный жуткий свист непонятного происхождения. Посвист какой-то заунывный. То тише, то громче, то сиплый, то веселый, высокий, озорной. Так бы никто и не узнал, что там, в этой пещере, если бы не забрел туда, хоронясь от дождя, тендеровщик Буксатов с ружьем и собакой Жулькой. Жулька, не обратив внимания на свист, принюхалась — и бросилась внутрь. Буксатов знал ее привычки: небось падаль унюхала, вываляется теперь в ней и будет вонять целую неделю гнусным запахом животной мертвечины. Он, сердясь, полез за собакой, потому что на зов его она не выбежала.

Мертвечина оказалась не животной. Пять детских трупиков лежали там, накрытые мешковиной, пять девочек, а одна, пропавшая совсем недавно, была еще цела, на шее у нее был галстук, знакомый всем, кто слушал в клубе железнодорожников выступления директора интерната Юдина, посвященные официальным датам, поскольку он, кроме своей образованности, имел мандат депутата горсовета. Видно было, что директор не просто душил ее, а многое делал до этого. Стала ясна и причина свиста: горлышки бутылок лежали на камне у входа и звучали на разные лады от залетающих ветерков.

Буксатов не имел детей. Но он всегда их хотел и умилялся издали.

Он пошел к интернату, вошел в интернат и спросил, где директор.

В кабинете у себя.

Он вошел в кабинет и, не имея сил долго рассматривать сидящего за столом директора, поднял ружье и выстрелил в него поочередно из двух стволов...

Вот что рассказал Иван Захарович, а Петруша слушал этот рассказ хоть и не впервые, но с новым интересом.

Выслушав и обдумав, сказал:

— Ну и к чему ты это?

— А к тому! Директора того я толкую теперь как предтечу Антихриста, Ирода первого, он ведь не просто детей избивал, он искал Христа, чтобы убить, а ты ведь в это время сам в интернате был!

Действительно, в ту пору мать Петруши прирабатывала уборщицей в интернате, выплачивая долг пропойцы-мужа (его проезжие жулики обыграли в карты, уехали, оставили адрес для присылки денег; если же не пришлешь, грозились, через полгода вернемся и убьем), и иногда брала маленького Петрушу с собой.

— Но это же девочки были! — воскликнул Петр. — Зачем ему было среди девочек-то Христа искать?

— А сам-то ты не был на девчонку похож? — тыкал Иван Захарович в стену, где развешаны были в рамках семейные фотографии и на одной из них — Петруша в трех— или четырехлетнем возрасте, кудрявый, в самом деле похожий на девочку.

Петруша опять призадумался.

Какая-то логика в словах Ивана Захаровича была. И все-таки.

— Не может этого быть! — сказал Петруша.

Иван Захарович понял, что он имеет в виду.

Помолчал.

Потом встал, подошел к Петруше, сидящему на диване, взял у него из рук книгу, отложил левой рукой, а правой что было силы ударил Петрушу по щеке — да так и застыл, внимательно глядя в Петрушины глаза. Глаза наливались влагой обиды и недоумения.

— Ты чего? — спросил Петруша.

— Ударил тебя, — сказал Иван Захарович.

— Зачем? — спросил Петруша, хотя и сам уже догадывался.

— А затем, чтобы посмотреть, ударишь ты меня в ответ или не ударишь.

— Проверяешь, значит? То есть если я Христос, то не ударю?

— Именно.

— А я ведь — ударю! — поднялся Петруша. — Я тебя так ударю, что ты у меня...

— Поздно! — ничуть не оробел Иван Захарович. — Ты теперь ударишь разумом, а не душой. Душой ты — не ударил.

— Если я тебя не стукну, — сказал Петруша, — то вовсе не из-за этого. Стариков не бью, вот из-за чего. А ненормальных — тем более. Но вторую щеку тоже не подставлю, не дождешься.

— Так ты уже подставил, Петруша, — ласково сказал Иван Захарович. — Не ударил меня, значит — подставил.

— Чего? — вылупил глаза Петр — и тут же бултыхнулись его синие глаза вправо-влево вместе с лицом: Иван Захарович урезал его и по другой щеке.

Входя в дом, мама Зоя, Зоя Завалуева, услышала какие-то странные звуки и вдруг, испуганно вскрикнув, отскочила: с треском распахнулась дверь и вылетел спиною вперед сумасшедший Нихилов. Встал на карачки, поднялся, утирая со рта кровь.

Поднялся,

Отряхнулся.

— Вы чего это? — спросила мама Зоя. — Перепились?

— Так. Играем.

— А-а...

У мамы Зои не было желания вникать, свое переполняло, пугало и радовало ее. Она вошла в дом и сказала:

— Петь, а Петь?

— Ну? — неприветливо спросил раздраженный Петруша.

— Петь, а руки-то у меня... — Мама Зоя поспешно закатала рукава и показала Петру чистые руки. — Как у молоденькой! Ну, ты дал! Ты и в самом деле, что ль, как эти? Экстрасенц? А? Спасибо тебе, Петя! Прям не верится! Спать даже не могу, не привыкла спать, когда не чешется! — разглядывала мама Зоя свои руки.

Петруша, не приближаясь, глядел в остолбенении.

— Ты потрогай, потрогай! Сливочные! — ворковала мама Зоя.

Петруша подошел, словно на деревянных ногах, тронул пальцем.

— Да, — сказал он.

Поднял глаза и увидел в двери усмехающегося Ивана Захаровича.

— Хоть и грех, а надо по этому поводу выпить, — сказала мама Зоя, доставая бутылку.

— Почему же грех? — заинтересовался Иван Захарович.

— А госпожинки же, пост же до середины августа. И купаться нельзя: бешеный бык в воду нассал.

— Откуда знаешь?

— От мами. Госпожинки, пост. Я все посты соблюдаю, от мами покойной привычка.

— Так ты верующая, значит?

— А то нет!

— Тогда знай, — сказал Иван Захарович. — Не госпожинки, а Пресвятой Богородицы пост! Верующая, а чушь несешь: госпожинки!

— Мама так говорила. Да выпить можно, чего вы?

— Верующая ты, оказывается... — задумчиво сказал Иван Захарович, поглядывая на Петрушу. Петр побледнел.

— Тогда узнай еще... — многозначительно начал Иван Захарович.

— Нет! — закричал Петр. — Нет, мама Зоя, мне пить нельзя, мне на смену сейчас, ты оставь, мы потом! Ты иди!

И он торопливо стал провожать маму Зою, а в сенях сказал ей:

— Вот что. Ты про это никому не говори. Я тебя очень прошу.

— Ну, не скажу. А чего сказать тогда? Спросют же.

— Скажи: Ибунюшка вылечила.

— Так и поверили! Ибунюшка сроду так никого не вылечивала. Кардинально, — уточнила мама Зоя, вспомнив медицинское слово, часто слышанное в кожно-венерическом диспансере.

— Дело твое, но я — ни при чем. Очень прошу.

— Да ладно, — пожала плечами мама Зоя. — Ты только скажи, откуда это у тебя?

— Чего — это? Нет у меня ничего! И Петр ушел в дом, хлопнув дверью.

— Случайность! — закричал он Ивану Захаровичу. — Она очень вылечиться хотела, вот и вылечилась! Наука такие случаи знает!

— Согласен, — сказал Иван Захарович, тоже читавший про такие случаи в газете «Гудок». — А если не случайность?

— Тебе опять, что ли, влепить? — спросил Петруша.

— Ничего этим не докажешь. Ну, влепил ты мне. Но вторую-то щеку уже подставил. А влепил — уже потом.

В волнении Петруша скусил зубами пробку с бутылки, налил и выпил. Иван Захарович тоже волновался, поэтому и он налил в освободившийся после Петра стаканчик и тоже выпил.

Помолчали.

— Я эту книгу насквозь изучил, — показал Петр на Новый Завет. — Есть ли Бог, не знаю, а парень этот точно был. И парень не чета мне. Говорить умел! Душа какая была!

— И ты не без души.

— Молчи! Ты знаешь?

— Что?

— А то! Сейчас скажу. Скажу — со стула упадешь.

— Ну, скажи.

— Смотри, проболтаешься — убью!

— Слушаю.

— Я с теткой живу. С Екатериной.

— Жил, — сказал Иван Захарович.

— Что?

— Жил. Нам тоже в подробностях неведомо, как и с кем жил Иисус Христос до тридцати лет, хотя с малолетства мудр был. Но с тридцати — совсем другое дело. С тридцати! Вот тебе и еще намек!

— А как насчет головы? — скакнула мысль Петра.

— Какой головы?

— Иоанну-то голову отрезали. Не боишься?

— Чему быть, тому не миновать. Даже рад буду, если это твоему делу послужит.

— Нет, Иван Захарович, как хочешь, а ты псих. Я тебя сдам.

Иван Захарович ничего не ответил.

Петруша теребил в руках книгу. Листал страницы.

— Вот, например, — нашел он. — Смотри. «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола, и постившись сорок дней и сорок ночей, напоследок взалкал». Можно ли нормальному человеку сорок дней не пить, не есть?

— Нормальному — нельзя. А ты — пробовал?

— Без еды и питья?

— Почему ж. Без еды — это да, а без питья никто столько не проживет, — сказал Иван Захарович, знающий это из всеобъемлющей газеты «Гудок»; впрочем, это и Петр знал еще из школьных знаний. — Иисус росу пил. Воду из ручейков. Так я полагаю.

— В пустыне-то?

— Пустыня, — объяснил Иван Захарович, — сиречь пустынное место, а не Каракумы какие-нибудь.

— Не смогу! — отрезал Петр.

— Девка скажет не могу, дожит ногу на ногу, а миленочек-нахал взял и в глотку запихал, — возразил Иван Захарович народной частушкой. — Не пробовал — не говори! — сказал он уже всерьез.

— И не буду!.. Если только в порядке эксперимента. Просто так. Люди вон Берингов пролив переплывают зимой, на Эверест лезут, а я вот захочу — и сорок дней жрать ничего не буду!

— Не выдержишь, — подначивал Иван Захарович. И Петр видел эту явную подначку, но все же завелся — такой уж характер.

— Спорим?

— Кто спорит, тот дерьма не стоит!

— Завтра же отпуск возьму да отгулы, как раз на сорок дней наберется. Только где пустыню взять? Чтоб людей не было?

— Найдем! — успокоил его Иван Захарович.

— Ты что, со мной пойдешь? Для проверки, что ли?

— Зачем? Чтобы морально поддержать. Хочешь, иди один. Я тебе верю. Да и могу ли я не верить Господу своему Иисусу Христу?! — прорвалось вдруг у Ивана Захаровича с надрывом.

Петр смутился, отвернулся. — Ладно, — сказал он. — Вдвоем веселее. Книжек только взять и карты, а то со скуки сдохнешь.

5

Они пошли искать пустыню.

Мало ли в России пустынных пространств? Стоит только сойти с дороги и пойти наугад полями и перелесками, о которых стихи в учебнике «Родная речь», — и за целый день можешь не встретить ни одного человека, поневоле задумаешься: кто ж эти стихи-то написал?

Иван Захарович и Петр так и сделали: свернули с дороги и пошли наугад. Место им было нужно такое, чтобы лесок (соорудить шалаш от непогоды) и вода поблизости: ручеек или чистая речка. А лучше всего — родник, потому что чистых ручейков и речек не осталось уже.

Они шли весь день. Вот лесок и родничок струится, но рядом село, значит, уже не пустыня.

А вот, куда ни глянь, — ни сел, ни машин проезжих, ни людей прохожих, и лесок есть, — но нет родника.

Запас воды у них с собой был, поэтому они расположились на ночлег, так и не отыскав подходящего места, расположились в березничке на сухом пригорке.

Попили воды.

Говорить от усталости не хотелось.

Иван Захарович поглядывал на хмурое лицо Петра.

— Чего смотришь? — не выдержал Петр.

— Я ничего. Хорошо, что ватнички прихватили. Ночи холодные в августе.

Ночь, однако, оказалась теплой, безветренной. Зато одолевали комары. Иван Захарович то ли не чувствительным был, то ли пожилое его тело сильно уморилось: спал. А Петр ворочался, прятал под себя голые руки, засовывал голову в воротник, но проклятые комары доставали, жиляли в руки, в шею и самое голову сквозь волосы.

Дурак я и характер у меня дурацкий, думалось Петру. Это все упрямство мое бестолковое.

Петр был упрям, правда. Еще в школе, учась легко, но довольно лениво, влюбился он в молоденькую учительницу литературы. Учительница, прибывшая в Полынск отбывать обязательный срок после университета, не скрывала, что обязательно уедет, на учеников смотрела с гадливостью. Петр этого не заметил, она нравилась ему как женщина, и он написал ей письмо в стихах наподобие Евгения Онегина.

Я вас увидел, и сейчас же

В душе моей любовь зажглась.

Но понимаю, что нельзя же,

Чтоб ваша враз отозвалась.

Мы с вами возрастом различны,

К тому же вы так симпатичны,

Что я не в силах вам сказать,

Как я желаю вас обнять.

Но я гляжу, как ненормальный,

На ваших прелесть дивных ног,

Которых Пушкин если б мог

Увидеть, он бы моментально

За вас бы замуж поспешил.

Не Пушкин я — но вас любил!

(Тут надо бы «люблю» — но проклятая рифма!)

Учительница оставила его после уроков и долго, с усмешками издевалась — нет, не над любовью Петра, а над стихотворением, квалифицированно и с увлечением, не наблюдавшимся в ней во время уроков, разбирая его со всех сторон.

— Пушкина не знает, а туда же, под «Евгения Онегина» строчит! — сказала она.

— Не знаю? «Евгения — того же — Онегина» — наизусть! — сказал Петр.

— Ври дальше.

— Я сказал!

— Ну, давай. С самого начала.

— Сейчас некогда. Мать огород прополоть велела. На следующем уроке.

Следующий урок был через пятницу, субботу, воскресенье и понедельник — во вторник.

Оставалось, то есть, четыре дня. Четверо суток.

Петр засел за книгу. Сперва он сам не верил в успех. Только прочитать «Онегина» вслух занимало несколько часов, а надо — выучить. Но он долбил, долбил — без отдыха и сна, только пил крепкий чай.

Во вторник утром он стучал в дом бабушки Ибунюшки, где квартировала учительница.

Та еще спала — и удивилась. Она была одна; Ибунюшка, выгнав в стадо корову, отправилась спозаранку в лес собирать росные травы.

Учительница ни за что не хотела слушать чтение Петра.

— Вы мне не верили. А я знаю. Проверьте, — упрямо твердил Петр.

— Теперь верю.

— Нет, вы слушайте!

Она одевалась за перегородкой, а он читал. Она пила чай с пряниками и медом, а он читал. Она собралась идти, но Петр, не прекращая чтения, встал у порога.

— Хватит! — закричала учительница.

— Нет, — сказал Петр. — Пока не кончу, не уйдешь.

Она взглянула в его глаза — и села.

Петр читал сперва торопливо, взахлеб, но к середине разошелся, стал читать уже с выражением. Учительница, вместо того чтобы радоваться, изнемогала. То мягко скажет: «Ну ладно, Петя...» То строго: «Вот что, Салабонов!..» Петр, не давая ей продолжить, возвышая голос до крика, читал и читал.

И вот учительница закатила глаза и стала сползать со стула.

Петр подхватил ее, уложил на постель. Сбрызнул водой.

— Директору... пожа... — прошептала учительница — и обиженно задрожали ее девчоночьи потрескавшиеся на полынских ветрах губы.

Петр не удержался и поцеловал ее.

Через неделю учительница срочно уехала по каким-то семейным, говорили, обстоятельствам. И не вернулась.

И это только один случай, а можно еще вспомнить, как Петр на спор пообещал спрыгнуть с десятиметрового обрыва в мелководную речку Мочу (ударение на первом слоге) — и спрыгнул, рассчитав, что нужно упасть не головой или ногами — тут же стукнешься о дно, а плашмя, и упал плашмя, и так отшиб лицо, грудь и все прочее спереди, что кожа долго была красной, будто после ожога. Можно вспомнить, как он — на спор же, на ящик пива — взялся у клуба перетягивать веревку против семи крепких парней. Парни — в сумерках было дело — привязали веревку к столбу, да и не веревку, а целый канат, стали тянуть — стал тянуть и Петр, стали рвать — стал рвать и Петр. И у них — мертво, и у него — мертво. Наконец он озлился и так дернул, что столб заскрипел, он в горячке не понял, дернул еще раз, еще — и столб повалился, едва парни успели разбежаться.

Ну, и так далее.

Но все это имело какую-то цель, а ради чего он будет голодать сорок дней, Петр не осознал. Вроде на спор, а вроде и нет; с Иваном Захаровичем хоть и спорили, да ни на что не поспорили. Что ж, просто так? Выходит, просто так. Но — слово дадено, нужно держать.

Есть наутро хотелось невыносимо.

Иван Захарович бодрился, ползал потраве, слизывал капельки росы и через час уверял, что вполне напился и обойдется без воды, прихваченной из дома на первое время.

— Мне больше достанется, — сказал Петр и допил воду.

Теперь, хочешь не хочешь, надо искать родник.

Они проплутали весь день и уже под вечер наткнулись на ложбинку возле полузаросшей полевой дороги, где родник, вытекая, образовывал болотце, дальше низиной простирались заросли кустарника. Место сыроватое, но из кустарника зато можно соорудить кое-какой шалаш. Впрочем, оставили это на завтра, улеглись спать.

В эту ночь Петр уже не обращал внимания на комаров, спал беспробудно.

Голод утром уже не показался нестерпимым.

Они стали строить шалаш, и построили, и сели в тени отдыхать.

Но вот отдыхать Петруша устал, читать не хотелось, тем более что Иван Захарович не позволил ему взять никаких книг, кроме Библии, да Петр и сам рассудил не обременяться лишней тяжестью. А картишки все ж прихватили.

— Сметнем в очко? — предложил он Ивану Захаровичу.

Иван Захарович сначала вознамерился взять и порвать карты, но подумал, что игра ведь будет не на деньги, на интерес, не грешная. Только не в очко: воровская игра. В дурачка, милое дело, забава чистых душой старушек.

Семнадцать раз подряд обыграл Петр Ивана Захаровича, поскольку, благодаря своей памяти, всегда знал, какие карты вышли из игры, а какие остались.

— Видишь, — сказал Иван Захарович, — какие у тебя способности! Это тоже неспроста.

— Да иди ты, — ответил, скучая, Петруша.

— Нехорошо, — сказал Иван Захарович. — Ты должен свои грубости забыть. Тебе перед народом выступать предстоит. Проповедовать.

— Ага, разбежался! Не смеши ты меня, Христа ради! Ну, научусь я говорить. А дикция?

— То есть?

— Дикция! У меня же «рррэ» — слышишь? — с картавинкой!

Иван Захарович удивился.

— Не замечал, — сказал он.

— А ты заметь! Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак! — прокричал Петр. «Р» было у него не то что картавым, а, как сказал бы Петр, если б знал это слово, — грассирующим.

— Да, — задумался Иван Захарович. — Значит, еще один знак. Еще один знак Господь тебе дал, — чтобы ты речью своей отличался от прочих других! Среди евреев картавых много, а Иисус ведь еврей по человеческому происхождению. Значит, в некотором роде, по особенности речи, ты, можно сказать, тоже в некоторой степени еврей. А?

Петр на это только руками в изумлении развел. Посмотрел потом на небо, поковырял ногой землю и заявил, глядя прямо в глаза Ивану Захаровичу:

— Жрать хочу! Не Христос я! Не могу терпеть. Хочу жрать, ясно? Иду домой. Как раздолбаю десяток яичков, как зажарю на сковородочке, как замолочу!

— Яичницы я тебе, конечно, предложить не могу, — опустил глаза Иван Захарович, словно ему было чего-то совестно. — А вот... — И неведомо откуда достал кусок ржаного хлеба. Хлеб был в тряпице и не зачерствел еще. — На, — сказал Иван Захарович и протянул Петруше, так и не поднимая головы; чувствовалось, как все его существо напряглось и насторожилось.

Петруша все понял.

— Искушаешь, значит?

— Искушаю, — шепотом сказал Иван Захарович.

— А кто тебе такое право дал? Ты дьявол, что ли, так твою так? Или заместитель его? Не много ли на себя берешь?

— Прости, Господи, — прошептал Иван Захарович.

— Я тебе не Господи! — закричал Петр. — Я тебе не Господи, а есть не буду — на спор! Сам себе хочу доказать, вот и все! — И он взял хлеб и бросил его на землю.

— Подними, — тихо сказал Иван Захарович.

Петруша посидел, помолчал. Поднял хлеб, протянул Ивану Захаровичу. Тот завернул его в тряпицу, спрятал за пазуху.

— Всегда тут будет.

— Садист, — сказал Петр.

А уже вечерняя заря догорала.

— Вот и третий день прошел, — сказал Иван Захарович. — Дальше совсем легко.

Петр не поддержал ответом его бодрости.

Среди ночи их разбудили голоса и свет в лицо.

Милиция.

Откуда, зачем, почему?

Очень просто. Пустыня, где расположились Иван Захарович и Петр, оказалась в окрестностях города Заморьина, такого же захолустного, как и Полынск. Это не город даже, а ПГТ, Поселок Городского Типа. Но местные жители называли его городом. В подтверждение этого статуса сегодня ночью произошло по-настоящему городское преступление: угнали служебную машину, принадлежащую райкому партии. Хорошую машину, «Волгу» черного цвета. Причем с отягчающими обстоятельствами: по данным свидетелей, машину помогал угнать не кто иной, как сам шофер этой машины.

Милиция на чахлом «уазике» пустилась в погоню. Догнать, конечно, не догнали, хоть и видели вдали и два раза выстрелили в том направлении — и вот возвращались, спрямляя путь по проселку. И высветили фарами на повороте какое-то сооружение, какого здесь раньше не было.

Подъехали, увидели шалаш и двух бродяг.

— Возьмем? — посоветовался сержант Гавриилов с шофером, рядовым Внучко.

— А чё ж не взять? — одобрил шофер.

Они стояли перед бродягами, освещая их фонарями.

Бродяги терли глаза.

— Документы! — потребовал Гавриилов.

А документов меж тем ни Петруша, ни Иван Захарович не взяли. Зачем, мол, если по пустыне скитаться будем, — какому лешему показывать?

— Нету, значит, документов? — радовался Гавриилов.

— Да мы ходили тут... — заторопился Петр. — Мы это, мужики, мы к родственникам, это самое, на свадьбу, вот я, вот дядя мой, ходили на свадьбу, возвращались то есть уже, заблудились, из Полынска мы, проверить можно...

— Не лги! — вдруг громко, на всю окрестность сказал ему Иван Захарович. — Нельзя тебе лгать, неужели не понимаешь?

Петр умолк.

— А ты! — обратился Иван Захарович к сержанту Гавриилову, вытянув руку с обличающим перстом. — Ты! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь?

Он, возможно, объяснил бы сержанту, с кем тот говорит, но не успел: рядовой Внучко, горячий еще от погони и желавший действий, тихо оказался сбоку и четко применил к Ивану Захаровичу прием ребром ладони по шее. Одновременно с этим, как бы одобряя и поддерживая действия подчиненного, Гавриилов выстрелил в воздух.

Но тут произошло непредвиденное. Сержанту Гавриилову и рядовому Внучко показалось, что не известный малый (изрядный, надо сказать, верзила), увидев упавшего старика, словно разделился надвое: одна часть бросилась на Гавриилова, другая на Внучко. На самом же деле Петр, вспомнив свое армейское десантное прошлое, Гавриилова достиг в прыжке кулаком, а Внучко в тот же миг достал ногой. Они упали без сознания, в руке Петра оказался пистолет. Кряхтя, держась за шею, Иван Захарович прохрипел:

— Брось! Нельзя тебе! Брось!

— Бежать надо, пока они вырубленные! — сказал Петр. — Они не простят.

— Пусть! — вскричал Иван Захарович. — Я, убогий, думал свое, а Бог по-своему рассудил, он тебе другое испытание приготовил! Брось пистолет, смирись, дурак, все равно по-Божьему выйдет! Как ты можешь идти против воли Его?

Петр стоял в нерешительности, разглядывая хорошо знакомый ему пистолет конструкции Макарова. Он понимал, что нужно немедленно бежать — через болотце, где не пройдет «уазик», бежать, скрыться от греха подальше.

Но вместо этого бросил пистолет к ногам приходящего в себя Гавриилова. Сержант цапнул пистолет и, отползая задом к машине, заорал:

— Руки вверх! Стреляю! Руки вверх!

Руки были подняты.

Ударами по щекам оживив рядового, сержант велел ему взять веревку и связать бандитов, — сам держал их под прицелом.

Они поехали в Заморьино.

Приехали.

Гавриилову и Внучко не терпелось поквитаться со сволочами, но они решили это сделать толково, без суеты. Не докладываясь начальству (да оно и дрыхло сейчас уже), посадили их в КПЗ, камеру предварительного заключения при поселковом отделе милиции.

Час прошел — их не было.

Уставшие, они выпивали и закусывали. Рассказывали друг другу, как они обижены. Распалялись.

— Ну? И чего ты добился? — спрашивал в это время угрюмый Петр. — Они же нас бить сейчас придут. А потом будут судить за нападение на милицию и овладение оружием. Знаю их штучки. Они нас бить будут, а мы? Молчать и щеки подставлять?

Но Иван Захарович был словно не в себе, он сиял и горел.

— Словом их пройми, словом! На то тебе Богом и право дано!

— Достал ты меня своим Богом! Атеист я, между прочим!

— Молчи! Готовься! Думай!

Но Петр не мог думать. Вернее, он думал лишь о том, как сбежать. Но ни стены, ни железная дверь, ни маленькое зарешеченное окошко не оставляли никаких надежд на спасение. Разве только дождаться, когда войдут, — и броситься? Но ведь с пистолетами войдут, суки!

Так и оказалось.

Внучко и Гавриилов, выставив дула, вошли, закрыли за собой дверь.

Улыбались.

— Держи обоих на мушке, — сказал Гавриилов, подошел к Петру и ударил его под дых. Петр согнулся.

— Стойте! — закричал Иван Захарович. — Бить нас будете? Ладно! Но дайте ему сперва слово сказать! Говори, Петр!

Петр молчал, стиснув зубы.

— Тогда я сам буду говорить! — объявил Иван Захарович. И начал: — Скажите мне, чего добьетесь вы побоями? Правды? Но желающий сказать правду скажет ее и так, а не желающий утаит. Если же и скажет под побоями, то велика ли цена той правде?

Гавриилов засмеялся и угостил его справа — но так, чтобы тот не упал и имел возможность говорить. Гавриилову интересно стало послушать старика.

— Допустим, вы бьете преступника и злодея! — не смутился Иван Захарович. — Но исправите ли вы его побоями? Нет, он лишь озлобится и нанесет обществу еще больше вреда!

Внучко угостил его слева.

— В чем смысл побоя, удара как такового? — светлея ликом, воскликнул Иван Захарович. — В том, чтобы причинить боль! Но сравнима ли эта боль с той духовной болью, на которую человек обрекает себя сам, а паче всего — бьющий?

Гавриилов приложил его справа.

— Следственно! — почти в восторге закричал Иван Захарович (мысленно блаженно вопя: «Спасибо, Господи, за Тебя страдаю!»). — Следственно, битье — всякое! — есть действие бессмысленное! Лишь то действие человека имеет смысл, каковое улучшает природу человека, битье же избиваемому пользы не приносит, оно ему не нужно! Оно необходимо кому? — бьющему! Вывод: бить кого-то или тыкать кулаком стену — нет никакой разницы! Тычьте кулаками в стены, милые, результат тот же!

Внучко, обиженный предложением тыкать кулаками в стену, приложил старика слева посильней прежнего, Иван Захарович упал.

— Пусть отдохнет, — сказал о нем Гавриилов и шагнул к Петру.

А Петр в это время — конечно, не подробно, а промельком в уме — вспомнил, как его впервые поразила несвобода.

До семи лет ничего не стесняло.

Но вот он пошел в школу.

На одном из первых уроков учительница решила проверить память детей и задала учить маленькое стихотворение, чтобы потом тут же, на уроке, его рассказать, а сама в это время писала письмо в Салехард Алексею Рудольфовичу Антипову, красавцу и умнице, с которым она полгода назад ехала до Полынска от Саранска, и тот успел объяснить ей свою жизнь, и оставил адрес, и вот они переписываются (а через полгода, желая сделать ему сюрприз, она поедет в Салехард и найдет Алексея Рудольфовича в окружении жены, детей, забот и мирных трудов, а вовсе не в одиноком несчастьи, — и ее навсегда оставит романтическое представление о жизни).

Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал — и пошел из класса.

— Куда это ты? — спросила учительница.

— А я всё.

— Ты-то всё, да другие-то не всё!

— Ну, пусть сидят, — рассудил маленький Петруша.

— И ты сиди.

— Зачем?

— Будешь слушать, как они отвечают.

— А чего слушать-то одно и то же?

— Сядь, я сказала! — исчерпала разумные доводы учительница.

— Зачем?

— Затем, что идет урок и с урока не уходят!

— Почему?

— Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.

Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, — она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем...

А Петруша все стоял у двери.

— Ты сядешь или нет? — злилась учительница.

— А на кой?

— Не «на кой», а зачем?

— Ну, зачем?

— Заниматься, как и все.

— Все учат, а я выучил уже.

— А вот расскажем, другое задание будет.

— Скажите, сделаю.

— Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.

— А я слушаю.

— Так садись!

— Я и стоя слушать могу.

— Дурак! — взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.

Но едва отошла — Петруша вскочил и выбежал.

Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.

Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, — и даже заплакал...

Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?

Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?

И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).

— Ты меня лучше убей, сержант, — тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.

— Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, — сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.

— Я отсижу, — сказал Петр. — Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.

Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он — глянул. А глянув — дрогнул. Хотел поднять руку — не поднимается рука.

И сказал Внучко:

— Ладно. Утром разберемся.

Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.

Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.

Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну — пятнадцать. А самому Гавриилову — тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить...

Тьфу ты! Он отмахивался от глупых мыслей, но как отмахнуться от запечатлевшихся в уме глаз Петра?

И чем ближе он подходил к дому, тем неприятней становилось на душе.

Взлаяла собака. Гавриилов вздрогнул. Напугала проклятая шавка так, что заколотилось сердце. Он остановился, переводя дух.

Он посмотрел на мутное глубокое небо и почувствовал себя под ним утопшим. И сказал себе негромко вслух: убьет!

Повернулся и быстро пошел назад.

Отомкнул КПЗ и, не заглядывая в камеру, ушел.

Иван Захарович охал от боли и удивления, когда Петр выводил его на волю.

— Как же ты их? Каким словом?

— Молча, — нехотя отвечал Петр.

Таишь силу? Ну, таи... (Господи, — мысленно добавил старик.)

Остаток ночи они провели в пути.

Углубились в лес, который был им не страшен теперь после людей.

Брели до рассвета.

Брели до высокого солнца, пока не потеплело, и набрели на полянку-пригорок, а в исподножье пригорка — родничок в траве. Напились воды, умылись, заснули.

Оказались они, не ведая того, на территории госзаказника — и во все последующие дни никого не видели и никто не видел их. Так они и оставались на этой полянке, живя в шалаше, — до середины сентября.

Через две недели резко обозначились скулы Петра.

Он молчал. Читал Библию. То усмехался — от чего Ивана Захаровича оторопь брала, то удивленно поднимал брови, словно увидев что-то знакомое, — и Ивану Захаровичу становилось почему-то еще страшнее.

Через три недели Петр ушел от Ивана Захаровича и построил на другом краю поляны себе шалаш. Библию с собой не взял.

Через месяц, ночью, Иван Захарович, спавший чутко, увидел, как тень склонилась над ним, рука потянулась к пазухе, где был хлеб. Долго, очень долго была в таком положении рука — и опустилась. Послышался всхлип.

Через тридцать пять дней с начала поста Иван Захарович утром обнаружил, что не может встать. Он пересилил себя и пополз к шалашу Петра. Тот, обросший волосами, отощавший до ребер, но казавшийся от этого огромнее, чем был на самом деле, лежал на спине, словно придавленный к земле, и глядел в небо сквозь прутья шалаша.

— Встать можешь? — шепнул Иван Захарович.

Петр не ответил.

— Нет, Петруша. Так не годится. Я полагаю, Христос что-то ел все-таки. Ягоды. И эти. Акриды. Кузнечики, что ль? В кузнечике тоже живая сила. Калории. Или вот — хлебушек. Святая еда. Съешь хлебушка.

Петр не ответил. Он окаменел. Иван Захарович остался рядом. Превозмогая себя, иногда доползал до ручья, зачерпывая воду во фляжку, полз обратно, поил Петра, пил сам.

На тридцать восьмой день и этого не смог.

Утром сорок первого дня, полуослепший (так на нем сказался голод), Иван Захарович окликами и слабыми толчками будил Петра.

Петр не отзывался.

Умер, тупо подумал Иван Захарович. Не Христос, значит. Человек. А убил его — я. Не пожалел человека. Ах, Петя, Петруша... Однако утешает: скоро и сам помру.

И стал угасать в забытьи.

Но к полудню Петр очнулся, пошевелился.

С трудом, как тяжелый камень, Иван Захарович вынул кусок хлеба, который и тверд был, как камень.

Положил возле Петра. Петр скосил глаза. Долго поворачивался на бок, на живот — и оказался лицом возле хлеба. Стал сосать его и отщипывать крошки. Каждая крошка осторожно захватывалась языком и губами, чтобы не упала, втягивалась в рот, обжевывалась до нечувствительности — и слюна с растворенным в ней хлебом проглатывалась. Нихилов пристроился с другого бока. Весь день до вечера, и всю ночь, и весь следующий день питались они этим куском, а потом впали в сон. Проснувшись, сумели встать на четвереньки. Тогда доползли до ручья, напились — и после этого даже смогли подняться, хоть и держась за стволы и ветки деревьев.

Так, держась за деревья и друг за друга, они побрели. Увидев съедобную ягодку, один нагибался, а другой держал его, чтобы тот не упал. Поднявший ягодку откусывал половину, вторую протягивал товарищу.

Им повезло, в тот же день они выбрели к дому лесника.

Жена лесника, крепкая бабенка, не из пугливых, в это время седлала лошадь.

— Тпрру, стеррррва! — усмиряла она животное. Ее дочурка лет восьми с выгоревшими ресницами, светлоглазая, стояла рядом, расставив толстые ножонки, — и строгость матери отражалась на ее лице, она тоже смотрела на лошадь-упрямицу с сердитостью хозяйки.

— Мам, а вон бог пришел, — указала она на Петра.

6

Прежде чем продолжить рассказ, надо, конечно, объяснить возглас девочки. Это не «устами младенца», не прозрение ее — все проще. В том же Полынске, на том же базаре, где Нихилов купил Библию, появился и другой ширпотреб божественного содержания, в частности портреты-календари со стилизованным изображением Христа: длинные волосы с пробором посредине лба, раздвоенная бородка. Лесничиха купила этот портрет вместо иконы, девочка видела; его каждый день. А Петр просто оказался похож: и длинные волосы, окаймляющие лицо, и двоящаяся от природы бородка, выросшая за сорок дней.

Тем не менее Иван Захарович принял это как еще один знак, в чем и убеждал Петрушу через две недели после их поста, когда оба уже отъелись, поправились, к Петру вернулась его добрая усмешливость, а к Ивану Захаровичу прежний его азарт.

— Ну что? — поддразнивал Петр. — Продолжаем эксперимент?

— Нашел слово! — обижался Иван Захарович. — Какой еще эксперимент?

— Ну как же! Пост сорокадневный был. Давай теперь возноси меня на гору. Или на храм сперва? Одно не пойму: ты же не сатана, почему же взялся меня искушать?

— Богу видней, — ответил Иван Захарович. — Может, я какой-то частью сатана.

Сказал, верней, ляпнул — и сам своим словам поразился.

А ведь может быть! — возникло в его уме. Как Петр никак не осознает, что он Иисус, так и я не осознаю, что — сатана?! Но нет! Я Иван, Захарии сын, Иоанн... Но Бог волен всякий раз по-разному испытывать дух, может, я по совместительству и сатана, недаром меня иногда гордыня одолевает, что я Иоанн, избранник, а гордыня — сатанинское чувство!

Даже пот выступил у него на лбу от этих ужасных мыслей и, чтобы не сойти второй раз с ума, он выпил немного водки. Полегчало.

— Ну, лезем на храм? — спрашивал Петр.

— Лезем, так твою так! Лезем!

Имелась в виду не та церковь, что действовала, а другая, полуразрушенное здание которой сперва использовали как склад лесоматериалов, потом наметили к реставрации: памятник архитектуры. Но все не находилось средств — они появились лишь в последнее время, когда религию вполне разрешили и стали уповать на нее в государственных целях, поэтому будущей возобновленной церкви придавалось значение уже не столько архитектурного памятника, сколько культового здания.

Иван Захарович и Петр пришли к храму ночью — чтобы не смущать людей.

— Куда лезть? — спросил Петр.

— Сказано: на воскрылие. На крыло. На край крыши, я думаю.

Кое-как добрались до крыши, покатой от центра во все стороны, лишенной куполов. Стали спускаться к краю. На краю крыши стоять было нетрудно, тут было место водостока, ложбина и небольшое перильце. Иван Захарович присел, держась за перильце: он с детства не любил высоты. Петр же, бывший десантник, имевший за плечами пятьдесят прыжков с парашютом, из них три затяжных, высоты не только не боялся, он ее любил.

— Ну? — спросил он. — Как искушать будешь? |

— Как и тогда было, — сказал Иван Захарович. И прочитал наизусть: — Если Ты Сын Божий, бросься вниз; ибо написано: Ангелам своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею.

— Я не Сын Божий, — сказал Петр. — И прыгать не собираюсь. Вот и все твое искушение. Аминь.

— Дурак ты, Петруша, — горько сказал Иван Захарович. — Иль ты смысла не понял? Сатана на что подбивал Христа, как ты разумеешь?

— Прыгнуть.

— Умен! — иронически констатировал Иван Захарович. — Прыгнуть! На похвальбу он его подбивал! Похвались, мол, покажи, как ангелы тебя понесут! И ведь понесли бы, если б он прыгнул, Иисус знал, что понесли бы! — но не стал хвалиться! Вот ты, знай на сто процентов, что тебя ангелы понесут — отказался бы попробовать?

— А вдруг не понесут?

— Не было для Христа этого вдруг! — рассердился Иван Захарович. — Знал: понесут! А все ж не прыгнул, не унизился до похвальбы!

— Тогда в чем смысл? Проветрились — и обратно полезем? — спросил Петруша.

— Подождем... — ответил Иван Захарович.

Петр глянул окрест, глянул вниз.

Ему приходилось бывать на куда более высоких высотах, но эта — всего метров пятнадцать — почему-то тревожила. Близость ли отвесной стены храма делала ее устрашающей, ночь ли добавляла жути, но Петр невольно отступил на шаг.

— Хочется прыгнуть? — спросил Иван Захарович.

— Хочется, — признался Петр. — Так и тянет...

— Почему?

— Черт его знает...

— Не потому ли, что надеешься остаться жив?

— Какое там...

— А вдруг? Ты ведь, Петруша, я вижу, уже устал себе не верить. Тебе хочется понять наконец, Иисус ли ты новоявленный или нет. Тебе, я вижу, мечтается разом узнать. Если Иисус — понесут тебя ангелы. Не Иисус — кончатся все вопросы. Так?

— Так! — уверенно ответил Петр, хотя до этих слов Ивана Захаровича ни о чем подобном не думал. Но вот сказал Иван Захарович — и тут же он понял, что эти мысли у него самого были, но были в глубине.

— Что ж, — сказал Иван Захарович. — Прыгай.

Петр сделал шаг вперед.

Дунул вдруг ветер; вороны, каркая, поднялись с креста колокольни.

И утих тут же ветер, вновь опустились вороны на крест.

Странными глазами смотрел Петр на то, как они летают, как движутся их крылья.

Он занес ногу на перила.

А вдруг разобьюсь? — мурашками продрала по коже мысль.

А вдруг полечу? — ознобила мысль еще более страшная.

— Нет, — сказал он.

— Боишься? — спросил Иван Захарович.

Петр презрительно промолчал.

— Если я и в самом деле Иисус, — раздумчиво сказал он, — что, конечно, чепуха, то пусть я это по-другому узнаю. Сам. Изнутри своей души. Понял? Без всяких полетов!

— Ты выдержал, Господи, — прошептал Иван Захарович.

— Чего? — не расслышал Петр. Но не стал переспрашивать, предложил: — Раз уж мы на верхотуре, давай, как там сказано, показывай мне все царства мира и обещай все это дать.

— Да ты и сам все видишь, — сказал Иван Захарович.

Петр посмотрел в ночь.

Мутно, бесформенно, редкими огнями раскинулся вокруг Полынск. А далее, если в одну сторону — ничего не видать, заслоняют гора Тожа и Лысая гора, только густое звездное небо над ними. В другую же сторону, в степь, видно лучше, но тоже не беспредельно, все теряется в темноте.

— Представь, — сказал Иван Захарович, — что люди поверят в тебя. Объявят величайшим человеком. Тебе будут доступны все земли, золото, власть. Красивейшие женщины, лучшие яства и вина будут в твоем распоряжении...

— Я бы виски шотландского попробовал, — задумчиво сказал Петр. — Ребята рассказывали: убойная вещь. И негритянку бы это самое. Интересно же, ты белый, а она черная. Вкусно, должно быть.

— Все у тебя будет, — пообещал Иван Захарович. — Но за это ты должен заплатить.

— Это чем?

— Душой, проданной дьяволу.

— Ффе! Душа — понятие нематериальное, сознание вторично, материя первична, — вспомнил Петр уроки обществоведения в десятом классе. — И добавил уж заодно, словно отвечая на экзамене: — Бытие определяет сознание. Прибавочная стоимость. Проклятие наемного труда. Пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей.

— Не ерничай! — осадил Иван Захарович. — Подумай и скажи: согласился бы ты властвовать над миром?

— А ну его на хрен! — легко ответил Петруша. — Хлопот много. Ладно. Не май месяц, холодно. Давай спускаться.

И они спустились, и Иван Захарович так и не понял, выдержал ли Петр третье искушение или не выдержал.

Впрочем, тут его вина: плохо искушал.

Или, возможно, Бог другое испытание приготовил. Было же испытание поруганием, когда они попали в милицию. А сколько их еще впереди, неведомых испытаний?

В Евангелии сказано, что после трех искушений Иисус начал проповедовать, Иоанн же вскорости попал под стражу. Но Петр к проповедованию явно не готов, поэтому оставлять его и отдаваться под стражу нельзя.

Но можно пока заняться обличением власть имущих, что делал Иоанн, следует сделать первый выпад против Антихриста, против дяди Петра по деду, Петра Завалуева, пристроившегося к власти.

И Иван Захарович отправился к зданию городского Совета. Именно там служил Петр Завалуев, а не в более почетном в то время райкоме партии, чутким нюхом своим заранее чуя, что вот-вот райкомам да и самой партии придет каюк.

То, что Петр Завалуев — Лже-Христос и Антихрист, Иван Захарович открыл для себя не так давно. Обаяющий, светлоликий, к власти бодро идущий — все признаки коварного Антихриста, прячущегося под личиной добродетели. Но главное доказательство было записано Иваном Захаровичем в его заветной тетради. Зная, что число Антихриста высчитывается по буквам имени, он долго трудился, складывая и вычитая эти буквы — соответственно их номерам в алфавите. Но как ни комбинировал, число 666, число Антихриста, не получалось. Несколько недель он потратил, по-разному переставляя цифры, умножая первую и вторую буквы имени на две последние буквы фамилии, деля итог умножения цифр фамилии на сумму сложения цифр имени — ну, и так далее.

Хитер сатана, думал Иван Захарович, ловко замаскировал Антихриста. И лишь недавно, когда он узнал о дате рождения Петра Салабонова — и тем самым Петра Завалуева, который родился, как было сказано, в один день с Петрушей, Ивана Захаровича осенило. Рука сама набросала цифры, и с первой же попытки получился нужный результат. От числа 2512 (день и месяц рождения) он вычел число 1960 (год рождения), вышло: 552. Остальное проще простого: к 552 прибавляем сумму буквенных цифр имени и фамилии ПЕТР ЗАВАЛУЕВ (16-7-19-17, 9-1-3-1-12-20-6-3), что составляет 114, и имеем (552 + 114) ровнехонько 666![1] С этими выкладками Иван Захарович познакомил Петра, тот отнесся недоверчиво. Иван Захарович увидел в этом еще одно свидетельство Петрушиной доброты, ведь он любит и врага своего. Правда, по Писанию, воскресший Христос должен биться с Антихристом, но ведь Петр пока себя Христом не осознал, так что...

Петр Петрович для здоровья ходил на работу пешком.

И вот путь ему преградил Иван Захарович Нихилов — в ржавом каком-то тулупе, в валенках (октябрь начался морозами в том году).

И повел разговор.

Содержание которого записал, и вот эта запись.

«Я сказал ему: Здравствуй, Антихрист.

Он сделал вид, что не понял: Кто ты и каким именем зовешь меня?

Я сказал: От лица Пославшего меня зову тебя настоящим твоим именем: Лже-Христос, Антихрист, враг рода человеческого.

Он спросил: Кто послал тебя?

Я сказал: Бог.

Он сказал: Нет Антихриста на земле.

Я сказал: Есть, и ты — он, хоть, может, не ведаешь того.

Ибо как Христос послан Богом, так ты послан дьяволом. Ты послан на завоевание мира, погубитель людей и прельститель их. Властолюбие твое не имеет предела. Чернота души твоей не имеет дна. И на этом дне вынашиваешь ты коварные планы свои. Но знай: пришел уже Тот, Кто победит тебя.

Он спросил: Кто Сей?

Я сказал: Узнаешь о Нем.

Он спросил: Что еще скажешь мне?

Я сказал: Остальное сам скажешь себе. И дал ему лист».

Листом была бумажка, на которой Нихилов начертал результаты своих вычислений:

П Е Т Р З А В А Л У Е В
16+7+19+17 + 9+1+3+1+12+20+6+3=
= 114
2512 — 552 = 1960
552+114 = 666

Доказано число зверя, ПЕТР ЗАВАЛУЕВ, родившийся 25.12.60, — АНТИХРИСТ!

БОГ ДА СПАСЕТ НАС!!!

Меж тем Петр Завалуев, приучивший себя к тому, что следует вступать в разговор с любым простолюдином (он знал, какими бывают последствия небрежения народным мнением), не очень-то вникал в бормотания, но бумажку взял, думая, что это какая-нибудь жалоба или просьба. Сунул в карман и забыл о ней.

Три дня носил он ее в кармане и вот, сидя на каком-то заседании, скучая, залез рукой в карман, теребил, теребил бумажку, заинтересовался: а что это такое теребит рука? — достал, развернул, прочел.

Чертовщина какая-то.

Надо бы выкинуть, но корзины для бумаг под рукой нет, — сунул опять в карман, приказав своей памяти не забыть выкинуть сразу же после заседания.

Но память подвела.

Лишь вечером, снимая костюм, он опять вспомнил про бумажку.

Развернул, прочел.

Чертовщина какая-то.

Петр Петрович огляделся, словно ища того, кто объяснит ему, что тут нацарапано.

Но никого в квартире он не увидел, потому что был холост.

Петр Завалуев знал, что на холостяков в его сферах смотрят несколько косо. Человек его положения должен быть добропорядочно женат, должен ухичивать дом и семью, ведь забота о семье — обязательная принадлежность администратора в нравственном смысле.

Петр Завалуев знал это, но знал и то, что еще более косо смотрят на тех администраторов, кто разводится.

Почему же ему казалось, что если б он женился, то обязательно развелся бы?

Очень просто.

Петр Петрович был не просто честолюбив, а — тут Иван Захарович угодил в самую точку — болезненно честолюбив.

Редко кто в двадцать лет скажет себе не в мечтании и грезах, а трезво, серьезно, глядя при этом в зеркало: в пятьдесят пять лет я стану Генеральным секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза. А именно это сказал себе Петр Завалуев в двадцать лет, в 1980 году, но потом, году примерно в 87-м, далеко загодя почувствовав крушение Коммунистической партии Советского Союза и даже самого Союза Советских Социалистических Республик, он сделал поправку в своем плане (именно плане, а не прожекте): стать Президентом. Удивительность решения заключалась в том, что тогда еще не было ни постов Президента СССР, ни Президента России, никто не помышлял о таком повороте, а Петр знал, что так будет, хотя не понимал, откуда он знает.

Так вот, наблюдая загадочную, но все-таки видимую своей малой частью жизнь высших людей (по телевизору и газетным снимкам), Петр видел, как они, бедняги, вынуждены влачить за собой своих подруг комсомольской юности, с которыми опрометчиво связали судьбу. Они бы теперь и рады избавиться от состарившихся своих благоверных, ан хрен: нельзя! Нет, Петр не так, он сперва поднимется на достаточно высокую ступень, а уж потом выберет себе женщину: молодую и красивую, и это тем легче будет сделать, чем выше будет ступень.

Пока подъем совершался гладко, по графику. Все силы Петр Петрович отдавал работе, соблюдая, однако, ту черту, переходя за которую работяга становится слишком очевидным карьеристом.

И вот этот человек, скучный для моего ума, но неизбежный в жизни, как декабрь после ноября, вглядывается в бумажку с цифрами, и ему тревожно.

Словно кто-то подслушал его сокровенные мысли — и вознамерился разоблачить его.

Петр Петрович хотел порвать бумажку, но почему-то забоялся это сделать.

Хотел сжечь, но представил пепел и опять забоялся.

Разозлившись на себя, хотел использовать бумажку в туалете и спустить в унитаз, но ясно увидел, как, скомканная, размокшая, она выплывает в речке Моче (ударение на первом слоге), ее выуживают палкой вездесущие огольцы, со смехом читают слова и цифры, которым ничего не сделалось от влаги, — и бегут к нему, Петру Петровичу, дразнить и пугать его; ведь для детей, как понял Петр Петрович, помня самого себя в детстве, нет ничего святого, пусть и возражает против этого общепринятое мнение.

Тогда Петр Петрович придумал напиться до беспамятства, чтобы не запомнить, что он сделает с бумажкой в пьяном виде.

Он никогда не напивался, не знал, сколько ему для этого нужно. Выпил бутылку: все понимает, все чувствует. Выпил еще полбутылки. И упал на пол, не дойдя до постели.

Утром встал и увидел бумажку на столе.

Он проанализировал свои знания о том, как напиваются некоторые из его сослуживцев. Вроде человек на ногах держится, говорит ясно, только лишь чересчур горячо, а утром смеется: ничего не помню!

Значит, спрятать бумажку нужно, еще будучи не вполне напившимся, а уж потом напиться.

Он так и сделал. Выпил бутылку, спрятал бумажку в щель за плинтус, выпил еще полбутылки. Причем кому-то звонил, отдавал распоряжения, утром к нему в кабинет принесли на семи листах сводку об удойности мелкого рогатого скота по району начиная с 1923 года, — и он убей не помнил, что велел составить эту сводку, а вот про бумажку помнил отлично: за плинтусом!

Он и в мусорное ведро ее бросал, и зарывал в песок, куда ходила его любимица кошка Люся, и вкладывал в 38-й том Полного собрания сочинений В.И. Ленина, но наутро, не помня ничего другого, твердо помнил одно: бумажка в ведре, в песке, в 38-м томе.

Так и спиться недолго, подумал Петр Петрович и бросил это занятие, швырнул листок на шкаф: пусть пылится, так его так!

7

Мария, мать Петруши Салабонова, не замечала сперва изменений, происходящих в сыне. Но вот однажды, в воскресенье, глянула раз-другой на него, неподвижно лежащего с толстой книгой, и спросила:

— Заболел ты, что ли?

— Да нет...

— Жениться тебе надо.

— Чего?

— Жениться, говорю. Тридцать лет дураку, пора бы уж.

Она говорила это потому, что всякой ведь матери хочется видеть семейными своих выросших детей, хочется нянчить внуков, то есть она знала это про других матерей, но о себе не могла этого сказать. Ей, если по правде, было все разно, о будущих внуках не тосковала, даже побаивалась, что, появись они, придется за ними присматривать и бросить работу, — а как же без работы? Она не может без работы. Если б пенсионный возраст, а у нее возраст еще рабочий, ей еще потрудиться хочется.

И все же она сказала опять то, что матери сказать положено:

— Женись, нечего балбесничать.

— Запросто! — ответил Петр. — Щас вот пойду и женюсь.

На другой день, лежа в объятиях Кати, он сказал ей:

— Я тут, знаешь... Жениться, что ли, решил...

Нет, Екатерина не отодвинулась, не шевельнулась даже. Помолчала и спросила ровно:

— Кого выбрал?

— Выбрать не проблема. Главное — решить.

— То есть — ты в принципе?

— Ага.

— Меня, значит, тебе мало?

— Я б женился на тебе. Но ты замужем — раз. И тетка моя — два. Ты соображаешь? И главное: нормальную семью хочу. Детей, — сказал Петр без убеждения.

— Хочешь, рожу от тебя? Дураку своему скажу, что от него.

— Нельзя, — сказал Петр. — Мы родственники. Потомства нам иметь не нужно.

— Что ж, женись... — сказала Катя. И только теперь отодвинулась.

Петр любил ее, очень любил. Поэтому решил сказать правду.

— Понимаешь, Катюша. Замучил меня старик Иван Захарович. Я понимаю, псих. А на нервы действует. Долбит и долбит: ты, говорит, Иисус Христос. Вот я и думаю: женюсь — и отстанет он от меня. Иисус-то неженатым был. А я — женюсь. Значит, никакой я не Иисус! — Петруша засмеялся.

Катя холодно молчала.

— Как думаешь? — спросил он.

— Я сказала уже: женись.

— Правда? Но я тебя не брошу!

— Как бы я сама тебя не бросила.

— Нет, и ты меня не бросай. Я нарочно на какой-нибудь похуже женюсь, чтобы не влюбиться в нее. Лишь бы здоровая была, чтобы дети.

— Дурак ты, Петруша, — сказала Катя, но со вздохом облегчения — и прижалась к нему всем своим девическим телом.

* * *

И начал Петр искать невесту.

Он пошел на танцы.

Танцплощадка была в городском парке. Место хоть и под открытым небом, но популярнее, чем зал в клубе железнодорожников. Тут можно и курить спокойно, и выпить тут же в кустах, и поблевать там же, и отношения выяснить как дракой, так и любовью.

До самых холодов были здесь танцы, вот и сейчас — октябрь уж на исходе, а музыка по вечерам играет, девушки и юноши в куртках и плащах, а кто и запросто, в телогрейке, — танцуют.

Петр ходил, рассматривал. Подружки со всех сторон окликали его. Но он не хотел брать в жены ни одну из тех, кого знал. Парни здоровались, угощали вином, спрашивали, где пропадал.

— Я не пропадал, — отвечал Петр. — Я занят был.

Он ходил, не чувствуя и не слыша, как за его спиной переговариваются и посмеиваются. Ведь его дружба с психованным Нихиловым обратила на себя всеобщее внимание, а с кем поведешься — от того и наберешься, поэтому Полынск стал считать Петра человеком тоже не в себе. Парням было это утешительно, потому что сила и красота человека, который не в себе, уже ничего не стоят, эти качества — лишь подтверждение его ненормальности. Девушки жалели, но тоже втайне были рады, что с души спал груз мечты о Петре. Они и окликали-то его теперь скорее насмешливо, чем зазывно, но он и этого не понял.

Все девушки казались Петру красивее, чем нужно. Разряженные, разукрашенные, глаза блестят. Он же ищет серенькую, тихонькую, невзрачную.

Два дня высматривал Петр, на третий — углядел. Совсем юная, востроносая и, как в Полынске говорят, сикильдявая, худая то есть.

Петр поманил ее пальцем.

Она оглянулась за плечо.

— Тебя, тебя зову, иди сюда, — сказал Петр.

— Чего? — подошла она.

— Тебе сколько лет-то?

— Восемнадцать два месяца уж как.

— Ага. Замуж хочешь?

— Не собираюсь пока.

— Я в перспективе спрашиваю?

— Когда захочу, тогда и выйду, — гордо сказала девушка.

— Выходи за меня, — предложил Петр.

— Прямо сразу?

— Зачем сразу? Заявление подадим, зарегистрируемся, потом свадьба — все по порядку.

Девушка эта была дочь тендеровщика Кудерьянова, известного тем, что, прожив до сорока двух лет невыразительно, наткнулся в журнале «Техника — молодежи» на чертеж дельтаплана, а рядом была фотография с летящим дельтапланеристом. Кудерьянов срочно взял отпуск, построил дельтаплан, внес его на Лысую гору, полетел с обрыва и летел долго, минут пять, взмывая все выше и выше на удивление всем, кто это видел, но что-то там, в высоте, случилось: коршуном канул Кудерьянов с небес и разбился.

Вот чья была это дочь. И, подумав не более минуты, она сказала:

— Ладно.

— Ну и хорошо! — обрадовался Петр. — Да, а звать-то тебя как?

— Маша, — сказала девушка.

Петр отправился домой, чтобы сообщить матери о предстоящей женитьбе, но мать еще не вернулась с работы, зато его ждали мама Зоя и бабушка Ибунюшка. Ибунюшка плакала.

— Помоги, Христа ради! — взмолилась она. — Мочи нет, разогнуться не могу, пилит он меня пополам, радикулит чертов!

— Я тебе врач, что ли? — сказал Петр, с укоризной посмотрев на маму Зою.

— Ты рожи-то не корчь, а помоги человеку! Она-то, чай, всем помогает, а самою вишь как схватило! — сердито сказала мама Зоя.

— Да идите вы, ей-богу! Откуда я знаю, как его лечить? Он где вообще-то?

— В пояснице, где ж еще-то! — сказала Ибунюшка, поворачиваясь скрюченной спиной. — Не могу, рвет напополам меня всю!

Тьфу ты! — что будешь делать?

Скорее смеясь, чем всерьез, Петр стал водить руками над Ибунюшкиной поясницей, а потом и приложил руки, не брезгуя. (Он вообще на людей и людское не брезглив был.) Старушка только покряхтывала, потом замерла, как курица, несущая яйцо.

— Батюшки! — послышалось из-под ее скрюченного тела, там, где было опущенное к полу лицо. — Легко-то как сделалося! — И она потихоньку, сама себе не веря, распрямлялась. И распрямилась.

Мама Зоя глядела радостно, будто сама излечилась.

— Говорила я тебе, — похвасталась она. — Теперь бросай, Ибунюшка, свою практику, вон какой Петр у нас! Чудодей! Экстрасенц, так его так!

— Все, все, некогда мне, идите! — прикрикнул Петр. — И, мам Зой, последний раз предупреждаю: никому про это! Я ж просил!

— Ладно, ладно.

— И ты, бабушка, молчи.

— Молчу, молчу, спасибо тебе, — сказала Ибунюшка, протягивая Петру рубль: столько, сколько сама брала за лечение.

Он хотел отказаться, но мама Зоя велела:

— Возьми!

Он взял.

8

9

10

11

12

13

14

15

16

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

2

Лишь человеку дано несчастье знать, что он мог бы родиться и стать другим.

Зайцу же и в голову не придет, что он мог бы родиться или, не приведи Бог, стать в процессе жизни вдруг волком. И уж тем более ни о чем подобном в смысле возможности для себя заячьей судьбы не может помыслить волк. Природа каждому отвела свое место, и зверь не то чтобы доволен — этого понятия у него тоже нет, — а просто существует, не задавая своим существом природе вопросов. Заяц ест траву, волк ест зайца, микробы едят волка, всяк занят своим вполне спокойным делом, и даже когда заяц улепетывает от волка, он, с точки зрения высшей мудрости, с позиции самой природы — абсолютно спокоен.

Внутри каждого звериного вида, конечно, есть отличия, но естественные: по признакам пола и

силы. Попадет слабый старый заяц на зуб волка — туда ему и дорога, обременительному хрычу, зато, пока его волк переваривает, матеря втихомолку жесткое мясо, молодые зайцы шляются туда-сюда под самым волчьим носом, щиплют травку и бесстыдно спариваются.

Но есть отличия, к которым всякий животный; вид относится враждебно, отторгает их, поэтому, когда у обычной волчицы родился странный последыш с длинными ушами, отец-волк хотел тут же его сожрать, но вдруг раздались выстрелы: в заказник приехали поохотиться разрешенные люди. Народ Дуровой, непредсказуемый, на машинах гоняют по лесу — лучше от них подальше.

И волчья семья спустилась в овраг, оставив уродца на погибель. Но тот не погиб, прибился к оказавшейся по счастливой случайности неподалеку кормящей зайчихе. Ее до смерти напугал волчий запах, но детей не бросила и приблудышу позволила пососать молочка — а как не позволишь, как оттолкнешь от себя такого увальня?

Но подрос, стал пощипывать траву, — и зайцы дальше, дальше от него: уши и задние ноги хоть и заячьи, но пасть-то какова! — пусть он и ест этой пастью траву. Это пока траву, а потом?

От волков же он сам научился давать деру, инстинктом угадав, что добра от них ждать не приходится.

В общем, волкозаяц сторонился всех, но без горечи, считая, что таково его место в жизни, и о другой доле не мечтал — он и не знал, что бывает другая доля. И если волчьим его крепким зубам не совсем удобно было перетирать траву, то заячий желудок иной пищи не принимал. А зимой ветки, кора — вот его пища, или разроет снег, найдет увядшую зелень, лакомится.

Через год он стал матерым зайцем размером со среднюю дворовую собаку, бегал несколько неуклюже — то вприскок, по-заячьи, то пытаясь перейти на волчью рысь. Лучше всего у него получался галоп: задние ноги отталкиваются, потом передние рванут под себя землю, задние опять оттолкнутся — и пошел, пошел, пошел... Ни лисы, ни вороны, ни другая лесная живность не удивлялись этому существу, не зная, что таких существ еще не бывало и быть не должно. А он сам себе и подавно не удивлялся, даже, можно считать, был собою доволен, особенно когда сыт.

Но вот все чаще на него стало накатывать смутное волнение. Закон природы неумолим, какое чудище она ни произведет на свет, чудищу требуется продолжение рода.

И только тут волкозаяц начал понимать: что-то не так. Забыв про еду, он рыскал целыми днями по лесу, отыскивая особь такого же внешнего вида, но женского пола, поскольку сам был мужчиной. Вдруг остановится и ошалело забарабанит по пню. Выскочит из кустов очарованная мужской заячьей музыкой зайчиха, перепугается, увидев страшилище, убегает, а он и не гонится, на что она ему! Или вдруг раздастся из его глотки какой-то вой, тоскливый и протяжный. Тенью выскользнет волчица из темени чащи, а за нею маячит соперник-волк, желая драки, тут уж волкозаяц сам чешет куда подальше во все лопатки.

Нестерпимы были для него эти дни, но они миновали, как-то улеглось в душе — до следующей весны.

Пришла опять весна — и опять все повторилось — с новой силой, с новой мукой, к которой прибавилось неведомое доселе ощущение безысходности. И когда прошел гон, он не стал прежним; чувство безысходности засело глубоко, осталось навсегда. Он питался теперь почти с отвращением, не видя смысла в питании лишь для поддержания одного себя.

Как-то зимой выбрел к окраине Полынска. В лесу он людей сторонился, едва завидя, удирал, а тут людей сперва и не заметил: морозным вечером все сидели дома. Собаки же свободно бегали по улицам, перед тем как засесть на ночь на цепь для охраны, и среди них были особи самых причудливых форм: лопоухие и вовсе без ушей, с крючковатыми хвостами и вовсе без хвостов, рыжие, черные, пегие, с мордами и острыми, почти волчьими, и тупыми, сплющенными, почти заячьими. Волкозаяц заволновался, приблизился, собаки учуяли смешанный волчий и заячий дух и подняли такой хай, что казалось, тысячи их собрались вместе. Захлопали двери, вышли хозяева, перекликаясь: что за причуда?

Волкозаяц побрел в лес, понял: это не его стая.

Четыре года прожил он на свете.

И однажды заболел.

Пробовал лечиться травами, угадывая их лечебные свойства, — не помогло. Вдруг возникло смутное желание чего-то горячего, хотя он никогда не ел ничего горячего, не пробовал живого мяса или крови. Просто пасть хотела, чтобы внутри ее было горячо.

Обессиленный, он лег, чтобы умереть.

И опять же, не зная своего срока смерти, он не испытывал печали. Пришла пора умереть, что ж...

Холодно было, моросил дождь, он лежал под густым кустом.

Послышались шаги.

Человек.

Смерть смертью, а инстинкт инстинктом, — от человека надо уходить. Он еле поднялся, выполз из под куста — и застыл, не имея сил сделать больше ни шагу, но боясь упасть: природа шепнула ему на ухо, что упавших добивают.

Человек подошел, постоял. Сделался ниже. Глаза. Руки на голове — теплые.

Хорошо от них стало. Волкозаяц тихо заскулил. Человек издавал не угрожающие звуки. Взял его на руки. Волкозаяц закрыл глаза.

А, это смерть пришла, подумал он, чтобы убаюкать меня в последнюю минуту. Спасибо ей. Не знал, что она такая ласковая, а то бы раньше помер.

3

4

5

6

7

8



9

10

11

12

13

14

15

16


Сноски

1

Букву Ё при своих подсчетах Иван Захарович учитывал, а вот Й упустил из виду. Но это не важно. (Примеч. автора.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14