Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине - Чтение (стр. 3)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Он хотел этого и только этого, отчасти, может, еще и потому, что сам в свое время, окончив реальное училище, надеялся после него получить высшее техническое образование, но это у него не получилось, и он, совершенно не думавший раньше о военной профессии, из-за отсутствия денег на дальнейшее образование оказался в юнкерском училище. В общем, почти весь тот год, что я учился в ФЗУ, ничего, кроме «здравствуй» и «прощай», я от него не слышал. Он не мог мириться ни с моим непослушанием, ни с моим решением. При том, что он затаенно любил меня, а я так же затаенно любил его.
      Мы жили в казенном военном доме в двух смежных комнатах, в квартире с общей кухней, где жили еще в двух комнатах двое соседей с женами, тоже военные. Однажды вечером, не очень поздно — но мы уже легли спать, свет в доме уже не горел, мы все, сколько помню себя, рано ложились спать, в десять часов, — к нам в дверь постучали. Мать была нездорова, болела, лежала с небольшой температурой. Отчим открыл дверь; услышав голоса, проснулся и я. Я спал за шкафами в первой, проходной, комнате. Мне никогда не приходило в голову, что это может быть у нас, но это было у нас дома, — происходил обыск. Я зажег свет, вскочил босиком с постели и увидел троих незнакомых мне людей и отчима — наспех, но одетого. Он, как уже потом сказала мне мать, не открывал дверь до тех пор, пока не оделся, так и сказал: «Пока не оденусь — не открою». И оделся — сапоги, бриджи, гимнастерка с ремнем, — оделся так, как ходил всегда. Тоже потом уже сказала мне мать — в дверь долго стучали, не желая ждать, пока отчим одевается, но я, очевидно, не сразу проснулся, спал крепким мальчишеским сном. Когда я вскочил, то увидел, что отчим, надев очки и вооружившись вдобавок лупой, — после отравления газами у него было плохо со зрением и он часто добавлял к очкам еще лупу, — стоял и читал бумажку — ордер на обыск. Прочел — и отдал. Он был спокоен. Мать тоже. Надев халат, она стояла в дверях в соседнюю комнату.
      — А ты ложись, — сказал отчим строго, как он обычно говорил с матерью. — Тебе тут нечего делать. Ты больна — и лежи.
      Но мать так и не легла, только села на стул и так просидела много часов.
      Обыск длился очень долго, вели его аккуратно, так тщательно, что смотрели все подряд в обеих комнатах, даже мои тетрадки ФЗУ по технологии металлов, школьные тетрадки, оставшиеся от седьмого класса, и бесконечные мамины письма — она любила много писать и любила, чтоб ей много писали все родные и знакомые. По-моему — но не поручусь за память, — это было где-то в апреле, светлело не так еще рано, а когда кончился обыск, было совсем светло, значит, он продолжался по крайней мере часов шесть, если не больше.
      Когда обыск кончился и люди, которые производили его, забрав пачку бумаг и писем и, кажется — хотя, может быть, я и ошибаюсь, — составив какой-то список взятого, собрались уходить, мне показалось, что уже все кончилось, — один из них вынул из кармана бумагу и предъявил ее отцу. Теперь это был уже ордер не на обыск, а на арест. В тот момент я этого не подумал, но потом понял, что, значит, арест предполагался с самого начала, независимо от результатов обыска. На мать было тяжело смотреть, хотя она была женщина с сильным характером, видимо, сказалось то, что она была больна, просидела всю эту ночь на стуле с температурой, ее всю трясло. Отчим был спокоен. Прочитав — опять-таки с лупой — бумажку, которую ему предъявили, вынув для этого из кармана гимнастерки лупу, удостоверившись в том, что это действительно ордер на арест, он коротко поцеловал мать, сказал ей, что вернется, как только выяснится, что произошло недоразумение. Молча, но крепко пожал мне руку и ушел вместе с арестовавшими его людьми.
      А мы с матерью остались. Ее продолжало трясти, она не любила выражения слабости ни в себе, ни в других и стыдилась того, что ее трясет и что она не может ничего с собой поделать. Потом легла в кровать и, посмотрев на часы, сказала: «Ты сам согрей себе там кашу и чай, тебе скоро надо идти, а то опоздаешь в ФЗУ». Я сказал, что не пойду, останусь с нею. Она сказала, что я должен пойти, она быстрее придет в себя, если останется одна, а мне нужно идти и нужно там, в ФЗУ, сразу же сказать о том, что произошло у нас дома, — иначе это будет трусостью с моей стороны, если я не скажу.
      Недоразумение не выяснилось — ни в этот день, ни через неделю, ни через месяц. Я сказал о том, что произошло у меня дома, в ФЗУ и продолжал учиться и работать. Ко мне продолжали относиться так же, как относились, как будто ничего не произошло, только о заявлении в комсомол, о котором я как раз в те дни договорился и собирался подать, сказали, чтоб я подождал с этим, пока не освободят моего отчима. Сказали, как я сейчас понимаю, деликатно, тогда мне казалось, что именно так только и могли сказать. Я ни минуты не сомневался, что это недоразумение и что мой отчим вернется, хотя знал, что после процесса промпартии у нас в Саратове было арестовано какое-то количество людей из числа старой интеллигенции и вообще так называемых «бывших», в том числе, помнится, еще один бывший офицер той же военной школы, где служил отчим. Но это для меня не связывалось одно с другим: кого-то другого могли арестовать, кто-то другой мог быть в чем-то виноват так же, как те люди из промпартии, а с моим отчимом этого быть не могло, с ним могло быть только недоразумение.
      Если в ФЗУ, где я учился, к тому, что произошло в нашей семье, отнеслись спокойно и по-доброму, то в военной школе, где преподавал и был на самом хорошем счету отчим, все произошло наоборот. Думаю, что при всей суровости и даже жестокости того и последующего времени в данном случае, как и во многих других, все-таки, наверное, многое или хотя бы что-то зависело и от людей, которым приходилось непосредственно решать такие вопросы. Командир и комиссар школы распорядились немедленно выселить семью арестованного комбата А.Г. Иванишева из занимаемого ею казенного помещения. На второй день, когда я пришел из ФЗУ, мать сказала, что ей показали подписанную ими бумажку о том, чтобы она к следующему дню освободила квартиру. Она хотела ехать к ним, порывалась, — соседи отговорили. Может быть, и не отговорили бы, но она еще продолжала болеть. Это сыграло свою роль.
      На следующее утро явился, не помню уж, командир или младший командир с красноармейцами. Вещей из своих двух комнат мы никуда не забирали, и нам было сказано, что или мы их заберем, или их без нас вынесут, а комнаты опечатают. Помогли соседи: то, что можно было перенести к ним, перенесли к ним, что-то поставили по стенам в прихожей, то, что не влезло в прихожую, мешало ходить там, очевидно, оставалось выносить во двор. Мать махнула рукой и сказала, чтоб выносили во двор. Вещей у нас, по счастью, было немного: обеденный стол, несколько ломберных стульев, две этажерки для книг, два шкафа для одежды, кровать и так называемый гинтер, на котором спал я, — офицерский складной сундучок времен первой мировой войны, соединявший в себе и маленький сундук, и узкую раскладную койку. Шкафы и обеденный стол вытащили на улицу, остальное как-то разместилось в передней и у соседей, которые приютили нас, пока мы не найдем какой-нибудь комнаты, где могли бы дальше жить.
      Мать осталась лежать у соседей, а я пошел искать комнату, снабженный добрыми советами соседок. Пошел на так называемые Саратовские горы через Глебычев овраг в верхнюю часть города, на окраину его, тогда выглядевшую как взбиравшаяся в гору деревня. Там, по сведениям соседок, вдовы — хозяйки этих домиков — иногда сдавали комнаты. Да я и сам тоже знал это, потому что, когда учился в школе и у нас был бригадный метод, при котором мы помогали друг другу готовить уроки, ходил туда, на горы, помогать готовить уроки кому-то из нашей бригады — девочке, родители которой снимали комнату вот в таком частном доме. Мне повезло: походив там по улице, я через какой-нибудь час или два нашел хозяйку, которая была готова сдать нам одну из двух комнат своего домика, даже довольно большую, в которой могли поместиться наши немногочисленные вещи. Мы переночевали эту ночь у соседей, а утром опять-таки кто-то из соседей достал грузовик и помог нам погрузить на него вещи — большего сделать не мог, ему надо было идти на службу. У матери все еще была температура, я упросил ее остаться еще до следующего дня у соседей, обещав, что я все сделаю сам.
      Так и поступили. Правда, мне не повезло, потому что в этот день пошел дождь, дорога раскисла. Там, где стояло наше нынешнее жилье, дорога поднималась круто в гору и начиная с какого-то места была уже немощеной, грузовик забуксовал и дальше ехать не мог. Шофер помог выгрузить вещи на землю и уехал, посочувствовав мне. У него вышло то казенное время, которое ему дали для этой поездки, и он ничего не мог сделать сверх того, что сделал. А я постепенно перетащил на себе на один квартал вверх весь наш скарб. Как ни странно, доволок на спине и пустые платяные шкафы. Было мне тогда, весной 31-го года, пятнадцать с половиной лет, был я худой и отнюдь не богатырского сложения малый, но самому себе на удивленье оказался довольно жилистым и вещи перетащил, хотя и запомнил этот день надолго, пожалуй, на всю жизнь. Запомнил без злобы, даже с некоторым самодовольством, что вот справился с тем, с чем не приходилось справляться, и так, как не ожидал сам от себя. Обида была, но больше за мать. Она потом сколько ни вспоминала эту историю, никогда не могла простить выселения тем людям, от которых оно зависело. Наверное, поэтому из-за ее обиды так с юности и помню фамилии обоих этих людей, забыв сотни других имен и фамилий. Но называть их здесь не хочу. Судьба одного из них спустя шесть лет, в тридцать седьмом году, завершилась трагически, о чем я узнал еще на двадцать лет позже. Судьбы другого не знаю и не хочу брать греха на душу.
      Если мне не изменяет память, почти все то лето я работал. В ФЗУ продолжались и занятия, и практика на заводе, каникул, как в школе, не было, был только недолгий отпуск. Помнится, после этого отпуска мне присвоили второй разряд, и я стал получать не семнадцать, как вначале, а не то тридцать два, не то тридцать четыре рубля, что было нам тогда с матерью очень кстати.
      Тюрьма, в которой сидел отчим, была на одной из улиц где-то недалеко от центра города, свиданий с ним не давали, потому что он находился под следствием, но передачи принимали — два раза в неделю. Обычно передачи носила мать, но иногда носил и я. Как все это происходило, совершенно не запомнилось, видимо, потому, что все было просто и без проволочек, которые, наверное, запомнились бы.
      Мать, поправившись, сразу и вполне взяла себя в руки и договорилась об устройстве с первого сентября на преподавательскую работу, преподавать не то французский, не то немецкий язык — она владела обоими. До этого год или два она по настоянию отчима не работала, у него на этот счет были свои, достаточно домостроевские взгляды. И хотя при одном его заработке мы жили в обрез, он предпочитал это: зарабатывать на жизнь считал всецело своей обязанностью, обязанностью матери — готовить, содержать в порядке дом и воспитывать сына, а моей — учиться.
      Хотя мать и договорилась об устройстве на работу, это не значило, что она перестала верить в скорое возвращение отчима. Во всяком случае, вслух никаких сомнений на этот счет она не высказывала, наоборот, уверенно говорила, что, если он вернется до того, как она начнет работать, она все равно на работу поступит, на этот раз он ее не отговорит. А если он вернется после того, как она уже начнет работать, то работы не бросит, как бы он на нее за это ни сердился. Короче, его возвращение она под сомнение не ставила, хотя, может быть, оттенок излишней уверенности и отсутствие всяких сомнений предназначались для меня, но кажется, она и на самом деле в глубине души не сомневалась, что раньше или позже недоразумение, как она продолжала все это называть, непременно выяснится.
      Помню вечер, кажется, в самом конце августа. Лето кончалось, но было очень жарко и душно. После того как я пришел с работы и мы поужинали, мать сказала, чтоб я вынес коврик во двор под дерево около нашего домика, мы посидим там, а то в комнате чересчур душно.
      Я сделал, как она велела, мы сидели во дворе и о чем-то разговаривали, как вдруг калитка открылась и во двор вошел отчим — такой же, как всегда, обычный — в фуражке, в форме, со шпалами на петлицах и с наганом на боку. Он обнял и поцеловал вскочившую ему навстречу мать, поцеловал меня, что бывало очень редко. Я не сразу понял, что было в нем непривычным, вроде все, абсолютно все было как всегда. Потом сообразил: у него было зимнее, белое, а не летнее, бурое от загара после постоянных выездов на занятия в поле, лицо.
      Не помню, какие разговоры были в тот вечер, сразу после его возвращения, и какие потом. Твердо запомнилось только два разговора, точнее две темы, потому что подробностей, конечно, не помню. Узнав о том, как нас в срочном порядке вышвырнули из казенной квартиры, отчим глубоко оскорбился за мать и сказал о начальнике и комиссаре школы, что они поступили по-свински. Когда он говорил о ком-то или кому-то, что тот поступил по-свински, это было выражением его самого крайнего возмущения. Слов этих обратно он никогда не брал, о сказанном не жалел, наоборот, если приходилось возвращаться в воспоминаниях, даже спустя много лет, к чьему-то возмутившему его поступку, жестко, в тех же самых выражениях повторял свою оценку. Так это бывало и раньше, и так это было и потом — всю его жизнь.
      О том, как он провел в тюрьме четыре месяца, в подробностях, во всяком случае при мне, не рассказывал. Может быть, что-нибудь и говорил без меня, отвечая на вопросы матери, а при мне не говорил. При мне рассказал только о допросах, сказав, что все выдвинутые против него нелепые, как он выразился, обвинения были одно за другим полностью сняты. Рассказал, что, вызывая его на допросы, очевидно, не всегда понимали, с кем имеют дело, и считали, что если в течение десятка часов не будут давать ему спать при очень ярком свете, от которого у него начинали болеть глаза, то в конце концов добьются от него той дурацкой лжи о себе и о других, которую, по так и оставшимся для него непонятным причинам, зачем-то хотели от него услышать. Но, разумеется, не дождались, заключил он.
      Думаю, что, не рассказывая при мне ничего другого, это — о допросах — он рассказал при мне намеренно, в воспитательных целях, о которых он ни при каких случаях не забывал, считая их своим главным долгом по отношению к пасынку, ответственность за воспитание которого он взял на себя с четырех лет. Со мной в детстве, хотя и не слишком часто, случалось, что я лгал матери и ему. Он этого никогда не прощал и навсегда запоминал каждый такой случай. Очевидно, он и сейчас, даже когда речь шла о достаточно драматических для него обстоятельствах, не пренебрег возможностью преподать мне урок, что лгать не следует ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах, как бы к этому ни вынуждали.
      На следующий день или через день после возвращения он явился к начальнику школы, не знаю, какой там произошел разговор, но в том, что отчим высказал начальнику школы, в соответствующих выражениях свою оскорбленность за то, как обошлись с матерью, нисколько не сомневаюсь. Тогда меня не посвящали в эти подробности, единственное, что я слышал от отчима насчет начальника школы, что с этим человеком или в подчинении у этого человека он далее служить не будет. Других подробностей я не знаю, очевидно, как я сейчас понимаю, была медицинская комиссия, а за ней — демобилизация из армии. Чисто медицинских оснований для этого было достаточно и раньше, учитывая и последствия ранения, и состояние зрения. Допускаю, что были и другие причины — может быть, столкновение с начальником школы. Во всяком случае, отчим принял решение — а решения его всегда были безапелляционными — оставить Саратов, переезжать в Москву. Жить временно у его родной сестры на Петровке — она обещала для этого временно перегородить свою комнату — и идти преподавать на военную кафедру в одном из московских вузов. Отчим об этом говорил с абсолютной уверенностью, так что остается предполагать, что последние аттестации перед демобилизацией открывали полную возможность для такой работы, а то, что произошло в предшествующие месяцы этой весны и лета, было положено считать не бывшим, — очевидно, так.
      Примерно через месяц после этого мы перебрались в Москву, я поступил доучиваться на второй курс ФЗУ точной механики имени Мандельштама, а отчим приступил к работе преподавателем военной кафедры Индустриального института имени Карла Либкнехта на Разгуляе — почему-то всегда вспоминаю об этом, когда езжу в находящееся теперь неподалеку, за два квартала, издательство «Художественная литература».
      Спрашиваю сейчас себя: наложило ли какой-то след все происшедшее тогда, тем летом, в Саратове на мое общее восприятие жизни если угодно, на психологию пятнадцати-шестнадцатилетнего подростка? И да, и нет! Самое главное, с отчимом все в конце концов получилось так, как оно должно было быть. Он — мерило ясности и честности для меня с первых детских лет — таким мерилом и остался, и люди, которые с ним имели дело, убедились в этом, то есть что-то самое главное оказалось правильным. И в трудные для нас месяцы почти все люди, с которыми мы сталкивались и имели дело, отнеслись к нам хорошо — и это все тоже оказалось правильным, таким, каким мы и могли ожидать. Рассказ отчима о допросах, кончившихся для него благополучно, потому что он был человеком очень сильным, цельным, оставил в душе осадок какого-то неблагополучия, ощущения, что с другим человеком в этих обстоятельствах могло выйти по-другому, другой человек мог не выдержать того, что выдержал он. Эта тревожная нота осталась в памяти, наверное, отчетливей и существенней, чем тот некрасивый поступок начальства, который отчим коротко назвал «свинским поведением».
      А кроме всего другого, пришло еще ощущение некоторого, может быть, неосознанного возмужания, я оказался на что-то способным в критических обстоятельствах, хотя бы на то переселение, которое я совершил отчасти на собственном горбу. Отчим не хвалил меня за это, вообще не любил хвалить меня, но я, хотя он по-прежнему был недоволен тем, что я учусь и собираюсь продолжать учиться в ФЗУ, почувствовал, что он стал спокойнее относиться к этому. Видимо, после того, как я провел с матерью четыре месяца без него, отчим признал мое право на самостоятельность решений, и это смягчило его недовольство моим выбором жизненного пути, хотя недовольство все равно осталось, еще долго оставалось. В общем, происшедшее немножко поглубже ткнуло меня носом в жизнь, и это было жестокое, но благо, если говорить о духовном развитии начинающего жизнь человека.
      Таким же жестоким благом были для меня месяц или полтора, которые я два года спустя провел в больнице в Москве на Собачьей площадке, в больнице, превращенной в изолятор для больных брюшняком. Брюшняк этот — так запомнилось мне с тех времен — был занесен в Москву как одно из последствий голода 33-го года на Украине. В Москву тянулись спасавшиеся от голода люди, приезжали, скапливались на вокзалах — это было одной из причин эпидемии брюшняка, — так я об этом слышал тогда в больнице.
      Я лежал в палате для тяжелых, пятеро из нас умерли, трое выжили. В первые дни один из потом умерших рассказывал об этом голоде в полубреду, рассказывал горячечно, но понятно. Он был из подобранных на вокзале. Конечно, и в Саратове я жил не в безвоздушном пространстве, в городе не было и того, и другого, и третьего, к карточкам была уже привычка нескольких лет. Еда в той заводской столовой, где мы обедали, учась в ФЗУ, была странно запомнившейся: в тот год, когда не было многого другого, хорошо уродилась на Нижней Волге соя, которую там вдруг стали культивировать, и мы ели каждый день эту сою — и в виде супов, и в виде котлет, и в виде киселей. Но с прямым рассказом о том, что такое голод, с прямым видением его последствий я столкнулся лишь тогда, в 33-м году, в больнице, жизнь сунула меня носом в это только там. И это запомнилось и тоже было какою-то жестокою частицей возмужания.
      Возвращаясь в воспоминаниях к саратовским годам — к тридцатому, к тридцать первому, — вспоминаю какие-то подробности, говорящие мне сейчас о том, что в воздухе витало разное. Запомнилась какая-то частушка того года: «Ой, калина-калина, шесть условий Сталина, остальные — Рыкова и Петра Великого». Я ее петь — не пел, но слышать — слышал. Значит, кто-то ее пел, как-то она переносилась. Было в воздухе такое, было и другое. Помню кем-то, кажется, в ФЗУ показанную мне бумажку вроде листовочки, — трудно сейчас сообразить, просто ли это было рисовано от руки, или переведено в нескольких экземплярах через копирку, или сделано на гектографе, — но ощущение какой-то размноженности этого листочка осталось, во всяком случае. На листке этом было нарисовано что-то вроде речки с высокими берегами. На одном стоят Троцкий, Зиновьев и Каменев, на другом — Сталин, Енукидзе и не то Микоян, не то Орджоникидзе — в общем, кто-то из кавказцев. Под этим текст: «И заспорили славяне, кому править на Руси». Впрочем, может быть, я и ошибаюсь, может, этот листок показывали мне не в ФЗУ, а еще раньше, в школе. Но было тогда и такое, тоже существовало в воздухе. Но запомнилось как смешное, а не как вошедшее в душу или заставившее задуматься.
      Не знаю, как другие, а от меня в те годы такое отскакивало. Я был забронирован от этого мыслями о Красной Армии, которая в грядущих боях будет «всех сильнее», страстной любовью к ней, въевшейся с детских лет, и мыслями о пятилетке, открывавшей такое будущее, без которого жить дальше нельзя, надо сделать все, что написано в пятилетнем плане. Мысли о Красной Армии и о пятилетке связывались воедино капиталистическим окружением: если мы не построим всего, что решили, значит, будем беззащитны, погибнем, не сможем воевать, если на нас нападут, — это было совершенно несомненным. И, может быть, поэтому когда я слышал о борьбе с правым уклоном, кончившейся в тогдашнем моем представлении заменой Рыкова Молотовым, то казалось ясным, что с правым уклоном приходится бороться, потому что они против быстрой индустриализации, а если мы быстро не индустриализируемся, то нас сомнут и нечем будет защищаться, — это самое главное. Хотя в разговорах, которые я слышал, проскальзывали и ноты симпатии к Рыкову, к Бухарину, в особенности к последнему, как к людям, которые хотели, чтобы в стране полегче жилось, чтоб было побольше всего, как к радетелям за сытость человека, но это были только ноты, только какие-то отзвуки чужих мнений. Правота Сталина, который стоял за быструю индустриализацию страны и добивался ее, во имя этого спорил с другими и доказывал их неправоту, — его правота была для меня вне сомнений и в четырнадцать, и в пятнадцать, и в шестнадцать лет.
      Не знаю, как для других моих сверстников, для меня 1934 год почти до самого его конца остался в памяти как год самых светлых надежд моей юности. Чувствовалось, что страна перешагнула через какие-то трудности, при всей напряженности продолжавшейся работы стало легче жить — и духовно, и материально. Я ощущал себя причастным к этой жизни, потому что у меня было ощущение, что я работал почти всю пятилетку, ведь ФЗУ — это были и занятия, и четыре часа ежедневной работы. Потом, окончив ФЗУ, я одно время работал на авиационном заводе, а после него токарем в механической мастерской тогдашней кинофабрики «Межрабпомфильм». Это была маленькая мастерская, восемь человек, один токарный станок, находившийся в моем распоряжении, разнообразная и поэтому интересная работа. Кроме того, я за год до этого начал всерьез писать стихи, очень плохие, но мною воспринимавшиеся уже как нечто серьезное, связанное со всей моей будущей жизнью.
      Среди других стихов я под влиянием прошлогодних поездок писателей по Беломорско-Балтийскому каналу и вышедших после этого очерков, книг и пьес написал неумелую поэму «Беломорканал» — о перековке уголовного элемента. Несколько кусочков из этой поэмы у меня после того, как я ее долго носил в литконсультацию, взяли для сборника молодых, выпускавшегося этой консультацией в Гослитиздате. Вдобавок в свой очередной отпуск я получил командировку и некоторое количество денег от массового сектора работы с начинающими авторами, существовавшего в Гослитиздате, и поехал по этой командировке в качестве молодого рабочего автора — а у меня действительно уже был трехлетний рабочий стаж — на Беломорканал для того, чтобы посмотреть самому то, что там происходило, и, может быть, наново написать свою поэму, из которой сколько-нибудь удачными — я уже и сам понимал это — получились только отдельные кусочки.
      И строительство Беломорканала и строительство канала Москва — Волга, начавшееся сразу же после окончания первого строительства, были тогда в общем и в моем тоже восприятии не только строительством, но и гуманною школою перековки людей из плохих в хороших, из уголовников в строителей пятилеток. И через газетные статьи, и через ту книгу, которую создали писатели после большой коллективной поездки в 33-м году по только что построенному каналу, проходила главным образом как раз эта тема — перековки уголовников. О людях, сидевших за всякого рода бытовые преступления, писалось гораздо меньше, хотя их было много, но они как-то мало интересовали и журналистов, и писателей. Сравнительно мало писалось и о работавших на строительстве бывших кулаках, высланных из разных мест страны на канал, хотя их там тоже было много, не меньше, чем уголовников, а, наверное, больше. Чуть побольше — эта тема не обходилась — писали о бывших вредителях, которые занимали различные инженерные посты на стройке. По уделяемому им вниманию они занимали второе место после уголовников. Но как бы то ни было, все это подавалось как нечто — в масштабах общества — весьма оптимистическое, как сдвиги в сознании людей, как возможность забвения прошлого, перехода на новые пути. Старые грехи прощались, за трудовые подвиги сокращали сроки и досрочно освобождали, и даже в иных случаях недавних заключенных награждали орденами. Таков был общий настрой происходящего, так все это подавалось, и я ехал на Беломорканал смотреть, не как сидят люди в лагерях, а на то, как они перековываются на строительстве. Звучит наивно, но так оно и было.
      Строительство канала уже было закончено, во всяком случае его первая очередь, достраивались различные дополнительные объекты — на них работали еще десятки тысяч людей. Достраивались дороги, разрастались подсобные хозяйства, убирались следы строительства, благоустраивалась местность. Я попал на канал именно в это время и большую часть месяца, который у меня был, провел на одном из лагерных пунктов, где работали главным образом люди, так или иначе причастные в прошлом к уголовщине. Меня пристроил на дополнительную койку в своей отгороженной от общего барака каморке начальник КВЧ — культурно-воспитательной части — лагерного пункта, москвич, заключенный, так же, как и все другие на этом лагерном пункте. Не знаю, какая у него была статья, скорее всего политическая, 58-я, наверное, антисоветская агитация, — статья, по которой в то время попадали в лагеря люди, причастные или считающиеся причастными к троцкистской и вообще левой оппозиции. Про статью я его не спрашивал, что он заключенный, понял не сразу, потому что он вел себя как опытный партийный агитатор. Был это симпатичный тридцатилетний человек, судя по всему, имевший большое и благотворное влияние на тот уголовный и полууголовный элемент, который составлял рабочий класс этого лагпункта.
      Мною особенно никто не интересовался, мне было без малого девятнадцать лет, по виду я мало чем отличался от других находившихся там людей — разве что был одним из самых молодых. Когда же случайно узнавали, что я молодой рабочий автор и пишу стихи, то относились ко мне сочувственно и даже отчасти покровительственно — мол, давай, давай, напиши о нас, — сроки у людей там были небольшие, работали они добросовестно, делая их еще короче, надеясь на скорое освобождение. Допускаю, что я был поглощен своим, поэмой, стихами, вообще был еще, как говорится, молод и глуп, но из этой странной, на нынешний взгляд, лагерной командировки я вернулся без ощущения тяжести на душе. Наоборот, с готовностью писать заново поэму о перековке людей трудом, с ощущением, что я пусть недолго, но своими глазами видел, как это реально происходит, и с верою в то, что, наверное, так оно и должно быть, — какой же другой путь, кроме работы, которая списывает с человека его прошлые грехи, может существовать в таком обществе, как наше?
      С вредителями из инженерной элиты мне сталкиваться самому не доводилось, но я знал от одной из знакомых нашей семьи, что человек, за которого она несколько лет назад вышла замуж, в прошлом военный инженер и по стечению обстоятельств при Временном правительстве чуть ли не последний комендант Зимнего дворца, будучи арестован по 58-й статье и получив по ней не то восемь, не то десять лет, проработав два или три года на Беломорканале главным инженером одного из узлов канала и блестяще выполнив свои инженерные задачи, был освобожден и теперь как вольнонаемный поехал главным инженером на какой-то еще больший строительный узел канала Москва — Волга. Такого рода сведениями были дополнены мои личные впечатления от поездки.
      То, что происходило на XVII съезде партии, как будто свидетельствовало о правильности моих юношеских радужных взглядов: бывшие оппозиционеры каялись, признавали свои ошибки, им предоставляли возможность для этого, публиковали их заявления, прощали, принимали обратно в партию — в общем, верили людям, и это создавало атмосферу и единства, и общей целеустремленности, и веры в будущее страны и свершение всех намеченных планов.
      Тому, в чьей памяти не остался декабрь 34-го года, наверное, даже трудно представить себе, какой страшной силы и неожиданности ударом было убийство Кирова. Во всей атмосфере жизни что-то рухнуло, сломалось, произошло нечто зловещее. И это ощущение возникло сразу, хотя люди, подобные мне, даже не допускали в мыслях всего, что могло последовать и что последовало затем. Было что-то зловещее и страшное и в самом убийстве, и в том, что оно произошло в Смольном, и в том, что туда сорвался и поехал из Москвы Сталин, и в том, как обо всем этом писали, и как хоронили Кирова, и какое значение все это приобрело.
      Я не представлял себе тогда реального места Кирова в партии, знал, что он член Политбюро, и только. Он для меня не стоял в ряду таких имен, как имена Калинина, Ворошилова или Молотова. Но когда его убили, это имя — Киров — вдруг стало для меня, как и для других, какой-то чертой, до которой было одно, а после стало другое.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34