Прощаясь со мною, Верховский просил бывать у него без церемонии, навещать Антонину Васильевну и пригласил на другой день к обеду. В зале я опять встретил ожидавшую меня Антонину Васильевну; по лицу моему она догадалась, что свидание с отцом не доставило мне удовольствия; она успокаивала меня надеждою на будущее, говорила, что со временем все прекрасно устроится, просила меня быть только твердым и не придавать мелочам особого значения. При этом она взяла с меня слово быть у них непременно завтра. Я дал его и поскорее распрощался. Деньги, полученные от Верховского, жгли меня... Я шел по улице, словно потерянный. До этого свидания я Верховского не любил, но никогда я так его не ненавидел, как после свидания. Прежде я думал, что он вооружен против моей матери, что, может быть, и в самом деле ему не сын, или он не убежден в этом, или что его гнев на меня напускной, ложный, что ему хочется показать себя мужественным, с твердым характером, но что порою внутренне ему и жаль меня. Теперь же я увидел, что этому человеку недоступно никакое человеческое чувство. Но для Антонины Васильевны я был готов на все, а потому стал бывать у Верховского.
К счастию моему, встречи мои с Верховским были не особенно продолжительны и он часто уезжал из N. В это время я бывал у него в доме почти каждый день: я читал Антонине Васильевне, она играла на рояле, иногда пела, и мне вспомнилось мое детство. Присутствие Кардамоновой, скромной и малоразвитой личности, привязанной к Верховской, не стесняло наших бесед, хотя она с изумлением замечала, что Антонина Васильевна почему-то обращалась со мною как с сыном, а я с нею — как с матерью. Но Верховский и здесь явился злым демоном. Разъезжая по разным губерниям для закупки лошадей для полка, он где-то встретился с госпожой Люсеваль и завел с ней интригу. Привыкнув всегда к легким и скорым победам, Верховский со стороны Люсеваль встретил упорное сопротивление; это доводило его до бешенства, и, возвращаясь домой озлобленным, он, по своему обыкновению, срывал свой гнев на жене. На меня Верховский смотрел также косо и недружелюбно. Ненависть моя к нему усиливалась. Однажды, в один из своих приездов, Верховский был особенно придирчив к жене, невзирая на присутствие мое и Кардамоновой, и сделал нас свидетелями не только словесных обид, какие он позволял себе наносить Антонине Васильевне, но и ударов. Рассердившись на какое-то, в сущности, самое кроткое замечание жены, он бросил в нее лежавшую на рояле большую переплетенную тетрадь нот. Антонина Васильевна выбежала из залы в свою комнату; Кардамонова последовала за нею. Мы остались одни.
— Что вы делаете? — вскричал я невольно.
— А вам какое дело? — спросил он грозно.
— Так нельзя обращаться с женщиною.
— Вон, — повелительно крикнул Верховский, указывая на дверь. Я последовал указанию, весь красный от стыда и со стиснутыми от злобы зубами.
— Чтоб мешаться в чужие дела, — заметил он внушительно и как бы останавливая меня для разговора, когда я уже проходил залу, — нужно знать их. Вам неизвестно, кто была моя жена! Она была жалкая комедиантка, которую я из сострадания вытащил из грязи.
— Это неправда! — отвечал я ему твердо, дрожа весь от гнева и внутреннего волнения, остановившись на пороге залы. Историю женитьбы Верховского я знал очень подробно от своего о-ского учителя. — Вы находитесь, — продолжал я, обращаясь к Верховскому, — в большом заблуждении относительно своей женитьбы. Антонина Васильевна, может быть, вовсе не любила вас. Это вам угодно воображать и рассказывать. По молодости она поверила вашим клятвам, она испугалась ваших угроз — прибегнуть к самоубийству, если она откажет в своей руке. Она тронулась вашим положением по доброте своего сердца. Не вы из сострадания на ней женились, а скорее она из сострадания вышла за вас замуж. Она вовсе не была жалкой комедианткой, а, напротив, даровитой актрисой, с блестящей будущностью. Ни из какой грязи вы ее не вытаскивали, а запрятали хуже, нежели в тюрьму. Быть вашею женою — это такое...
Я не успел кончить: Верховский бросился на меня как тигр, схватил рукою за горло и, может быть, задушил бы, если б из передней не вошел Прокофьич. Произошла ужасная сцена. Верховский не привык, чтоб с ним говорили таким тоном. В бешенстве он топал ногами, рвал на себе сюртук и осыпал меня бранью. Прокофьич просил меня, ради Бога, скорее уйти. Без меня сцены были еще ужаснее, и жертвою их была, по-прежнему, несчастная жена. Что перенесла в тот вечер Антонина Васильевна — это превышает всякое описание. Полагая, что все мною высказанное я узнал из жалоб жены, он потребовал шкатулку Антонины Васильевны, перечитал мои письма, рвал их, придирался к выражениям и запретил ей вести со мною когда-нибудь и какую бы то ни было переписку. Он называл меня змеею, согретою у себя на груди. Ко мне в тот же вечер Верховский прислал длинное, наполненное всякими ругательствами послание, приказывая немедленно убираться из N. и забыть навсегда о нем и его жене. В ответ на это я с тем же посланным отправил к нему подаренный им пакет, который я и не распечатывал. Антонина Васильевна, со своей стороны, прислала мне на другой день чрез Кардамонову коротенькое письмецо, в котором умоляла меня для ее спокойствия уехать из N., но дать ей знать, где я буду находиться. О том, что я сын Верховского, она Кардамоновой не говорила, и та едва ли знает это, точно так же как и Люсеваль, и в настоящее время.
Приказание Верховского — выехать из N. — я вовсе не думал исполнить, но просьба Антонины Васильевны заставила меня повиноваться. Я тотчас же по получении ее письма подал ректору университета прошение об увольнении и стал приискивать себе частное место в отъезд, чтоб скопить деньги для поступления вновь в какой-либо другой университет. Поиски мои, благодаря посредничеству товарищей, увенчались успехом в самом непродолжительном времени: я получил место домашнего учителя в деревне, у одного вдовца-помещика в Ч. губернии, где пробыл около двух лет, а оттуда перешел в близкий к деревне Z-ский лицей, в котором и окончил курс в текущем году. В Z. я жил совершенно обеспеченно материальными средствами, приготовляя двух своих бывших воспитанников, сыновей вдовца-помещика, в лицей. Сам он в то время задумал вступить во второй брак, и присутствие полувзрослых сыновей его стесняло...
— Я задержал вас, — отнесся ко мне рассказчик, прерывая свое повествование, — слишком подробным изложением всех обстоятельств, предшествовавших катастрофе. Сознаю, что многое, может быть, для вас безынтересно, но извините меня: я не мог удержаться от тех воспоминаний, которые воскресают сами собою в моей голове при рассказе. Но я уже все передал вам. Мне осталось описать вам только один день — тот, в который я совершил преступление...
Странное дело — у меня образовалась решительная антипатия к этому молодому человеку. Мне казалось, что он рисуется, что он живописует несчастия своей жизни особенно черными красками с целью произвести на меня впечатление, что он если и привык к анализу, то к анализу в свою пользу. Весь рассказ его звучал тоном защитительной речи адвоката, который решился во что бы то ни стало отстоять своего клиента и который, истощив все аргументы, в заключение воскликнул: «Господа присяжные! У меня пятеро детей, которых я люблю со всею нежностью; но пусть я не увижу их, пусть они погибнут сейчас все до единого, если подсудимый виновен». Впрочем, я старался молча его слушать и ничем не выказывать ему моего чувства.
IX
— Горькая правда, высказанная мною в лицо Верховскому, — продолжал свой рассказ Ховский, — не заставила его одуматься и сделаться справедливее к окружающим, а, напротив, только раздражила его и причинила много неприятностей Антонине Васильевне, еще более ухудшив ее и без того тяжелое положение рядом с озлобленным супругом. Я глубоко жалел ее, проклиная свою безрассудность и горячность. Верховский стеснил еще более прежнего свою жену и запретил ей всякую переписку, в особенности со мною. Запрещение это, с одной стороны, могло не иметь никакого значения и ограничиться одними словами, так как Верховский редко следил за исполнением своих приказаний. Но, с другой стороны, ослушание было опасно: Верховский был подозрителен и самодур. Ему могла прийти мысль справиться о том, исполняется ли его приказание, и если б он нашел хоть строчку, то в запальчивости мог наделать невесть что. Последнее предположение даже подтвердилось фактически. Верховский раза три, при ссоре с женою, перебирал ее шкатулку, надеясь найти в ней мои письма, чтоб иметь предлог к буйству, но ничего не нашел. Поэтому, опасаясь подвергнуть своею перепискою Антонину Васильевну неприятностям, я долго колебался перед отправкой первого письма и затруднялся адресом: послать ли мне его на имя Прокофьича или Кардамоновой? Первый страшил меня своею привязанностью к барину и замеченным мною нерасположением ко мне; во второй я также не был уверен. Наконец я решился употребить хитрость; я написал письмо не к Антонине Васильевне, а прямо к Кардамоновой, весьма короткое, как к знакомой, и приложил свой адрес, в предположении, что она сообщит об этом Верховской. Письмо достигло своей цели: спустя некоторое время я получил и ответ Антонины Васильевны. Между прочим, она извещала меня в нем о скором выезде своем с мужем в Петербург на постоянное местожительство. В этом же ответе, между прочим, я прочел, что ей гораздо легче отсылать ко мне письма, чем получать. Тогда я решился писать ей очень редко, не более раза-двух в год, и просил ее, чтоб она, ради предосторожности, сжигала мои письма. Поэтому вы и не нашли их в ее шкатулке при следствии. Второе письмо было отправлено ею уже из Петербурга и было крайне грустного содержания. Антонина Васильевна удостоивала меня полной дружбы и откровенности. Она уведомляла о приезде Люсеваль, о характере этой особы и о ее деспотизме в отношении к ней, горько сетовала на свою судьбу и на незаслуженные от нее удары. У меня сердце обливалось кровью, читая ее жалобы. Но в следующих письмах и они улеглись. Судя по содержанию этих писем, Антонина Васильевна предалась религиозному настроению и решилась сносить дальнейшую свою участь безропотно... Письма ее были коротки, носили печать покорности судьбе, но в них было что-то болезненное, тяжелое. Они причиняли мне невыразимые мучения, потому что я ничем не мог облегчить ее страданий. В последних письмах она стала высказывать желание видеться со мною, просила, чтоб я по окончании курса приехал в Петербург. В это же время она писала мне и о вас как о единственном человеке, в разговоре с которым она отдыхает душою.
Помимо желаний Антонины Васильевны, мне пришлось по личным моим делам побывать в Петербурге. О дне своего приезда я уведомил ее, послав ей в письме Кардамоновой коротенькую записочку.
Я приехал в Петербург в самый день происшествия, пятнадцатого сентября, часа в два после обеда, по Николаевской железной дороге, и остановился в первой попавшейся мне гостинице. Грязный и темный нумер, выходивший одним окошком во внутренность двора, наводил скуку, а шум и грохот невиданной столицы манил взглянуть на нее. Я потребовал чаю, переоделся и вышел побродить по Петербургу без всякой цели, и пробродил часа три, отложив дела и свидание с Антониной Васильевной до завтра. Вдруг, возвращаясь домой, я нечаянно взглянул на один угловой дом и прочел на прибитой на нем дощечке надпись: «Петровская улица».
— А где же Павловская улица? — спросил я стоявшего на углу городового.
— Идите вот, — отвечал он мне, — по Петровской, следующая, которая будет пересекать, и будет Павловская.
Пойду — мелькнуло у меня в голове — взгляну, где живут Верховские, посмотрю на дом. И я повернул по указанию городового. При этом сердце у меня забилось так тревожно и учащенно, как будто я готовился к решению своей судьбы. Я шел тихо, шаг за шагом, потупя голову и предаваясь воспоминаниям о своем детстве. Вспомнилась мне моя маленькая кровать в спальне Антонины Васильевны, она, читающая книгу, прогулки в саду и разговоры о рае, приезды Верховского, его нападки на меня и защита его жены, наконец, постоянное ее нежное попечение и те невзгоды, которые она переносит от мужа... Все это так расстроило мои нервы, что, идя по улице, я плакал как ребенок... В таком настроении я забыл смотреть на нумера домов, и когда, пришедши в себя, отер влажные глаза и приподнял голову, то увидел, что давно уже прошел мимо Павловской улицы и что мне нужно возвратиться назад. Я знал из писем Антонины Васильевны, что Верховские занимают в доме № 29/17 квартиру в бельэтаже и что при ней есть балкон, дверь которого ведет в залу. Я вздрогнул, увидев, при приближении к этому дому, на балконе какую-то даму, сидевшую в кресле. Она была одета в платье серого цвета. «Неужели это Антонина Васильевна?» Я стал смотреть очень пристально, перешел для того на другую сторону улицы, но становилось темно, и разглядеть ясно черты лица было довольно трудно. Мне казалось, что это она, но я боялся ошибиться и попасть на незнакомую мне Люсеваль. Кардамоновой я мало опасался. Я остановился в раздумье на тротуаре против балкона. Дама нечаянно на меня взглянула. «Да, это Антонина Васильевна», — утвердительно подумал я и, почтительно поклонившись ей, стал переходить чрез улицу по направлению к балкону, не покрывая головы, чтоб дать ей возможность разглядеть черты моего лица.
— Коля? — сказала она вопросительным тоном, вполголоса, перегибаясь чрез решетку балкона.
— Я, — отвечал я ей.
Антонина Васильевна всплеснула руками, немного засуетилась, оглянулась на дверь в залу и быстро проговорила:
— Иди прямо в подъезд по лестнице, во второй этаж. Я буду ждать.
Я с некоторой робостью, осторожно отворил дверь подъезда; швейцара не было. Антонина Васильевна уже стояла на верху лестницы бельэтажа.
— Как я рада, что вижу тебя, что ты приехал... Здоров ли? Должно быть, сильно занимался, бледный. Но как ты возмужал! — бессвязно восклицала Антонина Васильевна, в то время как я жаркими поцелуями осыпал ее лихорадочно дрожавшие руки.
— Знаешь что? — сказала она, что-то обдумывая. — Мы так давно не видались! Мне сильно хочется переговорить с тобою. Подожди еще. Я проведу тебя в комнаты. Только подожди минуту... — С этими словами она ушла. Я остался на месте.
— Иди! — шепнула Антонина Васильевна, растворяя дверь в переднюю.
Как только я вошел, она заперла ее на задвижку, осторожно заглянула в залу и знаком пригласила следовать за ней. Мы едва прикасались к полу, быстро сделали несколько шагов по зале и вступили в незнакомую мне комнату, которую я, по обстановке, счел за кабинет и спальню Верховского.
— Ну, — сказала Антонина Васильевна. — Мы прошли, кажется, благополучно: никто не видел. Двери я запру. Не знаю, удастся ли и так счастливо вывести тебя.
Она объяснила мне, что в эти часы, если нет гостей, у них в доме всегда тишина и безмолвие, потому что это послеобеденное время: все расходятся по своим комнатам, а прислуга отправляется на кухню. Сегодня же, для того чтоб можно было принять меня, вышел особенно благоприятный случай: Верховский уехал из дому и Прокофьич куда-то ушел; торчал лакей в передней, но она и того услала. Рассказывая это, Антонина Васильевна улыбалась и хотела казаться спокойною, но я заметил ее внутреннюю тревогу.
— Вас беспокоит мое присутствие? — спросил я.
— О нет, — отвечала она. — Валериан Константинович приедет поздно, я чрез час проведу тебя обратно. Чай мы пьем на той половине. Жалею, что не провела тебя к себе. В случае чего, Боже сохрани, спрячешься за драпри или кровать, и ночью выйти очень легко: у нас подъезд никогда не запирается. В передней дверь на лестницу запирается только на болт и задвижку. Слуга спит крепко... Но расскажи мне, что ты теперь намерен делать. Когда ты приехал?
Расспросы полились рекой. Антонина Васильевна забылась и интересовалась всякой безделицей в моей жизни. Я отвечал ей как мог сжато, чтоб скорее уйти. Вдруг в передней раздался громкий звонок.
— Боже! Валериан! — вскричала Антонина Васильевна. — Мы погибли!
Повторился неистовый звонок с переливами.
— Спрячься, Бога ради! — вскричала Антонина Васильевна.
Я бросился за драпри, успев только сказать ей:
— Не беспокойтесь, пожалуйста.
По коридору раздались торопливые мужские шаги. Антонина Васильевна поспешно выбежала. Не зная, куда спрятаться лучше, я залез под кровать. Разбранив в передней слугу за долгое ожидание, Верховский быстро вошел в кабинет и зашагал из угла в угол. Потом он позвал Прокофьича и приказал подать коньяк, лимон и попросить к нему Антонину Васильевну.
— Скажите, пожалуйста, — встретил он ее, — для чего вы живете у меня в доме? Для мебели? Помилуйте: я прихожу, звоню, звоню, и ни души нет! Это черт знает что такое.
— Я не знала, что ты возвратишься так скоро, и услала Филиппа.
— А кто вас просил распоряжаться с вашим куриным мозгом. От дальнейшего разговора я вас увольняю.
Право, тошно и противно передавать бессмысленные, пьяные речи его. Он часа два мучил бедную женщину, глотая в промежутках, судя по звону посуды, рюмку за рюмкой коньяк, придирался к каждому ее слову, вспоминал малейшую безделицу, которая была ему неприятна, и взводил эту безделицу в уголовное преступление. В сущности, все это было не более как мелочь и дрязги... Антонина Васильевна употребляла и просьбы, и уговоры, чтобы прекратить ссору, но усилия ее были тщетны, и она решилась заметить своему мужу:
— Ты крайне несправедлив ко мне, Валериан Константинович. Я вижу и понимаю все. Ты уедешь из дому, тебя раздражит какая-нибудь неудача в свидании с кем-нибудь, и ты вымещаешь ее на мне.
— Неудача? В свидании? С кем? Тварь! — закричал на жену Верховский.
— Валериан! Ай! — раздался голос Антонины Васильевны.
Рассвирепев от слов, попавших прямо в цель, Верховский, должно быть, так сильно толкнул свою жену, что она упала на пол, и в азарте нанес ей в лицо удар носком сапога и подбором. Лежа под кроватью, я не мог видеть этой сцены и предупредить ее, потому что она случилась моментально; но, услышав шум от падения Антонины Васильевны и крик, я понял все, что происходит, и встрепенулся, забывая все, чтоб броситься на Верховского. Но он уже отошел от жены и, бросившись на кровать, крикнул ей:
— Вон, или я тебя убью!
Антонина Васильевна сейчас же вышла. Я остался в какой-то странной нерешимости на своем месте, приподнявшись туловищем на руках. Грудь дышала порывисто, жилки на висках бились учащенно, голова была как в огне, пальцы рук согнулись в виде когтей. О чем я тогда думал — этого я никак не могу объяснить. Это было состояние, не подлежащее никакому анализу. Пожалуй, состояние это было похоже на то, когда мы раздумываем, устремляем глаза на одну точку и кажемся со стороны мыслящими, но мысли в голове у нас нет никакой. По крайней мере мне кажется, что мысль совершить преступление зародилась в моей голове не в тот момент. У меня нет никакой цели скрываться перед вами, но даю вам честное слово, что от описанного мною момента до того, когда у меня блеснула мысль о преступлении, прошел даже значительный, почти часовой, промежуток времени, так что Верховский в продолжение его успел раздеться, надеть на себя ночное белье, выпить еще коньяку и улечься. Сам я в этот промежуток, однако, не стал покойнее; состояние мое все еще было ненормально, но все-таки как-то осмысленнее. Кровь от головы значительно отхлынула, мысли зароились, но сердце билось неровно и учащенными темпами. Настроение мое было нервно, но не желчно. Я возвратился опять к тем размышлениям о положении Антонины Васильевны, которые явились у меня на улице. Я сожалел о ней глубоко, искренно, до боли в сердце, и мучился мыслью о том, чем бы помочь ей? И вдруг внезапно, как стрела, как молния, электрическим током по мне пробежала мысль: «Да что же он! Убить его!» Вслед за тем слово «убить» я повторил еще раз, как-то вопросительно, и впал в то самое состояние бессмыслия, которое я описал выше, а в голове сквозь хаос мыслей представлялась неясно идея — убить. «Да, убить!» — прошептал я с злобным решением, как бы отвечая на вопрос, с судорожным дрожанием рук. И опять прежний хаос мыслей! Затем, помню, я стал бессмысленно приподниматься, вылез из-под кровати и остановился, пугливо озираясь, как бы в ожидании появления неожиданного свидетеля или чего-то сверхъестественного. Я рассказываю вам все мельчайшие подробности, потому что я сам прежде задавался вопросом — как совершается величайшее преступление — убийство? И на мою долю выпал жребий быть убийцей! В ушах раздавался шум и звон; сердце как будто не билось, руки остыли. Казалось, я обдумывал что-то и не решался. Что я думал — мне самому было неведомо; мысли не складывались, а между тем губы произнесли: «Антонина Васильевна скоро придет! Убью!» И это сделалось твердым решением.
В дальнейших своих действиях я не отдавал себе в те минуты отчета, но тем не менее они были тверды и в них было своего рода сознание... Я вспомнил, что на стене висит оружие... и, прежде чем подойти к драпри, я выбрал орудием смерти кинжал... Комната была освещена полуспущенной лампой, драпри раздвинуто, и слышался сильный храп Верховского, лежавшего в опрокинутой позе на спине, гробовая тишина во всем доме. Одиночество, полумрак, при моем злодейском намерении, приводили меня в ужас, но вместе с тем поддерживали мое решение. Я тихо подкрался к самой кровати, осторожно вынул из ножен кинжал и отступил, опустя руки... Но вдруг... правая рука приподнялась высоко вверх, и я со всего размаха по рукоятку погрузил кинжал в левую полость груди Верховского, оставив там орудие. Несчастный издал глухой, нечеловеческий звук... Когда же я вынул кинжал, то тело затрепетало, приподнялось и упало на ковер, обливаясь кровью... То время, пока кинжал был в груди, — две, три секунды — я был совершенно без чувств и не видел, что вокруг меня происходило; в глазах расходились разноцветные темно-зеленые, желтые и красноватые круги... Легкий, чуть слышный шорох платья и скрип двери заставили меня очнуться... В дверь выглядывала Антонина Васильевна! Я быстро бросился к лампе, задул ее и подскочил к двери, к Антонине Васильевне.
— Не входите сюда! Я вас прошу! — шепнул я ей.
— Отчего? — спросила она с испугом.
— Так... Антонина Васильевна... умоляю вас: будьте мужественны... соберитесь с силами... Не вскрикните... не выдайте тайны...
— Тайны? Какой?
— С вашим мужем случилось несчастье...
— Удар?
Она отстранила меня рукой и вышла в кабинет. Дверь осталась растворенною, и так как в зале драпри не были спущены, то в комнате было не совсем темно.
— Я убил его... — сказал я ей, оставшись на пороге.
— Убил?
И она бросилась к трупу, но, должно быть, только дотронулась до него ногой. Я тотчас же подскочил к ней и усадил в кресло.
— Боже! Боже! Что ты наделал?!! Он твой отец! — проговорила она, всплескивая руками.
С ней случился легкий обморок. Я целовал ее руки; говорил ей о том, как я люблю ее, как невыносима мне была мысль, что она всю жизнь свою страдала, что чем далее, тем больше страданий выпадало ей на долю. Я говорил шепотом, судорожно рыдая.
Антонина Васильевна не отвечала; обхватив руками мою голову и приложив к ней свои щеки, она тихо рыдала. С самого начала, когда у меня родилась мысль об убийстве, до слов своих после обморочного состояния Антонины Васильевны я не думал о последствиях преступления. Тут же мне вдруг пришло в голову не только это, но и опасение — как бы в убийстве не замешалось имя Антонины Васильевны.
— Я должен сейчас же заявить, — сказал я, — что это сделал я.
— Нет! Не делай этого! — быстро заговорила она, ломая руки. — Ты погибнешь. Мне жаль его. Но я не перенесу твоего несчастия. Нет! Беги! Спасайся! Тебя никто не видел, как ты вошел. Молись за своего отца. Проси Бога день и ночь, чтоб он простил тебе твой грех. Посвяти жизнь свою добрым делам. Я тоже буду молиться. Сибирью не спасешься... Беги же... Беги скорее! Осторожнее, чтоб кто тебя не увидел...
— А ты?
— Обо мне не беспокойся. На меня никто не подумает. Я невинна. Я ничего не знаю. Беги же...
И она, плача и дрожа, держала меня в своих объятиях и поминутно повторяла:
— Боже мой, Боже мой!
Вдруг она отшатнулась от меня:
— Убийца! Отца убил!
Я протянул к ней руки, но она отвернулась и, шатаясь, вышла в залу. Я тихо шел за нею. Силы, очевидно, оставляли ее. Что-то скрипнуло... быть может, один из тех ночных звуков, происхождение которых трудно объяснить. Я так и замер на месте, а она... у ней вдруг опять проявилась энергия; она бросилась ко мне, схватила меня за руку и с силою повлекла к выходу...
Выйдя на улицу, я скоро продрог. Голова немного освежилась. Я взглянул на свои руки, совершившие убийство: они были покрыты кровью; на пиджаке были кровяные пятна. Это заставило меня идти не прямо в гостиницу, а поторопиться к видневшейся вдали набережной, чтоб обмыть руки и замыть платье, что я и сделал на одном из спусков к реке. В кармане у меня был портсигар с папиросами и спичками; я закурил и пошел бесцельно по набережной далее. Помню, я шел долго, потом был мост, опять улицы, опять мост, еще улицы, и я очутился в Петровском парке, где было все тихо и уединенно. Я забрел в одну беседку, прилег на лавочку, курил, ходил, о чем-то думал, но о чем именно — не знаю... Шум проснувшейся городской жизни, стук экипажей напомнили мне, что преступление мое обнаружено, что в доме Верховских уже теперь, вероятно, суета, плач, следствие... Я задрожал...
— Подавать? — окликнул проезжавший мимо меня по большой аллее легковой извозчик.
— Подавай.
— Куда прикажете?
Я сказал адрес гостиницы. Дорогой я спросил извозчика, в какие часы отходят из Петербурга поезда железных дорог.
— Какую вам нужно? Московская идет часов в двенадцать, Варшавская — через час.
— А за час ты успеешь свезти меня до гостиницы, чтоб взять вещи и довезти до Варшавского вокзала?
— Ничего, только полтора рублика это будет стоить.
Я согласился, — таким образом, я поехал в Варшаву, основываясь лишь на словах извозчика, что поезд идет туда скоро. Собственно же к поездке в этот город меня не влекли никакие соображения, кроме того, чтоб уехать поскорее из Петербурга, и если б в ту пору вместо Варшавы отправлялся поезд в другой город, я также бы поехал туда. Во время переезда в Варшаву и в продолжение полутора недель житья там я находился в состоянии, близком к идиотизму: я гулял, ел, пил, спал, даже искал места, думал отчасти о своем преступлении, об Антонине Васильевне, но все это как-то вяло, бессознательно. Может быть, вы думаете вы и вправе заключить это, — что до объявления вам о преступлении у меня была с собой внутренняя борьба между чувством самоохранения и привязанностью к Антонине Васильевне и что это-то и руководило моим отъездом и пребыванием в Варшаве. Да, не спорю, может быть... Психологически это в порядке вещей... Но ясно это мне не приходило в голову, и я об этом, говорю вам как честный человек, не думал. Мысль об этом явилась гораздо позднее, в конце второй недели житья в Варшаве, но и здесь она выразилась не в той форме. Самоохранение заставляло только колебаться — объявить о преступлении, подвергать мать подозрению или надеяться, что дело кончится благополучно... Когда же в одно утро туман с глаз моих спал, я тотчас же бросился в Петербург узнать, в каком положении дело, и если Антонина Васильевна заподозрена — не щадить себя... Подробности следствия я узнал здесь, без всяких затруднений, от Прокофьича, которого я вызвал из дома через дворника... Я сказал ему, что о происшествии я узнал из газет и по этому случаю я приехал в Петербург...
X
Он кончил рассказ. Мне вдруг стало досадно на него. Антипатия моя к нему как-то возросла еще, и я спросил его голосом, в котором он не мог не слышать раздражения — раздражения не следователя, а человека, преданного Антонине Васильевне:
— Так вы это ради нее и убили, и признались?
— Да, для нее. Не будь она заподозрена, я не признался бы.
— Так. Ну, а теперь, как вы думаете, имя ее не будет волочиться в этом преступлении, не бросят в нее грязью?
— Я не понимаю вас. Я скрою все. Тут ее совсем не будет. Она явится только как нежная любящая мать и как невинная страдалица.
— А вы явитесь героем. В глазах некоторых, по крайней мере? — невольно вырвалось у меня.
— А я... — Он вдруг побледнел и замолчал. Мне стало жаль его.
— Размыслите хорошенько. Что вы станете отвечать на вопрос, как вы попали в дом, если вы решились скрыть то обстоятельство, что она застала вас на месте преступления и помогла убраться подобру-поздорову?
— Что? — Он потер себе лоб.
— Вы об этом думали?
— Не знаю... кажется, думал...
— Думали?! Впрочем, это ваше дело. Я попрошу вас изложить письменно ваше показание, покороче. — И я дал ему бумагу и перо.
Он задумчиво стал ходить по комнате, потом сел и стал быстро писать, словно кто подгонял его. «Кто его знает, — подумал я, — что это за субъект? Совершил преступление, не подумав, признался — опять не подумав. Конечно, правосудие выиграло, но эта несчастная? Из-за чего она страдать тут будет? И как подействует на нее это признание? Не будет ли это для нее новым ударом? А там... судебная процедура — передопросы... сценическая выставка...»
— Ради Бога, помогите мне, — раздался надо мною голос Ховского. — Я не знаю, что делать? Как я попал в дом? Выдумать интригу с Люсеваль? Но я в Петербурге не жил, я был прописан пятнадцатого сентября, а шестнадцатого выехал...
Я пожал плечами:
— Вы хотите, чтоб следователь учил вас давать показания?
...............................................................
Рукопись судебного следователя кончается на этом вопросе; дальнейшего хода дела мы не знаем. Но в конце рукописи приписано другою рукою следующее:
«Безбожное дело это ничем не кончилось, потому что преступник очень ловко улизнул неизвестно куда, должно быть в Америку, где его искать никто не будет. Как мне доподлинно известно, Ховский убежал с деньгами, которые ему доставила мачеха его, ныне инокиня Агапия. Что касается судебного следователя, то он умер в холеру 1866 г. и погребен на Волковом кладбище. Человек он был хороший, бескорыстный, но слабый. Было у него слишком много того, что называется «чувством», а судебному следователю этого не полагается».