Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине - Чтение (стр. 32)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


У меня, перерабатывавшего этот роман в прошлом году для нового издания, не было ни малейшего желания без нужды упоминать имя Сталина или другие имена, о которых я сказал выше. Но я не считаю нужным и правильным вычеркивать имя Сталина там, где было исторически необходимо его упомянуть. Я не считаю нужным и правильным делать это и сейчас. Роман о событиях 1939 года без упоминания имени Сталина там, где в этом есть историческая необходимость, выглядел бы странно и глупо.
      Еще большее удивление вызвали у меня те места, на которые редакция обратила мое внимание в романе «Живые и мертвые». Роман этот, начатый в 1955 году, в основном был написан мною после XX съезда партии. Глубоко разделяя и всей душой поддерживая все то, что было сказано на XX съезде о культе личности и его тяжелейших последствиях, я стремился в своем романе всеми доступными мне художественными средствами показать тяжелейшую ответственность Сталина за трагедию 1941 года и в этой связи и за события 1937 года. В моем писательском сознании романом «Живые и мертвые» я в меру своих скромных сил старался выполнить хотя бы маленькую часть той задачи по разоблачению культа личности, которая была поставлена перед литературой XX съездом партии.
      Я рад, что, прислушиваясь к разумным советам, в то же время в период подготовки романа к печати не отступил перед некоторыми неправильными требованиями, сводившимися к попыткам приглушить некоторые места романа, в наиболее острой форме касавшиеся как причин трагедии 1941 года, так и событий 1937 года.
      Именно благодаря тому, что я не отступил тогда, мне нечего и незачем ничего переделывать в своей книге сейчас, после XXII съезда партии, который вдохновляет меня, так же как, конечно, и многих моих товарищей по перу, на еще более глубокую разработку тех тем, которые я, в частности, начал разрабатывать в романе «Живые и мертвые». Вот почему меня крайне удивило то, что редакция сочла нужным обратить мое внимание на все те места романа «Живые и мертвые», где упоминается имя Сталина. Такое механическое подчеркивание могло бы быть понятно только со стороны людей, не читавших романа и поэтому не знающих, в чем состоит его пафос и как выглядит в нем позиция автора.
      В связи со сказанным хочу коснуться еще одного вопроса. Невозможно писать роман о Великой Отечественной войне, не упоминая там, где это исторически необходимо, имени Сталина. Но это еще не все. В художественном произведении, посвященном прошлому, писатель обязан не только выразить свое собственное, сегодняшнее отношение к этому прошлому, в том числе и к личности, и к действиям Сталина, но обязан, показывая людей, живших в реальной обстановке этого прошлого, изобразить там, где это необходимо, тогдашнее отношение этих людей к Сталину. У разных людей — разное, с разными оттенками, но, конечно, у большинства из них очень далекое от того, что сейчас думаем мы, знающие многое такое, о чем они не имели представления. Больше того, я думаю, что весь трагизм этой темы можно показать, лишь если дать всю силу контраста между тем, что мы знаем о Сталине сейчас, и тем, что подавляющее большинство людей знало о нем тогда, в те годы войны; между теми чувствами, которые мы испытываем сейчас, и теми чувствами, которые в силу незнания подлинных фактов испытывало громадное число людей тогда. Без этого контраста, данного в полных его масштабах, не будет ни подлинной трагедии, ни полного историзма. Прошу прощения, что отнимаю много времени на чтение этого письма, но мне кажется, что это вопрос принципиальный, имеющий отношение не только к моим книгам.
      С товарищеским приветом
       Константин Симонов.

Из комментария к книге «Сто суток войны»…

1

      …Я хочу сейчас, через двадцать пять лет, ответить себе на вопрос, с которым связано все начало моих записок: в какой мере война была неожиданностью для меня и для других моих сверстников? Для того, чтобы попробовать на это ответить, надо вернуться из 1941 года еще на несколько лет назад.
      Между процессом Димитрова и 1939 годом у меня не было никаких сомнений в том, что война с фашистами непременно будет. Больше того, мыслями о неизбежности этой войны для меня лично определялось все, что я делал в те годы как начинающий литератор. Именно этой неизбежностью объяснялись для меня и многие трудности нашей жизни, и та стремительная и напряженная индустриализация страны, свидетелями и участниками которой мы были. В этой же неизбежности войны мы искали объяснения репрессиям 1937–1938 годов.
      Во всяком случае, когда весной 1937 года я узнал о суде над Тухачевским, Якиром и другими нашими военачальниками, я, мальчиком, в двадцатые годы, несколько раз видевший Тухачевского, хотя и содрогнулся, но поверил, что прочитанное мною — правда, что действительно существовал какой-то военный заговор и люди, участвовавшие в нем, были связаны с Германией и хотели устроить у нас фашистский переворот. Других объяснений происшедшему у меня тогда не было.
      Я не хочу сказать, что у меня не вызывало мучительных сомнений все последовавшее за этим. Конечно, я, как и другие, не мог знать тогда тех сведений, которые сейчас, в 1967 году, каждый может прочесть, открыв однотомник «Краткая история Великой отечественной войны», я не мог знать, что тогда врагами народа, если говорить только об армии, объявлены были в течение двух лет все командующие и все члены военных советов округов, все командиры корпусов, большинство командиров дивизий и бригад, половина командиров и треть комиссаров полков. Если глазам кого-нибудь из нас могла бы предстать вся эта картина в целом, то я не сомневаюсь, что наши тяжелые сомнения превратились бы в прямую уверенность, что это неправда, что этого не может быть.
      Кстати сказать, размышляя об этом сейчас, я не могу понять людей, которые и теперь перед лицом неопровержимых и опубликованных в нашей стране фактов продолжают объяснять все тем, что Сталин был болезненно подозрителен, верил Ежову и не ведал, что творится. Ведь Сталин-то знал тогда все эти цифры в полном объеме, он видел всю картину в целом и не мог, разумеется, верить, что все командующие округами, все члены военных советов, все командиры корпусов по всей стране, от Белоруссии до Приморья и от Мурманска до Закавказья, были предателями. Я не могу допустить возможности такого безумия.
      Разумеется, когда речь идет об аресте командиров и комиссаров дивизий, бригад и полков, это шире понятия «верхушка армии». И нет оснований полагать, что каждый из таких арестов осуществлялся с прямой санкции Сталина, но зато справедливо будет сказать, что все это было результатом страшной цепной реакции.
      Ежегодные служебные аттестации, незадолго до своего ареста написанные «врагами народа» на обширный круг своих подчиненных, сплошь и рядом ставили под подозрение этих последних. Со следами этого сталкивался всякий, кому приходилось работать над личными делами того времени. И чаще всего нельзя сказать даже, по какому принципу одни погибли, другие остались служить в армии, а третьи оказались на несколько лет изъятыми из нее, вплоть до своего освобождения в 1939–1941 годах, когда было реабилитировано более четверти арестованных в предыдущие годы военных. В каждом случае это зависело от того или иного сцепления обстоятельств. Но не сказать с полной определенностью о масштабах этого страшного процесса — значит не сказать об одной из важнейших причин неудач нашей армии в начале Великой Отечественной войны.
      Тем не менее, несмотря на масштабы постигшей армию катастрофы 1937–1938 годов, тяжелая атмосфера недоверия все-таки с меньшей силой повлияла бы на моральные и боевые качества военных кадров в началу и в начале войны, если бы происшедшая к тому времени реабилитация более чем четверти арестованных военных сопровождалась признанием огромности совершенных ошибок. Такое признание было бы воспринято хотя бы как частичная гарантия невомозжности их повторения.
      Но об этом не было и речи.
      Я хорошо помню, с каким вздохом облегчения было воспринято исчезновение в начале тридцать девятого года с политического горизонта зловещей фигуры Ежова, и так же хорошо помню, как тогда, на первых порах, с именем его не менее зловещего преемника Берии у несведущих людей связывались даже добрые чувства. Именно ему тогда зачастую приписывали освобождение многих вернувшихся на свободу людей. Как ни чудовищно выглядит это в свете всего последующего, но тогда ощущение было именно такое.
      А в общем, к началу войны в смысле оценки событий 1937–1938 годов в глазах многих из нас дело выглядело так: были известные перегибы, исправленные товарищем Сталиным. Появилось довольно много освобожденных людей, исчез без публичного объяснения причин Ежов, а в целом страна — и в частности армия — очистилась и окрепла после уничтожения «пятой колонны», которая предала и погубила бы нас во время войны, если бы она не была своевременно ликвидирована.
      Сейчас особенно очевидно, насколько подобный взгляд на вещи совпадал с тем определением «ежовщины», которым просто и коротко заклеймил события тех лет народ. И сделал это не после смерти Сталина, а еще перед войной.
      И все-таки в те тяжелые годы именно всеобщая уверенность в том, что нам придется скоро не на жизнь, а на смерть воевать с фашистской Германией, а может быть, одновременно и с Японией, в какой-то мере отвлекала людей от более критической оценки происшедшего, толкала их на то, чтобы в напряженной обстановке в той или иной мере искать оправдание обостренной подозрительности, доходившей порой до того, что в невинных крестиках какого-нибудь текстильного орнамента находили коварно замаскированные фашистские свастики.
      О моральной готовности народа вступить, если понадобится, в вооруженную борьбу с фашизмом говорили и глубокий отклик в сердцах, вызванный процессом Димитрова, и решимость молодежи в любую минуту ехать добровольцами в Испанию, и всеобщее одобрение, которое в 1938 году вызвала готовность Советского правительства прийти на помощь Чехословакии, и такое же единодушное возмущение Мюнхеном. Во всяком случае, в той рабочей и студенческой среде, в которой я жил в те годы, не помню ни одного разговора, даже с глазу на глаз, в котором кто-нибудь из моих сверстников проявил бы равнодушие к судьбам Испании или высказался в том смысле, что «наша хата с краю» и зачем нам ввязываться из-за чехов в войну с немцами.
      Война справедливо рисовалась нам тогда как нечто неизбежное, хотя и вынужденное. Ее начало представлялось как нападение на нас фашистской Германии, или Японии, или обеих вместе, за этим следовал их разгром в результате наших ответных действий. История в конце концов подтвердила правильность этого предчувствия, хотя по дороге к победе нас ожидали такие страшные и неожиданные испытания, возможность которых в те годы просто-напросто не приходила нам в голову. Мы не ожидали их потому, что неверно оценивали обстановку в стране и начавшее обнаруживаться уже к 1939 году отставание и в области организации армии, и в области ее оснащения современной военной техникой. Воспитанные в глубокой любви к Красной Армии и, в конце концов, несмотря ни на что, не ошибавшиеся в своем ощущении ее потенциальной мощи, мы, конечно, и отдаленно не представляли себе меру ее неподготовленности к войне. В написанном в 1937 году эпилоге поэмы «Ледовое побоище» я, выражая свои тогдашние чувства, писал о будущей войне так:
 
Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,
Мы вспомним через много лет,
Что в землю врезан был краями
Жестокий гусеничный след.
 
 
Что мял хлеба сапог солдата,
Что нам навстречу шла война,
Что к западу от нас когда-то
Была фашистская страна.
 
      Концепция этих строк была сходна с концепцией многих стихов, писавшихся тогда о будущей войне, — сначала война шла нам навстречу, потом, защищая свою страну, мы вооруженной рукой ставили крест на германском фашизме. Примерно тем же самым я закончил через год свои стихи «Однополчане»:
 
Под Кенигсбергом на рассвете
Мы будем ранены вдвоем,
Отбудем месяц в лазарете
И выживем, и в бой пойдем.
 
 
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел навсегда.
 
      Правда, даже и тогда и мне, и целому ряду моих товарищей по профессии в отличие от других литераторов, писавших в шапкозакидательском духе, война все-таки представлялась «жестокой страдой». Но предположить, что в начале этой войны мне придется слышать гул орудий на окраинах Москвы и видеть бои на улицах Сталинграда, я, конечно, не мог. Кстати, тогда, в 1938 году, в редакции в слове «Кенигсберг» изменили одну букву, написав «Ренигсберг», очевидно, во избежание дипломатических осложнений.
      Немалое место в наших мыслях о ходе будущей войны, выраженных и в прозе, и в стихах, в том числе в моих, занимала надежда на то, что в ходе этой войны народ Германии выступит против фашизма. Эта вера была частью нас самих, и хотя того, что мы ждали, не произошло, сила и чистота нашей тогдашней веры и сейчас не вызывает у меня чувства раскаяния.
      В августе 1939 года, когда был заключен пакт с Гитлером, я был на Халхин-Голе. Как раз в эти дни наша действовавшая вместе с монголами армейская группа, которой командовал Г. К. Жуков (тогда комкор), в жестоких боях добивала окруженную на территории Монголии 6-ю армейскую группу японцев. Не знаю, может быть, окажись я в то время в Москве, я отнесся бы к этому пакту с б?льшими душевными сомнениями. Там, в Монголии, в разгар боев, я в принял это известие как неожиданное, даже ошеломляющее, но, в общем, благоприятное. Не хочу распространять это мое восприятие на других людей, в таких случаях надо говорить о себе. Несмотря на то, что до полного уничтожения окруженных японских дивизий оставались считанные дни, я, так же как и многие на Халхин-Голе, вполне допускал, что японцы не примирятся со своим разгромом в Монголии и уже стоивший им нескольких десятков тысяч жизней вооруженный конфликт может развернуться в большую войну на всем Дальнем Востоке. В этих условиях оттуда, из Монголии, пакт с Германией воспринимался как благо, как нечто такое, после чего там, у тебя за спиной, на Западе, по крайней мере в ближайшее время, ничего не начнется.
      Потом, когда разразилась война на Западе и когда политики, ответственные за Мюнхен и за срыв переговоров с нами, толкнули Польшу, а вслед за ней и Францию навстречу происшедшей трагедии, мое отношение к пакту стало более сложным и противоречивым, в особенности после падения Франции.
      В меру своего разумения я по-прежнему считал, что после не удавшихся по вине Англии и Франции наших переговоров с ними о взаимных гарантиях против германской агрессии пакт был единственным возможным для нашей страны выходом из создавшегося положения. Но чем дальше фашисты шагали по Европе, чем больше стран они подчиняли себе, тем большее чувство внутренней душевной стесненности вызывали у меня наши внешне лояльные отношения с эти ми завоевывавшими Европу людьми. Они оставались теми же, кем были, — фашистами, но мы уже не имели возможности писать и говорить о них вслух то, что мы о них думаем.
      Государственная целесообразность пакта для меня по-прежнему не подвергалась сомнению, но чувство душевной потрясенности нарастало.
      Молниеносное поражение Франции не только потрясло душу, но и вселило чувство горечи. Существовавшее у меня с самого начала европейской войны желание, чтобы у немцев не выходило так, как им хотелось, все больше обострялось по мере их новых успехов.
      Вдруг промелькнувшее в газете сообщение ТАСС о противовоздушной обороне Лондона, в котором прозвучала нота сочувствия к оборонявшим свою столицу англичанам, было воспринято с обостренной радостью. Я говорю не только о себе. Хорошо помню, что это было общее чувство.
      Конечно, все это было связано не только с неприязнью к Германии, неприязнью именно потому, что она была фашистской страной, но и с возраставшей тревогой за собственную судьбу: что же будет дальше, когда они завоюют всю Европу? Кто же их разобьет в конце концов? Очевидно, это все-таки придется делать нам, больше некому.
      Пока я лишь добросовестно пробовал восстановить свои тогдашние мысли. Не могу не добавить к ним тех, которые после долгих размышлений рождаются у меня сейчас. Да, тогда пакт 1939 года казался мне разумным. Особенно перед лицом перспективы создания против нас единого антисоветского фронта. И сейчас он, в общем, продолжает казаться мне государственно разумным в том почти безвыходном положении, в котором мы оказались тогда, летом 1939 года, когда угроза того, что западные державы вот-вот толкнут на нас фашистскую Германию, стала самой прямой и реальной.
      И все-таки, когда оглядываешься назад, чувствуешь, что при всей логической государственной разумности этого пакта, а многим из того, что сопровождало его заключение, у нас, просто как у людей, была почти на два года психологически отнята какая-то часть того необыкновенного важного самоощущения, которое составляло и составляет нашу драгоценную особенность и связывается с таким понятием, как страна социализма… То есть случилось нечто в моральном смысле очень тяжелое.
      Я пишу все это после долгих размышлений и колебаний, но одно для меня ясно: когда через два началась война с фашизмом, мы среди неслыханных испытаний и жертв — и для себя самих, и для многих миллионов людей в мире — своим образом действия в этот трагический для нас час истории вновь подтвердили, с какой духовной высотой связано великое понятие «страна социализма».
      Возвращаюсь к своим довоенным мыслям.
      Все более оглушительные успехи немцев вызывал у меня не только все возраставшее сочувствие к тем, кому они наносили поражение за поражением, но все усиливающуюся тревогу за будущее. Повторяю: армия казалась мне несравненно более готовой к войне с немцами, чем это было на самом деле. Но время постепенно вносило коррективы в это представление. И главные коррективы внесла финская война.
      Я не был на ней, но там были многие мои близкие друзья, достаточно откровенно рассказавшие мне обо всем, что они видели.
      Из этой войны делались весьма серьезные выводы, под председательством Сталина проходили многодневные заседания Главного Военного Совета, К. Е. Ворошилова сменил на посту нарком С. К. Тимошенко, произошла резкая перемена к лучшему во всей системе обучения армии.
      В литературе куда сильней, чем раньше, зазвучали ноты, напоминавшие, что настоящая война — нечто совсем иное, чем те облегченные до нелепости детские проекты ее, которые еще недавно можно было увидеть в таких фильмах, как «Если завтра война», «Эскадрилья номер пять», или прочесть в таких книгах, как «Первый удар» или «На Востоке».
      В печати появился цикл стихов прошедшего финскую войну Суркова, в которых говорилось о неимоверной тяжести войны, о крови, жертвах, лишениях, о том, что войну не выиграешь за двенадцать часов, как в романе «Первый удар», а ее надо «вытерпеть» и «выдюжить». Сейчас все это само собой разумеется, но тогда такие стихи были важным событием в литературе, да и вообще в нашей духовной жизни.
      Для большей очевидности этого скажу, что когда примерно за год до появления стихов Суркова я закончил одно из своих халхин-гольских стихотворений строкой: «Да, враг был храбр, тем больше наша слава», то сначала мне пришлось долго отстаивать ее, а потом я неожиданно услышал ее по радио в таком виде: «Да, враг коварен был, тем больше наша слава».
      Кто-то счел, что, уж во всяком случае, по радио недопустимо превозносить врага, высказывая предположение, что он, видите ли, может быть храбрым!
      Вспоминаю, какой тяжелый для меня спор вышел из-за этого же стихотворения «Танк» с В. П. Ставским после нашего возвращения с Халхин-Гола.
      В этом стихотворении я предлагал на месте так называемого Баин-Цаганского побоища, в котором наши танкисты, разбив японцев, сами понесли жесточайшие потери, поставить в качестве памятника один из наших продырявленных в этом бою танков, — сейчас мысль естественная, даже не дискуссионная.
      Но тогда Владимир Петрович Ставский, сам участник этого Баин-Цаганского побоища, видевший все своими глазами, прочитав это стихотворение, рассвирепел:
      — Нашел, что придумать, — поставить вместо памятника дырявый танк! Разбитый, никуда не годный! Что это за символ победы?.. Что, мы не можем новый танк поставить или мраморный?..
      В первую минуту я опешил от его натиска. То, что говорил мне Ставский, никак не вязалось у меня ни с его собственным мужественным обликом, ни с его биографией солдата (которую он потом достойно продолжил на финской и Великой Отечественной войнах). Я не сразу понял, что в полном противоречии со всем тем, что он сам же видел и пережил на Баин-Цагане, Ставским продолжает владеть страшная инерция нашей пропаганды, говорившей о победе малой кровью и умалчивавшей о трудностях и жертвах, которыми искупается победа.
      Мы так ни до чего и не договорились и расстались в ссоре, а в следующий раз я увидел Ставского — прихрамывающего, вернувшегося после финской войны с тяжелым ранением. Да, бывало тогда и так, что сама жизнь человека, пережитое и виденное им собственными глазами жестоко расходилось с тем, что он искренне считал нужным писать обо всем этом. И я бы не вспоминал этого случая, если бы в нем не отразились существенные черты того времени.
      Я не был на финской войне, а на Халхин-Голе оказался лишь в конце событий, когда японцы на моих глазах, действительно, без всяких преувеличений были разбиты наголову. Своими глазами я видел разгром японцев. Но на Халхин-Голе я общался с людьми, находившимися там с самого начала событий, и для меня не было секретом ни то, что наши броневики горели, как свечи, ни то, что наши быстроходные легкие танки БТ-5 и БТ-7 неожиданно оказались очень уязвимыми для артиллерийского огня, ни то, что наши истребители, как выяснилось, несколько отставали в скорости от японских. Мне приходилось также слышать, что поначалу японцы били в воздухе наших неопытных, совершавших первые боевые вылеты летчиков, и перелом в воздушных боях создался, только когда на Халхин-Гол прилетела большая группа наших лучших истребителей, уже отличившихся в Испании.
      В разговорах там, в Монголии, не делалось особого секрета из того, что одна из наших стрелковых дивизий оказалась очень плохо обученной, при первых столкновениях с японцами побежала и лишь через месяц, постепенно втянувшись в бои, начала неплохо воевать. А кроме того — это я уже видел своими глазами, — японская пехота дралась отчаянно, защищала каждую сопку до последнего человека, умирала, но не сдавалась, нанося нам чувствительные потери. Словом, «враг был храбр». И, вспоминая о японцах, я допускал, что этого можно ждать и от немцев…
      Я говорил о стихах Суркова, о споре со Ставским, о разных точках зрения на то, как писать о враге: «храбр» или «коварен». Все это только частности тех споров, которые в открытом, а чаще в скрытом виде существовали в духовной жизни страны, и того постепенного осознания меры опасности, с которой нам придется столкнуться в случае войны с немцами.
      Этот процесс, встречавший жестокое противодействие в силу сложившихся за предшествующие годы ложных представлений, хотя и ускорился под влиянием тяжелых для нас уроков финской войны, но так и не успел завершиться и дать существенные результаты к началу войны с немцами. Тем не менее он происходил, и мне хочется процитировать в доказательство отрывки из двух архивных документов, относящихся к преддверию войны, к февралю 1941 года. В обоих говорится о готовящемся тогда в издательстве «Молодая гвардия» сборнике «Этих дней не смолкнет слава».
      В первом из документов сказано так: «…Сборник исходит из принципиально неверной установки в том, что «наша страна — страна героев», пропагандирует вредную теорию «легкой победы» и тем самым неправильно ориентирует молодежь, воспитывает ее в духе зазнайства и шапкозакидательства».
      Во втором документе говорится то же самое, только другими словами:
      «В материалах много ненужной рисовки и хвалебности. Победа одерживается исключительно легко, просто… все на ура, по старинке. В таком виде воспитывать нашу молодежь мы не можем. Авторы, видно, не сделали для себя никаких выводов из той перестройки, которая происходит в Красной Армии…»
      Первая цитата — из проекта письма тогдашнего начальника Главного политического управления армии А. И. Запорожца к А. А. Жданову, вторая — из письма тогдашнего наркома обороны С. К. Тимошенко к тогдашнему секретарю ЦК комсомола Н. А. Михайлову, Видимо, если бы война началась хоть на год позже, тот с трудом происходивший поворот в умах, о котором свидетельствуют эти письма, если бы и не завершился, то, во всяком случае, уже принес бы некоторые плоды. Однако война началась в июне 1941 года…
      В декабре 1940 года я написал пьесу «Парень из вашего города». Пьеса кончалась событиями на Халхин-Голе, но тревожные мысли о будущей войне с немцами, все больше занимавшие меня в то время, все-таки нашли в этой пьесе свое выражение, правда, максимально сдержанное, приемлемое для печати.
      Герой пьесы Луконин слушал в Монголии передачу немецкого радио из только что взятого немцами Кракова, и конец этой сцены выглядел так:
       «Сергей.Довольно, выключи! (Молчание) Здорово здесь чувствуешь расстояние?.. Конечно, все эти Беки и Рыдз-Смиглы — дрянь и авантюристы, но когда я думаю о польских солдатах… Нет, незавидная участь — быть солдатом в стране, где умеют делать только дамские чулки и губную помаду! Как, по-твоему, а, Севастьянов?
       Севастьянов.Да, по-моему, они сейчас предпочли бы уметь делать танки.
       Сергей.Поздно. За две недели этому научишься…»
      Больше сказать тогда в печати и со сцены было невозможно, и я понимал эту невозможность и не пытался переступить границу, но тем не менее стремился, как мог, выразить свое отношение к фашистам, шагающим по Европе. Актеры Театра Ленинского комсомола, игравшие эту сцену в марте 1941 года, еще ближе к войне, в дополнение к авторским вложили в эту сцену свои собственные чувства, и, как нам казалось, зритель понимал то, что мы хотели дать ему почувствовать.
      За месяц до войны, 16 мая 1941 года, мне пришлось участвовать в обсуждении этой пьесы в Доме актера.
      Пьеса была неровная, с большими слабостями, но на обсуждении меня больше хвалили, чем ругали, видимо, потому, что главные герои пьесы были военные, уже воевавшие и, если надо, готовые снова идти сражаться люди. Появление таких людей на сцене тогда встречалось с особым сочувствием, и в этом тоже сказывалась тревожная атмосфера времени, ожидание вот-вот готовой разразиться войны, о которой, как мне вспоминается, тогда много думали, хотя и не часто говорили вслух.
      Что касается меня, то на этот раз после обсуждения моей пьесы я сказал, отвечая выступавшим: «Что бы мы ни писали, не надо забывать о том, что если не в этом году, так в будущем нам предстоит воевать. Так я и писал эту во многом еще плохую пьесу… Нам скоро воевать! А перед этим отступают на задний план все мелочи. И из-за того, что пьеса… при всех ее недостатках написана с тем чувством, что если не сегодня, так завтра нам предстоит воевать, мне прощаются многие недостатки. Я это учитываю».
      Мысль выражена несколько коряво, но мне не хотелось задним числом править эту довоенную стенограмму.
      Во многих воспоминаниях о первом периоде войны я читал о заявлении ТАСС от 14 июня 1941 года и о том дезориентирующем влиянии, которое оно имело.
      Так оно и вышло на деле. Хотя сейчас, перечитывая это заявление ТАСС, я думаю, что его можно рассматривать как документ, который, при других сопутствующих обстоятельствах, мог бы не только успокоить, но и насторожить.
      Думается, что Сталин хотел этим документом, во-первых, еще раз подчеркнуть, что мы не хотим войны с Германией и не собираемся вступать в нее по своей инициативе, во-вторых, что мы хорошо осведомлены о концентрации германских войск у наших границ и, очевидно, принимаем в связи с этим свои меры, а, в-третьих, мне лично кажется несомненным, что это официальное заявление государственного телеграфного агентства имело целью попробовать вынудить Гитлера в той или иной форме подтвердить свои предыдущие заявления о миролюбивых намерениях по отношению к нам и этим в какой-то мере дополнительно связать себя.
      Мне кажется, что разоружающее значение этого заявления ТАСС состояло не в самом факте его публикации, а в другом: если, с дипломатической точки зрения, появление такого документа считалось необходимым, то внутри страны ему должны были сопутствовать меры, совершенно обратные тем, которые последовали. Если бы одновременно с появлением этого документа войска пограничных округов были приведены в боевую готовность, то он, даже без особых дополнительных разъяснений, был бы воспринят в армии как документ дипломатический, а не руководящий, как адресованный вовне,а не вовнутрь.
      Но этих мер не последовало. Напротив, буквально все попытки на местах, в пограничных округах усилить боевую готовность войск наталкивались на жестокое сопротивление сверху, за которым, несомненно, стояла твердая воля Сталина.
      Не только тяжело, а душевно непереносимо читать сейчас главы мемуаров, посвященных этому периоду. Соответствующие цитаты заняли бы десятки страниц. Сошлюсь лишь на нескольких лиц, занимавших перед войной самые разные должности — от начальника ПВО страны и до командиров дивизий. Упоминание о строгом запрете сверху принимать в пограничных округах срочные меры к приведению войск в боевую готовность проходят через мемуары Воронова, Баграмяна, Сандалова, Бирюзова, Лобачева, Болдина, Кузнецова, Попеля и многих других участников войны.
      И, конечно, уж вовсе трагическое впечатление производит висящая на стене в музее Брестской крепости красноармейская газета 4-й армии «Часовой Родины» вышедшая утром 22 июня 1941 года с передовой «Летнему спорту — широкий размах».
      В таких условиях заявление ТАСС, разумеется, могло иметь и имело только одно — разоружающее значение.
      Надо попробовать представить себе психологическое состояние людей, которые знают об угрожающем сосредоточении германских войск у наших границ, ежедневно получают донесения на этот счет, сами доносят об этом своим старшим начальникам и в Москву, предлагают принять соответствующие меры, но ответом на все это оказывается или молчание, или прямые окрики: «Не сметь!»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34