Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Глазами человека моего поколения: Размышления о И. В. Сталине - Чтение (стр. 14)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Заседание это отличалось от всех предыдущих тем, что Сталин не стал сам вести его, а с самого начала передал председательство Маленкову, который, надо сказать, чувствовал себя не в своей тарелке. Он сидел за председательским столом, остальные — неподалеку от него. Ближайший к этому председательскому столу в кресле с пюпитром, таком, как и для всех остальных участников заседания, сидел Сталин. Впрочем, сидел он мало, больше прохаживался взад и вперед по тому ряду, в котором сидел, взглядывал на присутствующих, высказываясь и задавая вопросы. Председательствование же Маленкова практически сводилось к тому, что он называл те или другие обсуждавшиеся вещи в том порядке, в каком они стояли по разделам проекта постановления.
      Я приведу свои тогдашние записи не в той последовательности, в которой они у меня сохранились, а в той, в которой мне сейчас хочется их прокомментировать, идя от более частного к более общему и существенному.
      «При обсуждении произведений, выдвинутых на премию третьей степени, впервые на моей памяти выяснилось, что Сталин не все эти книги читал. Когда зашла речь о премировании романа Турсуна «Учитель» и повести Баялинова «На берегах Иссык-Куля», Сталин вдруг спросил:
      — За что даете им премию? За то, что это хорошие книги, или за то, что это представители национальных республик?
      Такая постановка вопроса заставила несколько замяться тех, кто докладывал об этих вещах. Сразу же заметив эту заминку, Сталин сказал:
      — Вы лишаете людей перспективы. Они же решат, что это хорошо. А людям надо иметь перспективу. Если вы будете давать премии из жалости, то вы убьете этим творчество. Им надо еще работать, а они уже решат, что это хорошо. Раз это заслужило премию, то куда же дальше им стремиться? Воспитать умение работать можно только строгостью, только при помощи строгости в оценках можно создать перспективу.
      Когда после этого речь зашла о повести Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая, Сталин недоверчиво спросил:
      — А почему хорошая? Что, там все крестьяне хорошие? Все колхозы передовые? Никто ни с кем не спорит? Все в полном согласии? Классовой борьбы нет? Все вообще хорошо, поэтому и повесть хорошая. Да? А как художественно-то, хорошая это книга?
      И только когда ему горячо подтвердили, что книга Янки Брыля действительно хорошая с художественной точки зрения книга, он согласился с ее выдвижением на премию, отведя при этом предыдущие вещи, о которых шел разговор».
      А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий, относясь к этому с неким циничным добродушием, терпимостью. Достаточно вспомнить: «Очень хочет. Очень просит», и все с этим связанное. По его собственной инициативе возникли все эти премии третьей степени, расширившие сразу вдвое, если не больше, круг премированных каждый год вещей. И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее и тому подобное.
      Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим. Думаю, как это ни странно звучит, что в Сталине было некое сходство с Фадеевым — в оценках литературы. Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней, хотя в общем-то он рассматривал присуждение премий как политик, как дело прежде всего политическое, и многочисленные его высказывания, которые я слышал, подтверждают это. В то же время некоторые из этих книг он любил как читатель, а другие нет. Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус. Не буду строить домыслов насчет того, насколько он любил Маяковского или Пастернака, или насколько серьезным художником считал Булгакова. Есть известные основания считать: и в том, и в другом, и в третьем случае вкус не изменял ему. В других случаях изменял. Резкая, нервная манера письма, полная преувеличений, гиперболических подробностей, свойственная, скажем, Василевской, была ему по душе. Он любил эту писательницу и огорчался, когда она кому-то не нравилась. В то же время ему нравились вещи совершенно другого рода: книги Казакевича, «В окопах Сталинграда» Некрасова.
      Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения, оценками, которых он нисколько не стеснялся и не таил их. Для него, например, тогда, в пятьдесят втором году, не составляло проблемы дать одновременно премии первой степени по прозе роману Степана Злобина «Степан Разин», который ему очень нравился именно как художественное произведение, и роману Вилиса Лациса «К новому берегу», который ему совсем не нравился как художественное произведение, но который он считал настолько важным, что определил ему именно премию первой степени. Так он и высказался о романе Лациса на том заседании, о котором идет речь: «Этот роман имеет художественные недостатки, он ниже романа Василевской, но он будет иметь большое значение для Прибалтики и, кроме того, для заграницы».
      В итоге трилогия Василевской, которую он как читатель любил, но которая, по его мнению, в тот момент не имела максимального политического значения, получила вторую премию, а роман Лациса «К новому берегу», который был, как он полагал, ниже романа Василевской, получил первую премию.
      Усомнившись на этот раз в количестве книг, заслуживающих премию третьей степени, Сталин тут же предложил — совершенно неожиданно для всех присутствующих — дать премию Дмитрию Еремину за его роман «Гроза над Римом» и привел следующие мотивы: «У нас писатели пишут все об одном и том же, все об одном и том же. Очень редко берутся за новое, неизвестное. У всех одни и те же темы. А вот человек взял и написал о незнакомой нам жизни. Я прочел и узнал, кто он такой. Оказывается, он сценарист, был там, в Италии, недолгое время, написал о положении в Италии, о назревании там революционной ситуации. Есть недостатки, есть, может быть, и промахи, но роман будет с интересом прочтен читателями. Он сыграет полезную роль».

26 марта 1979 года

      После этой совершенно неожиданной для меня оценки романа «Гроза над Римом», который никто не предполагал премировать, было довольно трудно поднять руку и говорить на эту тему, тем более что Сталин высказался достаточно определенно.
      Автор романа, Дмитрий Иванович Еремин, был мой добрый знакомый по Литинституту и по сценарной студии. Беда была только в том, что роман его был очень уж слаб и беспомощен. Впрочем, одно это, по правде говоря, не заставило бы меня поднять руку. За тем спором, в который вступил со Сталиным Фадеев по поводу романа Коптяевой «Иван Иванович», было тогда его принципиальное неприятие художественных достоинств литературы этого рода, и он не мог или не хотел переломить себя и назвать хорошим то, что считал плохим. В данном случае — с романом Еремина — у меня такого чувства не было, да и, наверное, у меня духу не хватило бы, как у Фадеева, после высказывания Сталина вступать с ним в препирательства о художественных достоинствах романа Еремина. Но было тут одно привходящее обстоятельство: буквально за день или за два до этого в «Литературную газету» пришло письмо не то одного, не то двух специалистов по Италии, в котором было выписано несколько страниц всякого рода ошибок, неточностей, нелепостей, свидетельствовавших о полном незнании автором романа «Гроза над Римом» того материала, на котором он писал свою книгу. Это письмо и заставило меня поднять руку. Мне казалось, что о нем я был обязан сказать.
      Когда я сказал об этом письме и о его содержании, Маленков немедленно спросил меня: «А где оно? С вами?» За этим вопросом было молчаливое предположение, что сейчас я выну это письмо из кармана и положу на стол. Но у меня, разумеется, не было его с собой, потому что появление романа «Гроза над Римом» в числе произведений, которым предполагалось присудить Сталинскую премию, было для меня полной неожиданностью. Я сказал, что письма у меня с собой нет, но я могу его, если потребуется, предоставить завтра.
      — Когда ставите здесь такие вопросы, надо иметь при себе все материалы, — сказал Маленков.
      Я сел на свое место, а «Грозе над Римом» была присуждена Сталинская премия третьей степени.
      Чтобы уже не возвращаться к этой теме, не оставившей никакого следа в моих тогдашних записях, добавлю, что мне после закончившегося неудачей, выступления, как выяснилось, предстояло еще одно испытание. В самом конце заседания, когда прошлись уже, казалось, по всем премиям, Сталин потрогал лежавшую перед ним пачку книг и журналов, чаще всего, как я уже успел заметить, там лежали номера журнала «Звезда», потому что он по-прежнему неотрывно следил за этим ленинградским журналом, а через него и за Ленинградом, и сказал:
      — Вот тут напечатана неплохая повесть известного нашего подводника Иосселиани в переводе с грузинского Кремлева. Не стоило бы нам дать премию этой вещи? Какие будут мнения?
      Мнения были положительные.
      «Надо дать», «Надо, надо», «Хорошая книга». — Примерно такие реплики я услышал из первых рядов, где сидели члены Политбюро.
      И тут я снова поднял руку. На этот раз я нисколько не колебался и считал себя просто-напросто не вправе промолчать. Я знал эту историю с книгой «Записки подводника», книгою действительно неплохой, написанной литератором Ильей Кремлевым по рассказам подводника Иосселиани. К тому времени, когда была написана эта книга, возникло уже в литературе несколько историй не слишком красивого свойства, когда соавторы — авторы воспоминаний и авторы их литературного текста — препирались между собой относительно гонораров. Причем так называемые литературные обработчики обычно в итоге терпели в этих препирательствах поражения: при первом издании они и авторы делили между собой гонорар так, как было договорено, а при последующих в ряде случаев автора литературной записи просто-напросто лишали его части гонорара. По букве авторского права в последующих изданиях это можно было сделать. Очевидно, опасаясь этого, Кремлев и придумал форму перевода с грузинского на русский, с таким обозначением и появилась повесть Иосселиани в «Звезде», хотя на самом деле перевода не было и быть не могло, потому что Иосселиани (по национальности сван, а по обстоятельствам жизни с малых лет воспитанник русского детского дома) грузинского языка вообще не знал. Говорил только по-русски, и переводить его с грузинского было физически невозможно. Но после того как повесть в журнале имела успех и хорошие отзывы, была издана отдельной книгой, Кремлев в мыслях о возможности присуждения ей в будущем Сталинской премии заставил не слишком разбиравшегося в литературных делах Иосселиани подписать с ним, с Кремлевым, договор, что в случае присуждения книге Сталинской премии они эту Сталинскую премию разделят пополам. Договор до того времени, насколько мне известно, беспрецедентный в литературном быту. Через какое-то время после этого у Иосселиани и Кремлева возникло очередное сомнение во взаимной добропорядочности, и Иосселиани, проявивший во время войны незаурядное мужество, а тут запутавшийся в литературных джунглях, пришел ко мне в «Литературную газету» и, изложив свои опасения, в частности, рассказал и об этом превентивном договоре насчет Сталинской премии. Такого мне еще слышать не приходилось, и я сначала ушам своим не поверил, и это, должно быть, отразилось на моем лице. Тогда Иосселиани сказал, что он сейчас сядет и напишет все как есть и пусть это лежит у меня как доказательство. У меня не было оснований возражать против этого, Иосселиани написал все, что рассказал мне, и я положил эту бумагу в сейф.
      Прошло с месяц, Илья Кремлев, очевидно, прослышав о недружественных акциях со стороны Иосселиани, тоже явился в «Литературную газету» с довольно кляузным письмом, в котором излагались разные прегрешения его соавтора Иосселиани. Я и это письмо положил в сейф вместе с первым. Что проблема со Сталинской премией, уже договорно поделенной соавторами, на самом деле когда-нибудь возникнет, мне в голову не приходило. Но как редактору газеты, уже столкнувшемуся с несколькими подобными, хотя и не столь вопиющими историями, мне казалось, что эти материалы в числе других помогут нам приготовить статью о ненормальном положении в этой сфере литературной деятельности и выдвинуть предложения о том, как ввести это дело в строгие рамки, чтоб больше не позорить ни литераторов, ни бывалых людей.
      Так вот, услышав возгласы: «Надо дать»; «Надо, надо»; «Хорошая книга», — я поднялся и попросил слова. Мне его дали. Я сказал, что книга в самом деле интересная, но давать ей Сталинскую премию нельзя, хотя бы потому, что публикация этой книги началась с обмана: это не перевод с грузинского, сделанный Кремлевым, а литературная запись, переводом с грузинского это сочинение не может быть, потому что Иосселиани грузинского языка не знает.
      Хорошо помню, как, грузно поворотясь ко мне со скрипнувшего под ним кресла, Берия резко оборвал меня:
      — Как так не знает? Как так — Иосселиани не знает грузинского языка? Он знает грузинский язык.
      — Нет, — сказал я, — он не знает грузинского языка. Это знают моряки, его сослуживцы, да и он сам этого не скрывает, в письме в «Литературную газету» поминает об этом.
      — Где у вас это письмо? Имеется у вас это письмо?
      — Имеется в «Литературной газете», — сказал я. Как мне показалось, Берия хотел сказать что-то еще, но в этот момент Сталин спросил:
      — Так. Какие теперь будут мнения, давать или не давать за эту книгу премию? — Он сказал это спокойно, возможно, даже решив пренебречь не столь уж существенной, с его точки зрения, историей с переводом, которого не было.
      — Товарищ Сталин, — сказал я. — Вы должны знать, что Кремлев заранее подписал с Иосселиани бумагу о том, что если они получат Сталинскую премию, то поделят ее пополам. Мне кажется, что когда так делают, то нельзя давать премию.
      — А где у вас доказательства, что это так? — опять повернулся ко мне Берия. — Имеете ли вы их или так просто болтаете? — На этот раз он был еще более груб и агрессивен.
      Я не успел ответить на этот вопрос, потому что вдруг установилась тишина. Очевидно, за криком Берии я не расслышал начала фразы, сказанной Сталиным, и в тишине услышал только ее конец.
      — Снимем этот вопрос, — сказал он.
      На лице его было брезгливо-недовольное выражение.
      Активное вмешательство Берии в это дело встревожило меня: здесь могла таиться опасность, и опасность серьезная. Кто знает, что он мог сделать? Мы не знали тогда о Берии того, что узнали потом, но то, что он человек достаточно страшный, некоторое представление уже имели и, как говорится, носили это представление при себе. Поэтому, как только кончилось заседание Политбюро, я немедленно рванулся в «Литгазету», по дороге думая о том, что все может случиться: пока продолжалось заседание, пока я сюда еду, кто-то мог явиться без меня, открыть сейф, и к моему приезду в нем могло уже не оказаться тех бумаг, на которые я ссылался. Что тогда? Однако все было на месте, бумаги лежали там. Я забрал их и, не теряя времени, поехал к своему старому другу, стенографистке Музе Николаевне Кузько, дождался у нее, пока она перепечатает мне две копии с обоих писем, одну из них отвез обратно и положил в сейф в «Литгазете», вторую положил к себе в карман, а подлинник завез в Союз писателей и положил в сейф там. Наверное, действия мои были наивными. Впрочем, в них была своя логика: я понимал, что со мной в той ситуации при благожелательном отношении ко мне Сталина Берия вряд ли что-нибудь сделает, а вот с письмами могло случиться что угодно, о них надо было думать. Так мне во всяком случае тогда казалось.
      На следующее утро я приехал в Союз с самого утра и правильно сделал: в девять с минутами мне позвонили по вертушке, но не от Берии, а из секретариата Булганина, бывшего тогда министром вооруженных сил, и спросили меня, могу ли я сейчас предоставить те документы, связанные с книгой «Записки подводника», о которых я вчера упоминал. Я сказал, что да, что можно прислать за ними. Пригласив заведующую нашей канцелярией Союза писателей, вынул из кармана копии, вынул из своего сейфа в Союзе подлинники, дал ей сличить то и другое, после чего на копиях были поставлены соответствующие надписи и печати. Едва это было сделано, как из Министерства вооруженных сил явился фельдъегерь забирать материал.
      Сейчас я пишу обо всем этом с некоторым сомнением и даже усмешкой над самим собой, над той мелочностью, которая отчетливо видится с большого расстояния во времени. Сейчас все это отдает даже чем-то смехотворным, но тогда мне было вовсе не до смеху, и, рассказывая о том времени, наверное, я все-таки прав, когда не миную вещи и такого рода.
      Возвращаюсь к записям:
      «После того как были отведены некоторые другие книги, один из присутствовавших на заседании внес предложение дополнить список премированных произведений романом Ольги Зив «Горячий час». Как выяснилось, Сталин читал этот не выдвинутый ранее на премию роман. В ответ на предложение дать роману премию он сказал, что роман интересный, но у нас почему-то в романах почти никогда не описывается быт рабочих. Плохо описан быт рабочих. Во всех романах нет быта, только одно соревнование, а быт рабочих не описан, повторил Сталин. Исключение составляет книга Кочетова «Журбины», там есть жизнь и быт рабочих. Но эта книга — единственное исключение, когда рассказано, как человек живет, что он получает, какие у него культурные интересы, какая у него жизнь, какой у него быт. А у Зив нет этого быта рабочих, а раз нет быта, значит, нет рабочих. Хотя книга написана хорошо, написана с большим знанием дела».
      Отклонив книгу, Сталин еще несколько минут продолжал говорить о том, как мало у нас занимаются жизнью и бытом людей и какой это большой недостаток нашей литературы.
      А весь разговор в тот день начался с обсуждения романа Степана Злобина «Степан Разин». Я хочу выделить эту запись и особо рассказать о том, как происходило это обсуждение, потому что оно произвело на меня сильное и вместе с тем гнетущее впечатление.
      Сначала — запись:
      «— Злобин хорошо вскрыл разницу между крестьянской и казачьей основой движения Разина, — сказал Сталин. — Злобин это вскрыл впервые в литературе и сделал это хорошо. Вообще, из трех движений — Разина, Пугачева и Болотникова — только одно движение Болотникова было собственно крестьянской революцией. А движение Разина и движение Пугачева были движениями с сильным казачьим оттенком. И Разин, и Пугачев лишь терпели союз с крестьянами, лишь мирились с ним, они не понимали всей силы, всей мощи крестьянского движения».
      Вот вся тогдашняя запись.

27 марта 1979 года

      Хорошо помню, что Сталин, сказав о политической стороне романа и его исторической правдивости, перешел к его художественным достоинствам и несколько минут хвалил роман Злобина в таких выражениях, которые он не часто употреблял. Он называл роман очень талантливым, говорил, что автор талантливый человек и что он написал выдающееся историческое сочинение. Судя по всему, что говорил Сталин о романе, ему очень нравилось, как он был написан Злобиным.
      Казалось бы, на этом все должно было и закончиться, но в тот момент, когда я так же, как и все другие, посчитал, что обсуждение переходит к следующему произведению, что со Злобиным все ясно и кончено, — уже не помню кто, — может быть, это был председательствовавший на Политбюро Маленков, — перелистнув какую-то папку, сказал:
      — Товарищ Сталин, тут вот проверяли и сообщают: во время пребывания в плену, в немецком концлагере, Злобин плохо себя вел, к нему есть серьезные претензии.
      Это было как гром среди ясного неба, такого я еще не слышал ни на одном заседании, хотя понимал, конечно, что, готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения в существовавшие где-то досье на авторов. Но об этом никогда, ни разу до сих пор не говорилось, а если что-то и обсуждалось, связанное с этим, то, очевидно, где-то в другое время и без нас, грешных.
      Услышав сказанное, Сталин остановился — он в это время ходил — и долго молчал. Потом пошел между рядами мимо нас — один раз вперед и назад, другой раз вперед и назад, третий — и только тогда, прервав молчание, вдруг задал негромкий, но в полной тишине прозвучавший достаточно громко вопрос, адресованный не нам, а самому себе.
      — Простить… — прошел дальше, развернулся и, опять приостановившись, докончил: —…или не простить?
      И опять пошел. Не знаю, сколько это заняло времени, может быть и совсем немного, но от возникшего напряжения все это казалось нестерпимо долгим.
      — Простить или не простить? — снова повторил Сталин, теперь уже не разделяя двух половинок фразы.
      Опять пошел, опять вернулся. Опять с той же самой интонацией повторил:
      — Простить или не простить?
      Два или три раза прошелся взад и вперед и, отвечая сам себе, сказал:
      — Простить.
      Так на наших глазах, при нас, впервые Сталиным единолично решалась судьба человека, которого мы знали, книгу которого читали. Я знал Злобина меньше, чем другие, к книге его был равнодушен, к нему самому не питал ни симпатии, ни антипатии, но само это ощущение, что вот тут, на твоих глазах, решается судьба человека — быть или не быть ему, потому что «простить или не простить» произносилось с такой интонацией, за которой стояла, как мне тогда казалось, с одной стороны, Сталинская премия, а с другой — лагерь, а может быть, и смерть. Во всем этом было нечто угнетающе-страшное, тягостное — и это не последующее мое ощущение, а тогдашнее.
      Если ж говорить о последующем, то, в сущности, речь шла не о том, чтобы простить или не простить человека, виноватого перед страной, но написавшего выдающуюся книгу, посвященную истории этой страны. Злобин, как это было доказано впоследствии, был не только ни в чем не виноват перед своей страной, но, наоборот, проявил в лагере незаурядное мужество, играл важную роль в советском лагерном подполье. Таким образом, на наших глазах шла речь не о том, чтобы простить или не простить виноватого, а о том, поверить или не поверить клевете на ни в чем не повинного, клевете, соответствующим образом оформленной в духе того времени со всеми необходимыми атрибутами мнимой неопровержимости.
      Думая об этом сейчас, задним числом, видишь сцену, на которой Сталин играет свою роль верховного судьи, обладающего безапелляционным правом и казнить, и миловать, еще более тягостной, чем она представилась моим глазам тогда. Но вдобавок ко всему вот ведь еще какое неожиданное соображение возникает. Здравый смысл задним числом подсказывает мне, что вряд ли в этом единственном случае могло вдруг неожиданно всплыть со Злобиным то, что не всплывало ни в каких других случаях, то, что, очевидно, обсуждалось всегда заранее. Рассказанная мною история с Четвериковым не опровергает этого — там речь шла о журнале, который вдруг прочел и вспомнил Сталин и неожиданно для всех назвал фамилии авторов пьесы, один из которых оказался сидящим в лагере. Такое вполне могло быть, ибо никто не знал заранее, что Сталин назовет эту пьесу. А с личностью Злобина, с его романом, который возглавлял весь список Сталинских премий, был предложен на премию первой степени, такого не могло быть.
      Сейчас я почти убежден в том, что Сталин заранее, еще до заседания, и прекрасно знал о том досье, которое в соответствующем месте заготовили на Злобина, и уже принял решение, не посчитавшись с этим досье, дать Злобину за «Степана Разина» премию первой степени, даже не снизив премии до второй или третьей — так и оставив ее первой. Если так, то, стало быть, сцена — «простить или не простить» — была сыграна для нас, присутствовавших при этом представителей интеллигенции. Чтобы мы знали, как это бывает, кто окончательно решает такие вопросы. Кто, несмотря на прегрешения человека, принимает решение простить его и дать ему премию. За кем остается право на эту высшую справедливость, даже перед лицом вины человека. Какие-то другие люди помнят только о вине и считают, что нельзя простить, а Сталин считает, что вину можно простить, если этот же человек сделал нечто выдающееся.
      С достоверностью утверждать, что все это было именно так, не смею, но почти убежден, что догадка моя справедлива и что способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования. Что это так, меня укрепляет еще одна подробность той же самой последней встречи пятьдесят второго года. Сейчас мне кажется, что на этой встрече Сталин дважды сыграл перед нами, как перед специально предназначенной для этого аудиторией, — в первом случае это было с романом Злобина, а во втором — с романом Мальцева «Югославская трагедия».
      Сначала текст записи — такой, каким он у меня сохранился:
      «Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин задал вопрос:
      — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Зачем это делать? Зачем насаждать антисемитизм? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него самого естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?»
      Вот и вся запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему, хотя как раз в данном случае он попал пальцем в небо.

30 марта 1979 года

      Дело в том, что автор романа «Югославская трагедия» Орест Михайлович Мальцев, вслед за фамилией которого стояло так раздражившее Сталина — Ровинский, на самом деле по происхождению был русский, уроженец деревни Скародная Курской области, а еврейскую фамилию Ровинский, кстати, совпадавшую с фамилией тогдашнего редактора «Известий», поставил вслед за собственным звучным именем Орест на своей предыдущей книжке рассказов, называвшейся тоже достаточно звучно «Венгерская рапсодия». Причины всего этого мне были неведомы, но, хочешь не хочешь, пришлось подняться и сказать, что в данном случае при постановке в скобках фамилии Ровинский антисемитизм места не имел. Задаю себе сейчас вопрос: почему именно меня тогда потянуло подняться и дать эту справку? Скорее всего потому, что примерно за год до этого на страницах «Литературной газеты» и «Комсомольской правды» происходила не прошедшая ни мимо внимания читателей, ни мимо внимания писателей дискуссия о псевдонимах между Бубенновым, Шолоховым и мною. Самый болезненный характер этот вопрос приобрел в сорок девятом году, во время печально памятной кампании против критиков-космополитов, когда находились люди, стремившиеся как можно чаще, вслед за давно и привычно уже звучащим в литературе псевдонимом непременно поставить действительную еврейскую фамилию автора.
      За некоторые вещи из происходивших тогда на мне лежит горькая доля моей личной ответственности, о которой я и говорил, и писал потом в печати и о которой скажу еще и в этих записках, когда буду писать главу о сорок девятом годе. Но антисемитом я, разумеется, не был, и когда я выступал и писал в те мрачные времена, скобок вслед за псевдонимами не ставил. Хорошо помню, как больно, прямо по сердцу, меня хлестнуло возмущенное письмо, присланное мне писательницей Фридой Абрамовной Вигдоровой, человеком чистым и строгим, которого я уважал. В этом письме она возмущалась: как же я мог, как я позволил себе в одном из своих выступлений поставить эти проклятые скобки вслед за псевдонимами. На самом деле я был тут ни при чем, просто, излагая мое без того достаточно дурное выступление на каком-то обсуждении, составитель отчета сам понаставлял скобки всюду, где ему это вздумалось.
      Прошло некоторое время, острота этого вопроса, к счастью, как будто бы уменьшилась, кое-какие из самых очевидных перехлестов и несправедливостей хоть и со скрипом, но были исправлены, когда в феврале пятьдесят первого года «Комсомольская правда», не знаю уж по чьей инициативе и под чьим давлением, вдруг вылезла со статьей Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?». Видимо, кому-то понадобилось, готовя почву к чему-то новому в том же духе, что и кампания против критиков-космополитов, пустить такого рода пробный шар. В статье присутствовала известная доля мимикрии, но антисемитские уши торчали из нее достаточно явно.
      Мы в «Литературной газете» решили не оставить эту статью безнаказанной, и я коротко ответил на нее. Тогда против нас была двинута тяжелая артиллерия. Каким образом и кто организовал, что ответную, поддерживавшую Бубеннова статью в «Комсомольской правде» подписал Шолохов, — я так и не знаю. Моей первой реакцией было, когда я прочитал ее, позвонить ему и спросить его, человека, с которым до тех пор у нас не бывало никаких личных столкновений: «Миша, неужели ты сам это писал?» Это был глупый порыв, потому что на такого рода вопрос, хочешь не хочешь, человеку отвечать приходится только утвердительно, но я как-то и до сих пор не до конца верю в его авторство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34