1
Из тех, кто был у Дениса Ивановича в ту ночь, первым, пожалуй, следует назвать самого верного его ученика и пламенного поклонника ДИМУ ГУЛЬЧЕНКО.
Он был у него и накануне – как, впрочем, и еженощно до этого, легко переходя потом в бодрый день, потому что умел не спать и пять, и шесть суток подряд: ему жаль было.
Дима прожил на свете двадцать три года, и если большинство из нас склонно упиваться прошлым или грезить о будущем, то Дима полонен настоящим днем, но не деловито-насущно, а поэтически, эмоционально – до странности даже. Зачем ему спать? – происходящее и без того кажется ему нереальным, неправдоподобным, снотворческим.
При этом он очень хорошо различает сложности жизни. Он даже согласен допустить, что она еще сложней, чем это можно представить, вообразить и осмыслить. Но у него слишком развиты слух, зрение, обоняние и прочие органы чувств. Всякое услышанное слово он воспринимает остро и болезненно, он взахлеб слушает любого человека, кто бы ни говорил, сам процесс речи изумляет его, он с таким удивлением смотрит в рот говорящему, словно тот некий инопланетянин, которого он никак не должен понимать и даже вообще слышать в силу иной частоты звука, – но вот ведь слышит, понимает! Точно так же и многое видимое для Димы – невероятно. Он способен час, и два, и три торчать перед скромным девятиэтажным домишкой, не в силах постичь, как стоит эта махина, как не повалится тысячетонная груда, как помещается в нее столько людей, он размышляет, сколь велик гений человека, научившегося возводить подобные сооружения. Когда в Саратове построили первый восемнадцатиэтажный дом, он специально поехал на окраину и полдня провел там, задрав голову и восхищаясь железобетонной чудовищной башней. Нет, он не такой дурак, чтобы не беспокоиться о людях, которым, возможно, не так уж хорошо жить в этом доме, он знает, что бетон для жилья вреден, что отрываться от земли на высоту для человека тоже плохо: не иметь возможности, выйдя за порог своего жилья, ступить босой ногой на землю – противоестественно. Дима знает это и, восхищаясь, грустит, но восхищение все же сильнее грусти. Он видел, конечно, по телевизору и в кино, что есть дома (и природа – о которой отдельный разговор) несравнимо пышнее – небоскребы, воистину скребущие небо; Дима часто представляет, как Земля, вращаясь в неподвижном окружающем небе, оставляет домами на небе царапины – легко заживающие, как царапины на воде, – и этим его представлениям не мешают сведения из школьных учебников; пусть там больше правды, рассуждает он, но у меня своя правда, с которой мне интересно жить, – и я ведь не причиняю этой своей правдой никому зла?! (Кстати, на призывной предармейской комиссии он подробно высказал эти мысли заинтересовавшемуся им члену комиссии – невропатологу. Тот долго молчал, а потом, глядя в голубые глаза Димы, произнес непонятные слова: «Забьют тебя, парень!» – и в результате Дима получил вечное освобождение от армии с диагнозом: патологическая впечатлительность. Ну или что-то в этом роде. Или вам точность нужна? Ну, параноидальная шизофрения. Легче вам от этого? Суть в том, что по сути Дима был здоров. Не меньше нас с вами.)
Итак, он видел многое по телевизору и в кино, в которое, правда, не ходит, но телевизор и кино – отстраняют, как и фотографии, и открытки, Дима равнодушен к этим изображениям, его волнует лишь то, с чем непосредственно соприкасается его взгляд. Он мог бы поехать в Москву, например, где хоть и не западные, а все же почти небоскребы, – но боится. Он боится потерять в чужом городе сознание от восторга и переполненности души. Тут ведь не в одних домах дело: люди еще. Дима не представлял, как он сумеет быть в многотысячном скоплении людей, у каждого из которых – своя речь, свое лицо, каждого хочется рассмотреть и послушать! Да он свихнется просто, он в обморок упадет – как и случилось с ним в детстве, когда он впервые оказался с отцом на ноябрьской демонстрации. Отец нес его на плечах, гордясь им и своей отцовской силой, мама шла рядом, улыбаясь, вокруг было все пестрое, громкое, люди пели и даже плясали, да еще чей-то голос раздавался с неба оглушительно. «Ба-ра-бу-бе ба-бу ба-бе-би ба-би-бу-бу-бу-бу бе-бу-бип!» – кричал голос огромные слова, которые оглушенному Диме перестали быть понятны – и люди взрывались:
«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…»
Головой вровень с сидящим на отце Димой шел долговязый хмельной человек, он шел с подругой, которая была где-то внизу, и для ее удовольствия кричал дольше всех; народ, рявкнув, умолкал, а он все тянул еще свое «аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа» – и люди, поняв его игру, смеялись, и некоторые включились и тоже стали тянуть «ааааааааааааааа» как можно дольше, но долговязый неизменно побеждал, игра разрасталась, и вот уже все кричали, надрываясь, даже приседая в натуге, чтобы выдавить из себя вместе с остатками воздуха остатки звука:
«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…» – и вот тут-то Дима и потерял сознание и стал падать с отца, который, слава Богу, успел подхватить его – а если бы не успел, Дима мог бы стукнуться головой об асфальтовую площадь до смерти, и отец Димы проклял бы тогда и ноябрьский революционный праздник, и вообще все эти дурацкие советские праздники, он разочаровался бы в социализме, о коммунизме уж не говоря, он стал бы пить, он разошелся бы с женой, матерью Димы, потому что второго такого она ему не родит, он явился бы однажды на ноябрьскую демонстрацию пьяный и на глазах милиции показал бы начальственной толполюбивой трибуне нецензурный жест, его схватили бы, а он, радостный, полез бы драться с милицией, виновной тоже, естественно, в его покалеченной жизни, – и сел бы после этого в тюрьму и погиб бы там, – но отец успел подхватить Диму – и даже не испугался, потому что Дима от падения тут же пришел в себя, отец и не заметил, что он терял сознание, спросил только: «Ты чего?» – «Пешком хочу», – сказал Дима. И отец остался счастлив, не разошелся с женой, не сел в тюрьму, разочаровался же в социализме и коммунизме гораздо позже, по мере того, как и все прочие разочаровались, – он, впрочем, этого почти даже и не заметил, так как занят был более важными делами: после Димы у него родилась Настя, после Насти Оля, после Оли Катя и, наконец, пятым был Олег, которому сейчас всего три года. Скорее всего, именно от отца Дима перенял этот неуемный интерес к процессу жизни, правда, у него он был направлен в другую сторону и детей, например, он не хотел, ему достаточно было младших сестер и брата. Семья жила трудно, но дружно в большой квартире, специально соединенной из двух в большом типовом доме – городское начальство пошло навстречу ввиду такой чрезвычайной (для города Саратова) многодетности, подстегнутое, по правде говоря, статьей в газете, которую написал одноклассник отца Димы, ставший журналистом и изумившийся однажды, придя в гости, в каких условиях живет семья друга детства: две комнаты на шестерых – Олега тогда еще не было.
О семье можно рассказывать долго, мы – о Диме. И – об одной из его сестер, Оле – но позже.
Родившись в Саратове, Дима никогда и никуда за его пределы не выезжал. Он страстно любит природу, городские деревья и кусты многое говорят его душе своими пыльными листьями, однако природы во всем ее загородном великолепии: лес, поле, овраги – он, конечно, не вынесет, он сейчас же сойдет с ума.
А вот от музыки Дима часто плачет – и от хорошей, и, к сожалению, от простенькой, популярной. Стоит услышать ему по телевизору: ты уехал, милый мой, не простился ты со мной, как быть, не знаю сама, ведь я осталась одна, – и глаза начинает пощипывать – потому что он представляет вдруг тех покинутых и брошенных, кто слова эти воспринимает всерьез, кто со слезами слушает глупую песню – вот за них и с ними заодно Дима и плачет…
Утром накануне этой ночи Дима, как часто с ним бывало, не спал. Он пил чай, смотрел в окно и вспоминал, как провожал после посиделок у Дениса Ивановича красавицу Эльвиру Нагель.
Она не местная, приехала из города Нальчика учиться в университете – и выучилась. Домой почему-то не вернулась, снимала квартиру с телефоном – видимо, у нее были зажиточные родители, помогающие ей издали деньгами. Дима мог бы расспросить ее подробней, но не хотел этого, он не хотел знать о ней слишком много. Достаточно с него сплетен, что она в годы учебы была чересчур доброй девушкой и никому, живя в общежитии, не отказывала. Диме на эти сплетни наплевать. Даже если это правда. Он видел в этом только лишь страсть к жизни. Сейчас Эльвира выглядит слегка усталой и очень взрослой в свои двадцать пять лет, гораздо старше Димы – так ему кажется. Дима любит ее. То есть, вернее, себе он говорит, что просто немного влюблен, ведь если окажется любовь – тогда страшно, тогда неизвестно, что делать. У него уже было это в школьные годы. Он задыхался, он не мог поверить: вот она, рядом, живая, можно видеть ее, слышать – сколько угодно. Заговорить же с ней не только о любви, но даже о чем-то обыденно-школьном он не мог: немел, дрожали руки и ноги, столбенел ум. Так и любил – издали, потом она уехала, он был рад, надеясь, что любовь к ней, неизвестно куда уехавшей, лишит его способности любить других. Но случилось: любя ту девочку, полюбил и Эльвиру. Поэтому и убеждает себя во влюбленности, а не любви. Эльвира не раз говорила ему, что провожать ее не нужно – и близко, и светло уже на улице. Как хочешь, отвечал Дима. Ну ладно, соглашалась Эльвира. И сегодня, как всегда, они молча шли рядом по пустому молчаливому городу, и Дима вспоминает теперь, как это было: четкие звуки шагов, ее дыхание – неуловимое для другого, но слышимое Димой, – невесомое, вроде бы, но меж тем постоянно меняющее цвет – или как это еще сказать? – в зависимости оттого, что она думает. Нет, Дима не умеет читать мыслей, но чувствует их, поэтому, хотя и не сказала Эльвира ни слова на протяжении всего пути, ему кажется, что они много и хорошо говорили, он ведь, как и она, беспрерывно менял мысли, хотя и не понимал, о чем думает, свое дыхание он тоже ведь чувствует – и не только дыхание, он с точностью до удара в минуту знает всегда, какое у него сердцебиенье, он видит, какими становятся его глаза от того, на синее он смотрит, на желтое или вообще на коричневое, – и понимает, что эта сверхчувствительность самоощущения, приятная сейчас, может стать для него источником многих тягостных переживаний в старости, – но старость далеко – или, скорее всего, – никогда.
Диму мучило сознание невыполненного долга: он не поговорил с Эльвирой о важном и серьезном. Нет, не о себе, не о своей влюбленности. Не поговорил о Денисе Ивановиче. А давно пора, давно уже пора, ему пора сказать, а ей пора послушать.
Дима включил тихую музыку, лег на диван боком – чтобы, когда потекут слезы, они не наполняли бы глаза (и придется вытирать, отвлекаться), а стекали бы сами по себе.
Музыка была хорошая.
Вот так четыре года назад он плакал ночью на темной улице, прислонившись к забору, на улице Ульяновской, где сохранились еще старые деревянные частные дома, из такого дома и слышалась музыка, гитарная чистая, частая, искусная, задушевная музыка. Он, бродя по улицам, случайно оказался здесь. Он думал, что это радио. Но вдруг музыка оборвалась, послышались голоса, смех, а потом – уже другая музыка. Значит, это живой человек играет на живой гитаре, поразился Дима, и кто-то, счастливый, слушает в непосредственной близости! Дима стеснительный человек – но не тогда, когда восхищен чем-то. Поэтому он сомнамбулически открыл калитку, пошел на звуки – в сад, увидел группу разных людей за дощатым столиком, и возле столика, и просто на траве, а на ящике каком-то сидел гитарист и играл.
На Диму посмотрели без удивления.
Гитарист играл и играл (той ночью Денис Иванович был в редкостном кураже), некоторые слушатели, хоть и были явно поклонники таланта, слегка приустали, вот один парень с черными очами наклонился, что-то кому-то говоря, Дима показал ему кулак, парень усмехнулся.
Наконец гитарист закончил игру. Совсем закончил. Показывая это, он уложил гитару в футляр. Дима подошел к нему, схватил его руку и поцеловал коротко и сильно – навсегда.
Он и до этого восхищался многими людьми, но Денис Иванович был первый, кто покорил его безоговорочно, полностью.
Он стал брать уроки у него. Денис Иванович осмотрел его пальцы, проверил его слух и сказал, что лучшее, чего может достигнуть Дима, – аккуратно играть несложные пьесы – любительски. Захочет – станет и мастером, но все его мастерство сведется к умению не сбиться за полчаса или час непрерывной игры, не сфальшивив и не пропустив ни одной ноты.
Дима на все был согласен. Он был старателен. Через четыре месяца он уже мог сносно сыграть довольно сложную пьесу Апподижелли «Вечерний закат». Сложную – и красивую. Начиная ее, Дима волновался, к середине слезы начинали струиться из глаз, а к финалу он тихо ревел в три ручья, беря звучные аккорды, прощаясь с мелодией.
И на этом он остановился, дальше не пошел. В сотый раз тешил себя «Вечерним закатом», доведя исполнение до блистательности, до волшебной легкости – и непременно при этом плакал. Он боялся, что если возьмется играть что-то другое, то душа, без того наполненная «Вечерним закатом», не выдержит. Нет, с него хватит! – и он вновь и вновь извлекал из струн божественные звуки Апподижелли. И Денис Иванович никогда не уставал его слушать, а однажды сказал: «Знаешь, я, пожалуй, оказался не прав. Ты добился невероятного. Ты играешь эту вещь лучше всех в мире. Только эту вещь – но лучше всех в мире. А может, в этом и суть – делать что-то одно, но лучше всех в мире. У меня такого нет. Но мне и не нужно».
– Мне тоже не нужно, – сказал Дима.
– Знаю, – сказал Денис Иванович.
С таких, как Дима, учеников Денис Иванович не брал денег.
Он вообще сначала обходился без уроков музыки – зарабатывал, работая в оркестре народных инструментов при филармонии. Но пришли времена, когда отпала необходимость повсеместно в оркестрах народных инструментов, как и в ансамблях народных песен и плясок, как и во всем прочем народном вообще, Денис Иванович остался без заработка. Спервоначала он кормился выступлениями сольными – от той же филармонии. Ездил, куда пошлют: и в глубинку, в районный Дворец какой-нибудь культуры, и в пионерские лагеря, и в лагеря исправительно-трудовые, а то и вообще в тюрьмы строгого режима. Надо сказать, что лучшая публика была у него именно в тюрьмах. В других аудиториях его изысканный репертуар наводил, если честно, иногда скуку, публика помаленьку рассасывалась, где вежливо, потихоньку, а где и не таясь, топая ногами и хлопая сиденьями клубных деревянных кресел. Приходилось или игнорировать – или ублаготворять народ любимым произведением «полонезогинского». В тюрьме же тон задавали воровские авторитеты, которые, принципиально ненавидя всякий подневольный труд, в искусстве Дениса Ивановича видели именно искусство. Ловкость пальцев, бегающих по струнам и ладам, дробность переборов напоминали им искусство собственное, воровское, в котором тоже важны безошибочность, спорость, четкость – а в финале именно такое торжество полнозвучных аккордов, какое раздается в руках Дениса Ивановича, клокочет в теле гитары. Они уважали мастерство – и не дай бог кому-то из мелкоты шаловливо крикнуть музыканту: «Цыганочку давай!» – авторитеты пресекали хулиганство коротким взглядом, кратким словом, крепким кулаком.
Денис Иванович стал своим человеком в разъездном эстрадном мире областного масштаба, репертуар его расширился, помимо «полонезогинского», инструментовками романсов и современных популярных песен, несколько раз Денис Иванович попробовал спеть – и не без успеха. Однажды после концерта к нему подошла женщина. Судя по лицу, лет под шестьдесят. Где ночуете, спросила. В районной гостинице, ответил Денис Иванович. Начхайте на нее, у меня дома перины, уют, а хочете – на сеновале, сеновал просторный, как иродром. Перины и уют для Дениса Ивановича не внове, а вот сеновала, просторного, как иродром, захотелось. И теплого хлеба в придачу, и парного молока кружку. А там, глядишь, у доброй старушки дочка окажется или даже внучка – и очарует он ее своей игрой, и… Но ни дочки, ни внучки не было, женщина жила одна. Не было и парного молока с теплым хлебом. То есть хлеб был, свежий, мягкий, но, надо ж быть точным, не теплый. Зато была пахучая, не противная самогонка и ломти бочкового соленого арбуза – такого необыкновенного в своей приятности вкуса, что Денис Иванович ел и не мог накушаться, выпитым стопкам самогона счет потерял, но хмеля не чувствовал. Глядя в добрые глаза пожилой женщины, он взял гитару и начал ей играть печальное, любимое: Второй концерт Геслера, транскрипция Иванова-Крамского. Женщина слушала не подшибив скулу рукой, не утирая глаза кончиком платка, она легла на сеновале по-молодому, гибко и упруго, что Дениса Ивановича удивило. Удивило, встревожило. Он даже чуть не сбился в одном месте. Но доиграл, выпил самогону, крякнул прилично-негромко, откусил кусочек арбуза, сплюнул черное скользкое семечко и сердечно спросил:
– А сколько вам, извините, лет, Евдокия Андреевна?
– Чего извиняться. Сорок восемь.
Все правильно, подумал Денис Иванович.
И – неправильно. Потому что он чувствует что-то другое.
И он тронул рукой плечо женщины.
Она вздохнула.
Некоторое время спустя ошеломленный Денис Иванович гладил шелковистую кожу Евдокии Андреевны, оглядывал стройность ее тела и говорил:
– Обманываете вы меня. Никак не может вам быть сорок восемь лет.
– А ты на рожу мою посмотри, – усмехалась Евдокия Андреевна. – Мало, что стара, да-щь некрасива! Че там!
– Лицо – бог с ним, хотя глаза у вас чудесные. Но телу вашему, коже и очертаниям вашим больше двадцати лет никак не дашь!
Евдокия Андреевна помолчала. Потом спросила:
– Ты врешь или как?
– Клянусь, такой красоты не видел!
Евдокия Андреевна с изумлением осмотрела себя – и горько заплакала.
– Что вы, Евдокия Андреевна? Что вы? – бормотал смущенный Денис Иванович, боясь, что обидел ее.
– Почему ж раньше-то? – всхлипывая, сказала Евдокия Андреевна. – Почему ж раньше мне никто этого не сказал? Я б, может, по-другому себя вела бы в этой жизни! А то знаю про себя: уродина, – и больше ничего не знаю. А про тело мое никто мне никогда ничего не говорил. Если что было – то в темноте, наскоро, наш мужик скорость любит, потому что женатый в своем большинстве.
Евдокия Андреевна увела Дениса Ивановича с сеновала в дом, там фигуряла, обнаженная, перед большим зеркалом зеркального шкафа, рассматривала себя, внимательно при этом поглядывая на Дениса Ивановича – не смеется ли, зараза городская? Нет, не смеется, с восторгом смотрит!..
Неделю не отпускала она его от себя.
Но, как ни тяни, пришла пора прощаться. Евдокия Андреевна собирала Дениса Ивановича в дорогу так, как собирают бабы своих мужей на войну: тяжело, молча, хлопотливо, бесслезно. В жар кинет: убьют, убьют, не вернется! Холод замкнет сердце заранее терпением и надеждой: не убьют, не убьют, не хочу!
Собрала. Присели на дорожку.
– Ну… – сказал Денис Иванович.
– До свидания, – буднично сказала Евдокия Андреевна, посматривая как бы невольно вокруг себя с нетерпением хозяйки, которой хочется поскорей выпроводить постояльца да навести в доме прежний порядок.
Денис Иванович поднялся.
– Уедешь – повешусь, – хрипло сказала Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Дурак, – сказала Евдокия Андреевна. – Дурак или глупый: кто ж бабам верит? Если б из-за мужиков вешались, ни одной бабы не осталось бы. Езжай спокойно.
Денис Иванович поднялся.
– Езжай, а я повешусь, – тихо, почти неслышно произнесла Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Уходи, дубина непонятливая! – закричала Евдокия Андреевна. – Ничего в жизни не понимаешь! Я на испуг тебя беру, использую характер твой! Шантаж называется, видел кино? – когда пугают сделать, а не делают! Пугаю тебя, чтобы ты остался, а ты не верь, уезжай, ничего я с собой не сделаю!
– Правда? – спросил Денис Иванович.
– Ой, да правда, правда, проваливай ты!
Но Денис Иванович не поверил, остался. Сказал, что торопиться, мол, некуда. Замучила городская суета, почему не отдохнуть, если есть возможность?
И ласкал Евдокию Андреевну, ласкал и от души, и для того, чтобы бросила она свои мысли и хотела бы жить. Но чем ласковей были его ласки, тем меньше хотела жить Евдокия Андреевна – без него. И однажды утром сказала:
– Или ты сегодня уедешь – или не уедешь отсюда никогда.
Денис Иванович посмотрел в ее юные зеленые глаза и вспомнил недавний свой сон: будто стоит над ним Евдокия, обнаженная и прекрасная, и наставляет на него вилы, целясь в шею, волосы густые растрепаны, рот перекошен страданьем, Денис Иванович – во сне – говорит: что ты, чуднґая какая, разве этими вилами можно? – ты ими и в навоз тычешь, и в прочую пакость, заражение крови будет! Ничего не будет, безнадежно и страшно ответила Евдокия. Денис Иванович испугался, услышал собственный стон и проснулся: Евдокия Андреевна склонилась над ним, спрашивая тревожно: что такое? что такое? а потом обхватила его голову, будто детскую, стала качать и приговаривать: нет, миленький, нет, нет, нет, – непонятно, к чему относилось это «нет», которое и матери своим детям говорят, отгоняя их ночные страхи: нет, нет, нет!
Денис Иванович уехал и больше никогда там не появлялся. Он не встречи боялся с ней, он боялся узнать то, о чем боялся узнать.
Гастроли же продолжал.
Тут и возник как раз Дима Гульченко, взялся сопровождать его – и оказался неожиданным препятствием, сказав Денису Ивановичу уважительно, но сурово, что тот не имеет права унижать себя халтурой, тратить время на бесполезное, хоть и благородное дело. Надо беречь себя.
Денис Иванович послушался.
Он стал давать платные уроки. Дима и тут не преминул высказать свое неодобрительное мнение, но, правда, в более мягкой форме: ученики, по крайней мере в большинстве своем, были преданы музыке и, главное, считали Дениса Ивановича лучшим музыкантом на свете. Да и плата была почти символическая, вследствие чего в доме Дениса Ивановича не имелось никаких запасов, кроме чая. Чай у него был всегда – и в большом количестве, он и сам покупал, и гости приносили, зная его любовь к хорошему чаю и тоже пристрастившись выпивать за ночь по двенадцать-пятнадцать стаканов душистого, свежезаваренного и, само собой, без сахара, потому что с сахаром и воду можно пить, чай же сахаром не портят!
Влюбленный в учителя, Дима сожалел, что никто из центральных (московских или питерских) людей, понимающих в гитарной музыке, не слышал искусства Дениса Ивановича. Печенегин ведь никогда не стремился участвовать ни в каких конкурсах, не ездил, как другие, в Москву в поисках связей, довольствовался тем, что есть.
Однажды в Саратов явился некий музыковед – принесла его нелегкая, принесла его бескормица, надеялся он завлечь публику эффектным названием своей лекции: «Гитара от Паганини до The Beatles». Народ, тем не менее, кой-какой собрался, рассчитывая послушать записи чего-нибудь интересного. Но записей оказалось мало – да к тому же на дряхлом магнитофоне, на заезженных пленках, сама лекция была скучной, раздраженный гость вскоре бросил рассуждать о музыке и начал рассказывать о личных знакомствах с великими гитаристами и, вдобавок, с Володей Высоцким, которого именно он, собственно, и выучил играть на гитаре, поскольку жили они в детстве почти в одном доме на соседних улицах. Через час недовольная публика разошлась, а Дима, конечно же присутствовавший здесь, подошел к музыковеду и спросил, не хочет ли он послушать прекрасного гитариста – такого, какого он никогда еще не слышал. Музыковед с усталым озлоблением сказал, что всех прекрасных гитаристов он слышал, а если где-то есть гитарист, о котором он не слышал, значит, это не прекрасный гитарист. Дима, поступясь принципами, сказал, что на улице сыро и холодно (была поздняя осень), а у него вот есть бутылочка водки – не угодно ли? Музыковеду оказалось угодно, и после этого его было легче уговорить и отвести к Денису Ивановичу под видом одного своего знакомого. Вечер шел своим чередом – пили чай, балагурили, потом играл кто-то из учеников, потом сам Денис Иванович взялся за гитару. В этот вечер он играл очень хорошо, Дима радовался за него и посматривал на музыковеда. Лицо того было непроницаемо. Водка была выпита. Ему хотелось в гостиницу, а потом скорее домой, к старенькой доброй маме, домой, прочь из этого идиотского города, где люди свою серую провинциальную жизнь считают настоящей жизнью – за неимением понятия о действительно настоящей жизни, где тужатся изо всех сил, изображая культурные потребности – на гитарах вот играют, и даже классический, бляха-муха, репертуар!..
– Вам понравилось? – спросил Дима, когда они вышли в полночь из дома Печенегина.
– Любительщина, – кратко сказал музыковед. – Проводите меня до гостиницы. Это недалеко?
Дима молча проводил его до гостиницы и только тут дал волю своему гневу.
– Что вы со мной сделали, я ведь никого никогда не бил! – сказал он со вздохом и начал быстро и довольно сноровисто стучать костистыми кулачками по лицу музыковеда. А тот, сперва растерявшийся от неожиданности, вдруг отпихнул от себя Диму одной рукой, а второй отвесил такой удар, что Дима слетел с ног. Поднялся – и получил вторичное угощение. Поднялся – и третий сокрушительный удар повалил его надолго.
Знать бы ему, что музыковед в молодости был боксером-легковесом и дошел даже до чемпионата Москвы, а в чемпионате до полуфинала – и если б не поскользнулся в ответственный момент и противник этим не воспользовался, отправив его в нокаут, кто знает, как бы сложилась его судьба…
Очнувшись, Дима отправился домой. Он не разуверился в Денисе Ивановиче. Он продолжал считать его великим гитаристом.
Но к большому человеку – большие и требования, считал он. Никогда и никому он не давал советов, никогда не вмешивался в чужую жизнь, но здесь было особенное – Денис Иванович настолько вошел в него, что стал как бы частью Димы, а к себе Дима относился строго. Нет, конечно, умея восхищаться многим в окружающем мире, он, случалось, восхищался и собой. Лежит, бывало, в ванне, поднимает руки или ноги, рассматривает их: дивны дела природы, сотворившей эти мудрые чудеса! Неосознаваемый, неуловимый посыл из мозга – и поднялась рука, мгновенная, в долю секунды команда – и сжались пальцы, разжались пальцы. Но вот сам мозг, при всей его потрясающей удивительности, все ж несовершенен. Он ведь – это доказано! – способен выучить любой иностранный язык за три дня – однако ленится, не умеет себя напрягать и расходовать. В нем таятся величайшие художественные фантазии, вот-вот, кажется, гениальный всплеск выльется в нечто осязаемое, Дима бросается к бумаге, пишет стихотворение или рассказ – получается пошлость и глупость. Тело, право же, совершенней. Отношение к частям тела у Димы настолько своеобразное, что он постоянно боится осквернения, моет руки по двадцать раз на дню, меняет белье два раза в день, – а любя свою одноклассницу или вот теперь Эльвиру Нагель, он даже представить не может, что его тело соприкоснется с телом чужим, пусть тоже божественным, но – для себя божественным, а для тела Димы – чужим, при этом он понимает природное предназначение плоти в ее крайних проявлениях, но оставляет и тут за собой право быть неправым.
Другие же пусть живут как хотят.
Только не Денис Иванович.
– Вы ведь – чистейший человек, – сказал Дима однажды Денису Ивановичу, стесняясь, переживая потрясение оттого, что осмеливается так говорить с Учителем, – значит, вы во всем должны быть чистым. А вы допускаете… какие-то странные поступки. И эта, которая… И эта…
Он не называл имен, но Денис Иванович его понял.
– Что ж в этом такого нечистого? – улыбаясь, спросил он.
– Будто сами не понимаете, – сказал Дима.
– Я-то все понимаю, – грустно сказал Денис Иванович. – Другие – не понимают.
– Вот вы умрете, – обрисовал перспективу Дима. – Люди оценят, кто от них ушел. Они захотят узнать о вас как можно больше. Я буду писать мемуары о вас. Я должен буду писать чистую правду. И что прикажете делать с некоторыми фактами? Обойти их молчанием?
– Пиши, как было, – разрешил Печенегин. – Только никому твои мемуары не понадобятся. Славный ты малый…
– Это отнимает у вас время. Вы должны заниматься музыкой. Только музыкой, понимаете? Это ваша судьба. Это – дар Божий.
– Иногда я прошу Бога, чтобы он отнял у меня этот дар. Мука одна, – с неожиданной серьезностью промолвил Денис Иванович.
Поняв, что разговор не получился, Дима решил подступить с другой стороны, хоть и тяжело ему это было. Он решил поговорить с Эльвирой Нагель. Он решил это давно, но никак не найдет повода. А может, поговорить и с бывшей женой Дениса Ивановича, которая приходит к нему, но почему-то не возвращается насовсем, и еще поговорить с той женщиной, которую Дима никогда не видел, но знает о ней.
…Дима лежал в то утро, накануне той ночи, плакал, слушая музыку, – но почувствовал, что плачет скорее по привычке – и музыку слышит плохо сквозь какие-то свои смутные мысли.
Он встал, выключил магнитофон, подошел к окну.
Нет, не будет он говорить ни с Эльвирой Нагель, ни с бывшей женой Печенегина, ни с той женщиной, которую он никогда не видел, зная о ней. Не это его тревожит и мучает. Другое его мучает и тревожит – без муки, впрочем, и тревоги: в результате любви к Эльвире или в результате иных причин произошло странное и плохое. Он перестал восхищаться миром вещей, звуков и слов. Он даже не сразу заметил это.
Вот он смотрит за окно. Там человек вышел из подъезда с сумкой и идет куда-то. Раньше Дима смотрел бы на этого человека остро и осмысленно: идет один из нас, но особенный, несет свой мир в себе, идет, переставляя Божий дар – ноги, не чувствуя, бедный, радости от одного хотя бы этого, идет по делам, которые ему кажутся обыденными и мелкими, для Димы же они значительны и таинственны уже в силу того, что он ничего о них не знает и волен вообразить и подарить этому человеку хоть кругосветное путешествие, хоть полет в космос, идет он, купаемый теплом лета, пересекает улицу, перенося собою свое прошлое, настоящее и будущее – в другое пространство; вот солнце осветило его ярко, а вот тень его осенила… счастье ему жить, прекрасен, хорош он!..