Голубой бриллиант
ModernLib.Net / Криминальные детективы / Шевцов Иван / Голубой бриллиант - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Шевцов Иван |
Жанр:
|
Криминальные детективы |
-
Читать книгу полностью (562 Кб)
- Скачать в формате fb2
(259 Кб)
- Скачать в формате doc
(629 Кб)
- Скачать в формате txt
(609 Кб)
- Скачать в формате html
(628 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
Иван Шевцов
Голубой бриллиант
Сердечно благодарю спонсоров Дмитрия Барышникова и Сергея Груздева за оказанную финансовую помощь в издании этой книги.
Есть же еще на Руси добрые, благородные патриоты!..
Филологу русской словесности Ларисе Щеблыкиной посвящаю эту книгу.
Иван ШевцовО, женщина! Краса земная,
Родня по линии прямой
Той, первой, изгнанной из рая,
Ты носишь рай в себе земной.
Василий ФедоровГлава первая
СКУЛЬПТОР И НАТУРЩИЦА
1 Скульптур Иванов возвращался к себе в мастерскую из цеха натуры с хорошим настроением: завтра к нему придет натурщица, и он, наконец, начнет новую, давно задуманную композицию, откладываемую из-за отсутствия подходящей модели. В выборе натуры он был по придирчивости требователен, ища совершенства женского образа как воплощения идеала природы-творца. На этот раз ему, кажется, повезло — в цехе предложили новенькую молодую натурщицу с гибкой стройной фигурой и броским энергичным лицом, на котором выделялись карие горящие глаза и пухлые трепетные губы. Впрочем, это было первое впечатление, которому наученный опытом Иванов не очень доверял. Но выбора не было.
В троллейбусе этого маршрута постоянная толчея и давка — злые, уставшие от перестройки люди, толкая друг друга, огрызаются, совсем не заботясь, об изящности речи. Как это нередко случается, троллейбус резко затормозил, ударил сорвавшейся штангой по проводам, с треском рассыпав фейерверк искр, и замер на месте, не доехав до остановки.
— Машина дальше не пойдет! — объявил водитель.
И загудел, загомонил ворчливый улей пассажиров, недовольных непредвиденной задержкой.
— Господи, да что ж это такое!.. — раздался из утробы троллейбуса надрывный голос пожилой женщины. — Я же в церковь опоздаю. Да как же мне теперь?
— Экая беда. Мне бы твои заботы, бабка: я на работу опаздываю, а она — в церковь. Дома помолишься, — успокоил ее густой грубоватый бас.
— Пробовала, соколик, да из дому Бог не слышит. Надо, чтоб батюшка попросил.
— Это смотря о чем просить, — продолжал все тот же бас. — В наше время и Бог не все может.
— Моя просьба не трудная: я прошу, чтоб он ниспослал страшную кару на ирода, который столько годов над людьми измывается. — Женщине явно нетерпелось выплеснуть наболевшее.
— Это кто ж таков? — поинтересовался бас.
— А то сам не знаешь? Да Горбачев, а то кто же еще? Окаянный антихрист — до чего народ довел, — зло ответила пожилая женщина.
— Так ты уж за одно и Ельцина с Поповым помяни за упокой, — подсказал молодой мужчина, проталкивающийся к выходу рядом с Ивановым.
— И энтих не забуду, все антихристы-демократы. Одно жулье!..
— Сама-то небось за Ельцина голосовала, а теперь анафеме предаешь. Как же так — беспринципно получается! — подтрунивал бас.
— И то правда — голосовала, чтоб ему провалиться. Я то думала, что он о людях печется. Да как не голосовать: пришли на квартиру черные, лохматые придурки, которые по телевизору грохают. Четвертной суют, вот тебе от Ельцина — спасителя России. Это тебе аванс. А проголосуешь за него и больше получишь. Я и проголосовала, четвертной же!
— Выходит, за четвертной совесть продала, — не унимался бас. — И получила колбасу полпенсии за кило.
— Да чтоб они подавились своей колбасой, окаянные.
С этими словами она выкатилась на мостовую и проворно подалась вперед к остановке, по которой не дошел бедолага троллейбус, вероятно, давно исчерпавший свои ходовые ресурсы. Иванов отметил про себя, что неожиданный диалог высек на угрюмых лицах пассажиров веселое оживление. Видно, у острой на язык женщины было много сторонников и сочувствующих.
Утром, когда Иванов ехал в цех натуры, падал густой влажный снег крупными хлопьями, одевая деревья и провода в белый пушистый наряд. Сейчас снег перестал, и в проталинах низких, рваных голубовато-серых туч на какое-то мгновение сверкал пугливый солнечный луч. На тротуарах и мостовой снег быстро таял под колесами машин и под ногами пешеходов. От талого снега воздух казался густым и сладковатым, и, несмотря на глубокую осень, пахло чем-то предвесенним, радужным, и в душе Иванова звучал навязчивый мотив песни на слова Михаила Исаковского «Враги сожгли родную хату». И теперь вспомнив спешащую в церковь старуху и ее беспощадный монолог в сломавшемся троллейбусе, он с тревогой и грустью, полными безысходного отчаяния, подумал: «Родную хату, о которой с такой сердечной болью писал маститый русский поэт, сожгли враги-фашисты, победив которых народ наш сумел за короткое время построить новые избы на фронтовых пепелищах. Но какие же враги снова, спустя без малого полвека, подожгли наш дом? Кто они — эти враги, как и откуда появились в самом сердце России, в Кремле, в котором так и не удалось побывать покорившему пол-Европы Адольфу Гитлеру?» Вопросы не требовали ответа: он уже содержался в самом вопросе.
В душе Иванова едва ли не с детских лет звучали мелодии полюбившихся и врезавшихся в память песен, они поселились в нем навечно, стали частицей его самого и в последние годы все настойчивей и тревожней преследовали и распирали душу и вырывались иной раз наружу, когда он один находился в своей мастерской. Это были либо русские народные напевы, либо песни времен Великой Отечественной, по фронтам которой он в солдатской шинели прошел от Минска до Москвы и обратно до Варшавы, где был тяжело ранен. Эти внутренние мелодии приносили душе успокоение, а иногда напротив — создавали душевное напряжение, нагоняли тоску и печаль. Вдруг его осенило неожиданное открытие: а ведь который год в народе — в семьях, в домах, даже на свадьбах и вечеринках не слышно песен. Магнитофоны исторгают режущие слух истеричные визги, под которые девчата и парни, изгибаясь в немыслимых позах, изображают танцы. А песен не поет молодежь. Почему, что случилось с песней, которая всегда, во все времена, была душой народа, согревала сердца, была доброй спутницей в праздники и будни, вдохновителем и утешителем в горе и радости? Песню-мелодию, преисполненную глубокого смысла, подменили, как сказала та богомолка в троллейбусе, грохотом и скрежетом хаотических звуков, сопровождаемых двумя примитивными к тому же пошлыми фразами, вроде «Я тебя хочу», которые повторяются на протяжении двадцати минут. Такие песни не согреют душу, не посеят в ней добрые семена. Эти песни-выродки, песни-ублюдки, зачатые в наркотическом угаре скотского разврата и нравственного скудоумия.
Иванов решил идти пешком — до мастерской оставалось каких-нибудь четыре-пять троллейбусных остановок. Чтоб не вспотеть, он отстегнул «молнию» темно-синей куртки, надетой поверх теплого грубой вязки свитера, купленного в еще «застойное» время. Его беспокойный, деятельный, целеустремленный характер не позволял медленной неторопливой прогулки, — он всегда ходил быстро, напористо, обгоняя прохожих. На ходу он всматривался в лица людей в надежде поймать хоть одну улыбку. Тщетно: лица у всех — молодых и пожилых — озабоченные, мрачные, суровые. Точно такими он видел москвичей в далеком сорок втором году, когда возвращался из госпиталя на фронт. Впрочем, такими и не совсем такими. У тех москвичей военной поры ощущалась неукротимая энергия и воля, неистребимая вера в победу и какое-то монолитное внутреннее единение, духовное согласие и непоколебимая, фанатичная убежденность в своей правоте. У этих, сегодняшних, он видел растерянность, апатию, агрессивную враждебность, отчужденность и неверие, духовную опустошенность. Нечто подобное он ощущал в самом себе. Но главное, что его поражало, — это состояние после августовской победы «демократов» и провала какого-то до нелепости странного опереточного путча, как будто спланированного в коридорах американского ЦРУ и израильского «Моссада». В те дни искусственного пьяного ликования записной митинговой толпы он вышел на улицу, направился было к центру и вдруг ощутил, что всегда любимая им Москва, его Москва, сердце и мозг великой державы, показалась ему чужой и даже враждебной. Это была уже другая, незнакомая ему Москва, и даже не Москва, а просто город, прогруженный в хаос, безликий, распутный, лишенный души и совести, напоминающий квартиру, в которой только что побывали воры и перевернули все вверх дном… И он вернулся в мастерскую.
Мастерская Алексея Петровича Иванова помещалась в центре Москвы в глубине тесного двора в обособленном строении, в котором когда-то был книжный склад ведомственного издательства. Когда склад перебрался в новое помещение, эта сараюшка получила статус нежилых помещений и была отдана художественному фонду, который в свою очередь осчастливил скульптора Иванова мастерской. Алексей Петрович собственными силами и за личные деньги переоборудовал нежилое складское строение в довольно приличное помещение из четырех комнат со всеми удобствами московской квартиры: центральное отопление, газовая плита, ванна и даже телефон. Разве это не счастье — иметь собственный особняк, о котором он мог лишь мечтать, ютясь десять с лишним лет на правах приживалки в мастерской маститого скульптора — академика, лауреата всевозможных премий, общественного деятеля и депутата. Впрочем, слово «приживалка» здесь совсем не уместно. За тесный уголок в просторной двухэтажной мастерской академика Иванов платил высокую цену — весомую часть своего недюжинного таланта. Он был негласным соавтором многих помпезных монументов, воздвигнутых академиком в разных городах страны. Официально авторство монументов принадлежало академику, имя Алексея Петровича ни на одном не значилось, он довольствовался частью авторского гонорара, иногда довольно значительного, так что тайный соавтор был признателен явному своему благодетелю, который обеспечивал ему безбедную жизнь. Тем более что Иванов выкраивал время и на свои собственные работы. Он создавал изящные статуэтки, которые массовым тиражом штамповали как фарфоровые заводы, так и заводы монументальной скульптуры, отливавшие его композиции в металле. Делал Алексей Петрович и надгробия и мемориальные доски. Работал добросовестно, серьезно, в полную меру своего самобытного, неповторимого таланта, которому в душе завидовал даже его благодетель — академик, завидовал тайно, а явно смотрел на Иванова, как на подмастерье, в лучшем случае как на своего ученика. Избалованный почестями и вниманием власть имущих, самолюбивый и жадный, в своем эгоизме академик доходил до жестокости даже по отношению к близким. Друзья говорили Иванову: «Алеша, твой шеф тебя эксплуатирует. Зачем терпишь? Уйди!» Иванов на это лишь горько улыбался и мысленно отвечал: «А куда уйдешь? Художнику нужна мастерская, тем более скульптору. Это его производственный цех». А жена и слышать не хотела об уходе. Муж имеет хороший заработок, какого рожна еще надо? От добра добра не ищут. Но Иванов искал, искал собственное гнездо. И когда появился освободившийся из-под склада сараюшка, ушел. Он был рад, ощутив свободу и независимость.
В мастерской было тепло, пожалуй, душно. Иванов разделся, даже свитер снял, остался в стального цвета рубахе с погончиками и накладными нагрудными карманами, открыл форточку и поставил на плиту чайник. Затем подошел к давно приготовленному каркасу для композиции, которую он завтра начнет лепить в глине. Эскиз ее, сделанный в пластилине, стоял рядом с каркасом на треногой подставке. Обнаженная девушка сидит на камне-валуне и смотрит в бесконечную морскую даль глазами, полными крылатой мечты, лучезарной надежды и жажды неземной любви. В руках девушки цветок ромашки с одним-единственным не сорванным лепестком. Автор назвал эту композицию «Девичьи грезы». С тех пор, как Иванов заимел свою мастерскую, в его творчестве главенствующее место занял культ женщины. Именно в образе женщины Алексей Петрович видел совершенство природы, гармонию и красоту. Он восхищался обнаженным женским телом, грацией и целомудрием. Он говорил: в этом мире достойны преклонения лишь природа и женщина. И он боготворил их.
Осенью сорок пятого студент института им. Сурикова Алексей Иванов — застенчивый скромный юноша, прошедший через огонь войны, удостоившей его двумя ранениями, встретил очаровательную студентку-первокурсницу Ларису Зорянкину и влюбился первой мальчишеской любовью. В сорок первом году, когда фашистские полчища вступили на смоленскую землю, сельский паренек Алеша Иванов пошел в действующую армию добровольцем. И хотя он был старше Ларисы четырьмя годами, до нее он не знал девичьего поцелуя, не испытывал того святого с незапамятных времен воспетого поэтами и художниками всех народов чувства, которое называется любовью и на котором держится все великое, доброе и прекрасное на планете Земля. Лариса была его заветной мечтой, «гением чистой красоты», ангелом, ниспосланным ему небом, самой прекрасной девушкой не только на планете Земля, но и во всей Вселенной. Для Алеши Иванова не существовало в мире женщин и девушек, кроме Ларисы, его Ларисы.
Студентка библиотечного института (ныне Институт культуры) и в самом деле выделялась незаурядной, можно сказать броской внешностью, певучим, ласкающим голосом, очаровательной улыбкой, иногда переходящей в звонкий смех, шаловливый, как перезвон дюжины колокольчиков. Она охотно позволяла студенту престижного художественного вуза делать с нее рисунки карандашом, ей льстило, что эти мимолетные наброски нравились ее институтским однокурсницам, а ее близкая и единственная подруга Светлана считала начинающего художника талантливым и нарекала ему знаменитое будущее. Своего будущего Алексей уже не мыслил без Ларисы, хотя сама Лариса более сдержанно, чем Светлана, оценивала способности Иванова и не спешила связывать свои планы на будущее со студентом, у которого не было собственной крыши над головой, а все его имущество состояло из солдатской шинели, гимнастерки и хотя и не кирзовых, хромовых, но далеко не новых сапог. Кроме Иванова у Ларисы были и другие поклонники, которых она, как и Алексея, не отвергала, держала на расстоянии чисто дружеских отношений. Она выбирала, благо был выбор; у каждого из поклонников она находила плюсы и минусы, достоинства и недостатки. Один внешне импозантен, даже красив, но высокомерен и глуп, другой нудно-многословен и неказист фигурой, у третьего слишком толстые всегда обветренные губы и большие растопыренные уши, четвертый красив, умен, с положением, но имеет жену, с которой не живет, а расторгнуть брак почему-то не торопится.
Иванов нравился Ларисе своей хотя и не броской, но приятной внешностью: среднего роста, но плотный крепыш, темно-русый, сероглазый, с открытым доверчивым лицом, которое часто озарялось тихой доброжелательной улыбкой, а глаза, большие, оттененные густой бровкой темных ресниц, иногда излучали искренний неподдельный восторг. Не нравилась Ларисе доверчивая простоватая до наивности откровенность Алексея, готовность перед каждым встречным распахнуть свою душу. И еще раздражало Ларису его непоседливость, которую она воспринимала за суетливость. Тем не менее она, хотя и не без деланного жеманства, согласилась позировать ему для скульптурного портрета.
Портрет в три четверти натурного размера был сработан всего за три сеанса по два часа каждый. Простая и очень естественная композиция: юная девичья головка изящно оперлась на красивые руки. Но все пленительное волшебство этого портрета исходило от лица девушки, от ее одухотворенного и вместе с тем загадочно-сосредоточенного взгляда, как бы обращенного во внутрь себя. И в этом чарующем взгляде, в тонких линиях, бережно очерчиваемых нежный овал лица, обрамленного красивой короной волос, было нечто трепетно-неотразимое, излучающее любовь и красоту С особой силой оно проявилось, когда молодой ваятель вырубил этот портрет в мраморе.
От холодного камня струился горячий луч нежности и любви, которые вдохнул в кусок белоснежного мрамора даровитый мастер, вдохнул свою любовь и мечту.
Лариса была приятно польщена. Этот маленький шедевр украсил скромную Ларисину комнату в коммуналке, в которой она жила с матерью — вожатой трамвая. Отец Ларисы не вернулся с войны. Ларисе нравился ее портрет, но она не понимала, что с рождением этого подлинного произведения искусства родился художник большого и самобытного таланта, способный проникнуть в душу портретируемого и рассказать о ней людям через свой восторг. В этом первом шедевре юного дарования воплотилось все главное, что определило будущую основу его творчества: божественное, доведенное до фанатизма, преклонение перед женщиной, ее неотразимой красотой и бездонной глубиной чувств.
Однажды Лариса не пришла на свидание, и Иванов был невероятно огорчен и расстроен. Он звонил ей домой, но всякий раз соседи и ее мать отвечали: «Ларисы нет дома. Когда будет? Она не сказала». Так продолжалось неделю, а может, и больше. Начались студенческие каникулы, и Иванов уехал к родным на Смоленщину. Там он написал Ларисе несколько писем, но ответа не получил. И лишь возвратясь из деревни в Москву получил кратенькую торопливую записку: «Дорогой друг. Не суди меня строго. Ты хороший, славный и добрый. Прости меня и забудь. Позвони Светлане — она тебе все объяснит. Лариса».
Он был ошеломлен и растерян, ему казалось, что земля ушла из-под ног, и он летит в какую-то бездну. Странная, ничего не объясняющая записка рождала массу вопросов и не оставляла ни малейших надежд на утешительные ответы. В тот же день он встретился со Светланой, с которой был знаком. Тревожные предчувствия и догадки его подтвердились: Лариса «внезапно» вышла замуж. Случай банальный и, к сожалению, не столь уж редкий: познакомилась с молодым представительным дипломатом, двенадцати годами старше ее, и к тому же холостым. Дипломату предстояла служба за границей, но при обязательном условии, что он уедет туда с женой. Сергей Зорянкин, влюбившийся в Ларису с первого взгляда, не теряя времени, сделал ей предложение. Она же, после некоторых колебаний и раздумий, посоветовавшись с матерью и Светланой, решительно отбросила все сомнения и пошла в загс. Когда Иванов после каникул возвратился в Москву, Лариса была уже в Тунисе. На другой день Иванов вместе со Светланой посетил несостоявшуюся тещу и забрал скульптурный портрет Ларисы, который впоследствии был его дипломом и получил наивысшую оценку. Теперь этот маленький шедевр, не превзойденный самим ваятелем, стоял на видном месте в «парадной» зале его мастерской.
С тех пор минуло без малого полсотни лет. Алексей Иванов за это время участвовал в художественных выставках. Многие его работы были куплены Министерством культуры и переданы музеям в разных городах страны. Но этот портрет его первой любви он считал священным и выставлять его категорически отказался, а тем более продать. Мысленно он объяснял самому себе: «Меня она предала. Я ее не продам». Но вот готовилась к открытию большая престижная выставка, и после долгих колебаний Иванов решил, наконец, предложить на нее свою дипломную работу.
Вероломство Ларисы — именно этим словом назвала ее поступок Светлана — нанесло Иванову тяжелую, долго незаживающую душевную и нравственную рану. Его жизненный идеал дал глубокую трещину и как бы раскололся на две части: «ненавижу — и все же люблю». Разумом он ненавидел Ларису, а в сердце долго еще не угасала его первая светлая любовь. Он с подозрительным недоверием смотрел на женщин, избегал и сторонился их, как бы «назло», «в отместку» Ларисе женился на ее подруге Светлане, без любви, скорее из чувства благодарности за ее участие, проявленное к нему после «вероломства» Ларисы. Он пытался убедить себя, что любит Светлану, а на самом деле он любил некий абстрактный идеал, созданный его лучезарной фантазией. А когда время спустило его на грешную землю и развеяло иллюзорный образ, он без душевного разлома, без семейных сцен, даже без объяснений тихо, с холодной выдержкой с одним чемоданом личных вещей ушел из дома к себе в мастерскую и подал заявление на развод. Светлана не возражала. Сын Василий к тому времени окончил Высшее военное училище пограничных войск и в звании лейтенанта служил на границе с Китаем. Брак их был расторгнут в юбилейный для Иванова год: Алексею Петровичу тогда исполнилось пятьдесят. За все эти долгие годы после расторжения брака Иванов ни разу не встречался со Светланой — судьба ее его не интересовала. Постепенно выветрился из памяти сердца и образ Ларисы, а беломраморная, с одухотворенным лицом и загадочно-сосредоточенным взглядом теперь была для него вечной неугасимой мечтой о женщине-ангеле, о неземной любви, о нетленной красоте, воплощенной в строгой гармонии плоти и духа. Как в творчестве Александра Блока, так и в творчестве Алексея Иванова образ прекрасной незнакомки занял центральное господствующее место, потеснив все остальное.
2 Натурщица пришла, как и условились, в десять утра. Звали ее Инна. Когда вчера в цехе натуры Иванов спросил ее отчество, она ответила: «Просто Инна» и одарила его дружеской снисходительной улыбкой. Сегодня Иванов ее сразу не узнал, — вместо миловидной молодой женщины с изящной гибкой фигурой перед ним в прихожей стояла полная бочкообразная дама, маленькую голову которой угнетала огромная шапка из меха рыжей лисы. Корпус ее был втиснут в бесформенный розовый мешок, модный в годы «перестройки». Под цвет этого мешка были щеки, подкрашенные то ли легким морозцем, то ли помадой. Она протянула Иванову руку в черной перчатке и одарила его кокетливой улыбкой. Он помог ей снять пальто-мешок и проводил в просторную комнату, которую он называл залом, где на подставках разной формы и размера размещались его работы, в основном отформованные в гипсе. На самом почетном месте на изящной подставке, купленной лет пятнадцать тому назад в «комиссионке», стоял мраморный портрет Ларисы. На него-то сразу обратила внимание Инна. Пока она рассматривала работы скульптора, Иванов неназойливо рассматривал натурщицу. Освободившись от модных доспехов — шапки-гнезда и пальто-мешка, Инна приняла свой прежний приятный вид. Короткое черное, с золотистыми блестками платье, плотно облегающее ее гибкую фигуру, подчеркивало игривые круглые бедра и стройные точеные ноги. Глубокий вырез платья обнажал белоснежную шею, украшенную маленьким крестиком из голубой финифти на золотой цепочке. С видом профессионала-знатока и ценителя искусства Инна критически рассматривала фарфоровые статуэтки, изображающие юных купальщиц, обнаженные женские торсы, сработанные в дереве, портрет военного моряка, композицию из двух солдат-фронтовиков на привале; она то отходила от скульптуры, то снова приближалась к ней вплотную. Кофейные глаза ее оттененные зеленоватой дымкой, то щурились, то изумленно трепетали длинными надставными ресницами. Черные гладкие волосы с тяжелым узлом на затылке отливали синевой и хорошо контрастировали с ярко накрашенными беспокойными пухлыми губами. «Благодатный материал для живописца», — подумал Иванов, продолжая наблюдать за натурщицей и отмечая про себя: «Самоуверенная особа, должно быть, избалованная, властная и ненасытная в постели».
Обойдя все выставленные работы, Инна возвратилась к портрету Ларисы, спросила, не поворачивая головы:
— Кто эта девушка?
— Этой девушке сейчас шестьдесят.
— И у вас ее не купили?
— Собственность автора. Продаже не подлежит, — дружески улыбнулся Иванов и, перейдя на серьезный тон: — Что ж, приступим к работе?
Он пригласил Инну в другую, такую же просторную рабочую комнату, которую он называл «цехом». Здесь на полу, заляпанном гипсом и глиной, в беспорядке лежали небольшие блоки белого мрамора, толстые кругляки дерева, мешки с гипсом; в большом ящике громоздилась гора глины, покрытая целлофаном. Тут же на вертящейся треноге стоял закрытый целлофаном еще незаконченный портрет генерала. Рядом невысокий помост, сооруженный из ящиков. На нем стояло вертящееся кресло, своего рода трон для «модели». Как немногие скульпторы, Иванов лишь в исключительных случаях пользовался услугами форматоров и мраморщиков. Все делал сам: формовал, рубил в камне, в дереве. Особенно любил он работать в дереве: ему нравилась теплота и податливая мягкость материала, творя обнаженное тело, он как бы ощущал его дыхание, живую плоть. У стены на длинной полке толпились сделанные в пластилине эскизы человеческих фигур, почти все обнаженные и в основном женские. Иванов дотронулся рукой до одной из них, сказал:
— Вот над этой мы с вами, Инна, будем колдовать.
Композиция изображала обнаженную девушку, сидящую на камне-валуне — очевидно, у моря — с цветком ромашки в руке. На цветке остался последний лепесток. Взгляд девушки устремлен в даль морского горизонта, туда, где затаилась ее судьба, ее будущее, любовь и мечта. Как узнать ее, как разгадать? Поможет ли простенький неприхотливый цветок? «Если б ромашка умела все говорить, не тая…» Строка из популярной песни прошлых лет навела Иванову композицию будущей скульптуры.
Инна оценивающе осмотрела эскиз и, очевидно, вспомнив мраморный портрет Ларисы, авторитетно произнесла:
— У вас все с руками. Эти мне нравятся. Не люблю безруких. Наверно, вам они хорошо даются?
Она резко повернулась к нему, сверкнув яркой самоуверенной улыбкой. Иванову понравилась ее меткая реплика. Действительно, он придавал особое значение рукам, и в его работах не было безруких. Руки помогали выявить характер портретируемого. «А ты, детка, проницательна и, кажется, не глупа, — мысленно произнес он и подумал: — сколько же лет этой „детке“?» Пожалуй, за тридцать. Тридцать с небольшим. Вместо ответа на вопрос он посмотрел на ее руки и неожиданно для себя обнаружил первый минус «модели»: руки ее были далеки от совершенства, особенно кисти с короткими толстыми пальцами. И ярко-красный лак на куцых ногтях лишь выпячивал это несовершенство. А ведь им придется держать цветок с последним лепестком. Предпоследний сорванный, но еще не брошенный лепесток останется в другой руке. Нет, руки Инны определенно не подходят к его композиции. Факт досадный, но поправимый: он вылепит руки другой девушки, тут особых сложностей не будет. Мысли его спугнул ее вопрос:
— Как вы назовете свою работу?
— «Девичьи грезы», — быстро ответил и прибавил: — Это пока условно. А вы хотите предложить что-нибудь поинтересней?
— Да нет, я не думала.
— Ну тогда за работу. Раздеться можно в той комнате. — Он указал кивком головы на дверь комнаты, которая служила ему кабинетом и столовой.
В «цеху» был включен электрообогреватель, Иванов мельком взглянул на термометр, столбик которого показывал плюс двадцать шесть, и снял с себя светлый безрукавный шерстяной свитер, остался в темно-коричневой рубахе. Расстегнутый ворот обнажил короткую жилистую шею. Обычно он работал в черном парусиновом фартуке, сегодня решил не надевать его, чтобы выглядеть перед молодой дамой опрятным. Вообще Алексей Петрович следил за собой постоянно, независимо, где и с кем он находился. Темно-русые усы и такая же бородка, отмеченная с обеих сторон двумя мазками седины, всегда были аккуратно подстрижены и причесаны. Седые, изрядно поредевшие волосы крутой прядью падали на упрямый, изрезанный двумя глубокими морщинами лоб. Подвижные, темные, без намека на седину брови во время работы хмурились, делали его взгляд суровым и холодным. Ожидая выхода натурщицы, Иванов крепкими натренированными руками разминал податливую, серую, с зеленоватым оттенком глину и накладывал ее на проволочный каркас, на котором и должна появиться девушка с ромашкой.
— А у вас там свежо, — раздался за его спиной тонкий, вкрадчивый голос Инны.
— Здесь потеплей, — равнодушно ответил Иванов и, повернувшись, деловито осмотрел обнаженную женщину. Гибкая стройная фигура молодого упругого тела, отличавшегося чистой белизной, превзошла его ожидания. «Русская Венера, наверняка не рожала», — подумал он, любуясь изяществом и гармонией девичьей стати. И только огромные невероятной конструкции серьги, прикрепленные к далеко не изящным ушам без мочек, казались совсем неуместными. «Серьги придется снять», — подумал Иванов и обратил внимание на кольца. Их было целых пять: на обручальное и витое из белого металла. На другой — на двух пальцах три кольца: отдельно с жемчугом и два с камнями. «Многовато, — подумал Иванов. — Очевидно, что б отвлечь внимание от не изящных пальцев». Предложил:
— Прошу вас на трон, примите позу, как это изображено в пластилине, возьмите в руки вот этот цветок. Представьте себе, что это ромашка с последним лепестком. — Инна легко взошла на помост, где рядом с креслом стоял включенный электрообогреватель, и привычно приняла предложенную позу. Иванов поглядел на нее прищуренно и продолжал: — Вам надо войти в роль. Попробуйте. Вы влюблены пылкой девичьей любовью. Быть может, первой в своей жизни. Вспомните свою первую любовь — это же ничем и никем неугасимый пожар! Ваши чувства — они написаны у вас не лице, во взгляде, в глазах, даже они отражаются в руках, в этих трепетных пальцах, держащих спасительный цветок, надежду и мечту. Перед вами море, даль безбрежная, светлая мечта.
На чистом здоровом лице Инны заиграла вежливая улыбка, а в глазах искрились лукавые огоньки, и Иванов понял: «Не получится у тебя, детка. Тебе, наверно, не пришлось испытать пожара первой любви. Она, кажется, была у тебя первая, но только без пожара, и ты ее уже не помнишь». Но ничем не выразил своей досады и продолжал:
— Ну хорошо, это оставим на потом. А сейчас займемся фигурой. Рука с цветком должна быть энергичней и в то же время ласковой, нежной. Руку с лепестком ослабьте, лепесток этот сейчас упадет. Правую ногу опустите чуть пониже, у вас красивые ноги, чудесное тело, красоту нельзя скрывать, как и нельзя навязчиво демонстрировать, — все должно быть естественно, как в самой природе.
Его поощрительный теплый взгляд, приятный, мягкий, слегка приглушенный голос и эти лестные по ее адресу слова согревали душу и вызывали ответную симпатию, — она не считала их дежурным комплиментом. «Этот человек искренний, добрый и нежный», — думала Инна, глядя на Иванова прямым, полным любопытства взглядом. Он вызывал в ней симпатию как художник, работы которого ей пришлись по душе, особенно тот мраморный портрет девушки. «Так и не ответил, кто она. Похоже, что его первая любовь, — думала Инна, наблюдая как быстро в руках этого немногословного мастера обыкновенная глина превращается в женский торс. — Он так искренне, трогательно говорил о любви, в которой, надо думать, знает толк. Интересно, он женат?» Спросить пока не решалась, это успеется.
Он работал быстро, напористо, вдохновенно с юношеским задором. По крайней мере этого творческого огня она не замечала у тех художников, которым позировала. Словно угадав ее мысли, он спросил:
— Вы давно работаете с художниками? Какой у вас опыт?
— Считайте меня начинающей. — Глаза ее лукаво блеснули. Подумала: «Самое время спросить о возрасте». — Вы такой энергичный, такой жадный в работе. Простите за нескромный вопрос, сколько вам лет?
Он сверкнул на нее мгновенным взглядом и, не отрываясь от глины, негромко проговорил:
— Умножьте свой возраст на два и получите мой.
— Думаю, вы ошибаетесь: мне не двадцать и не двадцать пять. Гораздо больше.
— Под тридцать или за тридцать, — утвердительно произнес он.
— В таком случае вам за шестьдесят? Не поверю.
— Я и сам не верю. Потому и не стал отмечать свое шестидесятилетие. Не почувствовал его, или просто забыл. Это было давно, — бросил он мимоходом, не отрываясь от работы.
Инна продолжала изучающе наблюдать за ним; ее поражал творческий порыв Иванова, его прицеливающийся, энергичный взгляд, которым он торопливо обстреливал ее, словно боялся что-то упустить, куда-то опоздать. Она восхищалась серьезным, сосредоточенным выражением его свежего, здорового лица. «Не уж-то ему за шестьдесят? Интересный мужчина. А эти две серебряные вспышки в его темной бородке, седые усы и черные брови — какая прелесть!»
— А почему б вам не назвать эту свою работу «Первая любовь», — неожиданно для себя сорвалось у нее с языка. Он промолчал, лишь выпрямил крепкие крутые плечи. Она продолжала: — Вы так хорошо говорили… о первой любви.
— В жизни человека любовь — святое чувство, а первая любовь — святейшее. Потому оно долго не выветривается из памяти сердца, — сказал Иванов, отводя от натурщицы глаза, полные страстного возбуждения, он не сказал, что «Первой любовью» он называет портрет Ларисы.
«А вот я свою первую не помню. И была ли она вообще? — подумала Инна, и мысль эта неприятно уколола ее. Ей было неловко, и досадно, и завидно пожилому скульптору, который так бережно хранит свою первую любовь. — Возможно, это его жена, и он строго хранит супружескую верность. Чушь, таких не бывает, и я это докажу. Я нравлюсь ему, он сам об этом сказал. Может, импотент? Но таких не бывает — бывают неопытные женщины, как говорит профессор сексологии Аркадий Резник», — будто от какой-то обиды мысленно взорвалась она.
Аркадий Резник был ее мужем.
Инна считала, что она знает мужчин и разбирается в их психологии. В этом деле она к тридцати годам имела солидный опыт. Женщина повышенной сексуальности, она не вступала с приглянувшимися ей мужчинами в длительную связь, в основном это были «одноразовые»: удовлетворив свою похотливую страсть, она больше не возвращалась к своему избраннику. Корыстных целей она не преследовала. «Половой альтруизм», — проиронизировала она над собой.
— Не замерзли? — спугнул ее размышления приятно-доброжелательный голос Иванова.
— Немножко, — ответила ее кокетливая улыбка.
— Отдохните.
Инна легко соскочила с подмостка и, играя податливым телом, плавной походкой поплыла в кабинет, где лежала ее одежда. Первый час позирования для нее пролетел быстро, она нисколько не устала, хотя малость озябла. В кабинете она набросила не себя свой пуховый дымчатого цвета платок. Она брала его всякий раз, идя на позирование: он хорошо согревал после сеанса. Из кабинета с сигаретой в зубах заглянула в зал, куда неумолимо влекло ее необъяснимое желание — ей хотелось еще раз посмотреть беломраморный портрет юной девушки. Стоя перед ним и внимательно вглядываясь в одухотворенное лицо, она старалась разгадать тайну притягательной силы белого мрамора, одушевленное колдовским искусством мастера. «Могучий талант, — мысленно оценила она и тут же поправилась: — нет, такое определение не подходит. Могучий — это когда на площади монумент. А этот нежный, задушевный, ласкающий. Добрый талант или гений», — подытожила она свои размышления. Она еще раз обратила внимание на тонкую лепку изящных рук, на плавные линии пальцев, подпирающих круглый подбородок, на слегка намеченную тугую грудь, с трепетным соском. Она заметила эту деталь только сейчас. «Это сделано не навязчиво, целомудренно, с большим тактом», — отметила про себя Инна, и мысль ее сразу же обратилась к композиции «Девичьи грезы», над которой «она с Ивановым» сейчас работает. У нее хватило ума и фантазии, чтобы представить себе эту будущую скульптуру и по достоинству оценить замысел автора. Если здесь только портрет «бюстового» размера, хотя и с руками, то там — во весь рост, обнаженная во всей прелести своего изящного тела. Эта приятная мысль льстила ей и вдохновляла. Она представила себя беломраморную, а может, в дереве (нет, лучше в мраморе или в бронзе) среди выставочного зала, толпящихся вокруг нее зрителей с тайным вопросом: кто она — эта богиня красоты? «Алексей это сделает с блеском: он добрый гений». Ее гений, — твердо решила Инна, направляясь в «цех».
А «добрый гений» в это время стоял у большого окна, на подоконнике которого громоздились горшки с комнатными цветами, и наблюдал за висящей на натянутой веревке птичьей кормушкой из бумажного пакета от молока, в которую соседка только что насыпала семечек. Стайка шустрых голодных синиц как рассерженные осы яростно атаковала кормушку, отталкивая и крылом и клювом друг дружку. Каждая думала только о себе: борьба за выживание. Эта забавная, но довольно грустная картина ассоциировалась с наступающим новым 1992 годом, который по всем признакам обещал быть для России голодным и холодным, с людскими бедами и страданиями, перед которыми его предшественник покажется благодатным. Вот так же, как эти синицы, голодные люди в борьбе за выживание будут убивать друг друга за кусок хлеба. Впрочем, у синиц все обходится бескровно, они благородны и благоразумны. А люди…
Иванову вспомнился недавний случай в булочной, где покупатели едва ли не дрались из-за остатков хлеба. Перед этим он побывал в четырех булочных, но полки их были пусты. И вот у пятой толпился народ. Иванов стал в очередь. Но хлеб быстро кончился, ему не досталось. А за ним еще тянулся хвост жаждущих купить хотя бы один батон. Озверелые, возмущенные, они, расходясь посылали проклятия правителям страны. Между двумя пожилыми мужчинами, которым так и не досталось хлеба, произошла ожесточенная свара можно сказать из-за пустяка.
— Их обоих, и Горбачева и Ельцина, надо повесить на одной осине… Сухой осине, — с ожесточением выкрикивал один. А ему на полном серьезе и с не меньшим ожесточением возражал другой:
— Нет, не вешать, топором их надо! Только топором!
— А я говорю — вешать, как Иуд продажных.
— На плахе и топором! И чтоб палач — по всем правилам! — горячился второй, сжимая кулаки, и в его остервенелом взгляде, исторгающем гнев и ненависть, Иванов уловил нечто палаческое, и ему стало жутко. Подумал: до чего довела народ «перестройка». Кипение достигало предела, вот-вот произойдет взрыв, и тогда начнется тот бунт — бессмысленный и беспощадный, о котором говорил Пушкин.
Чтоб погасить назревавший из ничего скандал, Иванов решил вмешаться миролюбивой репликой:
— Товарищи, предлагаю консенсус или по-русски компромисс: одного повесить, а другого на плаху и топором. — Но к немалому удивлению его острота вызвала горькую, вымученную улыбку на лице лишь двух женщин, которым не досталось хлеба. Умокшие спорщики с мрачным ожесточением покидали магазин, не обмолвившись ни одним словом на шутливое замечание Иванова.
Иванов повернулся от окна. Перед ним стояла обнаженная Инна. Пуховый дымчатый платок покрывал только плечи и одну грудь. Другая вызывающе выглядывала из-за пухового платка, концы которого игриво касались черного треугольника лобка. Инна смотрела на скульптора в упор выжидательным и в то же время призывно-глуповатым взглядом. Обжигающие глаза ее вопрошали: «Приказывайте». В ответ он окинул ее с головы до ног небрежно и равнодушно и сказал своим обычным вежливым тоном:
— Если отдохнули, то начнем?
— У вас есть в Москве квартира? — неожиданно спросила она.
— Нет. Квартиру я оставил жене. А мне и здесь не плохо. Даже хорошо. Мои хоромы мне нравятся.
— Вы давно разошлись?
— Давно, — неохотно ответил он и кивком головы указал на кресло.
Она молча шагнула к помосту, он подал ей руку и помог сделать шаг на возвышение. Рука ее была горячая и цепкая. Не спеша, несколько манерно сняла с плеч платок, небрежно швырнула его на спинку кресла и затем заняла прежнюю позу. Торс уже был основательно проработан, и после перерыва Иванов занялся детальной отделкой ног. И все молча, без единого слова или замечания. Инна с интересом следила, как из темной бесформенной глины рождаются изящные женские ножки, — ее ноги, которые он находил «красивыми». Глядя на себя как бы со стороны, она испытывала приятное ощущение собственной значимости. В то же время ее злило его равнодушие к ней. В нем не было и намека на чисто мужской интерес, который она наблюдала прежде при позировании. Она размышляла: «Одинок. Возможно, есть любовница. Я для него просто модель, натурщица. Женщину во мне он упрямо не желает замечать. Или играет? Не похоже. Не нравлюсь, не в его вкусе?» Нет, такого Инна допустить не могла. Она была избалована вниманием мужчин, распускавших перед ней павлиньи хвосты. Она не отзывалась на зов первого встречного, не отвечала на домогательства поклонников. Избравшие ее не интересовали: она предпочитала сама выбирать. И покорять непокорных, брать приступом стойких. В ней жил азарт охотника, дерзкого, самоуверенного и всегда удачливого. А может, ей просто везло? Впрочем, она не сомневалась, что повезет и на этот раз, не устоит перед ее чарами певец женского обаяния и красоты Алексей Иванов. Недаром же она супруга профессора сексологии. А это о чем-то говорит.
Иванов рассчитывал сегодня закончить работу над ногами и завтра вчерне наметить руки. Он твердо решил, что руки Инны, а точнее — пальцы не подходят для задуманного им образа, как и лицо, и что для завершения работы, а в сущности для создания главных и основных элементов, ему придется искать другую модель.
Раздался телефонный звонок. Из выставкома просили срочно доставить в Центральный выставочный зал работу. Речь шла о композиции «Первая любовь». Через полчаса к мастерской подойдет машина, на которую автор погрузит свое произведение и сам отвезет его на выставку.
Извинившись перед Инной, Иванов сказал, что сегодня придется прерваться и условился о встрече на завтра, прибавив с тихой улыбкой:
— Пока глина не высохла будем спешить.
По выражению ее лица Иванов понял, что она огорчена прерванной работой и готова была позировать дольше намеченного времени.
Глава вторая
ЖЕНА СЕКСОЛОГА
1 Весь остаток дня Инна думала об Иванове и о начатой им композиции «Девичьи грезы». Но прежде всего о самом скульпторе. То, что он талантлив и что талант его оригинален, у нее не было сомнений. Самобытность его дарования она видела в его постоянстве в работе над образом женщины и в этом угадывала его творческое кредо. «А как он говорил о любви! — вспомнила Инна слова Иванова, его озаренное чистым светом лицо, с которого в тот миг, казалось, даже исчезли морщины — следы долгих и трудных прожитых лет. И уже не работы скульптора, не обнаженные женские фигуры, полные изящества и грации, а сам их создатель завладел мыслями Инны. Инну оскорбляло и злило, что он даже не поинтересовался ее семейным положением, как это обычно делают мужчины в отношении приглянувшихся им женщин. Выходит, не приглянулась? Быть того не может: разве не он сказал „у вас красивые ноги“? Возможно, у него такой характер — необщительный, замкнутый? Хотя не похоже: доброжелательный взгляд, вежливая любезность, не холодная, но и без интригующей страсти. Несомненно этот Иванов — человек особый, по крайней мере, мужчина не как все. А он интересовал ее как мужчина, не похожий на тех, которые встречались на ее не ровном и не всегда гладком жизненном пути. Он привлекал ее даже своей хотя и неброской, но приятной внешностью, за которой он умел следить. Его простые и в то же время вежливые манеры, тактичность, скромная замкнутость, прерываемая яркой блаженной улыбкой мечтательных глаз, притягивали к себе какой-то загадочностью и тоской, в которую так и влекло проникнуть и разгадать. И она со свойственной ее характеру настойчивой самоуверенностью и непоколебимой решимостью приказала себе идти на штурм. И незамедлительно. Не в ее нраве было раздумывать и откладывать на будущее исполнение своих интимных желаний. Наметив цель, она воспламенялась необузданной страстью, в огне которой готова немедленно сжечь себя дотла. Она отметала мысли о возрасте Иванова и его мужской потенции. Для нее это не имело значения. Ей нужны были его возвышенная душа, которую она безошибочно определила, его чистая неземная любовь или хотя бы мимолетные слова любви из его уст, нежность и ласка его талантливых рук, которые так искусно изваяли женское тело, его трепетных обжигающих губ, его негромкого проникновенного голоса, — она жаждала получить от Иванова сполна всего, что нарисовало ее пылкое воображение. Она хотела разжечь в нем то, что он называл „негасимым пожаром“.
Ко второму сеансу Инна готовилась как к большому празднику. Прежде всего она наденет другое платье. Сережки эти он велел снять, мол, они мешают ему работать. Из деликатности он не сказал, что они не идут ей, но она сама догадалась, что это «безвкусица», и решила их никогда не цеплять. Можно и без них. Не забыла про французские экстрадухи, предназначенные для особого случая. И конечно же, плоская бутылочка трехзвездного коньяка — к сожалению, не французского, грузинского, но где сейчас другого достанешь? Впрочем, Грузия тоже заграница. Ничего, сойдет: коньяк он и в Африке коньяк, независимо от этикеток и звезд на них. Удобно ли приходить со своим коньяком? Скажет: для сугрева после позирования, — шутка ли сидеть два часа в чем мать родила. Тут никакой электрообогреватель не поможет. А кроме того, как намек на будущее, мол, приготовь что-нибудь посущественнее кофе или чая. Она видела у него в кабинете бутылку шампанского: значит, выпивает. Ванну приняла накануне вечером и затем еще утром в день перед уходом к скульптору, чем вызвала ревниво-язвительную реплику профессора сексологии: «Ты опять собралась на свой… ледоход?»
Она не сочла нужным отвечать на подобные «колкости». Аркадий Резник знал, что жена ему изменяет, и смотрел на это спокойно, как на роковую неизбежность, с которой он давно примирился, но что она работает натурщицей, он даже не подозревал. Целуя ее перед уходом, он обычно мрачной, ироничной ухмылкой напоминал: «Не забывай о СПИДе», на что она отвечала с легкомысленным смешком: «Нам это не грозит». Что под этим подразумевалось, Резник не знал, но и спрашивать не успевал, потому как быстро закрывалась за женой входная дверь. Да и не было особой охоты спрашивать.
Конечно же, от Резника не ускользнула маленькая, но существенная деталь, кроме вечерней и утренней ванны — сегодня Инна надела не пальто-мешок, а изящную светло-коричневую дубленку с белым воротником и опушками, купленную в Париже. Голову Инны украсила белая вязаная шапочка и такой же длинный шарф. На ногах совсем еще новые белые сапожки. В этом наряде выглядела она эффектно, привлекая взгляды прохожих.
Убегали последние дни девяносто первого года, а зима в Москве, как и на всей средней полосе России, не спешила заявлять о себе в полную силу, вопреки прогнозам метеорологов. Дни стояли мягкие, мрачные, бессолнечные, и температура редко опускалась ниже нуля. До назначенного часа у Инны оставалось минут сорок, она сочла неудобным прийти раньше времени и поэтому от метро до мастерской Иванова решила прогуляться пешком. В радостном приподнятом настроении она легко шагала по грязным московским улицам, предвкушая нечто необыкновенное и приятное, что должно произойти с ней сегодня. Обычно невозмутимая и самонадеянная, она вдруг ощутила непривычное для себя волнение, и чем ближе оставалось до мастерской, тем сильнее становилось такое состояние. Мысленно она разыграла весь «сценарий» предстоящей атаки и затем штурма загадочной «крепости», воплощенной в лице скульптора Иванова, и не допускала какой-нибудь непредусмотренной неожиданности. Незнавшая поражений в завоевании мужских сердец — и не только, вернее — нескольких сердец! — она решила идти напролом.
2 Отвезя на выставку свою работу под названием «Первая любовь» и возвратясь к себе в мастерскую, весь остаток дня и вечер Алексей Иванов продолжал работать над композицией «Девичьи грезы». Фигура и ноги девушки были закончены, и мастер рассчитывал за следующий день «набело» вылепить и руки, кроме пальцев, — лицо и пальцы он будет лепить с другой модели. Но об этом Инне он не скажет ни завтра, ни в следующий раз, которого не будет. Инна пришла в мастерскую, как говорится, минута в минуту. Не без некоторого любопытства Иванов обратил внимание на ее новый эффектный наряд, но воздержался от «комментарий», даже вида не подал. Заметил он и некоторую возбужденность в пылающем лице Инны, особый лихорадочный блеск в ее глазах, резкую решительность в жестах. Он помог ей снять дубленку и длинный шарф, и ровным, спокойным, без интонации голосом сказал:
— Проходите в кабинет, разоблачайтесь.
Но Инна не спешила выполнять его приказ. Стоя перед Ивановым и улыбаясь красивым, цветущим лицом, на котором вместо естественной одухотворенности сверкала поддельная нарочитая страсть, она достала из сумочки коньяк и пояснила:
— Вот взяла для сугрева после сеанса. Вчера я немного продрогла. Боюсь простуды. Вы не будете возражать?
— Да нет же, после сеанса — пожалуйста, — как-то даже слегка тушуясь, замялся Иванов.
— Вы мне составите компанию, устроим пир, — с излишним восторгом сказала она и, направляясь к двери кабинета, прибавила: — Хотя для пира этого флакона недостаточно. Если к нему бы шампанского…
«Однако ж, — подумал с удивлением Иванов. — Значит, вчера она узрела у меня в кабинете бутылку шипучего». Ее Алексей Петрович приготовил к Новому году. Подумал: очевидно, состоит в дружбе с Бахусом. Сегодня она показалась ему другой, какой-то наэлектризованной, неестественно оживленной. И эта возбужденность делала ее лицо более привлекательным, но не одухотворенным. Значит, в душе пустота, — заключил Иванов.
Из кабинета она вышла дразнящей походкой, сверкая белизной своего гибкого тела, дохнула на Иванова щекочущим ароматом духов, привычно взошла на помост и села в кресло царственно, как на трон, приняв свободную позу. Иванов нахмурил властные брови, окинул ее прицеливающимся взглядом и начал лепить руки. А она смотрела на него неотступно затуманенными загадочными глазами.
— Что б вам не было скучно, вы можете говорить, — благосклонно разрешил Иванов и прибавил: — Мне это не мешает. Мы сегодня должны успеть закончить руки.
— Я готова сидеть хоть до посинения, — шутливо отозвалась Инна и вдруг выпалила: — Знаете, Алексей Петрович, в вас есть что-то притягательное, неотразимое. Вам никто об этом не говорил?
Легкая ироническая улыбка скользнула по губам Иванова и затерялась в ухоженной бородке. После продолжительной паузы он, ответил, растягивая слова:
— Я за собой такого дива не замечал. Думаю, что вам показалось. — Он посмотрел на нее хитро и дружелюбно.
— Вы, наверное, пользуетесь большим успехом у женщин? — напрямую продолжила она.
— И этого не замечал. Да и чего бы?
— У вас на лице написан интеллект, а в глазах — любовь и доброта.
«Кажется, началась игра, — подумал Иванов. — Принимать или сразу пресечь? Ну что ж, давай продолжай. Любопытно. — И сразу вспомнил коньяк да плюс его бутылка шампанского. Придется распечатать, никуда не денешься. И встретить раньше времени Новый год. Впрочем, можно проводить старый».
— А разве женщинам нужен мужской интеллект? — спросил и сам ответил: — Сомневаюсь.
— Но у вас, кроме интеллекта, есть и внешние данные. Бог вас не обделил, — повторила чужие слова, сказанные кем-то в ее адрес.
— Это все в прошлом. У художника-передвижника Максимова есть картина, которая так и называется: «Все в прошлом». Грустная, трогательная вещица. У заброшенной барской усадьбы сидит ее хозяйка — старая немощная барыня, возможно, графиня.
— Я знаю эту картину, — быстро перебила Инна. Прежде, чем пойти в натурщицы, она основательно прошлась по залам Третьяковской, побывала на всевозможных выставках и причислила себя к сонму ценителей и даже знатоков изобразительного искусства. Обрывая нить начатого разговора, она вдруг спросила, что он думает о художнике Александре Шилове.
— Лично я с ним не знаком, но живописец он что надо, правда ему не достает фантазии.
— А Глазунов? — стремительно спросила Инна.
— У Ильи фантазии на десятерых хватит.
— А мастерства?
— Есть и мастерство. У него крепкий рисунок. Да и живописец он, в общем, неплохой.
— Неплохой — значит посредственный?
— Я этого не сказал. Могу уточнить: хороший живописец.
— А из современных скульпторов кого вы считаете большими мастерами? — продолжила она все так же стремительно, желая утвердить себя ценителем изящного.
— Главный приз я бы отдал Евгению Вучетичу. Это звезда первой величины. Не побоюсь назвать его гениальным.
— А что у него? Сталинград, Берлин, а еще?
— В Москве был Дзержинский, в Киеве — Ватутин, в Вязьме — Ефремов.
— Дзержинский, которого сбросили. А разве можно гениальных сбрасывать?
— Во времена дикости и варварства, навязанных нам из вне, господствует беспредел, вседозволенность и глупость.
— Почему из вне? Вы считаете, что нам навязывали?
— То, что сегодня происходит, явно не русского происхождения.
— Но делают русские!
— Так ли? Фамилии да имена русские. На самом деле… — Он недоговорил, прервав себя замечанием ей: — Вот эту руку чуть-чуть повыше. И немножко в сторону. Приоткройте сосок левой груди. — Он только сейчас заметил, что правая грудь, полностью обнаженная, далеко не девичья и не подходит к той, юной, девственно-невинной, образ которой он задумал. — Отдохните, — неожиданно сказал он и протянул ей руку, помогая сойти с подмоста.
— Вы, кажется, не курите? А мне можно?
— Курите… не могу сказать «на здоровье», во вред здоровью. Но о своем здоровье вы должны сами заботиться.
После перерыва он продолжал лепить руки. Она спросила:
— Вы всегда лицо лепите в последнюю очередь?
— Лицо — самое главное в нашем деле и потому самое сложное и трудное. — Подумал: «Как она будет огорчена, разочарована и возмущена, когда узнает, что лицо будет не ее. Самолюбие ее будет предельно уязвлено».
Он сказал, что работа над руками требует особого сосредоточия, особенно, когда дело доходит до пальцев, поэтому попросил ее помолчать.
— На все ваши вопросы я постараюсь ответить после работы за чаем.
— И коньяком, — напомнила Инна.
— С шампанским, — добавил Иванов.
3 Как только закончился второй сеанс, Иванов сказал: «На сегодня хватит, пойдем пить ваш коньяк». Со словами «И ваше шампанское» Инна проворно и легко соскочила с подмоста и, позабыв набросить на обнаженное тело дымчатую шаль, выдернула из розетки шнур обогревателя и спросила с явным возбуждением:
— В каких апартаментах будем пировать?
— Выбирайте сами, какие вам понравятся, — машинально, без всякой задней мысли ответил Иванов, и Инна быстро схватила шаль, но не набросила на себя, а воспользовалась ею чтобы не обжечь руки, потащила электрообогреватель в … спальню.
— Здесь у вас уютней. Люблю уют и обстановку интима. — Включила обогреватель.
«Уют» состоял из разложенного с откинутой спинкой дивана, покрытого добротным зеленым пледом, полумягкого стула, на котором висел пиджак хозяина, продолговатого журнального столика и ковра-паласа, покрывавшего большую часть пола этой небольшой квадратной комнаты. «Однако же…» — мысленно произнес Иванов и пошел за коньяком, шампанским и закуской, подмываемый любопытством. Инна вышла следом за ним в кабинет, где была ее одежда, и тотчас же возвратилась в спальню в своем белом прозрачном платье, надетом на голое тело. Белье оставила в кабинете.
Иванов не ожидал застолья, извинился за скромную закуску: остаток колбасы, банка лосося и под занавес кофе с овсяным печеньем.
— По нынешним временам это же шикарно! — успокоила его Инна, садясь на диван, оставляя для хозяина стул. Эта деталь, как и то, что она выбрала спальню и нарядилась в одно платье, не осталась незамеченной Ивановым.
Странное, необычное для себя чувство испытывал Алексей Петрович, — смесь чисто мужского любопытства, неловкости и сомнения, вызванные столь стремительной и откровенной атакой Инны. Он знал, чего она от него хочет и добивается с таким напором, но не понимал, зачем ей это нужно именно от него, именно он, в его возрасте, зачем ей понадобился? Для коллекции? Что за прихоть и что она за человек: он хотел понять. У него давно не было женщин. Сам он их не искал и решил, что с этим покончено, все в прошлом. Его поезд ушел, ему скоро семьдесят. В настоящем и будущем для него оставалась мечта о прекрасной даме, о возвышенных чувствах, о неземной любви. Свою мечту он воплощал в творчестве в образе женщины, прекрасной телом и душой, в божественном идеале, вобравшем в себя все великое и святое в нашем преступном, продажном, изолгавшемся и жестоком мире.
— С чего начнем? — спросил Иванов, беря шампанское.
— Лучше с коньяка. Шампанским хорошо потом.
Алексей Петрович никогда не увлекался спиртным. В средние годы выпивал изредка, предпочитал полусладкие вина. Водку не терпел. В последнее время позволял себе по случаю рюмку коньяка. Коньяк у него всегда водился, для друзей, которых у него было не так много. Бутылку шампанского получил в новогоднем заказе, как ветеран Великой Отечественной.
Инна любила выпить. Отдавала предпочтение коньяку и шампанскому. Сделанные Резником запасы иссякли, а раздобыть в эти последние месяцы года спиртное даже по талонам было делом почти немыслимым.
Первые рюмки коньяка выпили до дна «за знакомство», и Инна снова наполнила. Лицо ее как-то сразу сделалось розовым, щеки пылали огнем.
— За успех ваших «Девичьих грез». Они мне очень по душе. За вас, — торжественно сказала Инна и чокнулась. «Спешит, торопится накалить себя, — решил Алексей Петрович и, сделав один глоток, поставил рюмку.
— Вы воздерживаетесь? Наверно, в свое время не пропускали, — сказала она и с наслаждением опорожнила вторую рюмку. — Открывайте шампанское. Люблю этот божественный напиток. И чтоб обязательно с выстрелом.
Иванов выстрелил, медленно, наполнил ее фужер, себе не стал, сказав, что у него от шампанского болит голова. Она не настаивала, поболтала ножом в фужере, выпустив воздух, и выпила залпом. Потом уставила на Иванова прямой, слегка прищуренный, полный любопытства взгляд, медленно заговорила:
— Вы, Алексей Петрович, смотрите сейчас на меня нехорошо. Осуждаете. И ошибаетесь. Да, да, не возражайте, я знаю, что вы думаете. Развратная бабенка набросилась на первого встречного, ну-ну и все такое. И ошибаетесь. Я в мужиках не нуждаюсь, вокруг столько бродят молодых здоровых кобелей, разных кавказцев, кооператоров с тугими кошельками и цинично зазывают. А мне это не нужно. Мне душа нужна. Вот вы, Алексей Петрович, очень красиво о любви вчера говорили. Просто сердце радовалось, когда я смотрела на вас и слушала. И глаза ваши светили такой добротой. У вас красивые глаза, неотразимые. — Она захмелела. — Извините меня за нескромность: у вас, наверно, нет отбоя от поклонниц?
— Поклонниц? — Он ухмыльнулся. — С какой стати? Я ж не артист и на телевидение меня не приглашают. Да и зачем.
— И любовницы у вас нет? — с деланным удивлением воскликнула Инна.
— И любовницы, и дачи, и машины, и даже собаки нет.
— И машина, дача, собака — совсем не обязательно, — рассудила Инна. — Но чтоб такой интересный, как вы, мужчина и без любовницы — даже не верится. В наше время это какая-то анамалия. Тем более не женатый. Сейчас все женатые имеют любовниц.
— У вас есть муж? — перебил ее монолог Иванов.
— Есть. Аркаша. Аркадий Маркович.
— И у него есть любовница?
— Думаю, что да. Хотя меня это совсем не интересует. Мы спим в разных комнатах. Такие отношения нас вполне устраивают.
— Он кто? Ваш муж?
— Профессор.
— Каких наук?
— Сексологии.
— Сексологии? — переспросил Иванов. — А разве есть такая наука? Впервые слышу.
— Сейчас это самая модная, модней электроники и разной там кибернетики. Самая престижная среди мужчин вашего возраста.
— Боюсь, что нашему возрасту уже никакая наука не поможет.
— Не скажите, — возразила она и наполнила свой фужер шампанским. — Вы просто не в курсе. Как говорит мой Аркаша: «Нет мужчин импотентов, есть неграмотные в сексуальном отношении женщины».
— Вы ему изменяете? — спросил напрямую.
— Чем я хуже других? Он у меня теоретик сексологии. Как практик он ничего из себя не представляет.
— Он знает, что вы работаете натурщицей?
— Конечно, нет. Зачем ему знать? Если б он знал — мы бы с вами не встретились и я бы не имела счастья познакомиться с очень интересным человеком, талантливым скульптором. Поверьте — это искренне, от души.
А он не верил. Он смотрел в ее пылающее лицо и алчущие глаза и думал: «Нет, не верю. Так ты говорила всем мужчинам, с которыми спала». И без всякого перехода:
— Скажи — хорошо быть женой сексолога?
Она не поняла смысла вопроса, ответила улыбнувшись:
— Я ж сказала — он теоретик.
— Муж теоретик, жена практик. Чем не мелкое предприятие. В духе времени. — Он не хотел ее уязвить, но она сделала оскорбленное лицо и потянулась за бутылкой шампанского. Наполняя фужер, заговорила тоном обиженного ребенка:
— Мы говорим о разном, и вы не хотите меня понять. Дух времени. Смотря что понимать. Если бардак, который устроил в стране Горбачев, — это одно. А секс — совсем другое. Мы живем в век сексуальной свободы. Секс был всегда, он правил миром. Только раньше он был не свободным, подпольным.
«Да у нее своя философия», — подумал Иванов и сказал:
— А что, любовь и секс — это одно и то же?
— Пожалуйста, сядьте сюда, рядом со мной. Я вам отвечу. Отвечу на все ваши вопросы. Вы обещали ответить на все мои вопросы. Но сначала я отвечу. Секс и любовь — это разное. — Ответила она нетвердо. — Секс — это конкретно, когда двое в постели и оба счастливы, обоим хорошо. А любовь — это что такое? Абстрактное, эмоции, лирика. В конце концов все эти вздохи при луне имеют одну цель — приготовить постель.
— Выходит, любовь вы отвергаете, как мираж? — сказал Иванов, перейдя на диван рядом с ней.
— Совсем не значит. Я тоскую по ней, мечтаю, жажду. Когда вы говорили о любви… Как вы говорили! Вы настоящий человек, святой человек… — Язык ее уже начал заплетаться.
— Если святой, тогда молитесь, — шутливо сказал он.
— И помолюсь. И расцелую. Можно вас расцеловать?
И не дожидаясь согласия, она размашисто обхватила его, горячо, напористо впилась губами в его губы, и они оба повалились на мягкую постель. Она прижалась к нему горячим крепким и упругим телом, награждая обжигающими поцелуями губы, глаза, щеки, лоб, уши, шею. Иванов не противился. После он не мог вспомнить, как и когда он очутился в костюме Адама, — сам ли он, Инна, ангел или демон сорвали с него одежду, оставив, в чем мать родила. От двух рюмок выпитого им коньяка он не то что не был пьян, но даже не захмелел. Другое, прежде неизвестное ему состояние охватило его, словно он витал в какой-то неизведанной сфере телесного блаженства и не было на его теле ни одного дюйма, которого бы не касались словно наэлектризованные пальцы Инны и ее обжигающие губы. И этот огонь проникал на всю глубину его плоти. Она была неистощима в своем искусстве, и он мысленно и с восторгом повторял: себе: «Жена сексолога, жена сексолога» под аккомпанемент тихого шепота ее ласковых и нежных слов. Ему хотелось как можно дольше испытывать это блаженство, продлить его до бесконечности. Он почти физически чувствовал, ощущал и ее состояние экстаза, безумства, словно вся она превратилась в шквал испепеляющего, страстного и волшебно-сладостного огня, которому нет ни названия ни объяснения. И когда, обессиленные и умиротворенные, они на минуту притихли, он вспомнил свою жену Светлану, равнодушно-вялую, холодную, без страсти и огня, и его уязвило тоскливое чувство жалости к самому себе за что-то потерянное давно и безвозвратно. Тогда он уже вслух произнес: «Жена сексолога. Чудеса!» И улыбнулся прямо ей в лицо счастливой улыбкой. А она продолжала нашептывать ему приятные для слуха слова, какой он необыкновенный, не похожий на других. «Сколько ж ты знала этих, „других“, которым шептала эти же слова, которых так же осыпала поцелуями?» Мысль эта невольно задела. А она все шептала:
— У тебя нежная шелковая кожа. Поразительно, что у мужчины была б такая нежная кожа.
После таких слов он провел рукой по ее груди и животу и вдруг почувствовал, что у нее совсем не шелковая и не нежная, а грубая, даже как будто шершавая кожа. Он отдернул от нее руку и как-то невольно стал ощупывать свою грудь. И этот жест Инна восприняла по-своему.
— Ты не беспокойся, никаких следов, никаких фингалов я не оставила, — вдруг сказала она, неожиданно перейдя на деловитый тон, который был здесь совсем неуместен и огорчителен.
— А я и не думал беспокоиться, — сказал он с вызовом. — Мне техосмотр никто не делает.
— Это я к тому, чтоб ты мне не оставил фингалов, — оправдываясь, сказала она. — Мне ведь нельзя, я же натурщица.
— О, нет, ты не просто натурщица; ты — жена профессора сексологии.
В ответ она прильнула губами к его губам, и он только сейчас ощутил, как неприятно несет от нее табаком. Вспомнилась французское: «Целовать курящую женщину все равно, что лизать пепельницу».
Вдруг Иванову захотелось, чтоб она ушла, остаться одному и разобраться в сумятице мыслей и чувств. Он решил, что произошедшее с ним не должно повториться — ни сегодня, ни вообще никогда, и с Инной он больше не встретится. Вместе с тем в нем пробудилась надежда, что он может, вполне может иметь женщину, друга при одном условии, что связывать их будет не просто постель, а любовь — великая и святая, которая всегда жила в его мечтах.
Уже одетая и причесанная перед тем, как проститься в прихожей, Инна спросила:
— Ты ни о чем не жалеешь? Тебе было хорошо со мной?
— А тебе? — уклонился он от прямого ответа и, словно оправдываясь, прибавил: — Это главное: как тебе?
— Мне очень. Тебе надо жениться. Нет, не женись, лучше найди себе любовницу. Хорошую. Ты меня понял?
— Как ты?
— Да. Ты мне нравишься. С тобой уютно.
Он закивал головой и протянул ей руку на прощанье. Ему хотелось побыстрей расстаться. Она догадалась и резким размашистым жестом обеих рук обхватила его и впилась в его раскрытые губы, дав волю своему натренированному озорному языку. Она была неподражаема в поцелуях и знала свою силу. «Оболденные поцелуи», — восторженно говорил ей Аркадий Резник когда-то давным-давно. Это мог сказать и Иванов. Но он не умел говорить комплименты, — он просто вспомнил свою жену Светлану, которая целовалась сомкнутыми губами. «Все равно, что пить из пустого стакана», — сказал он ей однажды и с тех пор никогда не пытался ее целовать. «Может, это и было настоящей причиной нашего разрыва», — полушутя подумал он сейчас о Светлане.
— Когда мне приходить? — спугнула его мысли Инна и уточнила: — На сеанс?
— Я позвоню. Пока сделаем перерыв, — торопливо ответил он, и ответ этот насторожил ее. Она сказала:
— Знаешь анекдот: встретились двое, познакомились, сразу переспали, прощаясь она спросила его: «Теперь ты на мне женишься?» «Созвонимся», — ответил он.
— Но ты же мне жениться не советуешь, — шутя сказал и добавил с улыбкой: — Созвонимся. Мне нужно закончить портрет генерала, а то глина сохнет. Еще сеанса два на это уйдет.
Инна уходила от него с горделивым чувством победительницы и не догадывалась, что больше никогда ее красивые ноги не переступят порог этого дома. Она была чересчур самонадеянной.
Проводив Инну, он вышел на кухню и к огорчению увидел приготовленный кофейный прибор, которым так и не пришлось воспользоваться. Он быстро вскипятил на плите воду, вылил в кофе оставшийся в рюмке коньяк и с наслаждением выпил. Кофе не принес облегчения: на душе оставался какой-то мутный осадок, клубок запутанных чувств, распутывать который не было желания. Он просто машинально повторил отдельные засевшие в памяти слова и фразы, сказанные Инной. «Ей нужна душа. Тугие кошельки кавказских кобелей ее не интересуют. Врет, небось. С мужем не спит, потому что он теоретик. А ей практика нужна. Да, практик она лихой…»
Но это не для него, ни в роли жены ни любовницы. Инна любовь отрицает, как таковую и признает только секс, и в то же время мечтает о любви. Какая-то каша в голове. А может, искренне душа тоскует по чистому и возвышенному. Только не находит. Ищет и не находит. В любовницы набивается. Смешно: любовница мне не нужна. Я мечтаю о возлюбленной. А это не одно и то же. Пожалел, что не объяснил ей разницу между любовницей и возлюбленной. Он попытался разобраться в произошедшем. Он считал, что такое возможно и только по любви. Он не испытывал к Инне этого святого чувства и, стараясь оправдать себя, внушал себе мысль, что она его изнасиловала, он не устоял перед ее страстным позывом, дал волю инстинкту. А что увлекло ее, мимолетная вспышка, любопытство? В своих чувствах она казалась искренней. Но она же не признает любви, говорит, что все эти вздохи, ласки, красивые и возвышенные слова — все сводится к постели.
Иванов накрыл пледом растерзанную постель и лег на спину, устремив в потолок глаза, которые сейчас ничего не замечали. Взгляд его был отсутствующим. Он размышлял о произошедшем. Он все еще ощущал ее последний незабываемый поцелуй. Мысленно повторяя: «Мастерица. Не то, что Светлана…» Он попытался вспомнить, как целовалась его первая любовь Лариса Зорянкина, и не вспомнил. Кроме тех невинных поцелуев в парке Измайлова между ними ничего не было. Как сложилась судьба Ларисы, где она и что, жива ли — он не знал. «А ведь ей уже должно быть шестьдесят, если не больше». И тут же отогнал мысли о Ларисе и Светлане. В прошлое он не любил возвращаться. «Но что же мне делать с Инной? Встреча исключена, но под каким предлогом. Это был случай, неожиданный, хотя и в каком-то смысле приятный, но не повторимый. В одном экземпляре. Что-нибудь придумаю и позвоню».
Глава третья
ГЕНЕРАЛ И ЕПИСКОП
1 Иванов, насколько помнил себя, не страдал бессонницей. Но в эту ночь, после ухода Инны, он уснул лишь в третьем часу. В нахлынувших невесть откуда и из-за чего мыслях он заново пережил всю свою жизнь, начиная от босоногого деревенского детства, через страшное военное лихолетье и до сегодняшнего дня с неожиданной, свалившейся на него Инниной «историей». Впрочем, Инна его уже не занимала, и в сумбурных, плывущих, как облака, неторопливых мыслях для нее уже не находилось места. А вот Светлана, его первая и единственная жена, которая однажды исчезла и, казалось, навсегда из его памяти, в эту бессонную ночь всплыла очень зримо и настойчиво. Образ ее воскресила Инна. Он попытался разобраться в сложном клубке семейных неурядиц и противоречий, которые в конце концов окончились для него уходом из дома и совсем не сложным «бракоразводным» процессом. Он считал, что брак со Светланой был случайным, как отчаянный ответ на вероломство Ларисы. Внешне Светлана была интересной женщиной и не глупой, рассудительной, практичной в сложной жизненной круговерти. Правда, ее практичность иногда доходила до крайностей, которые претили характеру Иванова. Она не видела или не хотела видеть в своем муже прежде всего художника, для которого интересы творчества, искусства выходили на первый план, оттеняя в сторону все остальное, что принято называть бытом. Они по-разному смотрели на окружающую жизнь и происходящие события, их взгляды как в мелком, так и в серьезном часто сталкивались и не находили компромисса. Каждый считал себя правым. Светлана работала в министерстве и состояла в партии. Ей нравилась общественная деятельность. Алексей был беспартийным, ибо считал, что партийность будет мешать его творчеству — всякие там собрания отнимут время, которое самой судьбой предназначено искусству. Светлана называла такую позицию обывательской, безыдейной. Когда Иванову предложили вылепить портрет М.А.Суслова, получившего вторую Звезду Героя соцтруда (неизвестно, за какие подвиги), чтоб затем по заведенному ритуалу воздвигнуть (при жизни) этот бюст на родине «героя», Алексей Петрович решительно отказался, и этот его «поступок» расстроил и возмутил Светлану. Суслов командовал идеологией, культурой, перед ним заискивали карьеристы из числа писателей, артистов, художников, жаждущих наград и почестей. А этот «непрактичный и странный» Иванов пренебрег выгодной сделкой, сулившей, кроме карьеры, и хороший заработок, и продолжал лепить либо обнаженных женщин («для души»), либо кладбищенские надгробия (для заработка). Светлана вначале пыталась ревновать его к натурщицам, и тогда он предложил ей позировать ему. В ответ она возмутилась:
— Ты что — чокнулся? Чтоб я, голая, перед мужчиной, даже если он и муж — ни за что.
Это его огорчало и поражало между ними холодок отчуждения, а иной раз высекало ревнивую искру подозрительности: перед мужем стыдишься, а перед любовником… Насчет любовников у Иванова не было никаких доказательств, кроме предположений, когда жена возвращалась домой поздно и торопливо объясняла, что была в театре с подругой. Он верил. Духовная близость непременно рождает и плотскую. И наоборот.
Он не любил праздной потери времени, на юг отдыхать ездил лишь один раз с женой и малолетним сыном и весь месяц маялся от безделья. С тез пор Светлана ездила на курорты с сыном. В одну из таких поездок у Светланы был курортный роман, о чем Алексей Петрович случайно узнал от сына. Он не опустился до выяснения подробностей и семейного скандала, просто принял к сведению, как неприятный, огорчительный факт. Спали теперь в разных комнатах. Семейная трещина медленно расширялась.
Большая размолвка произошла между ними, когда Иванов отказался делать памятник Свердлову. Заказ на этот «престижный» монумент получил его покровитель-академик. В то время Алексей Петрович был всецело поглощен переоборудованием склада под свою мастерскую. Академику тогда шел восьмой десяток, он плохо видел, часто болел, но уцепился за этот заказ с присущей ему алчностью: поставить в центре Москвы памятник первому президенту большевистской России он считал высоким почетом. И конечно, рассчитывал, что памятник от начала до конца будет сделан Ивановым, которого на этот раз — впервые — он пригласил в соавторы. А Иванов даже раздумывать не стал, сказав категоричное «нет!». Расстроенный потерей такого заказа академик слег в Кремлевскую больницу и навсегда порвал с «неблагодарным учеником». Если академику Алексей Петрович даже не счел нужным объяснять причину своего отказа, то Светлане, которая обрушилась на него с упреками и нелепыми обвинениями в лентяйстве, обывательщине, не внимании к интересам и нуждам семьи, он, выведенный из терпения, гневно сказал:
— Под угрозой казни я не стану делать памятник этому палачу, антихристу, душегубу! Ни за какие блага никто не заставит меня продавать свою совесть и честь! Да, да, я честный русский художник и патриот. Только тебе этого не понять.
— Но кто тебя заставляет быть соавтором? — пыталась уговорить Светлана. — Пусть будет автором академик. Ему слава, а тебе деньги. Поставь такие условия.
Это было превыше его сил. Она не понимает, не хочет понять. Для нее деньги — главное. И он вспылил:
— Да разве в деньгах дело!?
— А в чем? Ты можешь объяснить? — уже теряя самообладание, наступала Светлана.
— В Свердлове, — с дрожью в голосе выпалил он. — Ты не хочешь понять и толкаешь меня на бесчестье. А честь не имеет цены, честь не продается. Но тебе это не понять.
Это была последняя капля в горькой чаше их отношений. Они расстались. Памятник Свердлову воздвигли в центре Москвы без участия Иванова и академика. Но не долгой была судьба этого бронзового палача казачества: в девяносто первом митинговая толпа свалила вместе с Дзержинским и Калининым и Свердлова.
Алексей Петрович любил одиночество, избегал шумных компаний и не имел постоянных настоящих друзей, которые «на всю жизнь», за исключением, пожалуй, двух. Один из них — генерал-лейтенант Дмитрий Михеевич Якубенко, Герой Советского Союза, его взводный фронтовой командир — был старше Иванова тремя годами. Дружба их в буквальном смысле скреплена кровью — оба были ранены в одном бою, оба потом лежали в одном госпитале и после поправки одновременно вернулись в свою часть, в которой и закончили войну и продолжали дружить до последнего времени. Не схожие ни характерами, ни вкусами, они тем не менее искренне любили друг друга, хотя и нередко спорили, расходились во взглядах на жизнь и события, тем не менее уважали привычки, взгляды и вкусы друг друга. Другим настоящим другом Алексея Петровича был епископ Хрисанф — в миру Николай Семенович Еселев — земляк Иванова. Этот был моложе на десять лет, и познакомились они, когда Николай Семенович ходил еще в сане архимандрита. С тех пор минуло лет семь, а дружба их крепла с каждым годом. И как ни странно, до сегодняшнего дня у Иванова не нашлось случая, чтобы свести и познакомить генерала с епископом, хотя и тот и другой нередко бывали в мастерской скульптора, но ни тот ни другой не изъявляли желания познакомиться, а сам Иванов не знал, найдут ли общий язык ветеран партии, кондовый коммунист и противник коммунистической идеологии — представитель высшего духовенства. Генерал, как и епископ, вышел из крестьянской семьи и тоже был крещен. Оба имели высшее образование — один окончил военную Академию и затем преподавал в ней будучи профессором, другой — духовную Академию и тоже имел ученую степень. Когда лет пять тому назад Иванов восторженно рассказывал генералу о своем друге епископе, тот ревниво морщился:
— Не понимаю, что у тебя общего с этим попом?..
— Во-первых, он не рядовой священник, он архиерей, то есть по-вашему тоже генерал, — отвечал Иванов и просвещал: — Епископ — это как бы генерал-майор, а архиепископ — это генерал-лейтенант, митрополит — считай генерал армии, ну а патриарх — церковный маршал. Разница лишь та, что в армии маршалов пруд пруди, а в русской православной церкви — один — патриарх всея Руси. Во-вторых, он образованный, эрудированный интеллигент, интересный, мыслящий человек.
Иванов сказал Инне правду, что в ближайшие два дня он хочет закончить портрет генерала. Лет двадцать тому назад Алексей Петрович вылепил небольшой портрет, в три четверти натуры, бюст генерала Якубенко и подарил ему в день его пятидесятилетия. То был моложавый цветущий генерал с мужественными приятными чертами лица и упрямым вихрем тщательно ухоженных волос. Два десятка прошедших лет наложили свой отпечаток на бравого генерала. Некогда чистое цветущее лицо пробороздили морщины, в посуровевшем взгляде появились черточки задумчивой грусти, в мудрых глазах выразилась тихая усталость и боль. Дмитрий Михеевич, свободный от службы и общественных дел, все чаще заглядывал в конце рабочего дня в мастерскую Иванова «на огонек», чтобы обменяться мнением о событиях сумбурно-трагических перестроечных лет. За все, что творилось в стране в эти годы, он болезненно переживал и постоянно испытывал потребность излить душу близкому человеку. У Иванова он находил полное понимание и поддержку. Оба они считали, что в стране произошел контрреволюционный переворот, организованный, тщательно спланированный западными спецслужбами — американским ЦРУ и израильской Моссад. Совершен переворот вопреки воли народа, в интересах еврейской буржуазии и мирового сионизма.
Генерал Якубенко пришел, как и условились, в одиннадцать часов. Еще в прихожей, не успев снять шинель, он заговорил о том, о чем болела душа, что не давало ему спокойно спать, о чем говорили люди в очередях у пустых прилавков, в городском транспорте и в заводских цехах, — о небывалом хаосе, в который ввергли нашу страну архитекторы и прорабы перестройки.
— Я вот шел, Алексей, и думал, сам себя спрашивал: почему наша страна такая несчастная? Казалось бы, все есть для нормальной жизни. Природные ресурсы огромны и многообразны, как ни в какой другой стране. И народ хороший, не обделен талантами. Прикинь, сколько всемирных величин или, как теперь говорят, звезд вышло из нашего народа: ученых, писателей, композиторов, художников, изобретателей…
— И полководцев, — вставил Иванов и, взяв генерала под руку, медленно направил его к помосту: мол, давай за дело приниматься.
— А разве нет? — Якубенко вытянулся по стойке «смирно» — бравый, прямой, и уставил на друга гордый взгляд. — Суворов, Кутузов, Жуков, Ушаков! Кого рядом с нами может поставить хваленый Запад?
— Ты не назвал Рокоссовского? — напомнил Алексей Петрович. Оба они — Якубенко и Иванов начинали войну в армии, которой командовал Рокоссовский.
— Я назвал Жукова. А это, братец мой, гений, равный Наполеону. Даже повыше. Как и его предшественники, он остался непобедимым. А Наполеон потерпел военное поражение и, заметь, от русского полководца.
Якубенко легко взошел на помост, уселся в кресло и продолжал:
— И вот к чему я пришел, дорогой Алеша. Несчастья нашей страны идут от руководителей. Приглядись: в так называемых благополучных странах у руководства стоят разумные и порядочные люди. Как правило, были, конечно, исключения, без этого нельзя. Подлецы есть во всех уголках планеты. А у нас — сплошь. На протяжении семидесяти последних лет одни мерзавцы и авантюристы стояли у кормила государства. Начни с Троцкого…
— А может, с Ленина? — лукаво улыбнулся Иванов, продолжая колдовать над портретом.
— Ленина не трожь, — нахмурился генерал, сдвинув сурово седые брови. — Против Ленина тебя твой поп настроил. Ему простительно: у церкви к Ленину свой особый счет. Там равная вина — и Ленина и попов.
— Может, не вина, а беда, — заметил Иванов, не отрываясь от работы. Пальцы его проворно скользили по глиняному лицу портрета, и оно оживало от их таинственного прикосновения, приобретая не только черты характера от морщинок у печальных глаз, но и душу, вдохнувшую в плоть магией искусного ваятеля.
— Троцкий не был один. С ним была целая свора таких же кровожадных псов, терзающих тело обессиленного войной государства, разных розенфельдов, под масками каменевых, зиновьевых, свердловых, — продолжал свою мысль Якубенко.
— Их сменил Сталин, — заметил Иванов, — но лучше России от такой смены не стало.
— Сталин стоит особняком, — возразил генерал. — Не надо упрощать. Это личность сложная. В ней по справедливости разберется история в свой час. И никакие там авантюристы волкогоновы, а честные беспристрастные летописцы. Не станешь же ты отрицать его великих заслуг, как Верховного главнокомандующего.
— А репрессии?
— Тут тоже надо разобраться, против кого они были? Против тех же троцких, против палачей-пришельцев. Не спорю: при рубке леса летели щепки, летели и головы предков нынешних прорабов перестройки. Потому они сегодня так жестоко мстят все той же России, которую им не удалось растерзать тогда. Народу нашему мстят. Посмотри, кто окружает Горбачева: Яковлев, Примаков, Арбатов, Вольский, Шеварднадзе, Собчак, Попов и другие Станкевичи. Кто они?.. То-то и оно. А у Ельцина? Шахрай, Бурбулис, Гайдар, Старовойтова и опять же Попов с Собчаком. Это его Козыревы карты.
— Ты хотел сказать «козырные»?
— Я сказал то, что хотел. Ты знаешь, кто у Ельцина министр иностранных дел?
— Козырев, если не ошибаюсь.
— То-то и оно… — Многозначительно ответил генерал и продолжал: — Кстати, насчет щепок. У Сталина в этом отношении были предшественники, исторические личности в судьбе государства Российского: Ярослав Мудрый, Иван Грозный и Петр Великий, которые не разрушали государство, а собирали, умножали и возвеличивали. И, конечно, не обходилось без «щепок». Сталин делал то же самое, чтобы о нем не говорили нынешние наследники Троцкого. У Сталина были подлые подручные, вроде Ягоды, Фриновского, Берии. Они свое получили. Но и у Грозного был Малюта Скуратов, у Петра был Шафиров или Шапиро. Наверное, это неизбежно, как рок… А потом появился Хрущев. Это же подлюга. Он начал то, что продолжил Горбачев и закончит Ельцин.
— Прикончит, — подсказал Иванов.
— Ну, время покажет, кто кого прикончит… Хрущева сменил уже откровенный выродок — Брежнев. А Горбачев, Ельцин? — Он замолчал и как-то сразу поник, будто не находил слов, чтоб продолжать. А Иванову нужно было вернуть «модель» в прежнее состояние, и он сказал, чтоб вызвать генерала на продолжение:
— Значит, народ наш заслуживает таких вождей.
— Ничего не значит, — угрюмо возразил генерал. — Нам их навязали. Оттуда, из-за океана.
— И Брежнева?
— И его. Он ставленник Тель-Авива, как и Бухарин, как Рыков, как, впрочем, Молотов и Ворошилов. Кто у них жены, ты знаешь?
— Догадываюсь.
— То-то и оно…
В этом «то-то и оно» крылось то запретное, таинственно-страшное, о чем вслух было непринято говорить даже во времена свободы слова и даже в самых образцово-демократических государствах, которыми фактически владело и правило это грозное клятвенно-повязанное, подспудное, жестокое, цинично-вероломное, лишенное элементарных человеческих норм приличия и поведения «то-то и оно».
— А знаешь, Дмитрий, о чем я сейчас подумал? Что касается никудышных вождей, возможно, ты и прав, пожалуй, прав. Но нашему народу многого не хватает. И в первую очередь — чувства национальной гордости, достоинства. Какой народ мог семнадцать лет терпеть, как ты выразился, откровенного выродка Брежнева? Французы, поляки, немцы, шведы? Нет.
— Терпели, — поморщился генерал. — Немцы Гитлера, поляки Охаба. Насчет гордости я с тобой согласен. Лишили нас чувства патриотизма. Вдалбливали в души со школьных лет интернационал, космополитизм. Троцкий и его клика объявили слово «патриотизм» врагом народа. Его нынешние наследники оплевали это понятие, как реакционное, консервативное. Заменили его своими «общечеловеческими ценностями», то есть тем же сионистским космополитизмом, горбачевским «новым мышлением». И вообще эти разговоры о демократии и правах человека не что иное, как удобная ширма для закабаления целых стран и народов. Под этими лозунгами американцы оккупировали Гренаду, ворвались в Панаму и похитили ее законного президента, организовали бойню в районе Персидского залива. Это все ложь, обман доверчивых простаков. Израиль уже сколько лет ведет преступную войну с палестинцами, ежедневно убивает мирных жителей, попирает элементарные права человека. И что же демократическая Америка? Помалкивает. Потому что самой Америкой заправляют сионисты.
Зазвонил телефон, и Иванов объявил небольшой перерыв. Генерал сошел с помоста, сделал несколько гимнастических движений и подошел к незаконченной композиции «Девичьи грезы», на которую только сейчас обратил внимание. Другие работы, стоящие в мастерской, он как частый гость скульптора видел раньше. Эта привлекла его внимание какой-то необъяснимой притягательной силой, таившейся, вероятно, в изяществе обнаженной женской фигуры, в трогательной гармонии всех ее частей. Все было сработано до того живо, осязаемо, что даже отсутствие лица никак не умаляло общего впечатления. Генерал был приятно удивлен: ведь еще четыре дня тому назад, когда он в последний раз позировал в мастерской, не было этой очаровательной композиции.
— Ну и Алеша, что за Алексей! Когда ж он успел сотворить такое чудо! — вслух восторгался Дмитрий Михеевич. Он вообще был страстным поклонником Иванова и высоко ценил его талант. — Кто она — эта Венера, где ты ее отыскал и почему у нее нет лица? Я хочу видеть ее глаза! — говорил он, обращаясь к подошедшему ваятелю.
— Лицо пока не найдено, а в нем вся суть должна быть, — ответил Алексей Петрович и сообщил: — Занимай свой трон, на котором тебе осталось царствовать минут тридцать — сорок. И поставим точку. Сейчас звонил епископ, через час он будет здесь. Я познакомлю вас, и он освятит твой бессмертный образ пока еще представленный в глине.
— Я это предвидел и предусмотрительно прихватил бутылочку трехзвездного, заграничного, то есть молдавского. Может, это будет последняя бутылка, поскольку российских коньяков я не знаю и не представляю, как мы теперь будем жить без грузо-армяно-молдавских коньяков. Пропадем даром?
— Была бы «Столичная», да «Перцовка», да еще «Старка» и «Славянская» и плюс «Кубанская».
— И пиво! — наигранным басом добавил генерал.
2 — Дмитрий Михеевич, позволь тебе представить моего друга, о котором я тебе говорил, его преосвященство епископа Хрисанфа, — несколько церемонно объявил Иванов, входя в залу, где в это время на диване сидел генерал.
Якубенко встал. Перед ним в своем пастырском одеянии с панагией на груди с обнаженной седой головой стоял высокий стройный мужчина с резкими чертами лица, на котором выделялись орлиный нос, большие серые глаза и длинная, пепельная, приглаженная борода. Епископ протянул массивную жилистую руку Якубенко и высоким приятным баритоном сказал:
— Рад познакомиться. Алексей Петрович мне много о вас доброго сказал.
Не выпуская руки епископа, генерал спросил:
— Хрисанф — это имя, а как вас по батюшке?
— Николай Семенович, — вежливо улыбнулся епископ и пояснил: — Хрисанф — это мое монашеское имя.
— Вроде псевдонима или подпольной клички, — бесхитростно пошутил Дмитрий Михеевич и щелкнул каблуками, представился: — генерал-лейтенант Якубенко, Дмитрий Михеевич.
— Владыка, мы сегодня закончили работу над портретом Дмитрия Михеевича, — обратился Иванов к епископу. — Не желаете ли посмотреть критическим оком?
— С превеликим удовольствием. Хотя заранее знаю, что портрет хорош. Алексей Петрович мастер психологического портрета. Равных ему я не знаю в нашей скульптуре.
— Полно вам, владыка, — смущаясь, сказал Иванов. — Вашему сану лесть противопоказана.
— Искренне, милейший Алексей Петрович. Не лесть, а истина, — пророкотал епископ, а Якубенко вслух размышлял:
— Владыка… Владыка чего? Когда-то мы пели: владыкой мира будет труд.
— Так положено обращаться к их преосвященству, — сказал Иванов. — Не «отец», как обращаются к рядовому священнику, а «владыка» — это уже к архиерею.
В «цехе» епископ внимательно всматривался в портрет генерала и все переводил взгляд со скульптуры на оригинал, сравнивая, приговаривая:
— Похож, очень похож. Но, как я понимаю, не в этом главное. Характер выразил, в душу заглянул — вот в чем сила таланта. Талант — это Божий дар.
— Это уж точно, согласился генерал: — Указом Горбачева или Ельцина талант не родишь и гения не сделаешь.
— Почему же? — возразил Иванов. — Делали, делают и будут делать, к сожалению. Сколько Хрущев, Брежнев настругали талантов, раздавая лауреатские медали и звезды героев труда всяким шарлатанам, проходимцам, карьеристам. И себя, конечно, не забывали.
— Это все мишура, бумажные цветы, — сказал Якубенко. — Генерала можно сделать приказом министра. И вашего брата — епископа или митрополита может сделать патриарх. А вот скульптора, композитора сделать никому не дано. Это привилегия природы. Или, как вы говорите, от Бога.
Чтоб отвлечь епископа от своего портрета, генерал подошел к композиции «Девичьи грезы» и обратился к епископу:
— Ну а как, товарищ владыка, вы находите это творение рук человеческих?
Епископ и Иванов улыбнулись по поводу «товарищ владыко». Алексей Петрович поправил:
— Просто «владыка», без «товарища».
— И без господина? — шутя переспросил генерал. Он и «товарища»-то вставил преднамеренно, ради шутки.
— И без господина, — примирительно улыбнулся Иванов.
— Зовите меня Николаем Семеновичем, — сказал епископ, и острый вкрадчивый взгляд его быстро скользнул по композиции. Развел руками: — Прекрасно, слов нет.
И отошел в сторону с деланным показным смущением. А Иванов подмигнул генералу:
— Не искушай монаха.
В зале Иванов быстро накрыл стол для кофе, поставил вазу с печеньем и сливочное масло — недавний еженедельный заказ для ветеранов войны, Якубенко извлек из своего «кейса» бутылку коньяка, епископ как-то стеснительно присоединил к этой более чем скромной трапезе бутылку «Славянской» и банку ветчины, и начался дружеский пир с тостами, разговорами, острыми, откровенными вопросами. Его преосвященство предпочитал «Славянскую», генерал и скульптор баловались коньяком, оба очень сдержанно, осторожно, объясняя, что они свою норму давно исчерпали и теперь иногда позволяют себе «чуть-чуть» ради особого случая. А случай произошел и в самом деле исключительный и давно ожидаемый. К нему, можно сказать, так или иначе — каждый по-своему — готовились все трое. Генерал и епископ знали дуг друга со слов Иванова; обоих Алексей Петрович высоко ценил и любил, по правде — «все уши прожужжал», подогревая их любопытство и желание познакомиться. Да все не было случая. Как вдруг позавчера позвонил Иванову владыка и попросил разрешения встретиться и доставить Алексею Петровичу обещанное. Владыка время от времени по-приятельски снабжал Иванова кой-какой литературой религиозного направления и на этот раз обещал принести ему статью Льва Толстого, мало известную в народе: «Почему христианские народы, и в особенности русский, находятся теперь в бедственном положении?» У генерала же была необходимость побеседовать с архиереем по некоторым вопросам, связанным с теперешним положением в стране, касающимся не столько религии, сколько конкретно церкви. Генералу епископ понравился («компанейский мужик и независимо думающий»). Его преосвященство мысленно оценил генерала: («Не солдафон и патриот»).
— Как вы, владыка, смотрите на все, что творится в стране? — обратился генерал к епископу. — Россия гибнет, ограбили, разворовали и разрушили то, что создавалось таким трудом веками многими поколениями.
— Россия не погибнет, — ответил епископ. — Россия воспрянет. Разве впервой нашему отечеству доходить до последней черты? Вспомните историю. Тысяча шестьсот двенадцатый год. Нашествие поляков, лжедимитрий в Москве. Время это хорошо изобразил писатель Загоскин в своем романе «Юрий Милославский». Вот первые строки романа. Если позволите, я по памяти вам напомню только одно предложение.
Он сделал паузу, прищурил глаза, почему-то прикрыл панагию бородой и, глядя в угол комнаты, начал:
— «Никогда Россия не была в столь бедственном положении, как в начале семнадцатого столетия: внешние враги, внутренние раздоры, смуты бояр, а более всего — совершенное безначалие — все угрожало гибелью земле русской». Разве не то происходит сегодня? — Он уставил вопросительный взгляд в генерала.
— Точно: внутренние раздоры, совершенное безначалие — все сходится, — с некоторым удивлением произнес Якубенко, а епископ продолжал:
— А семнадцатый и последующие годы? Разве не так было? В восемнадцатом году Зинаида Гиппиус опубликовала свое стихотворение «Знайте!». Оно кратенькое, всего несколько строк.
«Она не погибнет, — знайте! Она не погибнет, Россия. Они всколосятся, — верьте! Поля ее золотые. И мы не погибнем, — верьте Но что нам наше спасенье? Россия спасется, — знайте! И близко ее воскресенье. Он читал негромко, без пафоса, как-то уж совсем обыденно, хотя и проникновенно, прочувственно, и, возможно, эти обыденность и проникновенность производили благоприятное впечатление на слушателей, и слова поэта западали в самую душу, вызывали ответные чувства. Иванов видел, как в глазах генерала засверкали искорки не восторга, а чего-то иного, скорее священного гнева. Впрочем, для Алексея Петровича это не было неожиданностью: он знал горячий характер Дмитрия Михеевича, его взрывчатую возбудительность, как знал и его душевное состояние во все эти последние годы смутного времени. Обращаясь к Якубенко и указав глазами на епископа, он даже с некоторым восторгом пояснил:
— Владыка любит поэзию и много стихов знает наизусть.
Но Якубенко пропустил это замечание мимо ушей, как второстепенное в данном случае. Он смотрел на епископа умным пытливым взглядом и спрашивал:
— Говорите, Россия не погибнет? И как там кончается — «близко ее спасение»? Вы верите?
— Что не погибнет? — почему-то переспросил епископ.
— Что не погибнет — я уверен, в этом нет сомнения. А вот что близко ее спасение?
— Это говорила Зинаида Гиппиус, — как бы даже виновато ответил епископ, и глаза его приняли скорбное выражение. Опустив веки, он добавил:
— И как мы теперь знаем, она ошиблась, поскольку спасение России оказалось совсем не близким. — В голосе его прозвучали горькие, грустные ноты.
Якубенко хотел было возразить, что спасение России началось в гражданскую войну, и она не погибла, но сообразил, что такое замечание вызовет несогласие епископа, начнется спор, чего он не желал пока что, до поры до времени.
— Вы говорите о прошлом, а я спрашиваю о настоящем: близко ее спасение? Ваше личное мнение? — продолжал генерал, как бы не желая отходить от поэтической строки.
— В Евангелие от Матфея сказано, что царство Антихриста будет недолгим, три с половиной года. Его сметет великая смута народная, прольется кровь, будут страдания. И придет настоящий Христос. И мир возродится, и будет благоденство, — ответил епископ, сославшись, однако, на священную книгу, как на щит.
— Какие три года? Этот антихрист уже шесть лет разоряет страну, и уже пролилась кровь. А где же тот настоящий Христос, почему он не идет? Или ваш Матвей ошибся в сроках?
Но епископ откровенно проигнорировал последний вопрос генерала, как неуместный и недостойный, продолжая цитировать того же Матфея:
— Ибо восстанет народ на народ и царство на царство: и будут глады, моря, землетрясения по местам… и тогда соблазнятся многие, и друг друга будут предавать и возненавидят друг друга; и многие лжепророки восстанут и прельстят многих; и по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь.
— Пророчество поразительное, — сказал Иванов. — Но его можно отнести и к восемнадцатому году, и к нашему «перестроечному» времени. И тогда, и теперь на русской земле было и есть предостаточно лжепророков — разных троцких и горбачевых.
— Добавь сюда Яковлева и Шеварднадзе, — сказал генерал. — Их просионистская пресса уже объявила пророками. А эти пророки разрушили великую державу. Алчущие власти авантюристы придумали суверенитеты, объявили себя президентами и думают, что каждый в одиночку выберется из трясины, устроенной прорабами и архитекторами перестройки. Не получается. Как вы считаете, Николай Семенович?
— Иисус сказал: всякое царство, разделившее само в себе, опустеет и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит, — ответил епископ.
— Иисус был мудрый и дальновидный товарищ, — сказал генерал. — Но вы, владыко, так и не ответили мне: скоро наступит воскресение России?
— Видите ли, почтенный Дмитрий Михеевич, я не политик и затрудняюсь… Я бы хотел от вас услышать ответ, как от человека военного?
Но генерал уклонился от ответа, видно, сейчас его интересовало нечто другое, и он воспользовался словом епископа «не политик», сказал презрительно и веско:
— Сегодня нет людей вне политики и быть таких не может. Что, не согласны? Скажите — церковь вне политики? Как бы не так. А ваш современный поп Гапон, ну этот рыжий экс-диссидент, мразь, которая витийствует на сборищах так называемых демократов, он что — тоже вне политики? — звучал гулко возбужденный бас генерала.
— Это его личное мнение. К тому же он депутат и обязан, — пожав плечами, несколько смутился епископ.
— Что обязан? — решительно спросил Якубенко, уже невольно втягиваясь в спор, которого только что хотел избежать. — Выступать против воли народа на театральных баррикадах? Так?
— Вы имеете в виду у Белого Дома. Но там был народ, и священник среди народа, — это естественно, — попытался возразить епископ, но генерал стремительно перебил порывистым презрительным тоном:
— Какой народ? Пьяная толпа, шваль бездельников и подонков, истеричных дамочек, тель-авивского происхождения защищали ваш Белый Дом — в то время филиал вашингтонского, на который, кстати, никто и не нападал.
«Начинается, — тревожно подумал Иванов, соображая, как не дать разгореться нежелательной дискуссии. Но епископ заговорил как бы мимоходом, но серьезно и обиженно:
— Дом этот совсем не мой, и я ни в нем, ни возле него никогда не был.
— Да я вас, уважаемый Николай Семенович, лично вас, не упрекаю, и прошу извинить меня. А вот вашего патриарха я обвиняю и считаю его недостойным возглавлять православную церковь. Хоть я человек в общем-то неверующий, но крещеный.
— В чем вы его обвиняете? — не повышая голоса, но холодно спросил епископ. В его словах чувствовалось напряжение. — Что он благословил Ельцина в связи с избранием на пост президента?
— Отнюдь, это пусть останется на совести господина Редигера. Я обвиняю его в том, что он — господин Редигер, или по-вашему Алексей второй, отлучил от церкви русских патриотов, великомучеников, безвинных страдальцев за русский народ, так называемых руководителей так называемого путча.
Выпуклые блестящие глаза епископа смотрели на генерала с холодной отчужденностью. Он даже задергался на стуле, демонстрируя неловкость. Сказал, глядя на Иванова, словно ища его поддержки:
— Но они же арестованы как преступники?
— Извините. Преступники или нет — это скажет суд. Только суд вправе, — все больше возбуждаясь, заговорил генерал. — Позвольте вас спросить, Николай Семенович, вы читали манифест этих «преступников» и программу спасения России?
— Читал, — тихо кивнул епископ.
— Что вы нашли в ней преступного? — наступил генерал.
— Но ведь они хотели вернуться к социалистическому прошлому, — не очень уверенно и сдержанно ответил епископ.
— То есть сохранить Союз, как единое государство, сохранить советскую власть, как власть народа, не попустить того, извините, бардака, в который превратили Горбачев и вся его шайка демократов некогда великую страну, — весомо сказал Якубенко. Прямые гордые глаза его глядели пристально и строго. — Скажите, владыко, вам нравится то положение, в котором находится в настоящее время наша страна и наш народ? Только честно: ваш ответ не услышит господин Редигер. — Он почему-то подчеркнуто называл мирскую фамилию патриарха Алексия второго.
— Положение, конечно, не завидное, — уклончиво ответил епископ. — Но ведь Ельцин обещает, что трудности временные.
— И вы ему верите, как миллионы безмозглых баранов, загипнотизированных сионистской продажной прессой и растлевающим циничным телевидением, верили Горбачеву, которого теперь называют Иудой. Шесть лет верили. А теперь проклинают, православные. Вот бы кого отлучить от церкви вашему Редигеру. И это было бы справедливо. А не благословлять восходящих на трон авантюристов. Что же касается социалистического прошлого, которое так неистово обливают грязью сторонники реставрации дикого капитализма, все эти лжедемократы, «пятая колонна», то хотите вы того или нет, а к нему вернется наш народ, когда опомнится, очнется от сионистского дурмана. Только это будет социализм подлинный, без глупых искажений, не хрущевский-брежневский и не горбачевский. Это будет подлинная демократия и советская власть, которую Ельцин фактически упразднил. Жаль, что все придется начинать сначала, на развалинах, на руинах, в которые спешат до основания разорить страну лакеи и агенты ЦРУ.
Предчувствуя накал страстей — а также и более острые и откровенные разговоры в эти месяцы происходили в каждом доме по всей Руси великой, — Алексей Петрович решил своим вмешательством, как хозяина, если и не потушить, то хотя бы смягчить беседу, и незаметно наполнил рюмки.
— Друзья, — сказал он с веселой и вежливой улыбкой, — мы как-то от поэзии сбились на прозу и совсем забыли или не заметили, что наши рюмки давно ожидают тоста. Я хочу вернуть вас к стихам, которые прочитал владыко, и предлагаю тост за воскресение России! Она не погибнет!
— За скорое воскресенье, — сказал Якубенко и протянул свою рюмку к рюмке епископа. Невольная вежливая улыбка скользнула по алым губам владыки и затерялась в густых дебрях бороды. Он сказал:
— Ее воскресенье начнется с духовного возрождения. Люди стосковались по вере. Без веры человеку нельзя, противоестественно его происхождению и сути, как и всему человеческому. Вера — это добро и созидание. Безверие — это зло, произвол и разрушение. Апостол Иоанн сказал: «Всякий делающий зло, ненавидит свет и не идет к свету, чтоб не обличились дела его, потому что они злы, а поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге сделаны».
Алексей Петрович решил перехватить инициативу и направить разговор в нейтральное русло. Но неожиданно для него заговорил епископ, как бы продолжая «скользкую» тему. Он уставил холодный, хотя и вежливый взгляд на генерала и спросил все тем же ровным без интонации голосом:
— Скажите, Дмитрий Михеевич, почему вы как-то с нажимом называете святейшего патриарха его мирской фамилией? Тут вы в чем-то… как бы вам пояснить, заблуждаетесь…
— Почему? — переспросил генерал спокойно рассудительно. — Недавно я прочитал в газете «Земщина» — сейчас много разных газет и газетенок наплодилось, — так вот в ней в № 60 за этот год со ссылкой на корреспондента ТАСС Кузнецова — не знаю, товарища или господина — сообщается о поездке вашего патриарха в Соединенные Штаты и его выступлении в синагоге. И в своей проповеди патриарх говорил об антисемитизме в нашей стране — заметьте: не о сионизме, который сейчас захватил чуть ли не все газеты, журналы, радио, телевидение, кино, но и все экономические сферы: биржи, смешанные предприятия, посреднические кооперативы, проник в высшие сферы власти, — а о надуманном антисемитизме.
— Насколько мне известно, его святейшество патриарх выступал не в синагоге, а перед религиозными лидерами еврейских общин США, — уточнил епископ.
— Это одно и то же, — возразил генерал. — Главная суть выступления или своего рода проповеди, в которой патриарх призывал единению иудаизма и православия, то есть что проповедовал так шумно рекламируемый сионистской прессой небезызвестный поп Мень. И вообще, мне кажется, это темная личность, странное пятно в русской православной церкви. Вы не находите?
— А вы были знакомы с отцом Александром Менем? — вопросом на вопрос уклонился епископ.
— Знаком по его телевизионным выступлениям. Ведь он был «звездой» на тель-авивдении, вроде Аллы Пугачевой. И после смерти остается такой.
«Это Троянский конь в православии», — подумал епископ Хрисанф о Мене, которого как при жизни, так и после смерти сионистская пресса и особенно телевидение делают новоявленным апостолом. Это было его личное мнение, как и мнение многих его коллег духовного звания. Но вслух об этом не решались говорить, опасаясь вызвать гнев и недовольство некоторых членов священного синода. Он лукавил и не был откровенным в своем ответе генералу:
— Вы извините меня, Дмитрий Михеевич, но я должен вам напомнить русский обычай: о покойниках плохо не говорят. — И какая-то странная длинная улыбка шевельнулась на его алых губах.
— Знаю, но это касается тех случаев, когда покойник еще тепленький. Вы вот, и не только вы, уж на что плохо говорите о покойнике Сталине. Я плохо говорил и буду говорить о покойниках Брежневе и Хрущеве, и вы не сделали мне замечания на сей счет.
— Да ведь это разное. Надо принять во внимание трагическую мученическую смерть отца Александра, — напомнил епископ.
— Таких трагических смертей в наше время в одной только Москве ежедневно бывает десятки. И никто не возводит эти невинные жертвы в разряд великомучеников. Я подчеркиваю — невинных. А в отношении Меня я не могу сказать слово «невинный», потому что убийство это довольно загадочное. Во всяком случае, это чистейшая уголовщина, а не политическая акция, как об этом всенародно на всю страну заявил Ельцин еще до начала следствия.
— Да, я помню, я сидел тогда у телевизора. Это было легкомысленное заявление Бориса Николаевича, — примирительно вставил Иванов.
— Как и другие подобные его заявления, — сказал все так же возбужденный Якубенко. — Но дело не в Ельцине в данном случае. Я говорил о господине Редигере и Мене, об их теории интеграции иудаизма в православие. Сионисты сделали Меня русским святым великомучеником. А патриарх? Он кто таков?
— Патриарха избрал поместный собор русской православной церкви, — напомнил епископ и добавил: — Между прочим, на альтернативной основе.
— Ельцина тоже избрали на альтернативной основе, — небрежно поморщился генерал: — А теперь его избиратели положили зубы на полку и стыдливо раскаиваются. А иные и публично обзывают себя дураками. Я вот в связи с Менем задаю себе и вам вопрос: вы можете представить, чтоб в синагоге в должности раввина — русского, а в мечети в должности муллы — украинца или белоруса? Может быть такой анекдот? — Он сделал торжествующую паузу, переводя озорной взгляд с епископа на Иванова. Епископ вежливо улыбнулся, а Алексей Петрович ответил:
— Едва ли?
— А в православной церкви — пожалуйста, сколько угодно евреев в православных алтарях в должности не только рядовых попов, но, мне говорили, и архиереев.
— Принявшие православие. И это не возбраняется, — почтительно уточнил епископ. — Вы тоже можете принять иудаистскую веру или ислам, если пожелаете.
— Возможно, веру могу поменять, но должность раввина или муллы я не получу, это уже точно. Такое возможно только в русской православной церкви.
— Наша церковь самая терпимая, а учение Христа мы понимаем и воспринимаем, как символ добра, — не повышая голоса продолжал епископ, стараясь увести генерала со скользкой дорожки. — В основе всех религий, исключая разве что иудаизм, заложены нравственные и духовные принципы, призыв к добру и созиданию, всечеловеческой любви, будь то христианство, ислам или буддизм.
— А иудаизм вы исключаете? — спросил Иванов. — Почему?
— Иудаизм — это все-таки своего рода кодекс эгоистического высокомерия, проповедь национальной исключительности, человеконенавистничества, — ответил как-то вяло, словно походя епископ, очевидно, опасаясь новой атаки генерала и не желая ее принимать. А Якубенко и в самом деле не упустил случая.
— Так почему же патриарх ратует за интеграцию православия с иудаизмом? Где тут логика и здравый смысл? — Решительные, возбужденные слова срывались с его губ.
— У нас общие исторические корни, общие пророки. Наши апостолы были евреями. Возьмите Библию — «Ветхий Завет», он иудейского происхождения. Бог един. И если хотите, то и сама Библия — есть уже, как вы выразились, интеграция: «Ветхий Завет» и Евангелие, — начал епископ весьма вяло и неохотно, роняя спокойные слова.
— Я не специалист в вашем деле и не могу судить о Библии, с которой я не знаком, — угрюмо проговорил Якубенко. — В этой части Алексей Петрович может быть вашим оппонентом.
— С Алексеем Петровичем мы находим общий язык, — дружественно и благодушно улыбнулся владыка.
— Не всегда, владыка, и не во всем, — возразил Иванов и тоже улыбнулся мимолетной вежливой улыбкой. — Я, к примеру, не считаю «Ветхий Завет» священной книгой. Вот вы, владыко, совершенно справедливо определили иудаизм, как кодекс эгоистического высокомерия и человеконенавистничества. Я читал некоторые работы советских авторов о сущности иудаизма и могу по ним иметь свое мнение. Но ведь этот цинизм и жестокость, то есть человеконенавистничество содержится в «Ветхом Завете». Совсем другое — Евангелие. Это действительно нравственный кодекс, проповедь добра и неприятие зла. Не случайно многие высказывания апостолов из Евангелия вошли в нашу речь и жизнь крылатыми выражениями. Десять Божьих заповедей: не убий, не укради, чти отца своего и мать, не лжесвидетельствуй, люби ближнего своего как самого себя.
— Возлюби правду и ненавидь беззаконие, — вставил епископ, воспользовавшись паузой. — Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится.
— Это уже непосредственно по адресу Хрущева и Брежнева, — не утерпел генерал и улыбнулся со злорадством.
— Так ведь учение Христа и его апостолов не имеет пределов ни во времени, ни в пространстве. Потому оно и бессмертно, — сказал епископ. — Разве не современно звучат слова Иоанна: «Дети! Последнее время. И как вы слышали, что придет Антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши: ибо если б они были наши, то остались бы с нами, но они вышли, и через то открылось, что не все наши».
Владыка процитировал дословно по памяти, умолк и устремил умный почтительный взгляд в сторону старинной иконы на стене. Генерал подумал о нем: « Умен и хитер, хотя и противоречив этот владыка. Но противоречивость его, пожалуй, преднамеренная, показная. Он не откровенен до конца». Сказал вслух:
— Применительно к нашим дням я понимаю, что антихристы, о которых говорит Иоанн, уже явились к нам в образе оборотней, вроде Горбачева, Ельцина, Яковлева и других. Ведь в самом деле: они же вышли от нас, но никогда не были наши, а только прикидывались нашими. А теперь все открылось: и двуликость, и предательство.
Владыко удовлетворительно заулыбался, но большие глаза его под нависшими нехмуренными бровями были печальны.
— Как сказано в священном писании, «предаст же брат брата на смерть, и отец сына и восстанут дети на родителей, и умертвят их». Вот чего я боюсь, друзья мои, — сказал епископ и горестно вздохнул. — Будем уповать на Господа Бога нашего, да услышит наши молитвы и не допустит… — И вдруг умолк, торопливо взглянул на часы, поднялся, высокий, монументальный, поправил панагию и сказал:
— Однако же, друзья, мне пора и честь знать. Мне было приятно с вами, и коль мы вели речь об Евангелие и апостолах, то позвольте мне на прощание напомнить вам слова проповеди богослова Иоанна: «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь… Пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем… В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся не совершенен в любви».
— Владыка, на дорожку чаю или кофе? Я сейчас сделаю, — предложил Иванов и торопливо встал из-за стола.
— Благодарствую, Алексей Петрович, меня ждут.
Иванов проводил епископа Хрисанфа до прихожей. Одеваясь, владыка вполголоса обронил по адресу генерала:
— Симпатичный ваш друг, откровенный и с убеждениями. А душа его страдает и болит, и боль его понятна и объяснима. Ведь разрушено и растоптано все, чему он жизнь отдал. Идеал растоптан и вера. Но Россия не погибнет, она воскреснет. Вы ему внушите эту мысль. Я был искренне рад познакомиться с Дмитрием Михеевичем. Надеюсь, что эта первая встреча не будет последней: нам есть о чем поговорить.
Епископ достал из своего «дипломата» папку для бумаг и подал Иванову:
— Здесь обещанное: статья Льва Николаевича Толстого.
— Благодарю вас, владыка, звоните и заходите. Всегда рад вас видеть.
3 — Ну что ты скажешь о владыке? — спросил Алексей Петрович Дмитрия Михеевича, когда они остались вдвоем.
— Он свое дело знает: видал, как шпарит по памяти целые главы из Евангелия. Памятью его Бог не обидел, да и умом тоже. Об антихристах — это довольно метко сказано. И в самом деле — то, что творится сейчас в стране, похоже на какую-то бесовщину, на кошмарный сон.
— У этой бесовщины есть своя история. Возьми Достоевского «Бесы», который у нас долгие годы был как бы под запретом, прочти, если не читал, а коли читал, освежи в памяти, прикинь к нашему времени. И ты увидишь и поймешь, что идеи всемирного разрушения, нравственной деградации, духовного распада, зародились еще в средневековье и не в России. К нам они пришли оттуда, из-за бугра, куда нас теперь насильно толкают прорабы перестройки. Хрисанф правильно говорил: без веры человеку нельзя, противоестественно. Сеятели зла всегда, во все времена пытались убить в людях веру, растоптать.
— Этим занимались прежде всего масоны задолго до семнадцатого года, — вспомнил генерал.
— А потом уже открыто, с цинизмом и жестокостью большевики, разные троцкие, свердловы, губельманы, который Емельян Ярославский. И Ленин в том числе.
— Давай оставим Ленина в покое, — решительно запротестовал генерал.
— Почему ж? Надо быть объективным и не выбрасывать из песни слов. Я боялся, что вы с владыкой схватитесь на Ленине и поссоритесь. У русской православной церкви есть основательные, справедливые претензии к Ленину. Этот пунктик, скажу тебе, — несмываемое пятно на иконописном лике великого мыслителя, которого, как ты знаешь, я уважаю и не принадлежу к шайке нынешних его испроворгателей. Хотя монументов ему не создавал. Мне претило его обожествление, доходившее до глупостей.
— В этом мы друг друга не переубедили, а с епископом я бы вообще не стал обсуждать ленинский вопрос. Но ты обратил внимание, как он ограждает своих от критики — патриарха и даже Меня.
— Это его долг. Для него патриарх, что для тебя твой министр или президент.
— И что? Я первого не уважаю, а второго презираю и говорю это вслух. Зачем лукавить?
— У них все по-другому. Может, в душе он не разделяет того, что проповедовал Мень, и не уважает патриарха. Но у них субординация строгая: воля старшего для нижестоящего — закон. Тем более воля святейшего. Ты только вдумайся в титул — патриарх святейший. Значит, выше святого, начальник над святым.
— Какой там закон, — с пренебрежением усомнился Дмитрий Михеевич. — По-моему, этот рыжий Гапон плевал на закон, на всех святых и святейших. У него митинговый зуд экстремиста. А ведь тоже в депутаты пролез на альтернативной основе. Голосовали за него православные бараны. Надеюсь, владыко не обиделся на меня, но ты же знаешь — я не умею дипломатничать, не обучен.
— Тебя он хорошо понял, сказал, что душа у тебя ноет от боли за судьбу Отечества.
— За судьбу Союза, — поправил генерал. — Он прав, твой владыко: душа измучена, кровоточит. Да разве только у меня? Мы мало думали о душе. А душа — это вера, без нее человек превращается в двуногое животное, дикое, агрессивное. Вера — не важно, какая религия, главное, чтоб ее сердцевину составляло добро, вера — это ориентир, идея.
— Но ведь и у Гитлера была идея расового превосходства, и на такой основе он внушал немцам веру. Они верили и творили чудовищное зло. И, между прочим, сионизм зиждится на иудистской идее — богоизбранной нации, на вере, что придет их Мессия и они будут владеть миром.
— А я так считаю и я убежден, что сионизм страшнее фашизма. Собственно, это носители одной и той же идеи — человеконенавистничества, зла. А их ненависть друг к другу — это всего лишь междоусобная борьба двух преступных шаек. Сионисты победили фашистов, своих конкурентов, потому что оказались умней их.
— Победили не своими, а чужими руками, кровью советских людей, — вставил генерал, но Иванов пропустил его слова и продолжал с прежним напряжением, с необычной для него дрожью в голосе. Решительный взор его ушел куда-то в бездонную глубину: — Их стратегия испытана веками. И заметь: лакомой жертвой тех и других была Россия с ее несметными природными богатствами, необъятной территорией с ее самобытной идеей, духовной мощью, которая помогла Александру Невскому, Дмитрию Донскому, Минину и Пожарскому, Кутузову. Они ненавидели Россию, народ наш и боялись. Наполеон пошел в лобовую, опьяненный успехами в Европе, и потерпел крах: русские казаки побывали в Париже. Гитлер пренебрег уроками Наполеона, в хмельном угаре от легких побед в той же Европе бросился напролом, и тоже русская армия прикончила его в Берлине. Наследники Гитлера оказались более предусмотрительны. Они пошли другим путем, путем внутренней диверсии, поддерживаемой и руководимой спецслужбами Запада. Они учли опыт Испании и начали создавать пятую колонну.
— Ты считаешь, что перестройка, развал Союза и прочие мерзости — дело рук сионистов?
— Убежден. И я докажу тебе. Вспомни, как начиналась холодная война после войны горячей? Сионисты в нашей стране, деятели идеологического фронта — писатели, артисты, художники еврейского происхождения под флагом космополитизма пошли в атаку на патриотизм. Недруги Советского Союза на примере Отечественной войны поняли силу патриотизма, силу мощную, неодолимую. Патриотизм — это часть духовности народа, его нравственности и морали. Сионисты от литературы бросили лозунг, презрительный лозунг «красного патриотизма» и стали культивировать идеи преклонения перед Западом, его культурой и образом жизни. И охаивали, чернили нашу отечественную историю, оплевывали подвиги героев недавних сражений. Это было начало духовного растления нашего народа. Одновременно в национальных республиках через дружескую ей интеллигенцию сеяли зерна русофобии. Сталин во-время разгадал этот стратегический замысел мирового империализма, для которого быстро залечивающий нанесенные войной раны Советский Союз был костью в горле, потенциальным противником. Авторитет нашей державы в так называемых развивающихся странах был огромен. На нас смотрели с надеждой люди труда, униженные и оскорбленные. Сталин бросил клич на разгром космополитов-сионистов. А их было немало — наследников Троцкого и Свердлова в партийно-государственном аппарате, особенно в культуре и науке, в искусстве и литературе. И не только евреев, но и братьев-славян, повязанных родственными узами с сионистами-космополитами. Среди них были и руководители высокого ранга, такие, как Молотов, Ворошилов, Андреев, Берия, министры. Это была самая настоящая пятая колонна. Сильная, глубоко заэшелонированная.
— Позволь, но Молотов, Ворошилов — соратники Сталина, — заметил Иванов.
А их жены были соратниками сионистов. Об этом Молотов признался в беседе с писателем Чуевым. Ты читал его книгу «Сто сорок бесед с Молотовым»?
— Нет. И не слышал о такой книге.
— Я принесу тебе. Прочти. Она недавно издана. Сталин нанес серьезный удар по будущим архитекторам и прорабам перестройки. Да, да, не удивляйся. Тогда уже планировалась за океаном нынешняя перестройка, и главная роль в ней отводилась сионистам. Но Сталин не довел дела до конца, слишком глубоки были корни наследников Троцкого, чтоб их выкорчевать одним махом. Он просто не успел. Его умертвили. Опять удивлен? Да, да, убили сионисты руками Берии.
— Это доказано? Или твои предположения? — Иванов смотрел на него с некоторым недоверием. Он знал тенденциозное, позитивное отношение Дмитрия Михеевича к Сталину, не разделял его точку зрения. Часто спорили по поводу личности и роли Сталина в истории, и каждый оставался в основе при своем мнении, хотя постепенно, медленно, в спорах их позиции в некоторых пунктах сближались.
— Это мое убеждение, — твердо ответил генерал. — Основанное на личной интуиции и некоторых общественных фактах, обнародованных в печати. Приход к власти такого беспринципного авантюриста, как Хрущев, и сионистского лакея, как Брежнев, создал плацдарм для беспрепятственной деятельности сионистов, которыми «несгибаемый миротворец» был окружен стараниями своей супруги мадам Голдберг. Брежнев выполнял одну из стратегических задач западных спецслужб — возможно, сам того не подозревая, — довести экономику страны до предельной черты, чтоб таким образом его наследники могли говорить о несостоятельности социализма и необходимости коренной перестройки. Другая стратегическая акция так называемого застойного времени — подготовить народ к перестройке, растлить его духовно, довести до нравственной деградации. Началась культурная интервенция. Через кино, музыку, эстраду Запад забрасывал в нашу страну духовный яд, направленный прежде всего на молодежь, на ее незрелые души. Распространителями в стране были местные сионисты, прочно заседавшие в прессе, на телевидении и радио, в кино и эстраде. А тех, патриотов, кто пытался воспрепятствовать распространению духовного яда, предупредить народ о смертельной опасности, разоблачать растлителей, нещадно травили, обвиняли в антисемитизме, клеймили тавром «фашист» и «черносотенец». И это хорошо знаешь.
— Да, я согласен, но тогда возникает вопрос: а что же Политбюро, ЦК — они тоже участвовали в брежневской кухне? Они что, не видели, что экономика государства требует перемен, иначе развалится? Или не понимали, что идет целенаправленное духовное растление нации?
— Были такие, кто видел и понимал. Понимал Косыгин, спорил с Брежневым, но сделать ничего не смог, потому что последнее слово оставалось за Брежневым. Заместители Косыгина Мазуров и Полянский тоже видели, понимали, пытались что-то сделать, рискнули своей карьерой. И были отстранены от власти. Я считаю, что Горбачев возник не случайно, его кандидатура на пост могильщика партии и Союза была запрограммирована задолго до того, как он вошел в Политбюро.
— Кем?
— Сионистами и масонами. Тем же Сусловым.
— Но ты извини меня, — энергично заговорил Иванов. — Перестройка была необходима. Так дальше жить было невозможно. Демократию, гласность, многопартийность народ приветствовал.
— Согласен, приветствовал. Много надо было менять и в экономике, и в идеологии. И особенно в партийной структуре. Нужна была и соперничающая партия, допустим, какая-нибудь социалистическая или народная. Нужна была и Российская компартия, нужна была, наконец, большая самостоятельность республикам. Но не эти цели преследовали архитекторы перестройки. Им нужен был развал Союза, изменение строя, установление капитализма. На пути к этой цели стояли партия, со своей идеологией, армия, КГБ, патриотизм народа, идейная убежденность, вера в идеалы, в жизненные ориентиры. Все это нужно было убрать с дороги: то есть дискредитировать партию, оплевать и растоптать патриотизм, оболгать и разрушить армию. Как, какими средствами? Вот тут и пригодились прелестные лозунги демократии, свободы печати, многопартийности. Большая часть общества уже была подготовлена к неожиданным переменам. Целые поколения уже прошли через растленные дискотеки, видеосалоны, импортную и отечественную кинопошлятину, проповедующую секс, нигилизм, иждивенчество и прелести капитализма. Яковлев — главный оборотень и главный архитектор перестройки, захватил почти все средства массовой информации, и тем самым было покончено с плюрализмом. Пресса начала игру в одни ворота, растлевать народ, оболванивать. Главным лозунгом стал «Долой!», то есть разрушение, демонтаж государственных институтов. Демократия превратилась в хаос и беззаконие. Оболваненные избиратели послали в Верховные советы немало откровенных подлецов, карьеристов из числа люмпеинтеллигенции, дипломированных мещан, среди которых и прямые родственники троцкистов и ягодовцев, то есть палачей русского народа, их дети, внуки, племяники под русскими, разумеется, псевдонимами. Это же позорный факт: в Верховных советах среди народных депутатов рабочие и крестьяне составляли единицы. Те же силы, руководимые Яковлевым, провели свою работу в республиках, начав с Прибалтики. И пошла катавасия суверенитетов, начали плодиться президенты и президентики. За годы перестройки преступность приобрела немыслимый размах. Мы уже вышли на одно из первых мест в мире коррупции и преступности. Правительство никаких серьезных мер не предпринимает, кому-то выгодно ловить рыбку в мутной воде. Горбачев начал создавать кооперативы, главным образом посреднические, не приняв предварительных мер от их грабительских действий, и позволил очистить казну, создав уже класс буржуазии. Ельцин с первых шагов упразднил народный контроль и содействовал грабительным мафиозным бандам. И все не случайно, а преднамеренно, запрограммированно, по подсказке зарубежных советников и инспекторов перестройки. В печати уже сообщалось, что избирательную кампанию Ельцина финансировали американцы, а так называемых защитников Белого Дома финансировали местные предприниматели-капиталисты. Без помощи из-за рубежа развал Союза, свержение советской власти было бы невозможно.
Якубенко умолк. Смуглое лицо его порозовело, властные брови нахмурились. Он тяжело дышал.
— Это страшно, какой-то кошмарный сон, — сказал Иванов. — Неужели это конец, гибель целой нации?
— Нации уже нет, — нервно сказал генерал. Глаза его источали гневный огонь. — Ее развратили, духовно растлили. Между прочим, так погибла Римская империя. От разврата.
— И нет шансов на спасение? Неужто нет?
— Пока что есть, пока есть армия и ядерное оружие. Но Ельцин попытается обезоружить армию под разным предлогом, посулами и подачками. Ему подскажут американские советники. Да что говорить. Мы с тобой при каждой встрече прокручиваем одну и ту же пластинку. — Он опять сел к столу.
— Чай или кофе? — спросил Иванов.
— Давай чай, — выдохнул устало Якубенко, глядя в пространство затуманенным, невидящим взглядом.
За чаем разговор продолжился. Иванов возмущался пропагандой пошлости, порнографии по телевидению и в печати. Некто Самсон — называющий себя королем порнографии, открыто распространяет «картинки», изображающие половой акт пятилетнего мальчика с шестидесятилетней старухой, некрофила с обезглавленным им телом, зоофила с козочкой. И все это — «работа» представителей «богоизбранного народа».
— Я все задаю себе вопрос: как такое могло случиться в нашей стране? — говорил Иванов, выкладывая свои мучительные раздумья. — Почему молчит и терпит позор армия? Где ее честь? И не нахожу ответа. Епископ говорит, что пришел на землю антихрист. Что своим неверием мы сами пригласили его. Ссылается на Евангелие. Я дважды прочитал эту священную книгу. Это кладезь мудрости, там есть над чем подумать.
— Я считаю, что мы недооценили силу сионизма, — сказал генерал, вставая из-за стола. Суровое лицо его потемнело, четко выразив самоуверенность и независимость. Упрямый подбородок нацелен на Алексея Петровича, ожидая от него его мнения. Иванов тоже поднялся и посмотрел на генерала как бы с удивлением, спросил:
— Израиль, с которым так поспешно восстановили дипломатические отношения в угоду американцам и позволили легализировать в стране сионизм. Ты это имеешь в виду?
— Я имею в виду мировой сионизм, его господство в США и других ведущих капиталистических странах. Его банки с триллионами денег, корпорации и картели. Сталин это понимал. Потому они с таким остервенением бесятся на его могиле.
— На страну напустили густого тумана лжи. Люди барахтаются в этой лжи как в дерьме и не видят выхода. Слабый лучик правды с трудом пробивает эту блевотину лжи.
— Сионистской лжи, — вставил генерал, но Иванов не обратил внимания на его реплику и продолжал:
— Сионисты уничтожают нашу национальную самобытную культуру. Подменили своими космополитскими подделками. А ведь были когда-то чайковские и мусоргские, репины и суриковы, были Есенин и Твардовский, был Шолохов. А теперь Шнитке и Колкер, Шагал и Неизвестный, Войнович и Бродский. Это сеятели пошлости и грязи, отравители и растлители душ молодежи. Они предали забвению наших классиков. Вучетича и Корина подменили Эриком Неизвестным. Это они умеют из неизвестных делать известных. Потому что в их руках телевидение, кино, пресса. А наш обыватель верит, что уродцы Неизвестного — это и есть подлинная скульптура, потому что ему с детства внушили подобные образцы за шедевры. Души людей деформировали, деградировали. И все же я не верю, что с Россией и с Союзом вообще покончено, что наша песенка спета, и мы станем, как сейчас пишут, сырьевым придатком США. Они одержали стратегический успех, но не победу. Туман рассеивается, найдется потомок Александра Невского, Дмитрия Донского, Кутузова, появится Новый Георгий Жуков и будет солнце по-прежнему не заходить над великой державой. Суд народа, праведный и беспощадный, воздаст по заслугам архитекторам и прорабам перестройки. Россия воспрянет.
Сердце его бешено билось, в глазах сверкала сдержанная ярость. Обычно немногословный, умеющий скрывать свои чувства, слушавший собеседника, как правило, скромно и вежливо, сегодня он не смог подавить в себе вулкан мыслей и чувств. Якубенко слушал его даже с некоторым удивлением, но в тоже время глядел на него поощрительно.
— Завидую твоему оптимизму, Алеша, а что касается прорабов, то они держат свои воздушные лайнеры на взлетных полосах и «мерседесы» с заведенными моторами и направленными в сторону Риги. Это на случай, если забастуют пилоты. Они же не круглые идиоты и понимают, что за свои преступления перед народом придется отвечать. И по самой высшей шкале, как предатели. За смерть умерших от голода ветеранов войны и неродившихся младенцев, за страдание и слезы доведенных до отчаяния матерей, не знающих, чем накормить и во что одеть своих детей. Все эти институтские теоретики, сопливые юнцы, далекие от народа и ненавидящие простого человека, все эти бурбулисы, гайдары, шахраи так называемые русско-язычные совсем не случайно оказались у руля России в смертный час ее. Эта ельцинская команда могильщиков рекомендована ему главным архитектором перестройки. Сам Ельцин просто прораб, бестолковый, некомпетентный, но с претензией на мессию. Он смешон, но сам этого никогда не поймет, как не поймет и то, что его подручные — несмываемый позор России. Такого позора русская история не знала. Многие топтали русскую землю: шведы и ордынцы, немцы и французы. А эти, тель-авивские, топчут душу народа. Такого не было. — Он стоял посреди комнаты могучим исполином, и трудно было поверить в его семьдесят лет, разъяренный и суровый, и Алексею Петровичу казалось, что его фронтовой друг и командир, строгий и справедливый во всем, умеющий подавлять в себе взрывоопасные эмоции, вдруг выплеснул свои чувства и мысли. Такое он себе очень редко позволял. Он никогда не терял контроль над собой, имея здоровые нервы. А тут допекли. Иванов всегда испытывал его силу и обаяние, убежденность, которую не удалось поколебать в нередких между ними спорами, но споры эти никак не отражались на их многолетней дружбе. Оба они жили надеждой на скорые перемены к лучшему, и генералу иной раз казалось, что их надежда безумная, потому что вызывала тень гражданской войны. А что такое война, они познали не только из кино и телехроники в Югославии, но и пролив собственную кровь.
После долгой паузы, образовавшей как-то сразу вдруг необычную напряженную тишину, Якубенко словно размягчился и проговорил негромким и глухим голосом:
— Вообще я сплю без сновидений. А сегодня видел странный сон: якобы идут по Тверской в сторону Кремля колонны рабочих «ЗИЛа», «Красного пролетариата», «Борца», несут транспаранты, красные знамена, поют «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой, с фашистской силой темною…» И так зримо, явственно, ну, как в действительности. И рядом со мной какая-то женщина, как будто даже знакомая, обращается ко мне: «Почему с фашистской? Надо с сионистской!» Я ничего ей не ответил, только вижу теперь, что колонна эта идет по улице Королева мимо Останкинской телебашни. И женщина эта указывает на башню-шприц и с ужасом кричит: «Смотрите, смотрите, она падает!» Я смотрю и вижу — башня падает на колонну, а люди то ли не слышат и не видят, что она их сейчас раздавит. Все идут и идут, и все громче звучит суровая песня-набат «Вставай, страна огромная…» Я проснулся, открыл глаза, и уже не во сне, а наяву продолжаю слушать песню, которая поднимала нас в атаку и окрыляла. И знаешь — я почувствовал в себе какую-то силу и надежду. Да, да — надежду, что сегодня кажется неправдоподобной, несбыточной. К чему бы это вдруг такое? К чему бы это?
— Не знаю. Меня сновидения преследуют постоянно. Я к ним привык, — ответил Иванов. — Хотя в них кроется какая-то великая тайна, которую человеку, науке, в обозримом будущем не удастся разгадать.
— Говорят, бывают вещие сны.
— Бывают, — сказал Иванов, прищурив глаза, в которых уже угасло недавнее ожесточение. Взгляд его потеплел. — Сам испытал. Однажды в Восточной Пруссии — это было уже в конце войны, когда ты ушел на дивизию, — мы должны были на рассвете брать небольшой немецкий городок. Названия его я уже не помню. Ночью перед боем нам удалось накоротке прикорнуть. Не знаю, сколько я спал, может, час, а может, больше. И вот вижу сон: город, который мы должны взять и в котором я, конечно, никогда не был. Так вот вижу, будто мы ворвались в этот город, а на площади, совершенно пустой, стоит их кирха, ну по-нашему церковь, а на ней — скульптура распятого Христа. До этого мне не приходилось встречать ни в Пруссии, ни в других местах подобной церкви и чтоб со скульптурой. Утром мы ворвались в этот город. И что я вижу: в центре площадь и на ней кирха с распятием Христа точь-в-точь, что мне приснилась. Я был поражен и озадачен. Как такое возможно? Рассказал тогда ротному своему — ты его не помнишь, он из бывших учителей. Толковый был мужик, мыслящий. И знаешь, как он объяснил? Это, говорит, биотоки, ты перед боем думал об этом городе и посылал на него свои биотоки. Они дошли до цели и возвратились к тебе назад — отраженные. Были и другие случаи.
Они прошли снова в «цех». Якубенко еще раз внимательно и в то же время как бы смущаясь осмотрел свой портрет. А Иванов сказал:
— По-моему, получился. И владыке нравится. А он не лишен вкуса. Что ж, буду формовать и потом помаленьку долбить.
— Ты хочешь в мраморе?
— А ты думаешь, лучше в металле?
— Я к тому, чтоб тебе облегчить. В металле меньше мороки.
— Ничего, я договорился с мраморщиком. Есть тут у меня один знакомый умелец. Они ведь теперь почти безработные, так что он с удовольствием.
— Ну, как знаешь, тебе видней. На этом они расстались.
Глава четвертая
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
1 На открытие выставки Алексей Петрович опоздал. Он пришел в Манеж, когда пестрая, многочисленная толпа зрителей разбрелась по залам-отсекам, рассматривая новые работы мастеров изобразительного искусства. И хотя скульптуры было немного, его «Первая любовь» оказалась загнанной в дальний отсек и поставлена в уголок на фоне довольно серых пейзажей, написанных как бы с нарочитой небрежностью, но с претензией на «новое слово» и этакую лихость. В сущности, это были весьма посредственные этюды, сработанные художником одним махом за какие-нибудь полчаса, потому они и не имели шансов задержать на себе глаз зрителя и не могли соперничать со скульптурой Иванова. Во всяком случае, такое соседство устраивало Алексея Петровича и как-то смягчало досаду, что поставили его работу в самом конце зала, куда некоторые уже изрядно уставшие зрители даже и не доходят.
Вообще для художника немаловажно, где и как повешена его картина или поставлена скульптура, в начале или в конце зала, как освещена, каково соседство. От этого во многом зависит и впечатление зрителей. И там идет своего рода борьба за «престижные места», споры, обиды. Иванов в этом отношении был человеком если не безразличным, то по крайней мере покладистым. Он считал, что стоящую вещь зритель заметит, где бы она не находилась — в начале или в конце зала. На этой выставке у него и была-то всего лишь одна работа — его «Первая любовь». К ней он и направился сразу же, как только вошел в Манеж, не обращая внимания на другие экспонаты. Он не то чтоб волновался, но как и каждый автор хотел знать отношение к его творчеству рядового зрителя. Мнение критиков-искусствоведов его не интересовало, да они его не замечали. За все годы его творчества о нем не появилось в печати ни одной серьезной статьи, словно и не было такого скульптора Алексея Иванова. Даже отличный монумент советскому солдату, воздвигнутый им в одном большом городе, был удостоен всего нескольких фраз в местной газете. Алексей Петрович не страдал истощавшим душу недугом тщеславия. Иронически и даже с презрением смотрел на льстивых угодников, лобызающих каменные зады власть имущих, не умел, да и не хотел «работать локтями» в толпе жаждущих славы и наград. Все это он считал позорной суетой, недостойной художника-творца.
Каково же было удивление Алексея Петровича, когда еще издали он увидел у своей скульптуры довольно большую группу людей, о чем-то оживленно рассуждающих и как будто даже спорящих. Вначале он решил, что внимание зрителей приковано к пейзажам «лихого» художника-соседа. Но, подойдя поближе, он понял, что зрители говорят о его «Первой любви». И он был приятно обрадован, когда увидел на белом мраморе своей скульптуры красную гвоздику, неизвестно кем положенную. Это было трогательное признание, которого он никак не ожидал. Из обрывочных реплик толпившихся зрителей он понял, что его работа нравится, что она не осталась незамеченной. Но больше всего его поразила ярко красная гвоздика, так эффектно выделявшаяся на белом мраморе. «Кто тот доброжелатель, а может, поклонница, удостоивший его таким лестным вниманием?» — лихорадочно сверлило мозг. Отойдя на несколько шагов от зрителей, стоящих у его работы, и прислушиваясь к их репликам, он увидел в толпе молодую женщину уж очень внимательно, даже придирчиво рассматривающую его «Первую любовь». Она была одета в черное платье, отделанное тоже черными пушинками из меха, элегантно облегающее ее стройную, грациозную фигуру. Не глубокий вырез на груди обнажал белизну шеи, украшенной маленьким аметистовым камешком на тонкой золотистой цепочке. И такой же камешек в серебряной оправе скромно сверкал на единственном колечке. Она стояла вполуоборот к Иванову и, указывая рукой в сторону его скульптуры, что-то говорила стоящей рядом с ней, судя по полной фигуре, пожилой женщине, лица которой он не видел. Быстрым цепким глазом Алексей Петрович обратил внимание на кисть руки молодой женщины и подумал: «Вот такие, именно такие нужны мне для „Девичьих грез“. Он сделал несколько шагов в сторону, чтоб рассмотреть лицо этой женщины, и был поражен ее скромной, какой-то не броской, но внутренне глубокой чистой красотой. Темные, пожалуй, темно-русые волосы, гладко зачесанные на пробор и связанные на затылке в тугой, не очень большой, но и не малый узел, обнажали красивый, высокий лоб и приятно оттеняли белизну ее лица. Пораженный какой-то необъяснимой притягательностью, он уставился в нее неотступным прицеливающим взглядом. И точно ощутив этот взгляд, женщина посмотрела в его сторону как-то странно, словно испытывая неловкость. Взгляды их столкнулись. Глаза ее, большие, очень блестящие искрились умом. Стоящая рядом с ней седая женщина тоже повернула голову в сторону Иванова, глядя на него пристально сощуренными глазами. И вдруг глаза седой женщины вспыхнули, расширились, она приоткрыла рот, очевидно, хотела что-то сказать, но быстро передумала и, проталкиваясь сквозь зрителей, решительно направилась к Иванову. Еще не дойдя до него с сияющим лицом, она протянула ему руку и, подавляя смущение, проговорила быстрым шепотом:
— Здравствуй, Алеша… Алексей… — и виновато запнулась.
— Петрович, — сухо подсказал Иванов.
— Извини, память уже не та, забыла. — Пухлое лицо ее помидорно зардело.
— А может, и не знала, — вежливо улыбаясь только губами, сказал Алексей Петрович и, чтоб погасить ее неловкость, прибавил:
— Я ведь тоже не помню твоего отчества.
— Матвеевна, — торопливо напомнила она. — Лариса Матвеевна, — и, обращаясь к незаметно подошедшей к ним молодой женщине, сказала: — Машенька, познакомься — это Алексей Петрович Иванов — автор скульптуры, которая тебе так нравится. Вот — он самый. Когда-то меня изобразил. А это Маша — моя единственная дочурка. — В ее сладком, торопливом голосе, в умиленном, взволнованном взгляде сливались и радость, и неловкость, и нечто похожее на раскаяние. Иванову невольно вспомнилась из прошлого ее стремительная манера в разговоре, но голос был уже совсем другой, тихий, ломающийся.
«Единственной дочурке» шел тридцать седьмой год, но на вид ей с большой натяжкой можно было дать только тридцать. Молодило ее чистое свежее лицо матовой белизны, и глаза прямые и гордые, и стройная безукоризненная фигура, и даже скромная гладкая прическа очень свежих с отливом волос. Она улыбнулась вежливой застенчивой улыбкой и сказала негромким и неторопливым голосом:
— Очень рада. Мне кажется, ваша работа — лучшая здесь на выставке. И не потому, что мама… — Она сделала паузу, скользяще взглянув на Ларису Матвеевну, и продолжала неспешно выталкивать круглые слова: — Я первой увидела вашу скульптуру и не сразу догадалась, что это мама. Просто мне очень понравилось лицо молодой девушки. Мимо нее нельзя пройти равнодушно. Это уже художественный образ.
Иванов обратил внимание на неторопливую вдумчивую речь Маши, совсем не похожую на речь юной студентки Ларисы, всегда стремительную и звонкую. «Наверно, в отца. И во всем облике ее мало материнского, разве что глаза, светящиеся спокойным блеском», — думал Иванов, глядя на Машу ласково и поощрительно. Ее откровенное мнение о «Первой любви», добрые слова, в которых не чувствовалось ни капельки дежурной вежливой лести, ложились на душу Алексея Петровича благостным эликсиром. Не сводя с нее проницательного взгляда, он сказал:
— Благодарю вас, Мария…?
— Сергеевна, — суетливо подсказала Лариса Матвеевна и почему-то сочла нужным сообщить: — Зорянкина. Да зови ее просто Маша. Ее и на работе все так зовут, — суетилась восторженно и бессмысленно Лариса Матвеевна.
— Красивое имя, да и фамилия подстать, — ласково сказал Иванов.
— Был такой художник Зарянко, говорят знаменитый, — блеснула эрудицией Лариса Матвеевна, вызвав на лице дочери не одобрительную гримасу.
— Он что, родственник вам? — без намека на иронию поинтересовался Иванов.
— Да нет же, мама просто так, — смутилась Маша.
— Зарянко был и в самом деле хороший живописец-реалист. Пожалуй, даже натуралист. Умел выписать каждый волосок, — примирительно проговорил Иванов.
— Ваша фамилия скорее от зорянки. Есть такая забавная пичужка — серенькая, а грудка розовая, пожалуй, палевая. И черные маленькие пуговки — глаза на головке, которая несколько великовата для нее. Поет утренние и вечерние зори.
— Вы знаток пернатых? — с тихим изумлением спросила Маша.
— Любитель. Обожаю природу и всех ее обитателей, а точнее окружающий нас мир, включая леса, горы, реки, облака, степи, и прочие муравейники.
Они отошли в сторону подальше от толпящихся у «Первой любви» зрителей. Иванов обратил внимание на мягкие плавные движения Маши и ее неторопливую речь.
— Я рада твоему успеху, Алеша, и мне приятно, что людям нравится твое искусство. Вот и гвоздичку кто-то положил. Поклонница наверно. И надо же где встретиться! Сколько лет не виделись? Полсотни, — тараторила Лариса Матвеевна, и это ее истерическое умиление смущало и даже раздражало Алексея Петровича. «Тоже мне — Алеша — или опять забыла отчество», — подумал он не отводя взгляда от Маши. — А как мне ее называть — просто Лариса или по отчеству? А может, вообще никак не называть?» Он не был рад этой встрече, она не вызывала в его душе даже малейшего дуновения, словно это была незнакомая ему женщина, старая, хотя и сохранившая энергию и бодрость. Другое дело — Маша. В ней есть что-то неотразимое, притягательное. И, должно быть, не только или не столько молодость, а что-то пока неразгаданное и не объяснимое, внушающее доверие. А Лариса все лебезила:
— Ну как ты живешь? Я недавно встретила Светлану и узнала, что вы разошлись. У тебя своя квартира?
— Мастерская. Там и живу.
— Один? Не женился? — бросила на него мимолетный пытливый взгляд.
— Опоздал. Увлекся работой, а поезд мой тем временем ушел.
— Ну, не скажи! — решительно польстила Лариса Матвеевна. — Ты еще мужчина — орел. Небось, бабы табуном ходят. Не мужчина же, а женщина цветок положила. Дети есть?
— Внуку двенадцать лет. С родителями в Забайкалье.
— А Машенька в газете работает. Может, встречал ее статьи? Интересно пишет. Все про этих уголовников, про ужасы. А про Алексея Петровича ты не могла бы написать? — вдруг обратилась к дочери.
— А разве Алексей Петрович уголовник? — снисходительно и иронически заулыбалась Маша. Это была длинная, широкая, сверкающая благодушием и просьбой о снисхождении улыбка. Она привлекала и запоминалась.
— Ну, тоже мне придумала… Я совсем о другом, о творчестве его напиши, о том, как он воевал, как был ранен и контужен, — сказала Лариса Матвеевна, и без всякого перехода: — Ты бы нас пригласил к себе в мастерскую, там у тебя, наверное, много интересного. И к нам приходи, всегда будем рады. Есть о чем поговорить, вспомнить.
Сумбурную речь Ларисы Матвеевны и ее назойливое внимание Иванов слушал с вежливым терпением. Приходить к Зорянкиным он и не думал. Ему не о чем говорить и нечего вспоминать. В сердце его не сохранилось ничего, что бы напоминало ему о первой любви. Все куда-то ушло, растаяло и улетучилось. Лишь прошлая обида о вероломстве невесты зашевелилась в нем. Его занимала Маша, ее необычный, неожиданный образ. Он притягивал своей необъяснимой загадочностью. Иванов молча достал свою визитную карточку, протянул ее не Ларисе Матвеевне, а Маше со словами:
— Милости прошу. Ваше лицо достойно мрамора и бронзы.
И невольный румянец смущения вспыхнул на его лице, а в глазах сверкнул нежный огонек.
— Я никогда не была в мастерской скульптора и не имею представления, как вы работаете, — откровенно призналась Маша.
— Все очень просто. Но лучше показать, чем рассказать, — ответил Иванов. — Или как говорится: лучше один раз увидеть, чем десять услышать.
— Спасибо, — тепло, но как бы рассеянно согласилась Маша, сверкнув на него мимолетным дружеским взглядом.
Простившись с Зорянкиными, Алексей Петрович почти бегом прошел по отсекам зала, задерживаясь лишь у произведений, за которые невольно цеплялся взгляд. Народу по случаю вернисажа было много, зрители толкались у лучших картин, мешая друг другу, поэтому Иванов решил зайти на выставку в другой раз, когда спадет наплыв публики.
Он вошел в свою мастерскую с чувством душевного подъема. Его «Первая любовь», несомненно, имела успех, на который он не рассчитывал, не будучи избалованным вниманием как чиновников от искусства, так и своих коллег. Многие из последних ценили его талант, и в то же время сетовали на его неумение «проявить себя», чрезмерную скромность и общественную пассивность, объясняя это замкнутым и необщительным характером. Хотя Алексей Петрович по своей натуре был человеком добрым, внешне относился и к «правым», и к «левым» одинаково терпимо и лояльно, но друзей со стороны художников у него не было. Это не мешало ему не чувствовать одиночества и находиться в курсе как внутренней жизни страны, так и внешних событий. Он постоянно выписывал по совету генерала газету «Советская Россия» и «Красная звезда», журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник». Свободное от работы время читал художественную, главным образом историческую литературу, а с весны до поздней осени частенько выезжал за город на природу.
Но не только успех его скульптуры, о чем свидетельствовали оживленно толпящиеся у «Первой любви» зрители и кем-то положенная гвоздика (мысль — «кто тот поклонник»? — А ему хотелось, чтоб это была поклонница, — не покидала его и приятно интриговала), но и нечто пока не совсем осознанное поднимало его настроение. Он подошел к незаконченной композиции «Девичьи грезы» и, оценивающе глядя на безликую голову и едва намеченные кисти рук, подумал о Маше: сюда бы ее лицо, ее руки. Эта мысль впервые родилась там, в выставочном зале, и он совсем не случайно, а с тайной надеждой обронил тогда фразу «Ваше лицо просится в мрамор» и был несколько огорчен, что Маша никак не отреагировала на его деликатный намек-предложение. Он поставил на плитку чайник и начал готовить себе картофельное пюре. Он любил его с капустой собственного засола с множеством различных приправ. Любил перед этим опробовать кусочек деревенского сала, которое ему постоянно присылала младшая сестра Лида — смоленская колхозница. Вообще Иванов был не прихотлив к пище, равнодушен к разного рода деликатесам даже в «застойное время», когда вопрос продуктов не составлял никаких проблем. Любил он и чай, крепкий, душистый, с примесью разных трав. Кофе держал ради гостей. Быстро пообедав — на это он отпускал пять, максимум десять минут, — Алексей Петрович зашел в спальню и включил магнитофон с записью русских песен и романсов в исполнении Бориса Штоколова и лег на диван. Он боготворил этого певца, его могучий многокрасочный голос и ставил его в один ряд с Шаляпиным. Особенно нравилось ему «Утро туманное, утро седое» на слова Тургенева, а также романс П.Булахова «Гори, гори, моя звезда», тютчевское «Я встретил вас», «О, если мог выразить в звуке» Л.Малашкина. Он решил сегодня по случаю открытия выставки дать себе полный отдых, т.е. не прикасаться ни к пластилину, ни к глине. Он заново воскрешал в памяти сегодняшнюю встречу со своей первой любовью — Ларисой, но мысль его почему-то упрямо и настойчиво обращалась к Маше, к ее образу, запавшему в душу с того первого мгновения, когда их взгляды совершенно случайно, а может быть, по воле рока скрестились в немом изумлении. Он пытался найти ответ на свой же вопрос: чем она затронула интимные струны его души, так долго не звенящие и казалось, умолкшие навсегда. Машу нельзя было назвать красавицей, которые сверкают внешним блеском, как фальшивые бриллианты, сработанные из горного хрусталя. В ее облике не было ничего такого, что мгновенно поражает воображение и ласкает взор. Ее глубокая спокойная задумчивость и, пожалуй, преднамеренная, если не прирожденная, простота и скромность вызывали в нем какое-то смутное предчувствие внутреннего богатства и красоты. Все это увидел в ее глазах, таких особенных, неповторимых, честных и умных. А могучий, проникновенный бас Штоколова до осязаемости, до сердечной боли рисовал знакомую картину, созданную очаровательным Тургеневым:
Утро туманное, утро седое. Нивы печальные снегом покрытые… Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица давно позабытые. ……………………………… Многое вспомнишь родное, далекое, Слушая говор колес непрестанный, Глядя задумчиво в небо широкое… Алексей Петрович протянул руку к стоящему рядом с диваном магнитофону и нажал клавишу. В доме воцарилась звонкая тишина, а в очарованной душе Иванова звучал уже не голос Штоколова, а его собственный, не слышный для посторонних голос:
Вспомнишь обильные страстные речи, Взгляды, так жадно, так робко ловимые, Первые встречи, последние встречи, Тихого голоса звуки любимые. «Взгляды, так жадно, так робко ловимые». «О ком это, о чьем тихом голосе? — мысленно спросил он, вспоминая тихий голос и… жадный взгляд. — Точно сказано: у нее был жадный и робкий взгляд. Это все о Маше». Почему о ней, и при чем тут она? Уж скорее это должно относиться к Ларисе, его первой любви. Но о ней почему-то не хотелось думать и не было желания встречаться с ней еще раз, тем более в его мастерской. Ей видите ли, хочется посмотреть на его искусство. А что она в нем понимает? — уже с неприязнью подумал он и чтобы отвлечься от неожиданно свалившихся на него странных размышлений, решил ознакомиться со статьей Льва Толстого, которую принес ему епископ Хрисанф. Как-то он спросил владыку: за что отлучили Толстого от церкви? «Он кощунственно выражал свое несогласие с апостолом Павлом», — кратко ответил архиерей, но в голосе его Иванов не почувствовал осуждения им великого писателя. «А можно почитать статью Толстого?» — спросил тогда Иванов, и владыко пообещал принести ему.
Статью Толстого Алексей Петрович читал медленно, вдумчиво и с нарастающим интересом. Великий писатель спорил с одним из высоко чтимых в христианстве учеником Иисуса Христа. Настоящее имя его было Савел, и сам он вначале принадлежал к фарисеям — гонителям Христа. Но когда увидел, что за Христом идут люди, что в него верят, поменял имя Савла на Павла и примкнул к ученикам Иисуса. («Как нынешние партийные оборотни — всевозможные яковлевы, горбачевы, ельцины, шеварднадзе», — подумал Алексей Петрович.) Толстой писал: «Да, основа учения Христа — истина, смысл — назначение жизни. Основа учения Павла — расчет и фантазия». «Евангелие говорит, что люди все равны; Павел знает рабов и велит им подчиняться господам». Толстой не согласен «с мелкой, сектантской, случайной, задорной проповедью непросвещенного, самоуверенного и мелко тщеславного, хвастливого и ловкого еврея». «Павел, как и все самолюбивые, славолюбивые проповедники лжи, суетился, бегал из места в место, вербовал учеников, не брезгуя никакими средствами для приобретения их», — писал Лев Николаевич.
Прочитав эти строки, Иванов задумался: «Вон оно что! Во всемирной истории, оказывается, всегда были мелкие, самоуверенные, хвастливые и ловкие авантюристы, вроде троцких, свердловых, — проповедники лжи, бегающие из места в место, не брезгающие никакими средствами ради достижения личных, корыстных целей. Как это похоже на наше трагическое время. Разве не о горбачевых, яковлевых, ельциных и прочей сволочи, именующей себя демократами, говорил Лев Толстой, раскрывая подлинное лицо и деяния Савла-Павла который, — читал Иванов, — „… сделался основателем новой религиозной секты, в основы которой он положил те очень неопределенные и неясные понятия, которые он имел об учении Христа; все сросшиеся с ним еврейские фарисейские предания, а главное — свои измышления о действительности веры, которая должна спасать и оправдывать людей“.
«Да, глубоки корни у этих Иуд — кроются они в глубинках еврейского фарисейства, — размышлял Алексей Петрович, вдумываясь в слова русского гения. — Их измышления о действенности веры в наши дни вылились в так называемое „новое мышление“ Яковлева-Горбачева, изобретенное ими или подсказанное из Тель-Авива, как заокеанская удавка для удушения русского народа и в целом великого государства. Пожалуй, прав мой генерал, когда он так убежденно утверждает, что самый страшный враг и нашей страны, и всего человечества — это сионизм с его масонской гвардией, этот кровожадный и жестоко ненасытный спрут, обвивший своими ядовитыми щупальцами весь земной шар. У него триллионы денег, золото и алмазы для подкупа власть имущих лакеев, у него вся пресса, телевидение, радио, кино, искусство, наука — это орудие оглупления, нравственного и физического растления народных масс, которые под воздействием иудоистского гипноза не понимают, кто их подлинный палач и душитель, и нападают на мнимых палачей, на которых им указывают сионистские гипнотизеры».
Алексей Петрович часто спорил с генералом Якубенко по поводу деятельности сионистов вообще в мире и в частности в нашей стране. Он считал, что Дмитрий Михеевич преувеличивает роль сионистов. Ну, были в окружении Горбачева, в его президентском совете лица еврейской национальности, разные политологи, липовые академики. Но ведь так было всегда — и при Хрущеве, и при Брежневе. Но после августовских событий, так называемого «путча» Иванову уж слишком заметно бросилось в глаза еврейское засилье на главных позициях общественной жизни. Официально были созданы по всей стране сионистские организации. Радио и телевидение уж слишком подчеркнуто начало грассировать — русские патриоты к микрофонам и телекамерам не допускаются. Большинство газет демонстрируют откровенно произраильскую позицию. В банках, на биржах, в смешанных предприятиях, в непроизводительных кооперативах главенствующие посты заняли лица еврейской национальности. Миллионеры-предприниматели — тоже из них. Все повторяется, как и в первые годы советской власти. Такое же положение и в США, где еврейский капитал с помощью еврейских средств информации — а они там главенствуют — фактически руководит государством.
«Да, генерал Якубенко, пожалуй, прав, — решил Иванов. — Но где же выход из адского положения, в которое ввергла страну „пятая колонна“ с сионистами во главе? А назначение Горбачевым сиониста Панкина министром иностранных дел, а Примакова руководителем внешней разведки?» Генерал Якубенко назвал эту акцию одной из главных в серии бессчетных преступлений Горбачева. Не успев войти в свой кабинет на Смоленской площади, Панкин тотчас же поспешил восстановить дипломатические отношения с сионистским Израилем, а новый генеральный секретарь ООН, араб, женатый на еврейке, поспешил амнистировать Израиль, отменив решение Генеральной Ассамблеи, принятое большинством государств в 1975 году о сионизме, как форме расизма и расовой дискриминации. Тогдашнее советское руководство поддержало решение Генеральной Ассамблеи ООН. А нынешнее с восторгом двумя руками голосовало за его отмену. «О чем это говорит, — спрашивал Якубенко Иванова и, не дожидаясь ответа, говорил: — О том, что сионизм укрепил свои позиции во всем мире и, главное, в нашей стране. Потому-то Израиль плюет на все решения ООН и Совета безопасности, ведет себя, как международный гангстер, на которого нет управы, ибо за его спиной стоят сионистские США.
Израилю все позволено: ежедневно убивать палестинских детей, бесчинствовать на оккупированных им арабских землях. И если раньше до «перестройки» наше правительство поддерживало арабов, то нынешнее — аплодирует сионистским детоубийцам».
Да, генерал прав. Обеспокоен активностью сионистов у нас и епископ Хрисанф, только он предпочитает не говорить об этом громогласно. Боится. А кого? Своего патриарха или иудеев, стремящихся к интеграции в православии? Иванов спросил об этом владыку напрямую, что называется в лоб. Владыко горестно улыбнулся, повел плечами и промолчал.
— А каково окружение Ельцина, что из себя представляет его команда, все эти бурбулисы, гайдары, шахраи? — спросил Алексей Петрович Дмитрия Михеевича. — Я вот читал, что отец Егора — Тимур Гайдар писатель и адмирал. А дед по материнской линии — писатель Бажов.
— Отец, конечно, контр-адмирал, но никогда никаким кораблем не командовал, а начиная с капитан-лейтенанта плавал по волнам газетных страниц, то есть заурядный журналист. А ты бы лучше поинтересовался, кто у Егора бабка по отцовской линии, — то есть мать Тимура? — По лицу Дмитрия Михеевича пробежала хитрая язвительная усмешка, и он добавил свое привычное: — То-то и оно!
3 На другой день Иванову пришлось снова побывать на выставке вместе с Якубенко. Посетовав на Алексея Петровича за то, что тот не пригласил его на вернисаж, генерал в шутку, естественно, приказал своему бывшему подчиненному исправить ошибку и, не откладывая в долгий ящик, сопровождать его в Манеж. Иванов выразил сожаление, что не успел к выставке перевести бюст генерала в материал — еще не был даже отформован в гипсе, на что Дмитрий Михеевич махнул рукой, сказав, что это совсем не обязательно, что военные, особенно генералы сейчас не в моде, что ему хочется посмотреть, как выглядит «Первая любовь» среди других скульптурных работ. На этот раз зрителей было гораздо меньше, чем вчера — возможно, по случаю понедельника, — и они около двух часов внимательно рассматривали выставленные работы. Дмитрия Михеевича раздражали и даже возмущали произведения «авангардистов», которые он называл хороводом бездарей и подонков. Иванов старался гасить его слишком эмоциональную неприязнь, объясняя тем, что среди зрителей есть поклонники и такого искусства, что всякий художник имеет право на свое видение мира, на свой стиль и манеру, хотя сам Иванов не принимал и не воспринимал опусы «авангардистов», — он был неисправимый убежденный реалист.
Возвратясь с выставки и наскоро пообедав, Алексей Петрович занялся формовкой портрета Дмитрия Михеевича. Услугами форматоров он пользовался редко, особенно сейчас, когда так немилосердно взвинчены цены. Это довольно не простое мастерство он освоил, когда работал в мастерской академика с формовщиками высокого класса.
Он не успел облачиться в рабочий комбинезон, как в дверь позвонили. Сегодня он никого не ждал и хотел было сделать вид, что его нет дома. Но звонки настойчиво повторялись, пришлось открыть. Перед ним у порога стояла Лариса Матвеевна в шубе из черного каракуля и пушистой шапке из белого песца. Иванов мучительно удивился нежданному визиту, а она заговорила извиняющимся тоном:
— Была у своей знакомой тут недалеко и решила зайти. А телефон не помню, где-то у Маши твоя визитка.
Иванов не стал изображать на своем лице радость, но и недовольства не показал. Лишь сухо пригласил, распахнув дверь:
— Пожалуйста, заходи в мою хижину.
В прихожей, помогая ей снять шубу, небрежно-равнодушным голосом объявил:
— Собирался поработать.
— А я вот видишь — помешала. Конечно, лучше бы позвонить. Да так получилось. Ты уж извини меня, я ненадолго. Я так была рада нашей встрече на выставке. Надо же. Вот и совсем не собиралась, и не хожу я по выставкам. А тут какая-то сила потянула меня. Мы с Машей проходили по Моховой, смотрим, народ толпится. Маша говорит: давай зайдем, — сбивчиво и торопливо тараторила она, проходя в кабинет, и остановилась в нерешительности.
Приход ее для Иванова был совсем некстати, он не знал, о чем им говорить. Ворошить прошлое, такое далекое и уже как бы и нереальное, он не намерен. Все чистое, светлое, но очень короткое, что было между ними, перегорело в молодой душе, превратилось в пепел, не оставив ни обид, ни упреков. Перед ним сидела старая женщина с подштукатуренным лицом, отмеченным печатью уныния и грусти. Одета она была в дорогой темно-коричневый бархатный костюм, престижный четверть века тому назад, и светлую блузку, на которой покоились крупные бусы. Речь ее была торопливая, манерная, а блуждающий взгляд не мог скрыть внутреннюю пустоту.
— Расскажи, как ты эти годы, живешь-то как? Покажи свои хоромы.
— Живу, как видишь, не жалуюсь. А хоромы — смотри, — сказал он с терпеливым благодушием и развел руками.
Лариса Матвеевна очень проворно встала и бодрой энергичной походкой направилась в «зал», где стояли его готовые работы. Глаза ее смотрели открыто и прямо с каким-то двойственным удивлением: она видела произведения настоящего мастера и в то же время ее смущали женские торсы, обнаженные женские фигуры. Он наблюдал за ней с терпеливой вежливостью и даже с тайным любопытством и снисходительной иронией. Сказал:
— Ты тут посмотри, а я пойду поставлю чай. Или ты предпочитаешь кофе?
Она предпочитала кофе. Иванов поставил на плиту чайник и с чашками, ложечками и банкой растворимого кофе вернулся в «зал», выгрузил посуду на стол и снова вышел за сушками и печеньем. Когда вернулся, она стояла посреди комнаты и смотрела на Алексея Петровича с лукавой улыбкой глуповатыми растерянными глазами.
— А ты молодец, ты очень вырос, — похвалила она с потугой на светскую утонченность. — А что это у тебя такой интерес к нашему полу? И все голые. Ты что, женский угодник? — В вопросе ее звучало неприличие, а в глазах играла загадочная улыбка.
— Бабник? Ты это хотела сказать?
— Наверно, все твои любовницы, — игриво сказала она, но в голосе ее не было осуждения.
— Возлюбленные, — небрежно и равнодушно ответил он и посмотрел на нее испытующе.
— Да ну тебя: жениться тебе надо. Я знаю, со Светланой ты не был счастлив. Она — женщина с норовом… с тяжелым характером.
— А ты счастлива?
— Я?.. Было счастье, да уплыло. — Она горестно вздохнула, глаза ее затуманились. Выдержав паузу, сообщила: — Я своего схоронила, вот уже три года прошло. Живем втроем — Маша и внучка Настенька. Четыре годика в сентябре ей исполнилось. Живем скромно. Квартира у нас хорошая, трехкомнатная, на Кутузовском, в хорошем доме. Мы долго жили за границей, Сергей Иванович был первым советником посла. Приоделись, вещичками кой-какими обзавелись. Жили в достатке и на черный день приберегли. Ты заходи к нам. Всегда будем рады. И Маша.
Он вышел на кухню и вернулся с кофейником и сахаром. Разговор не клеился. Иванов бросал на нее короткие скользящие взгляды и думал: «Неужто эта та самая Лариса, от одного имени которой ныло его сердце и перехватывало дыхание, недосягаемая мечта, которая так сладко целовалась в весеннем Измайловском парке? Да это было в мае, — вспомнил он и взглянул на ее потрескавшиеся бледные, плотно сжатые губы и с иронией подумал: вот так целовалась Светлана, не размыкая губ. Зачем ей нужна встреча со мной? О чем она сейчас думает, как, с каким чувством вспоминает майские послевоенные дни? Что ей от меня нужно?» Пауза была рискованно долгой, Лариса Матвеевна это понимала и решилась взять инициативу в беседе. Повторила снова вопрос, от ответа на который Иванов умело уклонился, а для нее это был важный вопрос:
— Почему же ты не женишься? — Тон ее преднамеренно не серьезный, даже игривый. А он не принял его и отвечал с серьезным видом:
— Для того чтоб жениться, надо влюбиться. Однажды в молодости я влюбился, и ты знаешь, чем это закончилось. Второй раз я женился без любви, кому-то назло. А результат — тот же. Так что стоит ли рисковать? Подобные неудачи дорого обходятся.
— А любовницы или, как ты называешь, возлюбленные не дорого?
— Совсем нет. Пожалуй, наоборот.
— Они что — тебе платят? — спросила она с презрительным любопытством. В ответ он звучно рассмеялся язвительным смехом, но смеялись губы, а глаза оставались холодными.
— Мои возлюбленные в мечтах, плод моей фантазии, вроде той, что ты видела на выставке, или этих, что в соседней комнате, как ты сказала — голых. Они по крайней мере не изменят. — Его колкий намек она пропустила мимо ушей и продолжала допрашивать:
— А наяву?
— Не хочу попусту растрачивать душевные силы. Берегу.
— Для кого? Ты ж сказал, что твой поезд ушел.
— Поезд ушел, а вдруг подвернется попутная машина.
— Значит, надеешься? — глаза ее беспомощно и жалко задрожали. — Правильно делаешь: надежду никогда не надо терять. Одиночество — страшное дело. Вот у меня и дочь, и внучка, а я все равно одинока. Душа-то она не стареет, она, может быть, с возрастом еще больше нуждается в ласке, чем в молодости. Молодость — она ветренна. Она ярко светит, но не греет.
На лицо ее в мелких морщинах легла тихая печаль.
Разговор принимал нежелательный для Иванова характер, и он спросил:
— Чем занимается твой зять?
— Зятя нет, — ответила она и скорбно вздохнула. — И не было. А Настенька — случайный плод легкомыслия. Хотя Маша у меня совсем не легкомысленная, серьезная девушка. Но так случилось. — Лариса Матвеевна вздохнула.
— Она не похожа на тебя, вернее не очень похожа, — случайно сорвалась у него язвительная фраза. Но Лариса Матвеевна не обиделась и не смутилась. Напротив, на лице ее заиграла манящая улыбка, сказала весело и таинственно:
— А ты не находишь, что она на тебя похожа? — и заискивающая улыбка блеснула в ее прищуренных глазах. «Ну и ну, это уже непозволительная наглость или откровенная глупость», — подумал Иванов и, посмотрев на нее с удивлением, сказал, нещадно рассмеявшись:
— Насколько я знаю, от поцелуев дети не рождаются.
Лицо Ларисы Матвеевны порозовело, она рассмеялась нервным беспричинным смехом и, подавляя его, сказала:
— Я пошутила. Я имела в виду ее характер, такой же, как у тебя: серьезный и добрый.
«Откуда знать тебе мой характер?» — с холодной отчужденностью подумал Иванов. Разговор и встреча уже тяготили его. Ему было ясно, что привело ее сюда совсем не желание посмотреть его работы, — это был лишь удобный предлог. Она шла с определенным намерением и слабой надеждой, но, поняв, что надежда ее оказалась иллюзорной, сделала последний выстрел: покончила с чаепитием, она подошла к нему вплотную и, будучи не в силах скрыть свое волнение, громко вздохнула и сдавленным деревянным голосом произнесла:
— Спасибо тебе, Алеша, не ругай, что отвлекла тебя от дела, но не могла не увидеть тебя еще раз. После той встречи на выставке, поверишь, я всю ночь глаз не сомкнула. Всю свою жизнь передумала, перечувствовала. Себя корила за свое легкомыслие, молодая была, да глупая. Любила я тебя и все эти годы вспоминала, не могла забыть. И когда Машеньку под сердцем носила, о тебе думала. Может, оттого и похожа она на тебя. Говорят, так бывает. Ты сказал, что от поцелуев дети не рождаются. Только бывают поцелуи, которые оставляют свой след на всю жизнь. И всю жизнь вспоминаешь их в минуты, когда душа плачет, когда находит на тебя такое, чему и названия нет. Я знаю — душа у тебя добрая и сердце нежное. Как представлю твои переживания — места себе не нахожу.
Он слушал терпеливо и покорно ее исповедь, смотрел на редкие складки вокруг ее тонких губ, на ее дрожащие, морщинистые руки, на благородную голубизну изрядно поредевших, а когда-то пышных волос, видел, как меркнут и туманятся ее глаза, и в мыслях его зарождалась какая-то путаница и разноголосица: он хотел понять и поверить в искренность ее слов, но мешали сомнения: а может, свой монолог она заранее продумала. Душа его смягчилась, появилось чувство жалости и прощения, и он с мягкой и вежливой уступчивостью сказал:
— Не надо ворошить прошлое, Лариса. Что было, то сплыло.
— Не говори, Алеша, не сплыло. Хорошее не забывается, — взволнованно перебила она. — Любила я тебя. И люблю. И буду любить всегда. И если тебе понадобится помощь — дай знать, не стесняйся. Я с радостью .. — осеклась она и вдруг порывисто поцеловала его в щеку. А он стоял перед ней, растерянный и смущенный, и не находил слов в ответ на ее признание, и в то же время понимал, что «выстрел» ее прошел мимо.
Глава пятая
ЗВЕЗДА ЛЮБВИ ПРИВЕТНАЯ
1 Новый, 1992 год Алексей Петрович встречал в семье Дмитрия Михеевича Якубенко. Генерал жил вдвоем с женой в двухкомнатной квартире в большом доме на площади Победы. Из окон была видна Поклонная гора, вокруг которой еще недавно бушевали страсти: быть или не быть там мемориалу в честь победы над гитлеровским нашествием, а если быть, то каким? Якубенко уговаривал Иванова предложить свой проект на конкурс — мол, тебе, фронтовику, и карты в руки, — но Алексей Петрович категорически отказывался, ссылаясь на то что это не его «жанр», что он не монументалист, что тут нужен вучетичевский размах. И высказывал уже не новую, родившуюся еще при жизни Вучетича идею перенести в Москву из берлинского Трептов парка бронзового солдата с ребенком на руке и мечом, разрубившим фашистскую свастику. Страсти улеглись, перестройка отодвинула идею с памятником куда-то на задворки старанием сионистской прессы, юродствующей над нашей победой, над воинской доблестью и славой, над памятью павших и горькой судьбой доживающих свой век в нищете и позоре ветеранов Великой Отечественной.
У Якубенко не было детей. Встречать Новый год, кроме Иванова, они пригласили своего лечащего врача и «друга дома» Тамару Афанасьевну, работающую в военной поликлинике. Это была миловидная вдовушка, муж которой погиб в Афганистане незадолго до вывода советских войск из этой многострадальной исламской страны. Тамаре Афанасьевне шел сорок пятый год, то есть она вплотную приблизилась к той возрастной черте, когда говорят «бабе сорок пять — баба ягодка опять». Тамара Афанасьевна в полной мере соответствовала народному изречению: она принадлежала к категории людей, наделенных оптимизмом от рождения. Чувство радости жизни, умение владеть собой, не поддаваться унынию в самые трагические дни — составляли черту ее характера. Даже смерть любимого человека не смогла сломить ее, и она стоически перенесла эту мучительную трагедию. В дни печали и житейских невзгод она любила повторять строки своей выдающейся землячки Леси Украинки:
«Да, я буду сквозь плач улыбаться. Песни петь даже в горькие дни, Без надежды надеясь смеяться. Прочь, унылые думы мои!» Генерал Якубенко не однажды советовал Иванову жениться.
— Это пока у тебя есть силенки и здоровье, ты все хорохоришься, свободой своей холостяцкой наслаждаешься, — увещевал друга Дмитрий Михеевич. — А заболеешь, одряхлеешь, как тогда? Так и будешь околевать в этом своем шалаше? Воды некому будет подать. То-то и оно. В наши годы надо почаще вперед смотреть.
— У тебя и невеста, стало быть, на примете? — иронически шутил Иванов.
— И невеста. Бесподобная будет жена. Врач по профессии. Великолепный специалист-терапевт. Обаятельная женщина. Для нашего подлого времени — ангел, хранитель и утешитель.
— Вот именно утешителей я и опасаюсь, поскольку не нуждаюсь в утешении. А они — утешители, все равно будут утешать, то бишь — не для меня. Как говорят, это мы уже проходили.
И чем сильней противился Иванов, тем настойчивей старался Якубенко надеть на друга семейный хомут. С этой целью и была приглашена встречать Новый год Тамара Афанасьевна. От супруги Дмитрия Михеевича она имела полную информацию об Иванове, как о потенциальном женихе и человеке положительном по всем статьям. На Алексея Петровича, который с некоторой долей иронии и любопытства рассматривал приготовленный ему хомут, Тамара Афанасьевна произвела приятное впечатление. Ниже среднего роста, пепельноволосая блондинка с постоянной доверчивой улыбкой на круглом, мелком здоровом лице, сохранившем естественный румянец, она напоминала общительную воспитательницу детского сада. В светло голубых притягивающих глазах ее сияло мечтательное счастье и готовность быть полезной людям. Маленький рот ее с резко очерченными и слегка накрашенными губами постоянно обнажал мелкие жемчужины зубов. Пушистый пепел волос придавал ей беззаботную легкость и беспечность. И это впечатление усиливал птичий щебечущий голосок, теплый, ласкающий, как дуновение июльского ветра. И все это выглядело естественно, без нарочитости и манерничания. Да и одета она скромно, хотя и элегантно: серый костюм — пиджак и юбка — хорошо вырисовывал ее еще не полную, но склонную к полноте фигуру. Маленькие уши украшали две капельки солнечного янтаря. Такая же капелька нанизывала единственное колечко.
Вместе с генеральшей Тамара Афанасьевна побывала на выставке и сделала Иванову комплимент, впрочем, довольно тактично, без восклицательных восторгов. Ей искренне понравилась «Первая любовь», но, пожалуй еще больше понравился сам автор, о котором она потом сказала супруге Дмитрия Михеевича: «Он какой-то святой». Слова эти генеральша передала генералу, а Якубенко не замедлил передать их «святому», который в ответ весело и раскатисто расхохотался. Он не чувствовал в себе никакой святости, не понимал, что именно имела в виду Тамара Афанасьевна, назвав его «святым человеком»?
Пили шампанское и коньяк: у генерала были доперестроечные запасы. С закуской обстояло поскромней: провожали полуголодный год, встречали голодный. Рассказывали анекдоты и пели песни — русские народные, фронтовые. Тамара Афанасьевна обладала приятным голосом. Пела украинские «выйди коханая працей изморена хоть на хвилиночку в гай», «Ихав казак на вийноньку». Супруги Якубенко помогали. Иванов слушал. Он любил песни, они всегда жили в его душе, даже иногда в мастерской напевал сам себе, а в компаниях стеснялся. Хоть и голосом, и слухом не был обделен. Он наблюдал за Тамарой Афанасьевной, как она поет, и считал, что в песне раскрывается душа человека, и заключал: душа врачихи добрая, открытая, характер покладистый, бесхитростный и общительный. С такой, наверное, легко. Даже не веселая песня в ее исполнении звучала весело и задорно: «Ридна мати моя, ты ночей не доспала, ты водыла мене на зори в край села…»
В час ночи гости простились с хозяевами, отказавшись смотреть новогоднюю телебесовщину, и вместе вышли на безморозный пустынный Кутузовский проспект, по которому пробегали редкие такси и еще более редкие частники, решившие подзаработать в новогоднюю ночь. Именно частника и удалось им поймать. За сотню деревянных рублей он отвез их по домам. В машине они тягостно молчали, разговор почему-то не клеился. Впрочем, Тамара Афанасьевна изъявила робкое желание посмотреть портрет Дмитрия Михеевича, на что Иванов ответил, что в гипсе смотреть его не интересно, что надо было раньше, когда он был еще в глине, что глина — жизнь, гипс — смерть, а мрамор — бессмертие, а потому надо теперь ждать, когда он переведет из гипса в мрамор, а возможно, и в бронзу: вопрос еще не решен.
У подъезда ее дома Тамара Афанасьевна не спешила отпускать его руку, спрашивала, сверкая веселой дружеской улыбкой:
— Так когда же вы обессмертите Дмитрия Михеевича?
— То есть? — не сразу сообразил Иванов, все еще не отпуская ее руку.
— Вы сказали: мрамор и бронза — бессмертие…
— Ах, да-да, — смущенно пробормотал он, поняв ее намек. — Дмитрий Михеевич обещал доставить мне блок диабаза. Где-то у него есть на примете, в воинском гарнизоне.
— А что это такое — диабаз?
— Камень. Черный гранит. Очень трудный в обработке. Твердый орешек. Но у него есть свои достоинства: в полировке — он черный, а в насечке — серый, даже голубоватый. Получается как бы два цвета. Представляете: лицо черное, а волосы седые. Или наоборот: черные волосы и светлое лицо. Но я еще не решил, возможно, отольем в бронзе или в другом металле.
Он вспомнил, как Якубенко шептал ему, когда женщины удалились на кухню: «Ну как Тамара? Правда — прелесть? Ты пригласи ее в мастерскую». Иванов не пригласил. Придя домой в начале третьего часа, он разделся и лег в постель, погасив свет. Думал, что сразу заснет. Но сон внезапно улетучился. Одолевали неторопливые, ровные и совсем не навязчивые мысли. Сначала о Тамаре. Да, она симпатичная и довольно милая женщина. Очевидно, добрая, душевная и веселая. И жена была бы хорошая, заботливая. И рука у нее горячая и мягкая. Как только подумал о жене, представил ее своей женой, как тотчас же мысли его запрыгали веселыми зайчиками, вызывая мимолетные образы Ларисы, Светланы, Инны, и на какое-то мгновение задержались на Тамаре. Его забавлял ее искристый, такой беззаботный девичий смех, непосредственная радость души. Он догадывался, что пела она для него, желая понравиться и возбудить в нем ответные чувства. Ему было приятно слушать ее разливистую «Во городи верба рясна…», любоваться ее открытой доверчивостью, но сердце его глухо молчало. Он думал о Маше Зорянкиной, образ которой сливался с задуманным им образом композиции «Девичьи грезы». «Это то, что мне нужно, единственная и неповторимая находка, как актриса для оригинальной роли», — думал он, и мысли эти вытесняли из памяти Тамару.
Алексей Петрович вообще засыпал медленно и трудно, погружаясь в безбрежный океан сновидений, чаще всего забавных, неожиданных, до осязаемости реальных и в то же время фантастических, немыслимых в действительности. Его сновидения составляли особый для него мир, какую-то вторую часть его бытия, где все для него уже было знакомо — и люди, несуществующие в реальности, имена которых он знал лишь во сне, и города, которых не было в действительности, с улицами и домами, по которым он ходил много раз, но только во сне. Мир сновидений удивлял его, как неразгаданная тайна, раскрыть которую предстояло науке далекого будущего. Этот мир ставил перед Ивановым трудные вопросы, вызывал на размышления о таинстве жизни. Вслед за Омаром Хайямом он повторял: «В чем нашей жизни смысл? Куда свой путь вершим? Как много чистых душ под колесом лазурным сгорело в пепел, в прах. А где скажите дым?» И мир этот всегда представлялся в туманной дымке и исчезал без следа при пробуждении, лишь изредка оставляя в памяти какие-то отдельные эпизоды и уж совсем редко целые картины, которые крепко западали в душу. Иногда они повторялись уже как старые знакомые. В последнее время в сновидениях Иванова появилось нечто совсем новое, необыкновенное. В полудреме перед пробуждением либо перед погружением в глубокий сон он слышал как бы собственный голос, читающий ему что-то вроде лекции, трактата или публицистической статьи на злобу дня, при том с некоторыми положениями этой лекции он не мог согласиться, и возражал, другие положения изумляли его своей новизной, о которой он наяву и думать не мог, и сонный, еще до пробуждения, он пытался понять, откуда и чей этот голос, и не находил ответа. А голос внушал ему интересные открытия, которые хотелось бы запомнить или записать на магнитную ленту и обнародовать. Но сделать это не было возможности: он просыпался и все начисто стиралось, как с магнитофонной ленты. Тогда его атаковала стая вопросов: что это все значит, как объяснить, особенно те мысли и слова, с которыми он спорил, как с чужими, неприемлемыми для него? Почему ничего подобного не приходило ему в голову наяву? Есть над чем подумать…
Часто снилась Алексею Петровичу его любимая молодая женщина, с которой он никогда не встречался наяву и даже имени ее не знал. Она не была красавицей, сверкающей дивной красотой и ослепляющей взгляды мужчин. Но в ней было нечто большее и основательное, нечто возвышенное и глубокое, что притягательно волнует воображение. Все попытки Иванова встретиться с ней, раскрыть ей душу, сказать какие-то необыкновенные слова о ней и своих чувствах к ней (во сне, конечно) оказывались безуспешными: то он не мог найти в своих записных книжках номер ее телефона, а когда находил, оказывалось, что его телефон поврежден. «Не судьба», — удрученно говорил он сам себе и просыпался с чувством уныния. Так было несколько раз в течение пяти лет. В последний раз ему посчастливилось встретиться с ней во сне. Это случилось после посещения его мастерской Ларисой Зорянкиной. Его загадочная фея внешне напоминала Машу. Он был счастлив и каждый раз засыпал с надеждой встретиться с ней опять. Но увы! Фея его не появлялась.
После встречи Нового года к Алексею Петровичу долго не приходил сон. Уснул он лишь под утро. Снилась ему уже знакомая по прежним сновидениям широкая река с отлогим зеленым берегом и песчаным плесом, река, не существующая в природе, но милая его сердцу. Он любил доплывать до середины по теплой спокойной глади ее и возвращаться на берег, довольный ее ласковой негой. Это былаего река, о ней знал только он, и погружался в ее приветливые воды, быть может, в третий или четвертый раз за последние годы. На этот раз, возвращаясь на берег, где он раздевался, он увидел плывущих по поверхности рыб. Их можно было брать руками, что он и сделал. И вдруг обнаружил, что рыба мертвая. Его, еще не проснувшегося, охватил ужас. Он вспомнил, что видеть во сне рыбу, особенно мертвую или мясо — к болезни. Он испытал на себе много раз эти вещие сны и боялся их. И самое любопытное, что еще спящим он уже понимал, что это сон, и делал усилие, чтоб проснуться. Проснулся и на этот раз с чувством огорчения и слабой надеждой: авось пронесет.
Надежда не оправдалась: в полдень он почувствовал тошноту, боль в области живота. Он принял таблетки фестала и солола с белодонной и вызвал искусственную рвоту. После этого усилием воли заставил себя выпить литра два содовой, чтоб промыть желудок. Через какое-то время боли и рвота прекратились. Осталась слабость, как бывает после операции или тяжелой болезни. Он решил отлежаться, но раздался телефонный звонок. Генерал Якубенко веселым добрым голосом сообщал:
— Ты ей очень понравился.
— Кому? — не понял Иванов.
— Тамаре. А кому же еще? Она нам звонила и в восторге от тебя.
Иванову было не до Тамары. Вялым голосом он сообщил другу, что заболел, но не сказал о рвотах: еще подумают, что у них отравился. Отвечал уклончиво:
— Какое-то странное недомогание, слабость.
— Тогда лежи и жди меня: я к тебе сейчас приеду с врачом. — И торопливо положил трубку. А Иванов мысленно возвращался к вещему сну и, кажется, нашел ему объяснение: организм уже чувствовал начало болезни когда он спал, и подал сигнал на какой-то механизм сновидений, который тотчас же создавал картину, соответствующую болезни — рыба или мясо. И все же вопросы оставались, загадка сновидений не была решена.
2 Иванов не очень был удивлен, встретив на пороге своей мастерской врача Тамару Афанасьевну без генерала, но все же спросил:
— А где Дмитрий Михеевич?
Вопрос удивил ее: она не знала, что должна была приехать вместе с Якубенко, хотела даже спросить «А разве он тоже…?», но быстро сообразила и ответила с улыбкой легкого смущения:
— Дмитрий Михеевич позвонил мне и сообщил, что вы заболели, и просил срочно навестить вас. Вот я, как скорая помощь, и примчалась по вызову.
— Что ж, я рад вас видеть, но Дмитрию не стоило вас беспокоить — ничего серьезного, все уже пронесло.
«А ведь, чего доброго — она может подумать, что я симулирую болезнь, предлог для встречи с ней, — решил Иванов и мысленно выругал услужливо-заботливого друга. — Больше того, может принять эту болезнь, как мужской сговор между ним и генералом».
Он проводил ее в кабинет и вкратце рассказал о своем недуге и о принятых им мерах. Она внимательно выслушала его и затем проверила пульс. Рука ее, как и вчера, была горячая и мягкая, а с лица ее все еще не сходил румянец смущения. Пока она считала пульс, он откровенно разглядывал глубокие морщины, прорезавшие ее низкий лоб, слегка прикрытый красивым локоном еще совсем свежих волос и мелкие морщинки у светло-голубых маленьких глаз. Белый врачебный халат придавал ей особую пикантность, хотя и казался здесь преднамеренным и неуместным. Ее мелкое, круглое слегка курносое лицо, как и вчера, то и дело озарялось мягкой, доброжелательной улыбкой. Неожиданно он уловил какое-то очень отдаленное сходство этой еще далеко не пожилой женщины со старой Ларисой. Он не понимал, в чем состоит это сходство, и подумал: «Лет через двадцать и она будет бодрящейся старушенцией. А меня, может, к тому времени вообще не будет на этой грешной истерзанной антихристом и его пришельцами-бесенятами, земле». Об этом, о себе, он старался не думать. Двадцать лет — это так много, и в то же время пролетят они незаметно в суете мирской. Кажется, совсем недавно Дмитрий Михеевич поздравлял его с пятидесятилетием, а ведь минуло уже с тех пор без малого двадцать. Размышления его оборвал вопрос Тамары Афанасьевны:
— Где вы можете прилечь? Я хочу прощупать ваш живот. — И лицо ее озаряется доброй и ласковой улыбкой.
Они прошли в спальню. Он послушно обнажился по пояс, лег на спину и неожиданно для себя самого сказал:
— Ваш халат настраивает меня на больной лад. Действует на психику.
— Правда? Тогда я его сниму, — с игривой улыбкой ответила она, а он прибавил:
— И отнесите его куда-нибудь, в кабинет, что ли?
«Зачем я эту глупость сказал? Что она подумает? А-а, пусть думает: ведь я же „святой“, а „святому“ все простительно.
Без халата она показалась ему совсем другой. На ней был светло-синий мохеровый свитер без рукавов, надетый поверх белой блузки, из-под которой просматривался маленький уголок ее мягкой, теплой, беспокойной груди. И вся она была мягкая и теплая, исторгающая на него приятный, какой-то манящий аромат духов.
Тамара Афанасьевна положила руки ему на живот и качала очень бережно, осторожно не столько прощупывать, сколько гладить. Ему не было неприятно прикосновение ее мягких горячих рук, даже напротив: он ощущал сладостное тепло, глядя в упор на ее розовое огнем горящее лицо, догадывался, что она не в силах сдерживать волнение; на ее маленькие полные губы, не тронутые помадой, почти физически чувствовал их трепетную близость и стыдливую нерешительность. Глаза ее были прикрыты веками, и от них во все стороны разбегались мелкие, едва заметные морщинки. Дрожащие руки все медленней скользили уже не по животу, а по груди, голова опускалась все ниже и ниже, и упавший локон ее волос щекочущим током коснулся его лица. Холодный разум подсказывал ему, что какие-то секунды отделяют их от рискованной черты, переступив которую, он будет потом горько раскаиваться. Он понимал ее и не осуждал. Ему вспомнилась стремительная до агрессивности атака Инны. Как не похожи эти две женщины, совершенно разные в своих чувствах. Он догадывался, каких душевных усилий, быть может, даже мук, потребовал от Тамары ее робкий поступок открыть перед ним свое сердце. Она не из тех женщин, которые откровенно предлагают себя мужику, повинуясь зову плоти. Ей нужна прежде всего ласка, по которой втайне стосковалась ее душа. И она готова отплатить взаимностью чувств. Он это понимал с полной убежденностью, но принять ее дара не мог: сердце его по-прежнему молчало с холодным равнодушием. А пепельный локон все ниже и ниже, еще один миг, и трепетные губы ее прильнут к его немного растерянному лицу, но именно в тот самый миг его вежливый грудной голос упредительно произнес:
— А вы не могли бы измерить мне давление? У вас есть аппарат? — Его внезапный бестактный, даже оскорбительный вопрос ударил ее, как обухом по голове. Она резко вздернула голову, выпрямилась и замерла в такой позе с закрытыми глазами. Руки ее украдкой соскользнули с его тела и опустились на ее колени. Он почувствовал себя неловко и виновато, прочитав в ее беспомощно-растерянных жалобных медленно открывшихся глазах просьбу о прощении.
С мучительным удивлением она тихо сказала:
— Давление у вас нормальное. И пульс тоже.
В колючих словах ее чувствовалось напряжение. И чтоб как-то оправдать себя, он сказал устало и равнодушно:
— Понимаете — какая-то слабость во всем теле и сонливость.
— После отравления это естественное состояние. Вам надо уснуть и отдохнуть. — В голосе ее звучали смущение и обида.
Она встала и направилась в кабинет. Он торопливо вскочил, надел рубаху и привел себя в порядок, направился вслед за ней. Она все еще не оправилась от смущения и собиралась уходить. Он понимал ее состояние и, осуждая себя, старался как-то смягчить, развеять неловкость положения.
— Вы хотите посмотреть портрет Дмитрия Михеевича? Пожалуйста, проходите в мой рабочий цех.
Отформованный в гипсе портрет генерала стоял на подставке рядом с незаконченной композицией «Девичьи грезы». Тамара Афанасьевна взглянула на портрет нехотя и вскользь, не скрывая своего равнодушия, тихо обронила лишь одно слово «похож», а композицию даже взглядом не удостоила, и в смятении вышла в прихожую. Расставаясь оба чувствовали себя неловко и виновато.
После ее ухода Иванов не находил себе места. Он метался по мастерской из комнаты в комнату, ругая не столько генерала сколько себя. «Как глупо, дурацки я вел себя. И Дмитрий хорош — специально ведь подослал. Зачем? Что я — просил его? Наоборот, я не хотел. Ведь я обидел ее без всякой к тому причины. Она с открытой душой… Ее можно понять. А я, как последний чурбан, даже чаю не предложил, можно сказать, выгнал доброго, душевного человека. Надо было посидеть, поговорить. Может, она хотела душу свою раскрыть, ласковое слово услышать от меня. Она гордая, совестливая женщина, а я ее за Инну принял». — Он мучительно переживал неожиданную встречу.
Телефонный звонок оторвал его от самобичевания. Звонила легкая на помине Инна, поздравляла с Новым годом, спрашивала, когда будем продолжать «Девичьи грезы?»
— Не знаю. Что-то я остыл к этим грезам, — равнодушно ответил он.
— А у меня новость, — весело говорила Инна. — Мой Аркаша задумал уехать за бугор. Насовсем. Только еще не решил, в какую страну: в Штаты или Израиль.
— Вместе с вами? — совершенно машинально спросил Иванов.
— Я не знаю. Хочу с вами посоветоваться. — Голос ее игривый, веселый и беспечный.
— Я плохой советчик. Кстати, а чем ваш Аркаша думает заниматься за бугром… с его-то профессией? Там своих таких, небось, пруд пруди. Да и народ в этом деле грамотный, небось, каждый второй классный специалист, да не только теоретик, но и практик, — съязвил он.
— И я ему говорю. А он боится, что здесь скоро гражданская война начнется. Вы же видите, что творится. Магазины пусты, цены дикие! А как жить не миллионерам, а простым смертным? Кстати, можете меня поздравить с пробуждением.
— С чем? — не понял Иванов.
— Да я же — дура — горло драла за демократов, на их митингах «Долой!» кричала. На Ельцина, как на икону смотрела. А он оказался таким же подлецом, как и Горбачев. Из одной шайки. А демократы? Да это ж обыкновенные жулики. Я никому уже не верю. А теперь что же — опять ходить по другим митингам и тоже кричать «Долой!»? И ждать, когда голодный народ выйдет на улицу и начнет громить всех подряд? Пожалуй, уж лучше с Аркашей в Штаты. В Израиль я не согласна, а в Штаты, чего ж — можно и попробовать. Не понравится — назад ворочусь, когда тут все образуется. Это же кошмар, что творится. Фильм выпустили под названием «Так жить нельзя». Это про застойное время. А теперь я б хотела спросить режиссера: «А так можно? Как мы сегодня живем?» Вчера у нас у магазина в очереди за молоком женщина умерла. Молока для внучки так и не досталось ей. И она с горя Богу душу отдала… А эти губошлепые гайдары завтраками народ кормят: мол, потерпите, завтра манну небесную получим. Не небесную, а западную. Горбачев все обещал, а теперь эти спасатели России…
Иванов терпеливо слушал ее бойкий монолог и думал о Тамаре Афанасьевне: та ведь тоже за демократов голосовала, а в Ельцине и сейчас еще не совсем разочаровалась, все еще верит. И в Штаты не поедет. Нет, Тамара никуда не поедет. Будет нищенствовать вместе со всеми, будет голодная облегчать страдания больных, а родину не оставит в беде. В Ельцине она просто заблуждается, заморочили ей голову печать и телевидение. Она доверчивая и добрая.
Звонок Инны немного поправил его настроение. Не ее поздравление порадовало Иванова, а то, что и такая активная «демократка» наконец-то прозрела и даже дурой себя назвала. А сколько таких дур отстаивают в очередях целыми дням, но стесняются назвать себя дурами, стыдно им признаться, как их бывшие кумиры обвели вокруг пальца, просто обманули. Но океан лжи, в которой погружена наша страна, еще не испарился, и миллионы дураков и дурех еще барахтаются в его мутных водах, захлебываясь газетными и радиотелевизионными нечистотами. Что касается таких, как Инна, то черт с ней — пускай выматывается хоть в Израиль, хоть в США. Жалко молодежь, доверчивую и беззащитную, отравленную ядом лжи, секса и жестокости. Потерянное поколение. И, пожалуй, не одно.
Обычно в квартире Иванова редко раздавался телефонный звонок. Иногда по несколько дней кряду телефон молчал, и сам он никому не звонил. Но сегодня день был не обычным — первый день нового года. И не успел Алексей Петрович положить трубку после разговора с Инной, как снова телефонный звонок и незнакомый, но приятный и как будто даже взволнованный женский голос:
— Здравствуйте, Алексей Петрович. Это Маша Зорянкина поздравляет вас с Новым годом. И мама тоже присоединяется к моему поздравлению. Мы от души желаем вам крепкого здоровья и творческого взлета на радость людям. Я еще раз была на выставке и нахожусь под впечатлением вашей скульптуры, — выпалила она залпом, очевидно, заранее приготовленные слова.
И эти такие простые, обыкновенные фразы так обрадовали и взволновали Иванова, что у него перехватило дыхание, и он ответил лишь после продолжительной заминки:
— Спасибо, Маша, я очень тронут вашим вниманием, — сдерживая свою возбужденность, пробормотал он тихим голосом. И уже оправившись, торопливо и радостно, опасаясь, чтоб она не положила трубку, продолжал:
— Я очень рад вашему звонку, очень-очень. Ваше мнение о моей работе мне дорого. Да-да, дорого, — зачем-то повторил он, поспешно подыскивая другие слова, которые помешали б ей прервать этот разговор. Он немного лукавил, говоря об ее оценке его «Первой любви»; для него дорог был вообще ее звонок, которого он, сам того не подозревая, так долго и терпеливо ждал. — Я вас тоже сердечно поздравляю и желаю вам большого светлого счастья на всю вашу долгую жизнь, — говорил он порывисто. Передайте мои поздравления Ларисе Матвеевне и добрые пожелания. — Тут же без паузы: — Как вы встретили Новый год? Расскажите, пожалуйста?
И в этом «пожалуйста», произнесенном проникновенно, как мольба, Маша не могла не уловить и глубокий смысл его слов, и его душевного волнения, и желание продолжать приятный для них обоих разговор. Он верил в биотоки, действия которых уже испытывал на себе еще на фронте. И теперь был уверен, что его состояние взволнованной радости передается и ей.
— По-семейному, в составе трех женщин: мы с мамой, да наша Настенька. Распили бутылку шампанского и в начале первого легли спать. У вас, наверно, было веселей? — В вопросе ее ему послышался какой-то подтекст.
«Хочет знать, с кем встречал. Или просто спросила для приличия?» — подумал Иванов и решил уклониться от излишних деталей.
— В семье своего фронтового друга встретил. Пили тоже шампанское, пели песни, которых нынешнее поколение не знает и не поет, ругали перестройку и ее творцов и тоже в первом часу разошлись по домам. Какое уж тут веселье, когда ничего хорошего новый год не сулит.
— Да, окаянное время, — грустно согласилась Маша. — Почти по Бунину — «Окаянные дни». Читали?
— Совсем недавно купил. Вы правы — почти по Бунину. Когда-нибудь кто-то напишет вот так же о проклятой перестройке, — сказал он и подумал: «А может, она за демократов, как Тамара Афанасьевна? Непохоже, коль бунинские „Окаянные дни“ вспомнила».
— Мне мама рассказывала, что у вас много интересных работ. Она в восторге.
Алексей Петрович понял намек и решил не упускать момент:
— Не доверяйте рассказам других. Лучше лично удостовериться. Заходите в любое удобное для вас время. Я почти всегда дома. Иногда выхожу за хлебом.
— Спасибо за приглашение, я им обязательно воспользуюсь, — охотно и с готовностью ответила Маша.
— И не откладывайте в долгий ящик. А то у меня глина сохнет, — говорил он уже весело и непринужденно.
— Глина? Что за глина?
— Из которой я буду лепить ваш портрет.
— Мой портрет? Это даже любопытно. Только стоит ли тратить глину на личность, которая не представляет общественный интерес. — В веселом голосе ее он уловил кокетливые нотки и желание продолжать телефонный диалог.
— На личность — всегда стоит и даже необходимо. А вы — личность.
— Личность разве что для глины. «Какой чарующий голос», — подумал он и попытался представить ее улыбку и умные глаза.
— Глина — это начало всех начал. А конец — мрамор.
— И как вы назовете мой портрет? Мамин вы назвали «Первая любовь», а мой?
— Название найдем. Это не проблема.
— «Последняя любовь»? — услышал он смеющийся озорной голос и внутренне вздрогнул, потому что мысленно подумал то же самое еще до того, как она, конечно же шутя, произнесла эти два бросавшие его в дрожь слова. Так они к обоюдному удовлетворению непринужденно проболтали минут двадцать, наконец Маша с решительной готовностью сказала:
— Итак, до встречи?
— Обещайте, что она состоится в самое ближайшее время? Не забывайте, что глина быстро сохнет.
— Обещаю и не забываю.
— Так, может, завтра? — с мальчишеским энтузиазмом предложил он.
— Какой вы скорый?
— Но ведь глина… — весело и шутливо выпалил он.
Поговорив с Машей, Алексей Петрович в состоянии неожиданного душевного взлета, словно окрыленный вошел в свой «цех» и остановился перед «Девичьими грезами». Он уже представлял себе, как будет выглядеть Маша в этой композиции, ее осененное мечтой одухотворенное лицо, полное внутреннего огня и страсти, тонкие трепетные кисти ее рук. Маша — это чудо женского совершенства, обаяния и красоты. Он не понимал, не хотел признаться, что совсем не знает ее, что видел всего один раз и то мельком, как иногда встретишь на эскалаторе метро движущееся навстречу очаровательное лицо юной феи. И потом эта странная, пусть даже шутливая фраза — «Последняя любовь». Как понимать ее? А ее голос, этот звенящий неторопливый колокольчик, ее непринужденная, свободная речь как плавное журчание серебряного ручья — все это пьянило его воображение, и он уже предвкушал удовольствие, с которым будет лепить ее образ. Нет, не образ, а лик.
«Что это со мной, почему я так возбужден?» — спрашивал самого себя и боялся ответа, запрятанного глубоко в недрах молодой, еще не растраченной души. Потом включал магнитофон, садился в кресло и, сцепив руки на затылке, слушал с упоением любимого им Бориса Штоколова:
«Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты для меня одна заветная, Другой не будет никогда…» Он вспомнил недавний сон, встречу со знакомой незнакомкой. Это было после того, как его мастерскую посетила Лариса Матвеевна. Незнакомка была похожа на Машу. И вот теперь ее звонок и такой приятный разговор. Его охватило необузданное веселье, чувство радостного ожидания, когда фактор возраста начисто исчезает, отсутствует, а сердце и разум вступают в конфликт. Разум хотел видеть в Маше только модель, натурщицу для незаконченной композиции «Девичьи грезы», сердце жаждало большего: встречи с женщиной, перед которой становятся на колени, оно жаждало любви.
3 Владыку Хрисанфа в последние дни одолевали глубинные сомнения. Сумятица противоречивых мыслей поселилась в нем после встречи с генералом Якубенко у Иванова. Откровенные высказывания генерала о патриархе, об Александре Мене, о митинговом пасторе-депутате, которого Алексей Петрович назвал «рыжей крысой», заставили епископа Хрисанфа задуматься серьезно над тем, что происходит в нашей стране в целом и в частности в жизни русской православной церкви. Хрисанф, как и большинство его коллег, благосклонно встретил перестройку, которая открывала для деятельности духовенства широкие, даже ничем не ограниченные просторы. Атеизм, безбожничество осуждалось в высших сферах власти, и главный партийный идеолог Александр Яковлев демонстративно нанес визит в Оптину пустынь. Правда, сведущие духовные иерархи помнили и другое, как тот же самый Яковлев в минувшие годы с губельмановской яростью насаждал и усиливал антирелигиозную пропаганду, жестоко расправлялся с редакторами тех изданий, которые отваживались печатать фотографии православных храмов — памятники отечественного зодчества. И старший коллега тогда еще архимандрита Хрисанфа, а нынешний митрополит в частной беседе обронил по адресу оборотня Яковлева презренное слово «Иуда». Но тем не менее многие патриотические газеты и журналы отводили целые страницы деятельности церкви. Как в открытые шлюзы хлынули верующие в храмы и в ранее отправлявшие службу и вновь открытые. Словом, церковь получила полную свободу и независимость от властей, хотя формально еще оставалась отделенной от государства. Духовенство ликовало. А некоторые из них, вроде «рыжей крысы», пробравшиеся даже в советы, экстремистски витействовали, вообразив себя апостолами свободы, крушили все подряд под флагом демократов. Досталось от них не только отечественной истории, но и своим коллегам архиереям высшего ранга, членам священного синода. Впрочем, еще раньше, в годы, когда в Китае вдову Мао Дзе Дуна и ее ближайшее окружение клеймили «бандой четырех», наши церковные диссиденты и, прежде всего «рыжая крыса», «бандой четырех» окрестили постоянных членов священного синода, то есть верхушку православного духовенства.
Совсем недавно безбожники в одночасье превращались с истовых верующих с такой же поспешностью и энтузиазмом, как некоторые партийные боссы объявляли себя убежденными и воинствующими демократами. Это конъюнктурное превращение вызывало в душе епископа Хрисанфа неприязнь и возмущение. «Иуды», — повторял он сказанное митрополитом слово по адресу Яковлева. Даже хуже Иуды: тот, предав учителя, под Давлением пробудившегося раскаяния нашел в себе мужество повеситься. У этих — Яковлевых-Горбачевых совесть не пробудится, потому как ее у них никогда не было. Владыка Хрисанф многого ожидал от власти демократов, не для себя — для народа. На Ельцина он надеялся до последнего времени и был не согласен с генералом Якубенко, который считал президента России Иудой номер один. Горбачев, Яковлев и Шеварднадзе в реестре Дмитрия Михеевича шли под номерами два три, четыре. Но надежды епископа оказались иллюзиями: Горбачев и Ельцин, которым он искренне симпатизировал, привели страну к катастрофе. Встреча с генералом Якубенко заставила владыку новыми глазами посмотреть на многие явления, происходящие в жизни нашего общества, в том числе и церковной. О встрече в мастерской Иванова епископ поделился с митрополитом, с которым его связывала давнишняя дружба и доверительные отношения. И оказалось, что митрополит как и генерал, считал Александра Меня иудаистским или сионистским — это, в общем, одно и то же — агентом в русской православной церкви, и что у Меня есть последователи как среди рядовых священников, так и среди архиереев. Брожение и смута в обществе не могли отразиться на жизни церкви. Появились любители половить рыбку в мутной воде, ослабить или воспрепятствовать влиянию церкви на духовное возрождение России, посеять разлад и хаос в умах верующих путем беспардонной лжи, мерзких инсинуаций в сионизированных средствах информации. Нередко и патриотические издания, которых можно сосчитать по пальцам, не разобравшись в существе и будучи некомпетентными в делах церковных, легко клевали на подброшенные врагами православия фальшивки. И не только иудаисты и Ватикан ведут активную подрывную деятельность, распространяя слухи о связях духовенства с КГБ, этими нечистыми играми занимается и зарубежная русская православная церковь, раскольники из так называемой «катакомбной церкви», возводящие хулу на покойного патриарха Сергия. И всемирный совет церквей со своим штабом в Женеве неустанно проповедуют экуменческие идеи, которые способствуют расколу в русской православной церкви, ослабляют ее плодотворное влияние на общество, одурманенное сионистской пропагандой, « уже не в состоянии разобраться, где правда, а где ложь, потому что наторенные в многовековой лжи бесы умеют искусно выдавать себя за ангелов, якобы только и пекущихся о благе народа. А на самом деле эти оборотни подобно вампирам пьют кровь доверчивых людей труда. Сегодня для прикрытия своей русофобской сущности, антирусского нутра они маскируются словами „Россия“, „русский“, а под этими масками скрываются матерые сионисты и их подлые, продажные лакеи. Посмотрите названия их газет: „Россия“, „Российская газета“, „Русский курьер“ — там русским духом и не пахло, их страницы пропитаны ядом русофобии, и русскому человеку, рядовому читателю, не так просто понять, что „Русский вестник“ и „Советская Россия“ — это вестники подлинной правды, а „Русский курьер“ — разносчик мерзкой лжи.
Обо всем этом владыка Хрисанф лишь смутно догадывался, но когда об этом доверительно заговорил митрополит, которому он беспредельно верил, у епископа Хрисанфа словно пелену сняли с глаз. Он понимал, что митрополит обладает большей информацией, знал о его необыкновенной способности анализа явлений и факторов, и потому все сказанное митрополитом он уже не подвергал сомнению. И личность Александра Меня, его деятельность как телеобозревателя своеобразного толкователя православия теперь ему виделась в ином свете. Он поразился, что мнение генерала и митрополита о Мене совпали. По указке иудеев глупые и наивные верующие христиане поставили небольшой крест на том месте, где покойный священник встретился со своим убийцей — у асфальтированной тропинки, идущей от платформы Семхоз до племптицезавода «Конкурсный». И не за свои собственные деньги вдова и сын убиенного решили выкупить у племптицезавода Дом культуры, чтобы открыть в нем «Центр Меня». У сионистов, как известно, денег куры не клюют, в то время как у куриного племзавода не хватает денег на содержание Дома культуры. До перестройки не только хватало, но и было в избытке.
В рождественские праздники владыка Хрисанф пригласил Алексея Петровича к себе в гости, при этом добавил, что желательно бы с генералом. Иванов позвонил Дмитрию Михеевичу, и тот охотно согласился: ему было интересно еще раз встретиться с епископом, который произвел на генерала приятное впечатление своей сдержанностью и благочестием.
Владыка Хрисанф жил в двухкомнатной кооперативной квартире, обставленной довольно скромно. В двадцатиметровой гостиной, где к приходу скульптора и генерала уже был накрыт стол на три персоны, сверкала игрушками и разноцветными лампочками нарядная елка. Глухую стену гостиной от пола до потолка занимали книжные полки. Солидная библиотека владыки состояла главным образом из художественной литературы — русской и зарубежной классики. Отдельная полка была отведена для поэзии. Епископ любил стихи, и сам пробовал свои силенки в этом литературном жанре, но в печать не предлагал. Из советских изданий выписывал «Русский вестник», «Независимую газету» и журнал «Слово». Последние номера этих изданий легли на журнальном столике рядом с телевизором и торшером. В углу под иконой за синим стеклом мерцал тихий огонек лампадки, и мягкий луч его трепетал на строгом лике Спасителя. На противоположной библиотеке стене между двух окон помещены две иконы в скромных окладах — Николы Мирликийского, по-народному — Угодника, особо почитаемого в русском православии, и преподобного Сергия Радонежского. На торцовой стене в изящной золоченой рамочке отлично выполненная репродукция рафаэлевской «Сикстинской мадонны».
Алексей Петрович, как и генерал, впервые были в доме владыки, и оба они, хотя и каждый по-своему, с любопытством разглядывали обстановку в квартире архиерея. В обстановке жилища, как в зеркале, отражается характер хозяина. Иванов знал о широком кругозоре епископа, о его пристрастии к поэзии и теперь воочию увидел истоки его эрудиции, глядя на богатую библиотеку. Дмитрий Михеевич обратил внимание на такие резко противоположные по своим позициям издания, как «Русский вестник» и «Независимая газета», и подумал: «Вот от чего у него каша в голове». Генерал считал, что, прикрывшись названием «независимая», чтобы придать себе видимость респектабельности и объективности, ловко впрыскивает в мозги даже грамотных, образованных читателей ядовитый вирус антикоммунизма и антисоветизма.
Алексей Петрович остановился перед лампадкой, с умилением глядя на голубой огонек. Сказал подошедшему к нему генералу:
— Как красиво.
— А взгляд у него суровый. Он, небось, думает и осуждает: «До какого позора докатились вы, русские люди? Антихристов приняли за пророков», — молвил генерал.
— Ты о чем? — не понял Иванов.
— Да я вот смотрю на Христа. Как же он мог позволить антихристу издеваться над православным людом?
— Это все за грехи наши, — отозвался владыка, услыхав их диалог. — Много мы грешили, от веры отступились. Потому и он отступился от нас. — И широким жестом в сторону стола пригласил: — Прошу вас, друзья. Отметим Рождество спасителя нашего.
Сегодня епископ Хрисанф, облаченный в белую рясу с панагией на широкой груди, выглядел внушительно и празднично. Просветленное лицо его сияло свежестью и здоровьем, в глазах светилась радость и благоденствие. Брошенные перед лампадкой реплики Алексея Петровича и Дмитрия Михеевича, а также замечание владыки «за грехи наши» послужили началом серьезного разговора за трапезой.
— Да ведь страдают не только православные, — сказал Иванов — В Нагорном Карабахе льется кровь мусульман и христиан — азербайджанцев и армян. Гибнут невинные. А из-за чего? Кто толкнул их на братоубийство? Кому это выгодно?
— Теперь, пожалуй, и не найдешь виноватого, кто первый бросил спичку и вызвал пожар, — заметил владыка.
— Почему не найдешь? — возразил генерал. — Тут нет никакой тайны, никакого самовозгорания. И кому выгодно — тоже не секрет.
Владыка устремил на генерала выжидательный взгляд, полный искреннего, почти детского любопытства.
— Один мой знакомый генерал — армянин по национальности, женатый на русской, как-то сказал мне, что в характере армян есть довольно странная черта: селиться вне своей территории, — продолжал генерал. — Армяне разбросаны, впрочем, как и евреи, по всему миру.
— Этнически они, как и евреи, семиты, хотя исповедуют христианство, — вставил владыка и тут же извинился, что перебил.
— Кстати, по богатству армянская община идет второй после еврейской, — продолжал генерал. — Очень амбициозный народ. Вот этими амбициями и воспользовались американские стратеги для разжигания национальной вражды в СССР. Это была их давнишняя мечта. Теперь же в обстановке перестройки они и решили бросить армянскую спичку. Они все учли и рассчитали там, за океаном, в своих стратегических научно-исследовательских центрах и фондах — и географический фактор, и амбициозное национальное высокомерие, и наличие в самой Армении экстремистских группировок, и тот прискорбный факт, что в команде Горбачева создалось мощное армянское лобби. Вспомните поездку Горбачева в США, встречу его с представителями армянской общины в Америке, сувенирчик, который армяне преподнесли первой леди СССР, и как Райка в ответном слове благодарности несла ахинею, вроде: «Этта икона свидетельствует о… друж-бе советского и армян-ско-го народов». — Он пытался пародировать речь Раисы Максимовны. — А между прочим, в то время еще была советская Армения и советские армяне. Всю эту кашу с Нагорным Карабахом заварили армянские экстремисты. Погасить конфликт можно было в самом начале решительными действиями президента Горбачева. Но это было не в его интересах, вернее не в интересах окружавшего его армянского лобби. Не в интересах западных спецслужб, у которых Горбачев был марионеткой…
Генерал самоуверенно замолчал. Он считал свою версию неуязвимой, но владыке она показалась неубедительной, поскольку генерал не привел никаких доказательств.
— А вы не упрощаете? — очень вежливо спросил владыка. — У вас есть какие-то факты, подтверждающие ваши слова? До Карабаха, как мне помнится, был Сумгаит…
— Ну и что? Какое это имеет отношение к Карабаху? — решительно возразил генерал.
— По-моему, ты, Дмитрий Михеевич, смотришь на проблему слишком прямолинейно, — поддержал епископа Иванов и, чтобы не превращать этот сложный запутанный вопрос в дискуссию, добавил: — Самое мерзкое, что из-за чьих-то амбиций, из-за националистических экстремистов льется кровь невинных, беззащитных, беспомощных.
— Да-да, вы, Алексей Петрович, совершенно правы. Все по Евангелие: «И восстанут народ на народ…»
— Так что ж, выходит, это рок, воля судьбы, владыко? — сказал Иванов, но епископ не успел ответить, генерал его опередил:
— Какой там к черту рок!
— Не чертыхайся в святой обители, — с улыбкой напомнил Иванов, — не богохульствуй.
— Прошу извинить меня, владыка, — смутился генерал.
Епископ снисходительно сделал вид, что не заметил, и тут же продолжал отвечать Алексею Петровичу:
— Если хотите, то в определенном смысле предначертание судьбы. Мина, которая сегодня взорвалась в нашей стране, была заложена в октябре семнадцатого.
— Каким образом? Не вижу связи, — сказал Якубенко.
— Революция насильственно бросила народ в безверие, — все так же ровно отвечал владыка. — Наш народ веками воспитан в вере, она стала неотъемлемой частью духовности, его нравственного облика. «Не укради, не убий» проповедовала церковь. Революция развязала в человеке животные инстинкты, отпустила нравственные тормоза, разрешила и красть, и убивать.
— Извините, владыка, а разе до революции не крали и не убивали? — В голосе генерала звучали торжествующие нотки. Он решил, что своим вопросом загнал оппонента в угол. Но владыка нисколько не смутился, словно даже ожидал этой реплики:
— Было, но не как правило, а как исключение. Там преступник осознавал, что он делает плохо, и часто истинно раскаивался. Вы, наверное, знаете притчу о двенадцати разбойниках и их атамане Кудияре? В народе она утверждалась как песня. Ее превосходно исполняет Евгений Нестеренко. У меня есть диск с записью, и мы можем затем послушать. Так вот — после революции люди творили зло, будь то в гражданскую войну или в последующие годы, и не признавали, что они творят зло, напротив, были убеждены, что творят добро, потому что были лишены духовного начала: все, мол, дозволено, и пошел брат на брата. — Иванов слушал их без особого интереса и не хотел новой бессмысленной, как он считал, дискуссии: все равно каждый останется при своих убеждениях, при своей вере. Он понимал, что сегодня люди остро чувствуют и переживают трагедию страны и народа и при встрече друг с другом только об этом и говорят, и каждый вслух или мысленно спрашивает: а что будет дальше, когда и чем окончится этот бардак? И как во время их встречи в его квартире-мастерской Алексей Петрович решил, как говорится, «сменить пластинку».
— Друзья! — сказал он бодрым, веселым голосом и обвел дружеским взглядом хозяина дома и гостя. — А можем мы хоть один час не говорить о политике?
— Не можем, и не только не говорить, но и думать не можем, потому что дело идет о судьбе каждого из нас и всей страны, — ответил ему генерал.
Иванов скорбно вздохнул и устремил задумчиво-мечтательный взгляд в сторону лампады. Спокойный тихий огонек изредка моргал легкой вспышкой и навевал благостное умиротворение души. Иванову хотелось отрешиться от бесовской суеты, от мерзостей перестроечного бытия, погрузиться в покойное созерцание нерукотворной красоты природы, непостижимой величавости мироздания. Мысли его спугнул тихий и ясный голос владыки:
— Настало время подумать о душе. До сих пор мы заботились о плоти, а душу отдавали на растерзание дьявола.
— Если вы под дьяволом имеете в виду Останкинскую башню, то я с вами полностью согласен, владыка, — миролюбиво сказал генерал.
«Нет, не можем не говорить о политике не только час, но и минуты», — сокрушенно подумал Иванов и сказал, обращаясь к Дмитрию Михеевичу:
— Мы с владыкой верим в бессмертие души, а ты — генерал Якубенко, веришь?
— В каком смысле? Как понимать? — Несколько удивленный взгляд Дмитрия Михеевича устремлен на епископа. Тот отвечал сразу:
— Умирает плоть человека. Душа же отделяется от тела и уходит во Вселенную. Человек продолжает жить в другой сфере. Через много лет или столетий душа его вновь появляется на нашей грешной земле во плоти другого человека.
Владыка умолк и направил на генерала тихий просветленный взор. Якубенко молча размышлял. Он уже прежде слышал это от Алексея Петровича. Брошенная тогда в его душу подобная мысль не была им всерьез воспринята. Он счел ее приятной фантазией, поскольку она не имела под собой доказательства. Теперь же, глядя на «Сикстинскую мадонну» пытливо и почтительно, он проговорил медленно и тихо, как бы рассуждая с самим собой:
— Выходит, что есть этот и тот свет. Этот мы знаем. А тот, загробный? Кто его видел? Слышали многие, но никто не видел. Где свидетельства? Предоставьте мне их, и я поверю. Ведь что получается…
Он не закончил фразу, продолжая напряженно думать. Иванов, воспользовавшись паузой, сказал:
— А то получается, что мы с вами когда-то уже жили на земле, то есть души наши, только во плоти других людей. Это отчасти подтверждают сновидения. Вот и в прошлую ночь мне снился знакомый поселок — он снится мне уже лет двадцать, — которого в действительности в нашей округе нет, с улицей, по которой я много раз хаживал — во сне, разумеется, — с двухэтажной дачей, которой наяву у меня никогда не было. При том я знаю хорошо все комнаты, обстановку в них знаю до мельчайших подробностей. С камином в большой комнате. Я часто зажигаю огонь в камине, ко мне заходят соседи, я каждого знаю по имени. А проснусь — все исчезает из памяти. И прежде всего — имена.
— Ну а подлинные, земные знакомые тебе снятся? Со мной ты встречался когда-нибудь во сне? — спросил Якубенко.
— Снятся и земные, и с тобой встречался. И владыку однажды видел.
— Говорят, что священнослужители снятся к неудаче, — заулыбался епископ.
— Не знаю, такого не слыхал. А вот видеть мясо, рыбу — это уж непременно к болезни, — сказал Иванов и воодушевившись продолжал: — А иногда бывают во сне странные превращения. Ну, например, едешь на лошади, где-то остановился, присел отдохнуть и лошадь присела. Потом вдруг лошадь заговорила человеческим языком и ты уже видишь, что это не лошадь, а твой знакомый или знакомая. И ты нисколько не удивляешься такому превращению, даже не замечаешь подмены, будто так и должно быть, естественно.
— А я редко вижу сны, — признался Якубенко. — Раньше в молодости летал. Во сне летал свободно и легко.
— В молодости все летают, — вставил владыка, наполняя рюмки коньяком. — Подпрыгнул, взмахнул руками и полетел. Или из окна многоэтажного дома безбоязненно прыгаешь и летишь. При этом соображаешь, что это не наяву. А вообще, друзья, мы редко задумываемся о человеке, его сущности в этом мире и во Вселенной. О сотворении мира и его творце. Мы грубо отметаем все, что не можем объяснить в силу скудности своего разума. Явления, которые мы называем аномалией, — они для меня, бесспорно, божественного происхождения.
— Что вы имеете в виду? — заинтересовался генерал.
— Ясновидение и иные силы, которыми Господь награждает отдельных избранных чад своих. Это Божья благодать с наибольшей силой проявилась в деяниях сына Божьего Иисуса Христа. И среди его современников были неверящие в чудодействия спасителя, как есть они и сегодня, и были всегда на протяжении без малого тысячи лет. Ведь есть же и сегодня ученые, которые вопреки достоверным фактам и свидетельствам очевидцев не верят в появление на земле инопланетян, небесных ангелов.
— А вы верите, владыка? — спросил генерал.
— Я верю фактам и свидетельствам, которых более чем достаточно. Инопланетяне были замечены почти во всех регионах планеты. Над Бельгией несколько раз. Штаб военно-воздушных сил даже привел точные, конкретные факты: форма НЛО, размер, скорость полета. Между прочим, большинство из них имеют треугольную форму. Их даже засняли на видеопленку. Их видели в Южной Америке — в Перу, Бразилии, Боливии и в США, в Европе, кроме Бельгии и Швейцарии и Англии, в Палестине, в Японии, Индонезии, Мадагаскаре. У нас под Псковом, Красноярском.
— Тогда почему они не идут на прямой, непосредственный контакт с землянами? — спросил генерал.
— Трудно сказать, — ответил владыка, пожав плечами.
— С кем идти на контакт? — быстро и гневно сказал Иванов. — С дикарями, которые изгадили, разрушили прекрасную планету Земля? С этими варварами, которые хуже зверей ежеминутно убивают друг друга и уже готовы к самоубийству? Цивилизованные бандиты, избравшие оружие, способное взорвать всю планету, благодатную, возможно единственную во всей Вселенной. Они изучили нас досконально, знают о нас все. Все наши преступления, и, наверно, опасаются идти на контакт с такой сволочью, как Горбачев, Ельцин и прочие буши.
Об инопланетянах Иванов много думал, читал, анализировал, неоднократно говорил с епископом. Как и владыка, он верил в инопланетян. Более того, питал иллюзии, что именно инопланетяне спасут землю от ядерной катастрофы и помогут пусть даже силой навести на ней порядок.
— Да, человечество много нагрешило. И то, что творится у нас сегодня, было предсказано в Евангелие, — заметил владыка и продолжал цитировать от Матфея: — «И будут глады, моры и потрясения, лже-пророки и лже-Христосы и во многих охладеет любовь».
— Это мы уже имеем — и лже-пророков, типа Яковлева, Ельцина, Попова, Шеварднадзе и Собчака, и лже-Христоса в лице Горбачева, — все так же гневно проговорил Иванов.
— Мы подошли к рубежу, за которым начинается владычество Антихриста. Он уже правит из иерусалимского храма от имени Христа, — продолжал епископ.
— Если вы под Антихристом имеете в виду сионизм, то я с вами согласен, — сказал генерал.
— Люди всегда стремились к Богу — в небеса, — уклонился от реплики генерала владыка. — Не в землю смотрели, а в небо. Именно там видели райские кущи, обиталище ангелов, оттуда должно прийти на грешную землю Божье благословение. Может, именно посещающие землю инопланетяне и есть небесные ангелы, божьи посланцы. Я собираю из публикаций все, связанное с инопланетянами, замеченными в пределах нашей планеты. Многое вы читали, слышали. Особенно Алексей Петрович, он так же, как и я, проявляет горячий интерес к явлению внеземных обитателей. Люди уже не только видели их летательные аппараты, но и могли лицезреть самих посланцев Вселенной.
Владыка решил не открывать дискуссии и начал развивать по рюмкам коньяк.
— Мне, пожалуй, хватит, — сказал Иванов и отодвинул свою рюмку в сторону. — Я положенные мне нормы выбрал с лихвой.
— Да, мы свое испили, — согласился генерал, однако поднял рюмку. — Но пусть эта будет «на посошок». За наше Отечество, за его скорейший выход из трясины, в которую затолкали его проклятые демократы.
— Да какие это демократы, просто шайка проходимцев, — сказал Иванов и тоже взял свою рюмку. — За здоровье и благополучие хозяина этого дома, за успехи дела, которому он служит. — Чокнулись, выпили и Алексей Петрович продолжил:
— А теперь самое время послушать Евгения Нестеренко.
— Правильно, — бодро воскликнул генерал. — Запускайте, владыка, своих разбойников.
Вышли из-за стола и расселись в креслах. Епископ достал диск, поставил на радиолу, и зазвучал могучий, колокольный бас большого певца.
Было двенадцать разбойников, Был Кудеяр атаман. Много разбойники пролили Крови честных христиан ………………. Днем с полюбовницей тешился, Ночью набеги творил. Вдруг у разбойника лютого Совесть Господь пробудил. Бросил своих он товарищей, Бросил набеги творить. Сам Кудеяр в монастырь пошел Богу и людям служить… Когда умолк голос певца и владыка выключил проигрыватель, в комнате воцарилось вдумчивое безмолвие. Наконец первым нарушил молчание генерал:
— У нынешнего ублюдка-разбойника Горбачева никакой Господь Бог не пробудит совесть. Невозможно пробудить то, чего нет.
— И в монастырь никто из нынешних Кудеяров не пойдет, — заметил Иванов. — Для них в американских университетах приготовлены профессорские кельи с жирным долларовым наваром.
— Но они же, те, кого вы называете кудеярами, занимали высокие посты в партии, были вождями.
— И набеги творили, — вскользь съязвил Иванов.
— Как же так — вожди и без совести? — продолжал владыка, и на чистом здоровом лице его возникла гримаса злости и отвращения.
— Извините, владыка, но вы до сих пор питаете какие-то иллюзии насчет ныне сидящих на троне государства кудеяров? Вы все еще верите в спасительную миссию Ельцина, — резко проговорил генерал и сделал бессознательное нервное движение.
— Нет, милейший Дмитрий Михеевич, в отношении меня вы заблуждаетесь. Иное дело, что я не вижу совестливых, честных и порядочных лидеров на роль Минина и Пожарского. Может, вы знаете их, тогда назовите. Или это тайна?
— Да возьмите любого кандидата в президенты России, которые баллотировались вместе с Ельциным, исключая разве Жириновского, — ответил Якубенко, — хоть Рыжков, Тулеев или Макашов. Это честные патриоты, порядочные и, как вы говорите, совестливые. Особенно Николай Иванович Рыжков. Будь он президентом, страна уже вышла б из этого бардака.
— Возможно, вы правы. Но вот почему-то избиратели предпочли Ельцина, — сказал владыка.
— Избирателям заморочила голову продажная, желтая, сионистская пресса. Мировой сионизм, масонство, западные спецслужбы бросили все свои силы и средства — только чтоб провалить Рыжкова. Оболгать, опорочить. Они же понимали, что Николай Иванович — это шанс для России, чего не могли понять обыватели с куриными мозгами и совсем безмозглые юнцы.
— Друзья, товарищи, господа, вы опять начинаете новую дискуссию, которой не будет конца. А не лучше ли нам, дорогой генерал, поблагодарить владыку за гостеприимство и откланяться? — предложил Иванов.
— Нет, друзья, так не годится, — засуетился владыка. — А чай, кофе? Праздничный торт. Да вы что? Нет, я вас не отпущу пока не отведаете торт.
Кофе пили в кабинете за длинным журнальным столиком. Здесь, как и в гостиной, было много книг и две старинные иконы без окладов. В углу также горела лампадка за красным стеклом. Пахло глицерином и еще каким-то благовонием. Над письменным столом в небольшой изящной рамочке цветная фотография покойного патриарха Алексия (Симанского). На столе в раскрытых двух коробочках два бронзовых медальона: один с рельефным изображением святого князя Владимира, отчеканенный в память тысячелетия Крещения Руси, другой — барельеф покойного патриарха Пимена. Про себя Иванов отметил, что Алексий (Симанский) и Пимен были почитаемы в этом доме. За кофием о политике не говорили.
Простившись с епископом, Иванов и Якубенко вышли на улицу. Вечерело. Над Москвой по-прежнему висела плотная пелена моросящих туч. До метро шли молча. Возле арочного входа в метро, прежде чем проститься, Якубенко спросил:
— Как у вас прошла встреча с Тамарой? Что-то она не звонит…
— И правильно делает. Я же не просил тебя присылать ее ко мне. Это во-первых. Во-вторых, ты сказал мне по телефону, что вы едете. Вы — значит вдвоем. Ты это сделал преднамеренно. И совсем некстати.
— Но я не хотел вам мешать.
— Чему мешать?
— Я думал, что вам лучше будет без меня.
— Ты плохо думал… обо мне и о ней.
— Случилось что-нибудь?
— Вот именно — «что-нибудь», — мрачно и раздраженно ответил Иванов. — Я прошу тебя — не пытайся, пожалуйста, набросить на меня семейный хомут. Я не созрел еще для него. А когда созрею — сам влезу в этот хомут без посредников.
— Ну, извини, приму к сведению.
— Привет супруге и будь здоров. Кстати, портрет твой отформовал. Надо решить, в каком материале переводить. Но об этом потом. Созвонимся.
Войдя к себе в мастерскую, Алексей Петрович почувствовал усталость. Он решил вздремнуть с часок и уже было пошел в спальню, как зазвонил телефон. Звонил швед — коллекционер изобразительного искусства, с которым Иванов встречался у себя в мастерской. Этому господину приглянулась на выставке его «Первая любовь» и он пожелал купить ее для своей коллекции. Выставка уже закрывалась, и теперь скульптура опять возвратилась в обитель своего творца, поскольку у нашего Министерства культуры не нашлось денег, чтоб приобрести ее у автора. Иностранец предложил Иванову три тысячи долларов наличными, прямо из рук в руки. Алексей Петрович сказал, что он подумает, и дал ему свою визитную карточку, попросив позвонить через неделю. Он не спешил расстаться со своей «Первой любовью», он знал ее подлинную цену. Но в то же время нелегко жить на пенсию, особенно сейчас, когда наше искусство оказалось в финансовой несостоятельности. А швед, видно, был очень заинтересован поскорее заполучить — и по дешевке — подлинный шедевр. Швед уверял, что неожиданные обстоятельства вынуждают его срочно возвращаться на родину, и поэтому он хотел бы сегодня получить скульптуру. Иванов сказал, что за три тысячи он не продаст свою работу.
— А за сколько вы хотите? — послышался не очень любезный вопрос.
— Десять тысяч долларов, — твердо сказал Иванов.
— Пять тысяч и ни цента больше. — Голос шведа раздражен.
После небольшой заминки Иванов сказал: «Приезжайте».
Так состоялась эта сделка, и «Первая любовь» Алексея Иванова уплыла за рубеж.
В тот вечер он поздно лег в постель, но сон пришел к нему только в четвертом часу. Он не находил себе места. Какие-то не связанные мысли атаковали его и отскакивали, как горох от стенки, оставляя на душе неприятный осадок. И прежде всего — уплывшая в Швецию скульптура. Конечно, по нынешним временам и пять тысяч долларов — это большая сумма, по рыночному курсу — полмиллиона рублей. Но что на них купишь? Приличный автомобиль, который через несколько лет выбросят на свалку. А настоящие шедевры искусства бессмертны. А он продал шедевр, может, первый и последний взлет неповторимого таланта. И что значат пять тысяч, когда там, «за бугром», платят миллионы долларов за какой-нибудь «Подсолнух».
«Продал первую любовь, — горестно подумал Иванов, иронизируя над самим собой. — За доллары продал. Кто меня осудит? Лариса? А по какому праву? Она первая предала меня, так что мы квиты». Но это «квиты» не давало утешения: он ощущал в себе что-то ноющее, трудно объяснимое, словно он неосознанно оторвал от самого себя какую-то дорогую частицу и так, походя, бездумно выбросил ее, а теперь спохватился и пожалел. Не денег пожалел — просил десять, получил пять тысяч, — пожалел об утрате того, что было для него больше, чем удачная скульптура. Это была очень важная частица его биографии, его жизни. «Она предала, а я продал — вот и расквитались», — повторил он вслух навязчивую фразу.
За полночь он встал с постели и вышел в зал. Тумба, на которой стояла его «Первая любовь», была пуста и напоминала квартиру, из которой навсегда уехали хозяева, и эта пустота рождала щемящую тоску. Тогда он пошел в «цех» и сразу — к незаконченной композиции «Девичьи грезы». Изящная безликая фигура молодой женщины с ромашкой в руке, казалось, умоляла его быстрее «олицетворить» ее, вдохнуть в эту застывшую классическую плоть душу, оживить ее. Когда ж она придет — молодая, красивая, с лицом и взором, осененным небесной мечтой? Она обещала, но вот же не спешит. Маша обещала прийти посмотреть его работы, но согласится она позировать, это еще вопрос. А он почему-то верил и был убежден в положительном ответе. Он вспомнил ее чарующий голос, неторопливую речь, вспомнил загадочный блеск ее глаз. Он представил уже законченную композицию «Девичьи грезы», увеличенную в пять раз, отлитую в бронзе и установленную у городского пруда южного города (был такой заказ городских властей), а также беломраморную музейную, небольшого размера и подумал: «А может, завтра позвонить Маше, напомнить, что глина сохнет?»
И с этой мыслью он удалился в спальню.
Глава шестая
ДЕВИЧЬИ ГРЕЗЫ
1 Очередной брифинг в Министерстве внутренних дел, как и все другие, был посвящен борьбе с преступностью, захлестнувшей мутным и кровавым потоком всю страну. Журналистов, впрочем, как и все население, интересовал один главный из главных вопросов: когда милиция наведет порядок, в частности в Москве, и есть ли хоть какие надежды. Атакованный со всех сторон вопросами журналистов заместитель министра не сказал ничего утешительного, кроме констатации: да, преступность растет, притом возросли тяжкие преступления: грабежи, убийства, нанесение телесных повреждений, изнасилование. На брифинге Маша Зорянкина представляла свою в самом деле независимую газету, отражавшую позиции центристов, с некоторым уклоном в вопросы православия и духовности. Неожиданно для себя среди журналистов она увидела знакомого — Виктора Панова, с которым училась на факультете журналистики. Панов когда-то даже пытался за ней ухаживать, уверял, что у него к ней серьезные намерения, но получил совершенно категорическое «нет», женился не студентке медицинского института и вскоре с молодой женой уехал в Израиль по вызову ее родителей. Появление Виктора Панова на брифинге вызвало у Маши некоторое любопытство, и прежде всего вопрос: прессу какой страны представляет этот до крайности посредственный репортер? Скорее всего Тель-Авивской, так как совсем недавно были установлены дипломатические отношения с государством Израиль. Панов несколько раз поднимал руку, чтобы задать вопрос, но микрофон перехватили более шустрые. Наконец он получил слово и представился: «Эмиль Панкинд — российское телевидение».
Маша была сражена: «Эмиль Панкинд?» Не может быть, что за наваждение? Она хорошо знала Виктора Панова и не могла ошибиться, тем более что были они совсем рядом. Это превращение Саввы в Павла рождало изумление и острое любопытство. Получив ответ на свой в общем-то не существенный вопрос, Виктор Панов, довольный собой, с видом победителя обвел взглядом коллег и тут глаза его скрестились с недоуменными глазами Маши. Он совсем не смутился, как ни в чем не бывало приветливо улыбнулся, вежливо кивнул и после окончания брифинга оказался рядом с Зорянкиной, опередив ее суетливым градом слов: «Рад тебя видеть. А ты ничуть не изменилась, даже похорошела. Ты от какой газеты или агентства?» Маша только успела назвать свою газету, как он опять с той же стремительной поспешностью: «Как семья? Ты не вышла замуж? Давай зайдем в ресторан, поговорим. У меня есть „зелененькие“. И вообще нам надо давно пообщаться, я искренне рад встрече. Для меня это так неожиданно и приятно».
«Для меня неожиданно вдвойне, — успела вставить Маша. — Но я не знаю, как тебя сейчас называть?» — В голосе ее звучала едкая ирония. Но его это не смутило. «Ах, вот ты о чем. Да там, в Иерусалиме, пришлось поменять имя и фамилию, но душу поменять оказалось невозможно, — он беспечно заулыбался крупными зубами, — и я решил возвратиться в родные пенаты. А во второй раз менять имя не стал, тем более что теперь пятый параграф потерял всякий смысл. Считай, что то был псевдоним», — и на свежем лице его играла невинная располагающая и доверительная улыбка. Виктор-Эмиль сообщил, что с женой развелся, так как она отказалась возвращаться в Россию, и намекнул, что намерен обзаводиться новой семьей и полушутя прибавил: «Так что прими к сведению, поскольку мы оба теперь свободны от брачных уз и можем вернуться к прошлому. Как?» «Не было у нас прошлого и будущее не светит», — язвительно улыбнулась Маша. «Почему?» — всерьез спросил он. «Да хотя бы потому, что увезешь ты и меня в Израиль или во Францию, а потом бросишь». «Ну, тебе это не грозит. А насчет Франции — идет. Такая мысль во мне родилась давно. Главное, что есть возможность ее осуществить. Я имею в виду материальную базу. Соглашайся не раздумывая».
И все так на полусерьезе с веселой дружеской улыбочкой. «А то знаешь, Маша, бросай свою паршивую газетенку и переходи к нам на теле. Я сделаю тебе протекцию». — Тон его покровительственный, а глаза, как и прежде, недоверчивые, блуждающие. Маша посмотрела на него вызывающе, зрачки ее расширились и, не совладав с собой, она ответила резко и угрюмо: «Спасибо Виктор-Эмиль, я свою паршивую газетенку не променяю на твое пархатое телевидение», — она надеялась что ее оскорбительные слова положат конец их диалогу и случайной встрече. Но ничего подобного: Панкинд спокойно проглотил ее дерзость и не высказал чувства обиды и неловкости, пробормотав примирительно с заискивающей улыбочкой: «Не будем пререкаться. Ты извини меня, у меня невольно и совсем безобидно сорвалось. Сейчас такое время, что любая конфронтация рождает ожесточенность, а это, поверь мне, опасно для обеих сторон и вообще».
Маша с холодной брезгливостью смотрела на него и невольно вспоминала того, прежнего, институтского Виктора Панова, который держался надменно, то с лисьей вкрадчивостью, смотря по обстановке. Был он подозрителен и льстив, высокомерен и сластолюбив, пошл и разнуздан. «Да, он нисколько не изменился, этот Виктор-Эмиль». А он продолжал, не повышая тона, грудным заунывным голосом: «Если я правильно мыслю, ты ведешь криминальную хронику? Хочешь, я подарю тебе потрясающий материал, сенсация, пальчики оближешь, как говорили мы в студенческие годы. Для телевидения не подходит, но очерк, репортаж прозвучит. Представь себе: два брата-кооператора. Сколотили миллион или несколько миллионов — кооператив посреднический. Сама понимаешь — на производительном столько не заработаешь, одного похитили, потребовав выкуп. Ну а дальше — такой детектив, что никакой фантаст не придумает. — Он быстро достал свою визитку и на обороте написал телефон и имя одного из братьев-миллионеров и протянул ей: — Сошлись на меня, встреться с ним, и он тебе расскажет весь сногсшибательный детектив». Он так настойчиво и дружелюбно предлагал этот маленький прямоугольник визитки и взгляд его был таким невинным и добрым, что она не могла отказать и положила его визитку к себе в сумочку. Он сделал развязную попытку чмокнуть ее в щеку, но Маша уклонилась от поцелуя резким движением головы. В глазах Панкинда сверкнул злобный огонек: и он на прощанье сказал с холодной настойчивостью: «Там мой телефон. Будет нужда — звони, не стесняйся. Все мои предложения остаются в силе».
В троллейбусе, по пути домой, Маша подумала: «О каких это предложениях он говорил? Ах, да — на телевидение приглашал, на пархатое, — она внутренне рассмеялась. — И еще делал предложение поехать во Францию. В качестве? Очевидно, жены. Дурак. Индюк с воспаленным самолюбием».
На другой день вечером на квартире Зорянкиных раздался телефонный звонок. Звонила Машина одноклассница по школе Марлен Китаева, с которой она не виделась уже лет пятнадцать. В школе они не были подругами и не поддерживали знакомство после школы, и это удивило Машу. Тем более что Марлен начала разговор так, словно они расстались только вчера. «Сегодня я встретила Виктора Панкинда», — весело сказала Марлен. «Эмиля Панкинда», — поправила Маша. «Это одно и то же, — почему-то рассмеялась Марлен. — Он мне сказал, что встречался с тобой и что ты работаешь в какой-то церковной газете. Я удивилась, ты что, в религию ударилась? Это теперь модно. А я газет не читаю. И вообще, представляешь, ничего не читаю и хорошо себя чувствую. Мне вся эта политика до лампочки. Коммунисты, демократы, плутократы — их теперь столько наплодилось всяких монархистов, анархистов, а толку что? В Москве вечером на улицу боязно выйти: убивают, насилуют. Мы с Ашотом хотели к нему на родину в Ереван уехать, но там тоже стреляют, там этот Карабах», — выпалила она без паузы, а Маша, терпеливо слушая ее монолог, пыталась разгадать, с чем связан этот неожиданный звонок, и не могла придумать ответ. Наконец получилась пауза: Марлен выдохлась, ожидая, очевидно, теперь Машиных вопросов. Но Маша преднамеренно молчала, и пауза становилась тягостной и даже неприличной. Не выдержав ее, Марлен продолжала: «А Виктор теперь на коне, важная фигура на телевидении, по заграницам разъезжает и при валюте. Позавидуешь. Ну он мужик классный, импозантный, вхож на самый верх. Между прочим, он на тебя глаз положил, и не то чтоб поразвлечься, а вполне серьезно. Решил покончить с холостяшной». «Вот теперь все проясняется, — подумала Маша и с присущей ей прямотой и откровенностью сказала: — Он что, тебя в посредники или в свахи нанимал?» «Ой, Маша, узнаю тебя: ты все такая же». — «Какая?» «Колючая», — ответила Марлен.
В общем, разговор не получился. Маша положила трубку. Лицо ее пылало раздраженной улыбкой. Это была даже не улыбка, а скорее гримаса. Лариса Матвеевна с материнским любопытством слушала этот краткий диалог, из которого уловила одно слово «сваха», и догадалась, что Маше кто-то предлагает жениха. Это была ее материнская забота и тревога, ее неутихающая боль. Ей казалось неестественным, каким-то абсурдным семейная неустроенность Маши: молодая женщина красивая, умная, добропорядочная и не может найти себе человека по душе. Ну обожглась однажды с моряком, потом во второй раз, увлеклась атлетом, не сразу разглядела за личиной Аполлона обыкновенного подонка, пустого и жестокого, — слава Богу — быстро опомнилась, прогнала, даже паспорт не испортила. Брак с отцом Настеньки Гришей Сиамским не был зарегистрирован. Они расстались навсегда и не встречались, — Лариса Матвеевна об этом знала со слов самой Маши, которая скрыла от матери жуткую картину насилия в Крыму. Но нельзя же дуть на воду, обжегшись на молоке. Годы, они-то не стоят на месте, а молодость и красота недолговечны, ведь скоро сорок лет — бабий век. И Настеньке нужен отец. Да и самой-то как без мужика, молодой, здоровой, цветущей женщине. Нет, не могла понять Лариса Матвеевна свою единственную дочь. Потому, как только Маша положила телефонную трубку, она поинтересовалась, кто звонил?
— Марлен, — выразительно-подчеркнуто ответила Маша, отводя в сторону иронический взгляд.
— Марлен? — с изумлением переспросила Лариса Матвеевна. — Эта та — рыжая француженка?
— Она самая. Решила меня сосватать за француза.
— И что же ты? Не любезно с ней разговаривала. Или француз не понравился?
— Именно, француз, — отрывисто, с мягкой иронией, засмеялась Маша, обнажив ровные белые зубы. Лариса Матвеевна глядела на нее неотступно, внимательно, и во взгляде ее Маша прочитала недоверие.
На пороге гостиной и спальни стояла только отошедшая ко сну Настенька и с изумлением смотрела на смеющуюся мать. Пепельные волосы ее были растрепаны, а в глазенках сверкали вопросительные огоньки. Неожиданно для мамы и бабушки девочка спросила:
— А он настоящий француз?
Женщины умиленно рассмеялись.
— Нет, не настоящий, — сказала Маша, беря Настеньку на руки. — А подслушивать нехорошо.
— Я не подслушивала. Я только слушала, как вы говорили про француза. Он игрушечный, да, мама? Ты мне его купишь?
— Я тебе русского куплю, улыбнулась Маша нежно и грустно.
— А когда купишь? В «Детском мире»? Ура, бабушка! Мама мне купит русского француза.
— Ты зачем встала? Иди в постельку. Завтра обо всем поговорим, — сказала Маша и отнесла Настеньку в спальню.
— И про француза? — недоверчиво спрашивала девочка.
Уложив дочурку. Маша вышла в гостиную. Лариса Матвеевна сидела в мягком кресле напротив погашенного телеэкрана и встретила дочь немым вопросом. В глазах Маши вспыхнула и тут же погасла загадочная улыбка. Она догадывалась, что мать снова — в который раз! — начнет разговор о семейной неустроенности Маши, что девочке нужен отец, что вообще в доме нужен мужчина. В первое время Маша выслушивала подобные стенания матери с терпеливой иронией, не проявляя протеста и недовольства. Но сегодня слова Настеньки о «русском французе» позабавили ее. Разумом она понимала беспокойство матери и не сердилась. Вместе с тем она не чувствовала себя одинокой, постоянно находясь среди людей. В этом отношении профессия журналиста давала какие-то преимущества.
Маша Зорянкина и в институте привлекала внимание и своей яркой внешностью, и умом. Без каких-либо стараний с ее стороны она нравилась сильному полу, и в студенческие годы многие искали ее дружбы и руки, но она не спешила обзаводиться семьей. Все, кто добивался ее расположения, не задевали изысканные струны ее души, что давало повод считать ее гордой, высокомерной, каменно-сердечной. Это было ошибочное мнение: на самом деле она не была ни высокомерной, ни каменно-сердечной. В ней было развито чувство собственного достоинства, нравственная чистоплотность, что иные принимали за гордость. В своих поступках и решениях она проявляла осторожность и взвешенность, хорошо управляя своими чувствами и эмоциями. К браку и семье она относилась очень серьезно, не давая воли легкомыслию и мимолетным страстям. На примере своих знакомых она видела, как легко и просто создаются семьи и как столь же легко они распадаются, плодят безотцовщину, которую считала величайшей трагедией. Может, потому она надела на себя панцирь, от которого отскакивали амурные стрелы ее поклонников. Долго Маша была неуязвимой, но однажды на двадцать восьмом году жизни один меткий стрелок в мундире капитана второго ранга сумел поразить ее сердце. Поначалу она сопротивлялась, но это было притворное сопротивление. Осанистый, статный, с продолговатыми зелеными глазами сорокалетний офицер флота служил в штабе в Москве. Он покорил Машу неподдельной скромностью, простотой в обращении, ненавязчивой внимательностью и предупредительностью, терпеливой покорностью, энергичным выражением лица, почтительным взглядом и не в последнюю очередь гибкой импозантной фигурой. Он был начитан, но не щеголял своей эрудицией, проявлял вежливость и корректность в отношении Ларисы Матвеевны, расположение которой завоевал с первой встречи. И, как это ни странно, и многие могут сказать — дико — в наше время сексуального беспредела, он был первым мужчиной у Маши, что даже удивило его самого. Уже в первую ночь он сказал Маше, что не надо спешить с ребенком, и Маша нашла его мнение разумным. Не спешил он штурмовать дворец бракосочетаний, а Маша на этот счет не проявляла инициативы. Полушутя он говорил, что в таком серьезном деле, как женитьба, в цивилизованных странах есть испытательный или карантинный срок. Маша не возражала против «цивилизации». Жил Олег — так звали моряка — в общежитии, занимал небольшую комнатушку, обставленную по-холостяцки, даже по-спартански. Многие офицеры так живут. Говорил, что будет когда-нибудь и квартира, при этом напоминал поговорку «с милым и в шалаше рай». Часто исчезал на неделю, а то и на две: служебные командировки то на Северный, то на Тихоокеанский флоты. О себе и тем более о службе морской от разговоров уклонялся. Маша объясняла это скромностью Олега и, конечно, военной тайной.
Говорят, что нет на свете таких тайн, которые бы рано или поздно не раскрывались. Однажды Олег с Машей побывали на концерте Русского оркестра «Боян», руководимого Анатолием Полетаевым. Оркестр этот славится высочайшим искусством. В нем все пронизано русским патриотическим духом, он вобрал в себя и подарил зрителю все лучшее, связанное с национальными корнями русской музыки. Маша и Олег не просто получили большое наслаждение, но они были в восторге, словно приложились к светлому и чистому роднику родной культуры (это слова Олега), может, единственному, сохранившемуся еще среди моря пошлости, порнографии и бездарного чужеземного примитива. Олег проводил Машу до ее дома, и она пригласила его подняться к ним на чашку чая или кофе, тем более что Лариса Матвеевна сегодня приготовила свои фирменные ватрушки. Олег вначале пытался отказаться, но Маша проявила, должно быть, под впечатлением от «Гжели», настойчивость, и капитан второго ранга спустил флаг, что значит — капитулировал. Ватрушки были действительно необыкновенные, тем более для нынешнего голодного времени, а чай вполне соответствовал ватрушкам. За чаем Лариса Матвеевна, как и положено истинно русской теще, с необыкновенным усердием потчевала будущего зятя и как бы между прочим высказала вполне трезвую мысль: а не пора ли молодым сходить к венцу, а Олегу Семеновичу из его общаги перебраться в их просторную квартиру? После этих слов будущая теща проницательно уловила в глазах зятя неловкое смущение. Заметила и Маша, но отнесла это на счет скромности.
— Вот съезжу в командировку в Севастополь, вернусь, и тогда мы решим все наши проблемы, — ответил Олег, а Лариса Матвеевна настороженно восприняла слово «проблемы». Она даже обратила внимание дочери на это подозрительное, как ей показалось, слово, когда они проводили Олега.
— Проблемы… Какие еще у вас проблемы? — говорила она, испытующе глядя на Машу.
Маша не ответила: у нее не было никаких проблем. Но у Олега действительно были. Тайна открылась дней через десять после его возвращения из Севастополя. Она была до крайности банальна, что и рассказывать о ней не хочется. Олег, волнуясь как нашкодивший мальчишка (и волнение было искренним), сообщил, что в Севастополе у него есть жена и сын, что фактически семья их давно распалась, он ездил в Крым, чтоб получить у жены согласие на развод (он был уверен, что поручит такое согласие, ведь обещала же!) но, к сожалению и огорчению, в ответ услышал решительное и категорическое «нет, ни за что!».
Так закончилась для Маши ее первая любовь.
Она пыталась отнестись к такому исходу спокойно, даже с иронией над собой, мол, никакой трагедии не произошло, просто не выдержали испытательный срок, при том не он один, а оба. И хорошо, что без последствий (под этим она имела в виду ребенка). Так она внушала себе и даже поверила, что между ней и Олегом и любви никакой не было, что это был обыкновенный флирт, минутное увлечение, каких в жизни гораздо больше бывает, чем настоящих чувств. Но у нее-то было настоящее, и она не могла себе лгать и понимала, что это увлечение оставит в ее душе глубокий след. Привыкшая доверять людям и видеть в них только добрые начала, она не сразу измерила Олега той мерой, какой он заслуживает; она даже сочувствовала ему, из жалости пыталась оправдать его поведение и осуждать его жену за то, что не дает развод. Тупая замирающая боль долго щемила ее легкоранимое сердце. Но постепенно, размышляя и анализируя происшедшее, она приходила к заключению, что в жизни зло не всегда лежит на поверхности и не кричит на весь свет: смотрите, какой я подлый человек. Жизнь преподнесла ей суровый урок. В ее характере появились подозрительность, недоверие, прежде всего к мужчинам. Она дала себе слово: никаких знакомств, никаких встреч — с меня хватит!
Лет пять она была верна своему слову. Молодая, цветущая русская Венера с презрительным высокомерием отражала атаки мужчин, среди которых, несомненно, были и достойные ее внимания женихи. И хотя чувство одиночества ей было знакомо, все же природа требовала своего и постепенно, исподволь плоть начинала протестовать против насильственного затворничества, а душа жаждала мужской ласки и тепла. Рана, нанесенная когда-то моряком, зарубцевалась, из памяти выветрилось имя Олега, к которому теперь она не питала ни любви, ни ненависти, имя его растаяло в туманной дымке житейских забот. И однажды на солнечном юге у синего моря, где сам воздух пьянит разум и волнует плоть, кипарисы и пальмы поют романсы любви, а ночные светлячки под аккомпанемент цикад нашептывают что-то несказанно блаженное, неземное, плоть ее взбунтовалась. Именно плоть. Возбудителем был спортивный тренер Гриша Сиамский, который отдыхал в том же санатории, что и Маша, в двухместном номере «люкс». Высокий, широкоплечий и большерукий с воинственным важным пренебрежительным видом, который придавали ему густые черные брови, с широким квадратным скуластым, ничего не выражающим лицом, он ничем не напоминал Маше Олега. Черные, злобные, пустые глаза глядели из подлобья тупо и были самонадеянны и нетерпеливы. Он важно носил свое дюжее тело и был постоянно весел. У отдыхающих женщин почему-то пользовался успехом, но на дам легкого нрава, которые готовы были в любую минуту предложить себя, не обращал внимания, а иных даже жестоко оскорблял. Вообще пошлая манера выражаться, обнаженная грубостью густо пересыпала его торопливая речь, а в самовлюбленном враждебном взгляде играла холодная дерзость. Конечно же, это был большой и приторный циник, избалованный вниманием общедоступных женщин, спортивных фанатов и тугим кошельком. Такие люди обыкновенно наделены недюжинной энергией, считают себя избранными и не терпят возражений и противоречий. Но как это ни странно, они имеют немало поклонников. В них есть нечто такое необъяснимое, что позволяет им властвовать над другими и даже не глупыми, сильными и духовно богатыми натурами. Последнее бывает не часто, даже очень редко, как исключение. Именно таким исключением оказалась Маша. Сиамскому она приглянулась сразу, как только появилась в санатории, и он безотлагательно пошел на штурм с привычной верой в свою неотразимость и успех. Холодное презрение Маши не обескуражило его, а, напротив, подзадорило.
В танцевальном зале перворазрядного санатория с большими окнами-витражами к торцевой стене был приставлен отлитый в бронзе горельеф. Композиция эта изображала женский пляж. Именно горельеф, который отличается от барельефа более объемной выпуклостью фигур. Это была удивительно пластичная, романтическая композиция из трех обнаженных женских фигур, стройных, гибких, изящных на фоне вздыбленной волны. Одна из трех стоит спиной к зрителю, лицом к морю, готовая броситься в пучину прибоя, другая — средняя — лежит блаженствуя на песке, и третья, крайняя, только что вышла из волны, довольная, радостно возбужденная стоит лицом к зрителю. Грациозные девичьи фигуры вылеплены с такой пластической изящностью, притягательным совершенством обнаженного женского тела, что ни один, даже самый черствый человек с окаменевшим, заскорузлым сердцем, не может равнодушно пройти мимо этого неповторимого шедевра. Темная с зеленоватой патиной волна и слегка отполированные, словно источающие солнечный загар, здоровые гибкие фигуры кажутся живыми, одухотворенными. Маша считала их подлинной классикой, часто заходила в этот зал, когда он был пуст, садилась в кресло на расстоянии каких-нибудь пяти шагов от горельефа и подолгу любовалась творением неизвестного ваятеля и огорчалась, что он не оставил, из скромности, что ли, своего имени. Иногда ей приходила мысль, что, быть может, это не подлинник, а копия какого-нибудь древнего грека или римлянина. Ведь в те далекие исторические времена гиганты кисти и резца понимали, высоко ценили прекрасное в человеке, его божественное творение, боготворили красоту женщины, преклонялись перед ее неотразимыми чарами и умели донести их до зрителя, Женщина со дня творения и до нашего смутного мерзкого времени остается женщиной, волнует и очаровывает грацией своей плоти и величием духа. В ее характере, как в этой вздыбленной стихии моря, вместилось все — буйство чувств и очарования страсти, ласковая нежность. Такие мысли и чувства рождала в душе Маши эта бронзовая картина неизвестного ей автора.
Маша жила в одной палате с дочерью генерального директора какого-то производственного объединения, симпатичной общительной девушкой Ниной, которая познакомилась с молодым человеком Валерием Машиного возраста. Не навязчивый, галантный, на пляже он постоянно находился по соседству с Машей и Ниной, рассказывал забавные случаи и анекдоты и вообще был приятным и остроумным. Однажды Маша видела его в компании Сиамского, о котором потом на пляже как бы невзначай поинтересовалась у Валерия, кто он и что этот грубый и самовлюбленный индюк? В ответ услышала, что индюка зовут Гришей, что он спортивная знаменитость, кстати, недавно разошелся с женой, и что на самом деле он совсем не индюк, а добрый малый и не ловелас. А что касается его экстравагантной манеры поведения, то это всего лишь маска, которой он преднамеренно отпугивает навязчивых женщин. Он надеется встретить настоящую, верную и преданную подругу, с которой можно было бы связать свою судьбу. Маша с недоверием отнеслась к этим словам, но где-то в какой-то второстепенной ячейке ее души закрались зерна любопытства.
Настойчивое домогательство Григория Сиамского раздражало и вместе с тем забавляло Машу. С ним она вела себя грубо, откровенно демонстрировала ему свое презрение, на которое он никак не отвечал или отвечал букетом цветов, набором дорогих конфет, называл ее то принцессой, то королевой, был недоступен в своем упрямстве. На его комплименты Маша отвечала холодной отчужденностью, а иногда нещадным смехом. И тогда в ответ он щурил свои черные выпуклые глаза и улыбался толстыми плотоядными губами.
В один из нежарких дней Валерий, как всегда, лежал на пляже в компании Маши и ее палатной соседки Нины и, как говорят моряки, «травил баланду». Внезапно возле них появился Сиамский, вежливо поздоровался, что поразило Машу, и, попросив разрешения, сел рядом. Бронзовое тело его дышало энергией и молодецкой силой.
— Милые девушки, — угловато и даже стыдливо заговорил Гриша Сиамский вкрадчивым голосом, что еще больше возбудило любопытство, — не принимайте всерьез трели курского соловья, не очень ему доверяйте, ибо у обворожительного Валерия в Курске живет его ненаглядная соловушка.
— Это нам известно, — сказала вполне дружелюбно Нина, медленно и с нарочитым любопытством осмотрев бронзового витязя.
— Он и не скрывает, — добавила холодно и сухо Маша.
— А где ваша ненаглядная, в каком городе или государстве? — лукаво поинтересовалась Нина, хотя и знала, что Сиамский холост.
— Вы хотите сказать — моя индюшка? — с подвохом переспросил Сиамский. Валерий передал ему нелицеприятное мнение о нем Маши. — С индюшкой раз и навсегда покончено.
— По причине? — Озорные глаза Нины играли веселыми огоньками.
— Потому как я все же не индюк, вопреки мнению некоторых очаровательных, умных и вполне добропорядочных принцесс. — Камешек в адрес Маши. Она смутилась, на строгом замкнутом лице ее сквозь кофейный загар вспыхнули розовые пятна. Выдержав паузу, она спросила:
— А кто же вы, позвольте поинтересоваться?
— До сегодняшнего дня я считал себя лебедем. Если не лебедь, то хотя бы гусь. А лебедушка моя где-то здесь плавает в тихой и теплой заводи.
— Лебедушка или гусыня? — невольно улыбнулась Маша, и голос ее потеплел. Перед ней был совершенно другой Сиамский, и это интриговало и возбуждало любопытство.
— Только лебедушка, — сказал Сиамский и одарил Машу теплой меркнущей улыбкой. — Гусю не желаю. Лучше уж никого.
Обменявшись еще несколькими репликами, Сиамский уже серьезно обратился к Валерию:
— С яхтой я договорился. Она в нашем распоряжении. Завтра сразу после обеда.
— А шашлык? — спросил Валерий.
— И шашлык и все прочее, хвопчкори, шампанское, коньяк и соответствующая закусь на уровне ресторана высшего разряда.
— Ну, если высшего, то я рискну пригласить в наш круиз наших милых девушек, если ты не возражаешь? — оживился Валерий. — Как, девчонки? Соловушки, лебедушки?
— Фирма гарантирует вашу неприкосновенность и полную безопасность, — добавил Сиамский.
Нина с энтузиазмом приняла заманчивое предложение, Маша колебалась. Она решила, что этот круиз заранее устраивается для нее или даже как заговор против нее и решительно отказалась. Нина ухитрилась шепнуть Валерию, что она попробует уговорить Машу. И уговаривала настойчиво, почти слезно просила составить ей компанию. Мол, никогда в жизни не плавала на яхте, да еще с сервисом. И ребята неплохие, и Гриша больше лебедь, чем индюк. «Гусь, — сказала Маша и рассмеялась. — Ладно, я тоже не плавала на яхте. Я согласна, но только ради тебя».
Уже потом, после «круиза», анализируя произошедшее, Маша поражалась своей сговорчивости, легкомыслию и беспечности, что вообще было чуждо ее серьезному, осмотрительному характеру. Правда, в свое оправдание она выдвигала свое чисто профессиональное любопытство странным, противоречивым типом и хотела понять, где маска и где подлинное лицо. За это любопытство она дорого заплатила.
«Круиз», по мнению Маши и Нины, удался на славу, обе женщины были довольны. Когда к вечеру возвратились в санаторий, Нина с Валерием незаметно «откололись» от Маши и Сиамского, который пригласил Машу зайти к нему посмотреть его хоромы — двухкомнатный «люкс». Вел он себя скромно и корректно и, к удивлению Маши, на яхте воздерживался от спиртного. Маша согласилась зайти в его «люкс» («только на минуточку»). Гриша (он просил так его называть) достал коробку отличных шоколадных конфет, водрузил на стол бутылку французского коньяка «Наполеон», наполнил две хрустальные рюмки. Лицо его приняло скорбное выражение, глаза затуманились. Он смотрел на Машу долгим испытующим взглядом и мечтательно произнес:
— Прекрасная Мария Сергеевна, вы видите, что я совершенно трезв, как стеклышко. Там, на яхте, я приказал себе: не злоупотребляй, Гриша. И я зло не употребил. Я вообще равнодушен к спиртному и держу его только для друзей. Здесь сейчас я хочу выпить за вас, за редкостную женщину, обозвавшую меня…
— Не надо, — порывисто и смущенно перебила Маша и сделала предупреждающий жест рукой. — Я могла ошибиться, приняв лебедя за гуся. — В ее словах звучала скрытая ирония, которую он не заметил, и продолжал несколько напряженным голосом:
— За ваше счастье, за ваше здоровье. — И в возбужденном голосе его, и в грустных глазах чувствовалась искренность и доброжелательность. И Маша почти машинально и одновременно с ним опорожнила свою рюмку.
На яхте она осмотрительно пила вино, легкий хмель создавал хорошее настроение, и Маша не раскаивалась, что приняла приглашение. Гриша постоянно находился рядом с ней, внимательный, предупредительный, предлагал ей дегустировать различные марки хороших вин, дегустировал и сам умеренными дозами, смотрел на Машу печальными затуманенными глазами. День выдался солнечный, ослепительный, море спокойное, изумрудное. Маше дышалось легко и вольно, и она уже не чувствовала прежней неприязни к Сиамскому. И вот теперь в «люксе» после рюмки коньяка она ощутила в себе приятную возбужденность. Прежняя настороженность и подозрительность ее уступила место бесшабашной беспечности.
— Мария Сергеевна, не удивляйтесь, пожалуйста выслушайте меня. И не говорите сразу «нет», — начал Сиамский напряженным голосом, приняв строгий вид Он опять молча наполнил обе рюмки коньяком — Маша при этом не очень решительно протестовала — и продолжал: — И не говорите, что я вас не знаю. Голос его дрогнул, напряженный взгляд пронизывал Машу. — Будьте моей женой. Я сделаю вас царицей мира. Ваша жизнь всегда будет, как сегодняшний день.
Маша выслушала его с любопытством и изумлением. И не успела в ответ произнести и слова, как он поднял свою рюмку и сказал:
— Мы пили за ваше счастье, а эту, последнюю выпьем за наше с вами. — Маша отрицательно покачала головой и не дотронулась до своей рюмки. — Не хотите за наше. Тогда за мое. Пожелайте мне что-нибудь, чего не жалко для индюка.
Ну разве можно отказать в такой просьбе? Она пожелала ему счастья и выпила до дна. Сказала:
— А замуж я не собираюсь. Пока…
— Что значит «пока»?
— Пока не полюблю.
И вот тогда-то произошло то, что нанесло Маше душевную травму на всю жизнь. Внезапно черные глаза Сиамского загорелись злым мятежным огнем, лицо судорожно исказилось гримасой ожесточения и похоти. Он схватил Машу в охапку железными мускулистыми руками, и она не успела опомниться, закричать, как оказалась в его спальне на широкой кровати. Тяжело дыша, исторгая злобное нетерпение, он стал целовать ее по-звериному грубо, до боли, сорвал с нее одежду и добился своего. Это неожиданное мгновенное превращение галантного человека в садиста, в дикое животное, его грубый мятежный напор парализовали защитный инстинкт Маши, лишили ее способности оказать серьезное сопротивление. Ее охватил ужас, сковал все тело, она попыталась кричать, но рот ее был крепко зажат широкой жесткой, как камень, рукой.
Придя в свою палату, Маша никому, даже Нине, решила не рассказывать о насилии. Она кое-как привела в порядок свое тело, разукрашенное подтеками, и на другой день улетела в Москву. Билет на самолет достал Сиамский, Маша с отвращением приняла от него эту услугу, потому что другого выхода не было. Вся эта жуткая история кончилась появлением на свет девочки, которую Маша назвала Настенькой Зорянкиной.
2 В безморозном феврале 1992 года цветы в Москве были единственным бездефицитным товаром. Розы, гвоздики, калы, тюльпаны — на любой вкус, в любом количестве можно было купить в любой точке и в самых неожиданных местах. Среди зловонных куч отбросов, среди нечистот, в которые была погружена столица некогда могучего государства, стояли терпеливые самодовольные продавцы-цветочники и предлагали свой вполне добротный товар, который так редко выделялся на фоне мусора и грязи. Выращенные в теплых краях, их продавали в основном молодые разодетые, сытые русские женщины, в то время как хозяева этих цветов — кавказцы рассиживали в московских ресторанах и кафе, наслаждались прелестью жизни, которую даровала им перестройка. Они били баклуши в оккупированном ими русском городе, томно дожидаясь вечера, когда продавщицы цветов выложат им дневную выручку, получат свою долю и лягут с ними в постель. Покупателей цветов было не многим больше, чем продавцов, но тем не менее цены держали прочно стабильными и больно кусачими. Цветы, как и хорошая рыба, и копчености, и шампанское с коньяком, составляли привилегию нового, рожденного перестройкой класса. Да, это был молодой, невиданный в России с семнадцатого года класс хищных, алчных нуворишей, успевших при помощи «дерьмократических» властей разграбить казну и начать за награбленные у народа миллионы скупать в собственность магазины, рестораны, предприятия. Купля-продажа народного достояния называлась «цивилизованным», чуждым русскому словом «приватизация», в которую Ельцин с лихорадочной поспешностью, чуть ли не при помощи кнута, загонял толстосумов. А они упирались, осмотрительно оглядывались и не спешили выкладывать ворованные рубли, так как не было у них уверенности, что новый капиталистический «порядок» пришел навсегда. Они-то чувствовали, догадывались и знали, что в недрах голодного, обнищавшего, обманом обобранного народа зреют гроздья гнева, который со дня на день может извергнуться такой силы вулканом, который испепелит и снесет в тар-тарары вместе со «спасителем России» Ельциным и созданный им мафиозный класс грабителей. И запылают синим пламенем «мерседесы» и «тоеты», приватные магазины, банки и биржи. И вся перестройка превратится в прах.
Алексей Петрович Иванов ходил вдоль цветочного ряда, все еще не решив, что купить. Среди цветов главенствовали гвоздики всевозможных оттенков, от ярко-красного до белого. И по цене они были дешевле других. Иванов вообще любил цветы, и в доме его постоянно стоял букет, особенно в сезон. Но с тех пор, как цветочники взвинтили цены, Алексей Петрович приспособился жить без цветов, надеясь на лучшее будущее, когда цветы опять, как в доперестроечные времена, будут продавать по общедоступным ценам. Иванов не был ни жадным, ни прижимистым, но он привык во всех своих расходах не выходить за пределы пенсии. Сейчас же, когда нежданно-негаданно привалили доллары, полученные за «Первую любовь», он мог себе позволить купить приличный и дорогой букет. Но не доллары вывели его из мастерской на цветочный рынок: не будь их, он все равно бы сегодня купил цветы. Утром ему позвонила Маша Зорянкина и сказала, что она будет счастлива посетить его студию в любое удобное для него время. Два неожиданных слова ее так и застряли в памяти Алексея Петровича — «счастлива» и «студия», вместо «мастерская». Встречу назначили на завтра в первой половине дня, поэтому цветы было решено приготовить заранее. Любопытно, что, ожидая натурщицу Инну — жену сексолога, у Иванова и мысли не было о цветах. Почему же волнуется Алексей Петрович, ожидая Машу? Ведь и она ему нужна как натурщица для завершения композиции «Девичьи грезы»? Быть может, потому, что она родная дочь его первой любви? Едва ли: Ларису Матвеевну он принимал у себя в мастерской довольно сухо и прохладно. Ни одна струна не дрогнула в его душе.
Алексей Петрович не задавал себе таких вопросов и не пытался анализировать свои поступки, — все делалось как бы само собой, как велел ему разум: надо заканчивать «Девичьи грезы» (сохнет глина), лицо Маши очень подходит к задуманному образу. Но при чем тогда цветы, да еще не первые попавшиеся (не все ли равно, какие цветы)? Ни тюльпаны с бриллиантовой слезой, сверкающие утренней зарей, ни махровые разноколерные гвоздики, а именно калы, белые чаши, нежные, трепетные, вознесенные над зелеными лопухами, как фоном, который подчеркивает их первозданную, непорочную чистоту. Не потому, что Иванов вообще любит белый цвет и отдает ему предпочтение. Были же белые гвоздики и белые розы. Но он остановил свой выбор на калах — пятьдесят рублей один цветок. Он взял, как принято, три, за полторы сотни. Так ему велел не разум, а сердце. Сердце подсказало купить именно эти цветы, содержащие в себе таинственный символ чистоты, нежности и любви. В зеленой вазе китайского фарфора, водруженной на столе в большой гостиной, букет выглядел внушительно и торжественно. Калы, как три лебедя, взметнули в поднебесье свои белые шеи, и земные крылья опахали, распростерли в бездонном просторе Вселенной Белые ангелы — лебеди — посланцы небес — воскресили в памяти Алексея Петровича чарующую и звонкую картину художника Рылова «В голубом просторе».
В этот день Иванов проснулся раньше обычного в приподнятом и несколько возбужденном настроении и сразу вошел в гостиную. Букет ласкал взор, очаровывал и возбуждал желание увековечить его красками. И не масляными, а акварельными. Только акварель, по мнению Алексея Петровича, могла донести до зрителя трепетную нежность гордого цветка. Когда-то Иванов, устав от глины и камня, находил отдушину в живописи, чаще всего в акварели. И неплохо получалось в жанре цветов и портрета. Неплохо в живописи, тем более в рисунке получается у каждого ваятеля и зодчего. В древности некоторые великие скульпторы, вроде Леонардо да Винчи были и великими живописцами, зодчими. Выдающийся русский архитектор советского периода Дмитрий Чечулин, создатель гостиницы «Россия» и так называемого Белого Дома на Краснопресненской набережной, был хорошим живописцем. Но палитру брал в руки только для души, «для себя». То же и Иванов: он понимал, что акварели его всего лишь «не плохо», зато в скульптуре, в ваянии обнаженного тела, он был мастер высшего класса, не зная себе равных в наше антихудожественное время.
Сегодня, поджидая Машу, он решил обязательно нарисовать и подарить ей вот этот букет. На стене в гостиной красовались две его работы, созданные лет двадцать назад: акварель «Васильки» и «Подснежники». Это были удачные работы, они очаровывали своей трогательной свежестью и нежной теплотой. Они нравились самому автору и привлекали внимание тех, кому довелось побывать в мастерской Иванова.
Алексей Петрович любил во всем порядок и не терпел хаоса даже в своем рабочем цехе. Точно так же он следил за собой, был всегда опрятным, хотя всякой экстравагантности в одежде не признавал, одевался просто, но элегантно.
В день встречи с Машей Алексей Петрович надел темнокоричневую рубаху и такого же цвета брюки. Поверх рубахи — белый шерстяной свитер. Статный, поджарый, не потерявший спортивную форму, он выглядел гораздо моложе своих лет. Он метался из комнаты в комнату, потом решил пропылесосить весь дом, посматривая на часы. А время сегодня почему-то тянулось очень медленно. В зале он обратил внимание на тумбу, где стояла «Первая любовь», проданная за валюту. Теперь она напоминала ему постамент, с которого сбросили бронзового истукана Свердлова. «Не хорошо: на самом почетном месте пустая тумба. Надо что-то поставить», — подумал Алексей Петрович и пошел в спальню. В спальне на подвешенной к стене полочке стоял уменьшенный в размере фарфоровый вариант горильефа «Женский пляж», который украшал танцевальный зал южного санатория, где однажды отдыхала Маша и где произошла ее встреча с отцом Настеньки. Композиция «Женский пляж» была единственной работой Иванова в жанре рельефа. И несомненно удачной. Делалась она по персональному заказу для южного санатория. Он не сразу согласился выполнить такой заказ. Перед заказчиком он ставил условие: его произведение будет исполнено в сугубо реалистическом плане. В нем не будет модной сейчас декоративности, абстракции и вообще современной чертовщины. Заказчик согласился без слов. Для себя Иванов сделал уменьшенную в размерах копию, а друзья исполнили ее в фарфоре в единственном экземпляре и подарили Алексею Петровичу в день его шестидесятилетия.
Сейчас, глядя на этот горельеф, Иванов вдруг неожиданно открыл для самого себя всю прелесть и неповторимую художественную находку. «И почему она стоит здесь, в темном углу спальни, а не в зале, где выставлены лучшие работы?» — спросил Иванов себя с недоумением и, не раздумывая, перенес композицию в зал и водрузил на тумбу, на которой многие годы возвышалась «Первая любовь».
Алексей Петрович был возбужден и не мог объяснить самому себе причину такого непривычного для него состояния. Обычно спокойный, сдержанный и ровный, он обнаружил в себе смутное ощущение чего-то нового или давно позабытого, но вдруг пробудившегося и желанного. Трепетное ожидание оборвал звонок в прихожей. Он вздрогнул и торопливо направился к двери, всего на какой-то миг задержался у зеркала и смутился, увидав свое лицо розовым.
Да, это была Маша. В расклешенном трапециевидном пальто золотистого цвета с отделанными черным мехом манжетами, и таким же воротником и норковой шапке-ушанке тоже черной, как черный шарф. Она остановилась у порога как бы в нерешительности и, преодолевая смущение, сказала негромким, певучим голосом:
— Здравствуйте, Алексей Петрович. Это я. Можно?
Порозовевшее то ли от легкого морозца, то ли от волнения ее открытое лицо озаряла подкупающая улыбка.
— Не только можно, очень желательно, — мягким голосом ответил Иванов и сделал выразительный жест в сторону распахнутой двери: — Прошу вас.
Его приятно поразило элегантное пальто, строгий, легкий, свободный покрой и золотистый цвет, удачно гармонирующий с черным мехом высек в памяти Иванова когда-то прочитанные и запавшие в сознание поэтические строки: «Золото с чернью, золото с чернью в небе чеканет Луна…» «Золото с чернью», — мысленно повторил он, помогая Маше снять пальто. Он обратил внимание на ее тоже черные сапоги и черную юбку, на свитер удивительной расцветки, где черное постепенно переходило в дымчатое, потом немного светлей и наконец в светлое. «Ее любимый цвет», — решил Алексей Петрович, провожая Машу в гостиную. Он предложил ей сесть, но она попросила позволения осмотреть расставленные вдоль стен его работы. Взор ее почему-то сразу же, как только вошла в комнату, привлек горельеф «Женский пляж». Она смотрела на эту композицию с каким-то детским непосредственным восприятием, большие, очерченные легкой тенью глаза ее то щурились, то изумленно округлялись, излучая тепло и ум.
— Какая прелесть, — она как бы выражала мысль в словах, не отводя глубоко проникновенного взгляда от горельефа. — Кто автор?
Теперь она повернула лицо к Иванову.
«Ей нравится — это же замечательно, — мысленно решил Иванов. — Да это небесное создание, видимо, наделено природой тонким вкусом». Вслух ответил:
— Ваш покорный слуга.
— Боже мой, что ж это такое! — воскликнула она и закусила губу. — Это ж моя любимая картина. Алексей Петрович, скажите, а в санатории на юге… — она недоговорила, устремив на Иванова изумленный взгляд, в котором было и робкое смятение.
— Да, там, в санатории, оригинал, а это копия, — ответил Алексей Петрович и спросил, глядя на нее с приятным изумлением: — Вы были в том санатории? Вы видели мой рельеф? Он цел, его не выбросили?
— Да что вы? Как можно! Это же шедевр, классика. Отдыхающие восхищаются — все, до единого. Я свидетельствую. Разве кто посмеет поднять руку на великое творение.
— Ну, вы преувеличиваете, — смутился он. — Вещь получилась, мне она нравится. А вам я очень признателен за добрые слова, которых я не заслужил, но… постараюсь оправдать ваш аванс, — он сделал паузу, распрямил плечи и закончил смутившись: — с вашей помощью.
Маша не приняла намека, возможно, не поняла, рассматривая фарфоровый вариант. В фарфоре эта композиция несколько проигрывала, в бронзе она смотрелась гораздо эффектней. Она вспомнила, как тогда в санатории приняла этот рельеф за античную копию, как подумала тогда, что только древние греки умели боготворить женщину, преклоняться перед ее божественной красотой. «Оказывается, среди современных мужчин встречаются еще такие, чудом сохранившиеся в век духовной деградации общества», — мысленно произнесла она, а вслух сказала:
— Сколько же здесь поэзии и грации! Вы как ее назвали?
— «Женский пляж», что ли, — неуверенно обронил Иванов, потому что никак не называл свой рельеф.
— Ну что вы? Это слишком приземленно. Лучше уж «Три грации».
— Уже было, — ласково ответил Иванов.
— Ну и что? У вас свои грации. В названии должна быть поэзия. — Она сделала ударение на последнем слове. — Назвали ж вы девичий портрет «Первой любовью». Кстати, где он? Я хотела еще раз посмотреть, но выставка закрылась. Он у вас? Ну, эта «Первая любовь»?
Неожиданный вопрос смутил Алексея Петровича.
— Продал, — вздохнул он, и невинная улыбка заиграла на все еще розовом от возбуждения лице. Он испытывал неподдельную и необъяснимую радость от встречи. Повторил: — Иностранцу продал, за доллары.
— Продали первую любовь? — с деланным удивлением переспросила Маша, но в голосе ее не было осуждения, только в больших блестящих глазах играл лукавый огонек.
Иванов понимал, что подразумевается не название скульптуры, а первая любовь без всяких кавычек и как в оправдание и тоже с дружеской улыбкой прибавил: — Да ведь и мою первую любовь предали. Так что получилось «око за око». В жизни так устроено: как аукнется, так и откликнется. — Он ждал, что Маша поинтересуется, в какую страну уплыл портрет ее матери и за какую цену. Но Маша не спросила. С большим интересом она продолжала разглядывать другие работы, мысленно повторяя: «Все женщины, женщины, все обнаженные и прекрасные. И никакой пошлости, все изящно, целомудренно». Ей нравилось. Она вспомнила слова матери, делившейся впечатлением от работ Иванова: «Одни женщины и все голые. Странный какой-то он, Алексей: помешался на голых бабах. Ненормальный». В словах Ларисы Матвеевны звучало определенное осуждение. Маша была иного мнения и о самом скульпторе, и о его работах: ей все нравилось, более того, она искренне восторгалась, хотя и пыталась сдерживать свой восторг. Вообще по своему характеру внешне она была сдержанна и не выплескивала наружу свои эмоции по поводу и тем более без повода, и ее душевное состояние выдавали лишь чувственные резко очерченные губы да живительный свет ее блестящих глаз.
— У вас тут настоящий музей, — сказала Маша, одарив Иванова мимолетной улыбкой. — И все это богатство спрятано от людей. Жаль. А мне повезло, я увидела настоящее искусство, катакомбное, если можно так выразиться. Я слышала, что существует какая-то «катакомбная» церковь?
— Обыкновенная авантюра раскольников, что-то вроде «неодиссидентов», — с убежденностью профессионала небрежно сказал Иванов. Его ответ насторожил и заинтриговал Машу.
— Вы верующий? — спросила она невозмутимым тихим голосом.
— Крещеный, — задумчиво произнес он. — Вы это имели в виду?
— Нет, конечно, крестят родители, еще не ведая, кем будет их чадо, когда вырастет — верующим или безбожником, — не повышая голоса продолжала Маша. — Мои родители не крестили меня, опасаясь неприятностей от партийных властей. Но я сама крестилась пять лет тому назад в самом начале этой дурацкой перестройки. И дочь свою крестила.
— Вы находите перестройку дурацкой?
— А вы не находите? — переспросила Маша.
— Я считаю ее преступной. А ее лидеров государственными преступниками, уголовниками.
— Я с вами согласна. Но откуда у вас такое категорическое мышление о «катакомбной» церкви?
Иванов не спешил с ответом, и Маша прибавила:
— Дело в том, что наша газета писала о ней сочувственно и даже в защиту ее. Я, конечно, не компетентна в делах церковных, я рядовая верующая.
— Среди моих немногих друзей и приятелей, — начал Алексей Петрович, глядя на Машу проницательным страстным взглядом, — есть епископ, человек в высшей степени порядочный и честный, широко эрудированный, заслуживающий доверия и уважения. Он бывает у меня здесь, мы беседуем по разным вопросам бытия, в том числе и о положении в русской православной церкви. Как-нибудь я вас познакомлю — если вы пожелаете?
— Для моей профессии полезно всякое новое знакомство, тем более с высшим духовным лицом. Я же вам сказала, что я «молодая» верующая. Теперь я поняла, что мой вопрос о вашей вере был излишним. Я права? — Она смотрела на него с кротким смиренным любопытством. Он любовался ее нежным, овальным, матовой бледности лицом, с которого исчез взволнованный румянец, бездонными загадочными глазами, ее элегантным нарядом. И его подмывала вот так непосредственно высказать ей свое восхищение. А она ждала от него ответа на свой вопрос о вере, чуткая, нежная и, казалось, понимала его очарованный взгляд.
— Тут надо уточнить, что мы имеем в виду под верой, — начал он мягким глуховатым голосом и деликатно отвел от нее недвусмысленный взгляд. — Я знаком с Евангелием и считаю эту священную книгу кладезем человеческой мудрости. Не все поучения апостолов равноценны. А вообще — это кодекс бытия человеческого.
«Говорит словами своего друга епископа», — почему-то решила Маша и спросила:
— А вопрос о Боге, о бессмертии души?
Он посмотрел на нее с благоговением, и добрая душевная улыбка затрепетала в его аккуратно постриженных темно-каштановых усах.
— Видите ли, Машенька. — ласкательное слово случайно, помимо воли, сорвалось у него с языка, и он совестливо потупил глаза: — Извините, что я так…
— Ничего, вам я разрешаю. Мне даже приятно, тем более мы же старые знакомые, как это ни банально звучит. — В глазах ее светилось детское доверие.
— Да-да, не банально, а скорее книжно. Я тоже знаю вас сотню лет.
И они оба вдруг, как по команде, раскатисто рассмеялись. Смеющийся маленький рот Маши обнажал ровные белые зубы, а смеющиеся глаза Иванова забавно, как-то по-детски щурились. Так они стояли друг против друга, ощущая притягательную теплоту, позабыв о незаконченной фразе Алексея Петровича. Наконец он вспомнил:
— Так о чем мы? Да, о Боге и бессмертии души. Не хотелось бы на такую серьезную тему говорить походя. Давайте перенесем на «попозже»? Хорошо?
— Согласна. А теперь вы покажете мне свою мастерскую, или, как сказала мне мама, ваш «цех». Я ж говорила вам на выставке, что не представляю технологию вашей профессии.
В «цеху» внимание Маши сразу же привлекла композиция «Девичьи грезы».
— Как интересно, — воскликнула Маша вполне искренне. — И как вы лепите — с натуры вот этих обнаженных. — Иванов молча кивнул. — И где вы их берете?
— Есть специальная организация — цех натуры. Мы вносим положенную плату за час, за два, ну сколько потребуется. Вот эту композицию я назвал «Девичьи грезы».
— Гадает на ромашке: любит-не любит. Название поэтичное. И фигура девушки очень мила. Кто она?
— Жена сексолога. — Ироническая улыбка заиграла в глазах Иванова.
— Вот даже как? А муж знает?
— Она говорит, что не знает.
— Осталось вылепить лицо и руки?
— В этом вся загвоздка. Природа допустила дисгармонию: при отличной фигуре подкачали руки, главным образом пальцы.
— А лицо?
— Ее лицо вообще не годится, хотя оно и привлекательное, даже броское. Но в нем нет образа, романтики, напряженного ожидания, мечты. Понимаете?
— И что же вы будете делать?
— Буду искать другое лицо и руки. Здесь нужны тонкие пальцы. Такие, как ваши.
Она загадочно улыбнулась прямо ему в лицо и снова перевела оценивающий взгляд на композицию, обронила, как мысль вслух:
— Девичьи грезы… Забавно… И великолепно. Может получится очаровательная и психологически глубокая вещь. Если, конечно, вы найдете соответствующее лицо.
— Только с вашей помощью, — как бы между прочим закинул он «удочку». Она никак не отреагировала ни словом, ни жестом. Лишь бледные щеки ее слегка порозовели. Без слов, она отошла от «Девичьих грез» к полочкам, на которых стояли выполненные в пластилине композиции. Среди женских фигур, одиночных и групповых на сколоченной из ящиков подставке она увидела мужскую композицию более крупного размера, чем те, пластилиновые. Она была выполнена в глине совсем недавно, несколько дней тому назад. Только сегодня утром, ожидая Машу, Иванов снял с нее целлофан, и глина была еще влажная. Маша замерла у этой композиции и содрогнулась. Тощий, изможденный человек с обнаженной головой сидит на мостовой с протянутой к прохожим дрожащей рукой. Рядом лежит костыль и старая потрепанная шапка-ушанка, в которой поблескивают несколько медных монет. Впалую грудь ветерана украшают боевые ордена и медали. Сзади него, как фон, натянутое полотнище, на котором неровными буквами начертано: «Будь проклята перестройка». Неповторимо выразительно лицо ветерана. В его искаженном от душевной боли худом, суровом, как бы застывшем с полуоткрытым ртом, нет мольбы и просьбы, как нет ее и в выдающих гневом и ненавистью больших глубоких глазах. Весь облик его — это трагический крик измученной души, попранной надежды, истерзанной плоти, оплеванной и растоптанной совести и веры. И месть, беспощадная, лютая, не приемлющая покаяния и милосердия. И обращение к потомкам, к будущим поколениям: помните гадов-предателей всегда — и ныне, и присно, и во веки веков.
Несколько минут Маша стояла в застывшем молчании, словно вселенская боль, мысли и чувства ветерана войны вошли в ее душу и стали ее болью, возбудили сострадание. Глаза ее потемнели и затуманились, окаменелое лицо, чувственный маленький рот плотно сжался, изящная девичья грудь возбужденно вздымалась, тонкие, просвечивающиеся ноздри нервно трепетали. «Она была прекрасна в эти минуты», — скажет потом сам себе Иванов. Затем Маша как-то неожиданно резко повернулась, сделала стремительное движение к Иванову и, сказав, «Можно вас поцеловать?», не ожидая разрешения порывисто прильнула нежными губами к его щеке. Губы ее были теплые, ласковые, они расплескали по всему телу Алексея Петровича давно позабытый аромат страсти и благоденствия, волнующий порыв нежности и ласки. Он посмотрел на нее верным и тающим взглядом и тихо спросил:
— Вам нравится? — Вопрос, конечно же, был излишним, но она ответила:
— Это страшно, жутко. У меня нет слов.
— Вам не кажется, что здесь есть налет плакатности, агитки? Вот эти слова о перестройке? Может, их убрать? И без них все ясно. Я назвал: «Нищий ветеран».
— Я бы не стала убирать, — раздумчиво произнесла Маша. — Слова эти не лозунг, а крик души. Без них все ясно сегодня. А через двадцать, пятьдесят, сто лет зрителю не будет ясно, к какому времени это относится. К сорок шестому или к девяносто второму году? Ну, а что касается агитки, вспомните репинских «Бурлаков на Волге». Разве там агитка? Там, как и здесь, трагедия жизни, жуткая действительность. Только у вас еще страшней.
Он согласился с ее доводом и был очень рад. Во-первых, говорил он сам себе, у нее хороший вкус, она хорошо разбирается в изобразительном искусстве (вспомнила Репина); во-вторых, она его единомышленник в отношении перестройки. Говоря откровенно, ожидая встречи с Машей, он опасался, что в наше расколотое разбродное время, когда общество барахтается во лжи, они окажутся по разные стороны баррикад. Тем более, думал Иванов, Маша — журналистка, а эта «публика», за небольшим исключением, лакейски усердствует перед преступной властью Ельцина.
— Я плохо знаю ваше творчество, — говорила Маша не отходя от нищего ветерана, — но мне кажется, это произведение ваша вершина. Вы долго над ней работали?
— Три дня и три ночи. Родилось это на одном дыхании. Сюжет этот, действительно страшную трагедию нашего времени, я взял у самой жизни. Пройдите по московским улицам, и вы увидите десятки, сотни подобных сюжетов. Я лишь воплотил кусочек действительности в художественный образ. И знаете, позировал мне вот этот самый нищий. Я ничего не прибавил и не убавил. Я был потрясен. Я сам ветеран войны, мне все это до боли близко. Понимаете, Машенька, сердце кровью обливается, когда видишь и знаешь, в какую бездну отбросила нас преступная шайка авантюристов, лакеев империализма, агентов ЦРУ. Я убежден: Горбачев и иже с ним — это агентура ЦРУ, платная.
Она слушала молча, слегка кивая головой в знак согласия. Ее тонкая, чувствительная душа все последние годы с болью воспринимала трагедию, которую обрушила перестройка на ветеранов войны. Оба ее деда — по матери и по отцу — не вернулись с войны. И эту боль души, свой благородный порыв она инстинктивно выплеснула на автора скульптуры «Нищий ветеран» в своем страстном огневом поцелуе. Она не сводила пытливого взгляда с его глаз, стараясь проникнуть в его душу, понять как художника и человека. Собственно говоря, как художника она уже знала и полюбила хотя бы за три его работы — «Первую любовь», «Женский пляж» и «Нищего ветерана». Название последней скульптуры ей не понравилось: она считала, что оно выражено точно в словах «Будь проклята, перестройка». Но не хотела сейчас ему об этом говорить, не желала задеть авторское самолюбие. Маша знала, что она нравится мужчинам, и Алексей Петрович не был исключением. Это она видела в его возбужденных ярко блестящих глазах, в его несколько взволнованной речи, в том, как он пытался скрыть свое волнение. Она видела, как смутил его ее порывистый поцелуй и вызвал в нем что-то радостное, окрыляющее. Она это чувствовала в его голосе, свободном и приподнятом. Он говорил:
— Хочу отформовать в гипсе, потонировать под бронзу и предложить на весеннюю выставку.
— А примут? — полюбопытствовала Маша с сомнением.
— Кто их знает. А вдруг? Но я боюсь другого: принять-то примут, да изломают, поколют, изуродуют. Гипс — он хрупок, ломок. А они вон и бронзу сшибают и уродуют. Вандалы. Дикое племя вандалов. А перенести в материал, отлить в бронзе не успею, да это и невозможно по нынешним временам — и дорого, и хлопотно. Хотя можно было бы пустить в это дело валюту, полученную за «Первую любовь».
Из «цеха» они возвратились в гостиную. Пока Маша рассматривала выставленные там работы — ей понравилась акварель «Васильки», — Иванов быстро, проворно накрыл стол для кофе. Поставил бутылку портвейна, купленную для такого случая, несколько ломтиков ветчины, открыл банку лосося и все, что положено к кофе. Маша вела себя просто, непринужденно, словно она была здесь в десятый раз, соблюдая элементарную скромность и такт. Иванов теперь уже без смущения обращался к ней ласкательно «Машенька», что доставляло ему несказанную радость и было приятно ей. Как выяснилось за столом, Маша относилась равнодушно к спиртному и рюмку портвейна растянула на все время встречи. Разговаривая, они внимательно присматривались друг к другу, изучали друг друга. Иванов испытывал нескрываемую радость, он был откровенен, доброжелателен, без тени лукавства или недомолвок. Привычку к одиночеству и обычную для него мучительную застенчивость в компании женщин как рукой сняло. Сказалось в этом простота и общительный характер Маши и, возможно, в какой-то мере то, что связующим звеном была Лариса Матвеевна, о которой Маша заговорила сразу, как только сели за стол:
— Мама мне рассказывала, что проданный вами за доллары ее портрет вы когда-то подарили ей. Это правда?
Он, конечно, уловил иронический, даже язвительный оттенок в ее вопросе. Отвечал с безмятежным спокойствием:
— Было такое. Очень давно. Ваша мама тогда была моложе вас. «К чему это я сказал такую нелепость», — смутился он.
— А как скульптура оказалась снова у вас?
— Это случилось, когда Лариса Матвеевна, тогда просто Лариса, предала нашу первую любовь, вышла замуж за вашего отца и с ним уехала за границу, где вы и родились, если я не ошибаюсь. Ее портрет, который я назвал «Первой любовью», был моей дипломной работой. Мне отдала его ваша бабушка. И я хранил его все эти долгие годы как память о светлой юности.
— И никогда не выставляли?
— И мысли такой не было. У меня хотели купить его — Министерство культуры. Я решительно отказался.
— Почему?
— Не знаю. Он был очень дорог для меня. — Несмотря на утомленный, виноватый вид его (так показалось Маше), глаза Алексея Петровича смотрели открыто и прямо.
— Вы очень любили маму? — в глазах Маши светилась тихая задумчивая печаль.
— Что значит очень? Этого я не понимаю, в подлинной любви такого не бывает: «очень», «не очень», «чуть-чуть». Любовь настоящая — всегда «очень». Это пожар души, необъяснимый и неразгаданный никакими мудрецами. Как сновидения.
На бледном приятном лице Маши Иванов увидел печать грусти и понимал, что ей хочется разобраться в чем-то важном для нее. Конечно же, в давнишних отношениях Алексея Петровича и Ларисы Матвеевны. Он догадывался, что по этому поводу у Маши был разговор с матерью, и теперь она хочет услышать «другую сторону». Но зачем ей это? — мысленно спрашивал Иванов, но вслух не спросил, боясь показаться навязчивым.
— И когда мама вышла замуж и уехала за границу, у вас появилась вторая любовь? — продолжала допрашивать Маша, разматывая клубок одолевавших ее мыслей.
— К сожалению, нет, — словно терзаясь угрызениями совести, ответил Иванов.
— Почему «к сожалению»? Разве это не от вас зависит?
— Думаю, что не от нас. Скорее от судьбы. Это же стихия, не подвластная нам и необъяснимая. Часто любовь мы путаем с симпатией, с половым влечением. Любовь — слишком тонкая материя. Она возникает вдруг, как стихия и требует ответа такой же силы. Безответная любовь рождает трагедию.
— И что ж, за сорок лет, как вы расстались с мамой, на вашем пути не встретилась женщина… — Она не закончила фразу.
— Женщины встречались, но любви не было. Встретилась подруга Ларисы Матвеевны — Светлана, которая стала потом моей женой. Но любви не было. И, как вы, наверно, знаете, мы разошлись.
— Со слов мамы я знаю, что вы разошлись давно. И с тех пор храните гордое одиночество?
Ее настойчивые стремительные вопросы, похожие на допрос, нисколько не раздражали, а лишь забавляли Иванова. Он относил это насчет журналистской привычки Маши. И решил продолжать этот диалог, в котором усматривал таинственную преднамеренность.
— К одиночеству меня вынуждает моя профессия. Я — затворник, и меня это нисколько не тяготит. Я чувствую наслаждение в работе, а иногда даже какой-то азарт. Я вам говорил, что вот того нищего ветерана сделал на одном дыхании. Может, где-то моя любовь и бродит и ждет нашей встречи. Я вот думаю, что Господь, ну — природа, распорядились так, что каждому мужчине предназначена не любая, а именно его женщина с одинаковыми вкусами, взглядами, характерами, где полная совместимость и гармония. Тогда и любовь возникает сама собой, стихийно. Настоящая любовь совестлива, я бы даже сказал — стыдлива. Она не кричит о себе, она застенчива и молчалива и выдает себя взглядом, глазами, случайным прикосновением, от которого словно электротоком бьет.
«Это он о себе: совестлив, застенчив, — размышляла Маша. — Он, наверно, не способен первым признаться в любви, а не каждая женщина сумеет прочесть в его глазах любовь. А он — человек добрый, душевный и честный, и, конечно же, душа его тоскует и ждет ответа. Просто ему не везло, не встретил на своем пути ту, о которой мечтал, образ которой создал в своем богатом воображении. И его обнаженные женщины — это его мечта, светлая, целомудренная и высоко благородная. В этой обители господствует культ женщины, гармонии, возвышенного и прекрасного». Вслух она сказала:
— Но не редки случаи, когда супруги, так сказать, исповедуют разную веру и даже в разных партиях состоят, а семьи у них благополучные и отношения между ними добрые, уважительные.
— У меня со Светланой, моей бывшей женой, тоже были уважительные отношения, а любви не было.
— Говорят, что любовь, о которой мы с вами толкуем, это анахронизм, — поддразнивала Маша.
— И вы с этим согласны? — в его голосе звучала настороженность и даже тревога. Она это поняла, прочла в его глазах.
— Я — нет, я старомодна и консервативна. Я имею в виду ту молодежь, которой сегодня по двадцать.
Во время всей беседы она внимательно наблюдала за ним, чутким сердцем умной женщины чувствовала его радужное настроение, душевный подъем, склонность к самоанализу, понимала, что задевает в его душе долго молчавшие струны, что он весь переполнен нежностью, и от таких мыслей она сама погружалась в сладостное блаженство. «Да, я ему нравлюсь и мне он симпатичен, — признавалась она себе. — Он, конечно же, очень цельная и тонкая натура, цельный как человек и художник. Он умеет владеть собой, сохранять покой истинно глубокого чувства, но его задумчивость и ласковая грусть выдают то сокровенное, что он тщетно пытается скрыть, делая над собой усилия». Ее поражало и даже изумляло, что, несмотря на большую разницу в возрасте, она чувствует себя на равных, с ним ей легко и свободно. Удивляло ее и то, что будучи сам откровенным, он не проявляет интереса к ее жизни. Что это — деликатность, скромность? Или безразличие?
— И вас не тяготит одиночество? — опять спросила она.
Он неопределенно пожал круглыми, крепкими плечами, стараясь разгадать, что кроется за этим вопросом, заданным второй раз. Ведь он уже отвечал ей: нет, не тяготит. Зачем она повторяет, какого ждет ответа? Может, этого:
— Иногда нахлынет тоска по чему-то несостоявшемуся, от чего жизнь кажется неполноценной, — задумчиво произнес он. — Встречались, конечно, женщины, желающие связать со мной свою судьбу. Даже был такой случай совсем недавно. — Легкая ирония сверкнула в его глазах и сразу погасла. — Честная, симпатичная женщина-врач. Муж погиб в Афганистане. — В тихом голосе его звучала неподдельная сердечность, а исполненный томления и нежности взгляд был устремлен мимо Маши, куда-то в дали дальние, образовав паузу.
— И что же? — нарушила молчание Маша.
— А ничего. Померила мне давление и ушла. — Затаенная улыбка затерялась в его усах. — Давление оказалось нормальным. Не было пожара сердца, на который она, очевидно, рассчитывала…
— Да, представляю: это ужасно. — Блестящие огневые глаза Маши сверкнули манящей улыбкой. — Это даже жестоко с вашей стороны.
— Возможно, — податливо отозвался он и тут же добавил: — Зато честно и благородно.
«Да, в честности и благородстве ему не откажешь», — решила Маша.
— Ну, а если б возник пожар в вашей душе?
— Тогда конечно. Но это теория. А практика говорит, что мой поезд ушел.
— Не понимаю — почему?
— Возраст, — кратко обронил он.
— Чепуха. Пушкин говорил: любви все возрасты покорны.
— То говорил мальчишка, далеко не доживший до моего возраста. Откуда ему было знать?
— Представьте себе не теоретически, а практически, что у вас оказалось бы ненормальное давление и возник пожар, что бы случилось?
— Вероятно, любовь, — ответил он, смущенно улыбнувшись.
И они оба рассмеялись, звонко, весело, заразительно. Иванову нравился несколько наивный допрос Маши, он охотно отвечал на ее вопросы, подавляя в себе желание самому «перейти в наступление», атакуя ее своими вопросами. И вот этот неожиданный смех создал доверительную, дружески задушевную атмосферу абсолютной раскованности, взаимопонимания и сердечной теплоты. Получилась продолжительная пауза, которой воспользовался Алексей Петрович. Он заговорил как бы сразу на полушутливой, приветливой, вежливой ноте:
— А позвольте и вам задать, прекраснейшая мадонна, те же вопросы, которые вы адресовали мне. Почему вы, молодая, красивая женщина, в расцвете своих жизненных сил и не замужем?
— У меня маленький ребенок, моя Настенька. Мне ведь нужен не только муж, но и отец моей малютки. Он должен относиться к ней, любить ее так, как родную дочь. И она должна чувствовать.
— Мне кажется, человек, который будет любить вас, не может не любить вашу дочь, — сказал Иванов. — Это же естественно.
— Да, естественно в теории, — быстро подхватила Маша, сделав нечто похожее на протестующий жест. — На практике, в жизни, все получается по-иному. Заранее же не узнаешь, в душу не заглянешь, не спросишь, как ты будешь относиться к моему ребенку? А если и спросить? Где гарантия, что он ответит честно? Нет, Алексей Петрович, это сложный и очень тонкий вопрос.
Она была признательна ему за то, что он из деликатности не спрашивал об отце Настеньки. Ей не хотелось еще раз тревожить почти зажившую душевную рану. А он слушал ее с трепетным вниманием, наблюдая, как меркнут и туманятся ее большие, с душевным отблеском глаза, ловил ее неторопливые слова, в которых проскальзывала тихая печаль, непоколебимая вера и вместе с тем какая-то детская незащищенность. Он ощущал в себе волнующее ожидание чего-то необыкновенного, нового, как ее неожиданный поцелуй там, в «цехе», у скульптуры нищего. Их разговору не было конца, он длился без долгих пауз, и оба старались как можно больше сказать друг другу о себе, о своих пристрастиях и вкусах честно, откровенно, как на исповеди. Говорили об экстрасенсах и поэтах, и, конечно же, о проклятой перестройке, о которой говорят все кругом. Он предложил вылепить ее портрет, и Маша без колебаний согласилась позировать. Даже условились начать работу через день.
Иванов проводил Машу до метро. Прощались, как старые, добрые друзья. Не выпуская его руку и глядя в его глаза ласково и нежно, она сказала:
— Вы заходите к нам. Мама будет рада. Я познакомлю вас с Настенькой.
— А вы Настеньку приведите ко мне в мастерскую. Я научу ее работать с пластилином. Будет лепить разных зверюшек. У детей это получается очень забавно.
Она пообещала, и глаза ее светились тихой благодарной улыбкой.
3 От Иванова Маша вышла с чувством неосознанной окрыленности: на душе было торжественно и просторно. Она собиралась заехать в редакцию, но в пути передумала — что-то смутное, но доброе тянуло ее домой, и она легко подчинилась этому зову. От проницательного взгляда Ларисы Матвеевны не ускользнуло необычное состояние дочери. Глаза ее возбужденно и весело искрились, свежее лицо сияло радостью, и вся она казалась какой-то легкой, приподнятой, как человек, которому нежданно улыбнулась удача. Едва переступив порог и торопливо сняв с себя пальто и сапоги, она подхватила Настеньку на руки, нежно расцеловала ее, приласкала и пообещала прочитать книжку.
— Обедать будешь? — спросила Лариса Матвеевна, пытливо всматриваясь в дочь.
— Нет, спасибо, мама, я перекусила у Иванова, — певуче ответила Маша, удаляясь с Настенькой в детскую комнату.
— У какого Иванова? — с деланным удивлением переспросила Лариса Матвеевна.
— У автора твоей «Первой любви», у Алексея Петровича.
— Ты у него?.. Как ты к нему попала?
— Обыкновенно, как и ты — по приглашению.
В веселых глазах Маши искрилась лукавая улыбка. Лариса стояла на пороге детской комнаты, уставившись на дочь вопросительным взглядом. Маша поняла этот взгляд и ответила:
— Представь себе — получила большое удовольствие. Его произведения — это высокий класс. И сам он — настоящий, талантливый и самобытный художник. И человек, видно, добрый, честный, порядочный.
Лестный отзыв Маши задел болезненное самолюбие Ларисы Матвеевны. Она была уязвлена и приняла слова дочери с обидой и ревностью.
— Не понимаю, что ты нашла талантливого в его голых бабах.
— Обнаженных, — с легкой иронией поправила Маша.
— Кроме моего бюста я ничего у него стоящего не видела.
— Кстати, тебя он продал… за доллары, — все также весело проиронизировала Маша, на что Лариса Матвеевна ответила недоуменным озадаченным взглядом. — Твою «Первую любовь» купил иностранец, а они зря деньгами не бросаются. — Маша говорила это как бы между прочим, походя роясь в детских книжках. — А его нищий ветеран меня просто потряс. В нем воплощена вся трагедия России, вся боль народа.
— Нищий ветеран? Я такого у него не заметила.
— А «Три грации» или, как он называет, «Женский пляж» ты тоже не видела?
— Нет, — сбитая с толку, сдержанно ответила Лариса Матвеевна, и лицо ее выражало суровое недоумение.
— Он хочет лепить мой портрет, и я согласилась, — весело сообщила Маша, когда Настенька подала ей свою любимую книжку про Красную шапочку и попросила прочитать.
Лариса Матвеевна еще минуту постояла в молчаливой задумчивости, хотела что-то сказать по адресу Иванова, но передумала и, как бы вспомнив, торопливо сообщила:
— Тебе звонил какой-то Панов. Спрашивал, связалась ли ты с кооператором? Что за кооператор и зачем тебе с ним связываться? — Она смотрела на дочь с предостерегающей озабоченностью и тревогой. Маша не ответила: она читала Настеньке книжку, и озадаченная Лариса Матвеевна ушла на кухню.
Позанимавшись с дочкой, Маша решила позвонить кооператору, которого ограбили рэкетиры. Когда она назвала фамилию Панова, тот согласился встретиться с ней и рассказать для печати всю криминальную одиссею, произошедшую с ним и его братом. Звали кооператора Леонидом Ильичом. Он в категоричной форме заявил, что встретиться может только сегодня или никогда. День подходил к концу, а условие «сегодня или никогда» заинтриговало Машу, и она решила: пусть будет сегодня. Оставив матери (на всякий случай) номер телефона кооператора, Маша, не теряя времени, поехала. Офис Леонида Ильича располагался в центре Москвы в старом доме и состоял из трехкомнатной квартиры, обставленной без особого шика, но со вкусом. Принимал журналистку представитель нового зарождающегося класса в своем кабинете, меблированном скромно: никаких излишеств, только самое необходимое — письменный стол, два полумягких кресла, несколько таких же полумягких стульев, простенький книжный шкаф и сейф.
Внешне этот Леонид Ильич ничем не походил на своего тезку «несгибаемого миротворца». Это был рослый высокий блондин лет сорока, голубоглазый, круглолицый, с бегающим взглядом, отражавшим инстинкт осторожности. Журналистку принял с провинциальной галантной вежливостью, демонстрируя свою принадлежность к интеллигентам-интеллектуалам. Усадив Машу в кресло напротив себя, он бесцеремонно раздевал ее масляными порхающими глазками, говорил покровительственным тоном неоспоримого своего превосходства. Маша включила диктофон.
— То, о чем я вам вкратце расскажу, может стать основой для увлекательного детективного романа, — начал он, величественно откинувшись на спинку кресла. Сонное выражение его лица демонстрировало усталость и благодушие. — Я предлагал Вите Панову, но он в этом жанре не дока и рекомендовал вас. Я читал один ваш материал в вашей газете. Откровенно говоря, я не сторонник вашей газеты, этой смеси большевизма и поповщины, но ваше творчество мне нравится. — Усталым и в то же время беспокойным взглядом он прошелся по всей фигуре Маши и остановился на ее глазах, закусив губу. После испытующей преднамеренной паузы продолжал:
— Мы с Юлианом — это мой младший брат — создали кооператив в самом начале перестройки. Дело у нас быстро пошло на лад, появились ощутимые результаты в виде солидного по тем временам капитала. Я говорю «по тем временам», потому что сегодня по сравнению с преуспевающими Артемами Тарасовыми, Боровыми и другими китами бизнеса, наши успехи можно считать весьма скромными. Но тем не менее… Как говорится на юге — там где сладости, появляются и осы. Появились они и у нас в виде рэкетиров. Что это за явление, кто они, думаю, нет нужды вам объяснять. Это — паразиты-уголовники, жестокие, алчные, лишенные каких-либо моральных принципов и вообще человеческого облика. Они заманили брата в ловушку, завязали ему глаза и увезли в один жилой дом не окраине Москвы. Там они впихнули его в ванную комнату и сняли повязку с глаз. Это чтоб он потом не смог описать квартиру. От него потребовали миллион рублей выкупа. Говоря откровенно, у нас тогда просто не было таких денег. Брата жестоко избили — это они умеют, и грозили убить, если не получат требуемого выкупа. Я получил от брата записку, в которой он умолял меня сделать что-нибудь для его спасения. А что сделать? Надо платить. Но такую сумму, и за что? Каким-то подонкам, вы меня понимаете? Миллион! В милицию я не стал заявлять, я опасался за жизнь Юлика. Эти головорезы, выродки ни перед чем не остановятся. Я пошел на связь с их представителем. Начались торги. Я убеждал их, что нет у меня таких денег, я умолял. Сошлись наконец на половине требуемой суммы — пятьсот тысяч. Пришлось платить, а что поделаешь? Шесть дней они держали беднягу в ванной комнате. Можете представить, что он пережил. Он постарел на десять лет. Он поседел, седой юноша — поймите. Получив деньги, они опять-таки с повязкой на глазах вывезли его ночью за город и оставили на пустынном шоссе. Не буду рассказывать, как он добирался до Москвы, каких мук ему это стоило: вы можете себе представить.
Леонид Ильич умолк, скользнул нескромным взглядом по круглым коленкам Маши, облизал пересохшие плотоядные губы, прищурился. Маша выключила диктофон. Леонид Ильич недовольно поморщился. Сказал, кивнув головой на диктофон.
— Нажмите кнопку: главная сказка еще впереди. Пока была присказка. Придя домой, Юлик поклялся мстить. Я пытался его отговорить: черт с ними, с деньгами. Хотя пятьсот тысяч — это полмиллиона! Но жизнь ведь дороже — вы понимаете. Главное, что остался жив. И как ты будешь мстить, когда ты никого не знаешь из своих мучителей, ничего тебе о них неизвестно. Но вы не знаете нашего Юлика. Это Шерлок Холмс и Мегрэ в одном. Сидя в заточении в вонючей ванной, он пользовался полотенцем хозяина. И мылом, конечно. И что вы думаете? Нет, вы никогда бы и ни за что не догадались. А Юлик с его наблюдательностью… Юлик пошел в угрозыск с официальным заявлением. Дал показания. А что он мог показать? Улицу, дом, квартиру? Черта с два: он ничего этого не знал и знать не мог с повязкой на глазах. Ну, описал словесный портрет рэкетиров. И что? Поди, ищи-свищи в девятимиллионной Москве, где каждый десятый — уголовник. Я уже вам сказал о полотенце. А на полотенце бирка, номерок из прачечной. Вы бы обратили внимание? Нет. И я б не обратил. А Юлик запомнил, номер запомнил. Это и была та ниточка, ухватившись за которую, милиция начала разматывать клубок. Надо отдать должное нашим сыщикам — они профессионалы высокого класса. Не все, конечно. Но есть среди них Мегрэ. По номеру проверили все прачечные и всех клиентов — хозяев полотенца. Нашли. Им оказался некто Федот. Казалось, вот он — бери его и сажай. Да не тут-то было, оказалось Федот, да не тот. Обыкновенный работяга. Чист, как стеклышко, и с милицией никогда не имел никакого касательства. Его на допрос: покажи свои номерки-бирки. «Пожалуйста, смотрите». Посмотрели его белье с пометками. Ну и что? Он в недоумении, спрашивает следователей: Бога ради, поясните, в чем тут дело? Что вас интересует. А ему вопросик: «Ты никому не одалживал бирки прачечной?» А он — святая душа — и бухнул с испугу: «Как же, давал Силанову». Ниточка потянулась, клубок начал разматываться. Рэкетиры вздрогнули, поняли, что попали в поле зрения милиции. Встретились с Юликом, спросили, ты, мол, заявил ментам. «Нет, не заявлял», — солгал Юлик. «Тебя вызывали на допрос?» «Вызывали», — сказал правду Юлик. «О чем спрашивали?» — «О вас». — «Что сказал?» — «Все, как было, ничего не убавил и не прибавил». «Учти. Во второй раз живым не выпустим», — пригрозили. Юлик учел: немедленно махнул «за бугор».
Он снова умолк, закурил сигарету и Маше предложил. Она отказалась. После длительной паузы спросила:
— Это все?
— Куда вы торопитесь? — улыбнулся Леонид Ильич пересохшими губами, обнажившими широкий частокол мелких зубов. — Здесь точку ставить рано, потому как зло не наказано. Юлик уехал, исчез, короче говоря спрятался, но преступники остались, и наша доблестная милиция шаг за шагом приближается к цели. И они это почувствовали — преступники. Их главарь, некто Сазон, приглашает Силанова и строго спрашивает: «Ты давал полотенце Юлиану в своей ванной?» Тот, естественно, говорит: «Давал». «А на полотенце номерок из прачечной был?» — «Был. Но это не мой номерок, я предусмотрительно взял его у знакомого, у Федота». Сазон вскипел: «А знаешь ли ты, курва, — извините за выражение, — что от Федота менты пойдут к тебе, к нам? Ты чем, каким местом, подонок, думал, когда оставлял в ванной полотенце с номерком?! Ты нас всех заложил. Ты сам вынес себе приговор». Силанов, конечно, понимал, о каком приговоре говорит шеф: смертный приговор.
— Сазон сказал Силанову, что в данной ситуации есть два выхода: покинуть грешную землю должен один из двух — либо Силанов, либо Федот и таким образом оборвать следствию ниточку. Вы понимаете, что Силанов не имел желания уходить в мир иной, да и Сазону не очень хотелось лишиться своего верного партнера. Жребий пал на Федота, и привести в исполнение приговор было поручено лично Силанову. Как развивались события дальше, вам лучше и подробно расскажет следователь. Вот вам его телефон, звоните, договаривайтесь, встречайтесь, — неожиданно закончил рассказ Леонид Ильич. Вернее, оборвал на самом остром пункте который больше всего сейчас интересовал Машу. Леонид Ильич встал и повелительным жестом самоуверенного хозяина в сторону соседней комнаты не предложил, а приказал:
— Прошу вас… пройдите сюда.
Несколько озадаченная таким поведением предпринимателя, Маша не спеша, осмотрительно переступила порог. Посредине просторной комнаты, заставленной мягкой новой мебелью оранжевого цвета, стоял прямоугольный стол с приставленными к нему двенадцатью стульями. Стол был сервирован на две персоны с закуской доперестроечных времен: черная и красная икра, холодная осетрина, ветчина, колбаса «салями», сыр. В хрустальной вазочке ароматно нежились апельсины и краснобокие яблоки. И над всем этим перестроечным деликатесом златоглавой башней возвышалась бутылка французского «Наполеона». Висящая над столом хрустальная люстра играла высверками в хрустальных коньячных рюмочках и фужерах для воды. Вся эта обстановка дохнула на Машу чем-то давнишним, ушедшим в небытие, словно ее отбросили лет на пять вспять, и это сразу настроило ее на колюче ироничный лад. И память мгновенно высветила другую обстановку, в которой она только что побывала, мастерскую Иванова, скромно сервированный стол, и такой резкий, кричащий контраст, что она с нескрываемой подначкой сказала:
— Однако шикарно вы живете. Прямо, как в коммунизме, до которого мы едва не дошли. Впрочем, Леонид Ильич жил при коммунизме.
— Вы хотите сказать, живет в коммунизме, — шуткой воспринял ее колкость хозяин. — Леонид Ильич — это я.
— Я имела в виду другого, несгибаемого и совершенно забыла, что вы тоже Леонид Ильич.
Так, обменявшись легкими колкостями, они сели за стол. Разливая по рюмкам коньяк, Леонид Ильич — Второй, как он сам себя в шутку величал, между прочим заметил, что каждый живет по средствам, работает по способности и получает по труду.
— Какой лично у вас «навар»? — поинтересовался гостеприимный хозяин и прибавил: — Если это не коммерческий секрет.
— Вы имеете в виду заработок?
— Естественно, — ответил Леонид Ильич, покровительственно и в то же время самодовольно рассматривая Машу.
— Тысяча с небольшим, — ответила Маша, начиная догадываться, куда клонит разговор и ради чего вся эта шикарная сервировка.
— Не густо. Ниже прожиточного, — с деланным сочувствием ответил Леонид Ильич.
— А разве я исключение. Так живут девяносто процентов населения. Даже еще бедней, — не приняла сочувствия Маша.
— То есть в нищете. А когда ваша газетка отдаст концы? — сказал он, сделав ударение на последнем слове.
— Почему у вас такой мрачный прогноз?
— Такова неумолимая судьба десятков ей подобных блошиных изданий. Извините, я не хотел вас обидеть. Но факт есть факт — рынка вы, то есть ваша газетка, не выдержите. Рынок раздавит.
Машу коробило от пренебрежительного «газетка», да еще «блошиная», но она решила пока что не показывать коготки, хотя ей стоило усилий сдерживать себя. В глазах ее сверкнула живая, смелая улыбка, как инстинкт самосохранения. Какой-то интуицией она предвидела его следующий вопрос, предчувствовала и ожидала. И он, именно этот вопрос, прозвучал как пощечина:
— И куда вы намерены пойти, когда ваша газетка прикажет долго жить? Уже сейчас болтаются в поисках работы сотни журналистов.
— Там видно будет, — не слишком утешительно ответила Маша.
— Разумные люди заранее готовят плацдарм для отступления, — поучающе посоветовал он.
— Считайте меня неразумной.
— Это неправда, вы умная, но беспечная, как все талантливые и красивые, — сделал он первый комплимент, бесцеремонно разглядывая ее высокие девичьи груди. — Вы чертовски обаятельны, и это сущая правда. Я не могу себе представить вас в положении безработной нищенки. У вас семья: ребенок, пенсионерка-мать.
— Удивительная осведомленность, — невольно сорвалось у Маши. — А здесь случайно не филиал спецслужб?
— Я бизнесмен. В нашем деле информация — половина успеха. — Высокомерие он решил сменить на доброжелательность и покровительство. Набрякшие веки его дергались, в глазах и в тоне появились несдержанность и беспокойство. — С вами я буду откровенен. Детектив, о котором мы с вами говорили в «предбаннике», — кивок головы в соседнюю комнату, — несколько наивный предлог познакомиться с вами. Хотя сюжет действительно интересный и вы можете написать, у вас это хорошо получается, вы умница и талант, я это высоко ценю и чистосердечно признаюсь: вы мне нравитесь. Я хочу предложить вам работу у себя. Бросьте газету («уже не газетку», — отметила про себя Маша) до того, как она прикажет долго жить. Не ждите. Важно вовремя оставить тонущий корабль.
— Как крыса? Вот уж не думала, что меня зачислят в разряд этих тварей, — съязвила Маша, все еще храня сдержанность.
— Ну зачем вы так: я к вам всей душой. Предлагаю вам отличный пост референта с окладом в два раза выше того, что вы получаете сейчас. Работа не обременительна, у вас будет достаточно свободного времени для творчества. Пишите детективы. Потом могут быть солидные премии и вознаграждения за прочие услуги и хорошее поведение. — Лицо его изобразило лукавую улыбочку.
— Что вы имеете в виду под «прочими услугами»? — В Маше заговорила раненая гордость. Однако ее негодующий вид не смутил Леонида Ильича, и он, погасив улыбку, ответил:
— Это выяснится в процессе работы. Жизнь покажет. Фирма наша процветает и будет процветать.
«Какая самонадеянность, сколько хищного самодовольства», — подумала Маша и решила остудить его вопросом:
— А если придут к власти наши? Ну те, кого вы называете «красно-коричневыми»?
— Они не придут. Они опоздали. Август не повторится.
Слова его прозвучали жестоко, а глаза сощурились, ощетинились гневом.
— Почему такая уверенность?
— Америка, Запад не допустят. ООН введет свои войска, — резко и раздраженно ответил он.
— Это что ж — третья мировая война? Ядерная?
— Не получится. Все предусмотрено. Но оставим политику. Лучше к делу. Поймите: у меня нет недостатка в женщинах вообще и в претендентках на должность референта. И смею вас заверить — самого высокого разряда, как говорится «экстра-класс».
— Не сомневаюсь, — Маша уколола Леонида Ильича язвительно-ироническим взглядом. — Должна вас разочаровать: вы получили обо мне ложную информацию. Я не из семейства крыс. — Она встала, демонстративно посмотрела на часы. — Благодарю вас за угощенье и участие в моей судьбе. Но принять ваше предложение не могу. — И, раскланявшись, но не подав руки, направилась к выходу.
— Жаль, — бросил ей вслед Леонид Ильич и прибавил со злорадством: — А ваши не придут. Не надейтесь.
Маша не ответила. Она спешила быстрей покинуть этот дом. Уже на улице в ее сознании зловещим заклинанием звучали злорадные, самоуверенные слова новоявленного хозяина России: «Ваши не придут».
3 Это был самый долгий, самый сложный и противоречивый день в жизни Маши Зорянкиной. Светлое, радужное настроение, которое она испытывала еще два часа назад после встречи с Ивановым в его мастерской, было оплевано и растоптано, словно в ее душу бросили ком грязи. В переполненном вечернем транспорте она спешила домой, не замечая вокруг себя таких же, как и она, торопливых людей, раздираемая колючими мыслями. «Боже мой, и какая нелегкая понесла меня к этому новому хозяину страны, представителю нового гегемона, для которого деньги — превыше всего. Он уверен, что за деньги можно все, в том числе и „прочие услуги“. говорит, что ему нужен мой талант, а глазами раздевает. У него много этих „экстра-класс“, жаждущих продать себя. А ему нужна именно я, так решают его сухие, плотоядные губы. Он получил обо мне информацию. От кого? Конечно, от Панкинда… Рынок раздавит неугодные ему газеты. Да, раздавит. А их и так немного, несущих людям правду, их трезвые голоса глохнут в грохоте беспардонной лжи, циничной фальсификации всевозможных „независимых“, „вестей“, „новостей“, „известий“, „комсомольцев“, эфира, где дикторы не выговаривают половины алфавита». Маша вспомнила его выкрик «Не придут!» Какая самоуверенность, перемешенная с нервозностью и страхом. Ей запомнился этот страх в его глазах, когда она сказала «наши придут».
В эту ночь Маша долго не могла уснуть. Усилием воли она заставила себя не думать о Леониде Ильиче. Теперь она думала об Иванове, о его творчестве, о его взглядах. Образ Алексея Петровича, глубокий и притягательный, заслонил собой все неприятное, отвратительное, с чем она столкнулась в конце дня. Постепенно взбаламученное состояние улеглось, душа обрела покой, и ей приятно думалось о том, как через день она опять переступит порог ЕГО дома, она будет позировать, и они свободно будут обсуждать волнующие их проблемы бытия. Она вспомнила, что он обещал ей в другой раз поговорить о Боге, о вере, о душе, обо всем, что было надежно запрятано в глубинах ее сердца, и что открыть эти глубины она могла человеку, внушающему доверие и симпатичному ей. Таким она считала Алексея Петровича.
После ухода Маши из мастерской, после того, как они условились встретиться через день и начать лепить ее портрет, в душе Иванова поселился вирус суетливого беспокойства, черты, совсем не присущей его уравновешенному характеру. Торопливо убирая со стола посуду, он уронил блюдце, и оно раскололось в мелкие осколки. Вместо сожаления и досады он обрадовался: значит, к счастью. Какого счастья мог он ждать в безысходные дни окаянной перестройки? Тут уж не до жиру — быть бы живу. С этой мыслью начинали и заканчивали день все граждане многострадальной России, исключая несколько сот тысяч господ-нуворишей, да, может, двух-трех миллионов, не пожелавших или не успевших эмигрировать сынов и дочерей Израиля, которым всегда жилось, а тем более в перестроечное время, вольготно живется на Руси. А Иванов вдруг готов был поверить в счастье, хотя еще и не предполагая, с какой стороны оно может на него нагрянуть. Он не смел надеяться, хотя втайне пугливо мечтал, что приход счастья может быть связан с именем Маши Зорянкиной. Он вылепит ее портрет — это уже решено. Постарается сделать его лучше «Первой любви». Он надеется, что она поможет ему завершить композицию «Девичьи грезы», ее лицо, ее руки и весь ее облик сливаются с обликом его творческого замысла. Разве этого недостаточно для счастья? И блюдце разбилось ведь сразу после ухода Маши. Это тоже что-то да значит, особенно для слегка суеверных людей.
Собрав осколки, он почему-то начал из пластилина лепить фигурки зверей: а вдруг Маша придет с дочуркой. Но, спустя пять минут, бросил это занятие и стал делать каркас для портрета Маши. И уже с первой же минуты вспомнил, что сначала нужно сделать эскиз композиции и обязательно с рукой, который и определит форму каркаса. Он быстро, пожалуй, торопливо, колдовал над эскизом, вспоминая Машу, ее красивые лебяжьи руки, гибкий стан, стройные бедра, гордую грудь, светящееся тонкое лицо, живительный свет ее глаз. В них, как в зеркале, отражается сущность человека, его характер, душа, настроение. Нелегко даются живописцу глаза портретируемого, его внутренний мир, хотя в его распоряжении целая палитра красок, позволяющая отметить, подчеркнуть цветовую гамму оттенков и чувств. Но во много раз труднее это сделать скульптору. Иванов в этом деле достиг совершенства — уже с первых шагов своего творческого пути — с портрета Ларисы Матвеевны, названного «Первой любовью». В работах Алексея Петровича глаза портретируемого всегда живые, не застывшие в постоянной позе. Если смотреть на них с разных точек — они разные по настроению: веселые, грустные, несмешливые, иронические. Друзья спрашивали — как ему это удается? А он и сам не знал. В этом и есть волшебство художника-чародея, его божественный дар.
К концу дня Алексей Петрович сделал каркас для Машиного портрета и эскиз в пластилине. Он выбирал такую композицию портрета, чтоб потом и руки, и лицо можно было перенести на «Девичьи грезы». За ужином он выпил стакан сухого вина, что прежде с ним никогда не бывало: спиртное он употреблял только в компании. Вино, как это ни странно, сняло напряжение и окунуло его в благостное состояние. Он взял свежий номер «Русского вестника», ушел в спальню и лег на постель. Но читать газету не стал: не хотелось, что так противоречило его привычке: обычно вечернее время он посвящал чтению газет, журналов и книг. В нем, как это случалось нередко, в его сознании звучала музыка широко, привольно, словно пела душа. Тогда он нажал клавиш магнитофона, и голос его любимого Бориса Штоколова до боли знакомый и обожаемый мелодией заполнил всю квартиру-мастерскую.
Очей твоих волшебной силою Вся жизнь моя озарена… «Волшебная сила очей — как это прекрасно сказано, как справедливо, вся жизнь озарена», — сладостно думалось Алексею Петровичу, а голос певца все разливался могучей, горячей волной, задевая самые сокровенные струны души:
Звезда любви, звезда бесценная, Звезда моих минувших дней, Ты будешь вечно неизменная В душе измученной моей. Он пел вместе со Штоколовым, не голосом — сердцем пел, окрыленный безумной надеждой и вселенской юношеской мечтой. Умолк магнитофон, оставил след звонкой очарованной тишины, а он все еще продолжал бессловесно петь, и не было у него ни желания, ни сил, чтоб остановить песню, переполнившую все его существо, каждую клеточку, каждый атом его вдруг пробудившегося от долгой дремы сердца.
Глава седьмая
КОШМАРНЫЙ СОН
1 На дугой день после встречи с Ивановым и Леонидом Ильичем Маша рассказала редактору своей газеты начало детективного сюжета о похищении рэкетирами Юлиана Ильича и о том, что вторую часть сюжета может рассказать следователь, телефон которого она имеет. Редактор дал «добро», и Маша, не откладывая дела в долгий ящик, поехала к следователю.
То, о чем рассказал ей Леонид Ильич, не представляло для журналистки Зорянкиной особого интереса: в годы повального разгула преступности, кровавой волной захлестнувшей страну, подобных сюжетов было хоть пруд пруди.
Беседуя со следователем, Маша решила, что ничего оригинального для их газеты нет, и потому криминальный очерк она писать не будет, тем более что есть материалы более эффективные для читателя. После встречи со следователем она решила заглянуть в «Детский мир» и купить дочери летнюю обувь. Выйдя из станции метро «Дзержинская», недавно переименованной в «Лубянку», она машинально бросила взгляд на площадь, в центре которого нелепо возвышалась чугунная цилиндрической формы тумба, с которой в августовские дни прошлого года в хмельном сатанинском угаре гаврилопоповские «мальчики» сбросили «железного Феликса». «Зачем заодно не убрали и постамент, — подумала Маша. — А может, решили сохранить его для статуи перестроечного разведчика Примакова или самого Ельцина? И хотя Ельцин предпочтет взобраться на пустой постамент первого президента Советской России кровавого палача Свердлова. Там ему будет престижней».
Огромное здание «Детского мира» было окружено густой, плотной толпой торговцев, предлагающей свой товар, приобретенный главным образом сомнительными путями. Тут было все, что душе угодно, — от французских духов и колготок Тушинской чулочной фабрики, до китайской тушенки и шотландского виски. Агрессивная толпа торговцев, состоящая наполовину из кавказцев, плотной баррикадой блокировала главный вход в «Детский мир» и выход из метро. С большим трудом пробираясь через живое людское кольцо, Маша подумала: вот это и есть наглядный прообраз того рынка, в который с такой ожесточенной поспешностью по команде из-за Океана загоняет нынешнее «дерьмократическое» правительство Ельцина наш народ. Внутри магазина толпа была не такой плотной, как снаружи. Тут тоже продавцы предлагали товар, не купленный, а именно приобретенный с черного хода в этом же, пока еще государственном, магазине, но уже в три, в пять, а то и десять раз дороже. Это была официально разрешенная Ельциным спекуляция, называемая предпринимательством — один из видов разбазаривания народного достояния и хищного, наглого, свыше санкционированного грабежа. Потолкавшись у пустых и полупустых прилавков и не найдя нужных вещей, Маша направилась к противоположному выходу — на Пушечную улицу. И тут она, что называется, лоб в лоб столкнулась с Ивановым, прижимавшим к груди закрытую целлофаном черноволосую, большеглазую куклу. И если Маша искренне обрадовалась такой неожиданной встрече, то лицо Алексея Петровича отражало и восторженную радость, и неловкое смущение. Причиной была кукла. С утра он попытался делать из пластилина человечков и животных, рассчитывая на завтрашнюю встречу с Настенькой (он почему-то был уверен, что Маша придет непременно с дочуркой — он же приглашал!). Но потом понял, что сотворенные им игрушки не понравятся девочке, и решил порадовать ее настоящей куклой. От неожиданности он был даже слегка растерян, что умиляло Машу. Они остановились друг против друга, толкаемые толпой, и Маша первой, сохраняя самообладание, предложила отойти в сторонку, где было посвободней.
— Удивительно, — сказала она, не сводя с Иванова обжигательного взгляда. Лицо ее пылало. — Удивительно! Все-таки биотоки не выдумка, а реальность, — продолжала она. — Шла сюда и думала о вас, о том, что завтра мы должны встретиться…
— И что? Вы не сможете? — тревога прозвучала в его нетерпеливом вопросе.
— Да нет, почему же — все будет, как условились. А это что у вас? — указала глазами на куклу. Вопрос прозвучал нелепо.
— По-моему, эта кукла, — лукавые огоньки заиграли в насмешливых глазах Алексея Петровича. Он уже успел оправиться от первого смущения. — Разве не похожа? Или, может быть, я перепутал?
Маша поняла неуместность случайно сорвавшегося ее вопроса и тоже с веселой улыбкой торопливо ответила:
— Похожа, очень похожа. Но зачем она вам?
— Мне? Гмм… Мне, конечно, она ни к чему. А вот Настеньке, я думаю, понравится. Должна понравиться. Как вы думаете?
— О, да! Она обожает куклы. Тем более таких аспидных брюнеток, у нее еще не было. — Маша не сказала, как это бывает: «Что вы, что вы, зачем было тратиться, у нее полно разных кукол». Она приняла, как должное, без всяких церемоний, очень мило, сердечно благодарю вас и прочие дежурные любезности. Просто сказала: «Она вас поблагодарит при встрече. Надеюсь, вы к нам зайдете?»
— Это потом, сначала вы ко мне. С Настенькой. Завтра.
— Завтра мы решили работать: она нам будет мешать. Как-нибудь в другой раз, ближе к весне, когда будет готова глиняная мама.
Он пытался вручить ей куклу, но она сказала, что возьмет ее завтра в мастерской, поскольку сейчас идет в редакцию. Он проводил ее до троллейбусной остановки, находясь в каком-то бесшабашном настроении. Он был рад случайной встрече и не скрывал своей радости.
— В смысле биотоков вы правы, — признавался Алексей Петрович. — Я совсем не собирался сегодня в «Детский мир» и даже не думал выходить из дома, занимался разными делами, приготовил каркас для завтрашней работы (он, конечно, лукавил: каркас был готов накануне. О том, что сегодня лепил для Настеньки пластилиновые фигурки, умолчал). И вдруг, представьте себе, какая-то неведомая сила подняла меня и позвала, не просто позвала, а потянула в «Детский мир».
— Нечистая сила, — рассмеялась Маша.
— Да что вы — чистая, самая пречистая, — весело возразил он.
— Слово-то какое — «пречистая». Так говорят о Деве Марии.
— Но вы и есть Мария.
— Хотя и не дева, — продолжала подшучивать Маша и, перейдя на серьезный тон, сказала: — А в самом деле — выйдя из прокуратуры, я подумала о вас, о завтрашней встрече. И не поверите — подумала, а вдруг сейчас вас встречу. Так мне хотелось. И мои биотоки дошли до вас, как радиоволны.
— Дошли и позвали. И я помчался на ваш зов. Значит, в вас есть какая-то притягательная сила. Я ее заметил еще при первой встрече на выставке в Манеже.
— Вы хотите сказать — колдунья?
— Не колдунья, а колдовство. Вы смеетесь. И напрасно. Вы обладаете неотразимым колдовством.
— Как прикажете это понимать, как комплимент или…?
— Как истину, Машенька, как святую истину, — тихо и проникновенно произнес он.
Подошел троллейбус. Иванов помог Маше подняться на ступеньку. Та же «пречистая» сила тянула и его в троллейбус, и он уж готов был подчиниться ей и проехать хотя бы несколько остановок, чтоб продолжать бесконечный разговор, в котором важны не слова и их смысл, а голос, тон, каким произносятся эти слова, дыхание, взгляд, выражение глаз. Но дверь захлопнулась, и он остался на тротуаре. Из троллейбуса Маша ласково помахала ему рукой, а он в ответ поднял куклу и еще долго смотрел в след уходящему троллейбусу.
Домой Алексей Петрович прилетел на крыльях. Уже несмутно догадывался, а отчетливо, со всей определенностью он понимал, что с ним что-то произошло, чему он и радовался и чего боялся. В нем пробудилось чувство такой всепоглощающей силы, о которой он и не подозревал. Это чувство вырвалось, как извержение вулкана, и расплескало такой огонь души, с которым даже при большом желании он не мог совладать. Это чувство всегда жило в нем в состоянии бдительной дремы, молчаливо зрело, копилось, ожидая своего часа. Именно своего. Даже пылкая ненасытная жена сексолога не могла его разбудить. Не откликнулось оно и на нежный стеснительный зов врача Тамары. Молчало, таилось в ожидании своего часа. И когда этот час пробил, оно не стало постепенно, сдержанно и плавно проявлять себя. Оно, подобно сверхзвуковой звезде, произвело душевный взрыв, осветив всю вселенную, в которой обитало всего лишь два человека — Маша Зорянкина и Алексей Иванов. Этого взрыва Иванов боялся, стеснялся и даже стыдился.
2 С любопытством, но сохраняя внешнее спокойствие, входила Маша на примитивное возвышение в мастерской Иванова, чтоб занять вертящееся кресло. Она даже пошутила:
— Иду, как на эшафот.
— Да что вы, Машенька, — ласково возразил Алексей Петрович. — Не на эшафот, а на трон восходит ваше величество.
Иванов был чрезмерно весел, слегка возбужден и даже суетлив. Его лицо, которое он всегда содержал в порядке, а в этот день тем более выражало решимость и блаженство. Во время сеанса Иванов разрешал «модели» разговаривать, чего, как правило, не позволяют живописцы. Он знал, что Маша позирует впервые в жизни, поэтому старался разговором заставить ее быть естественной.
— Вы не напрягайтесь, не позируйте, держите себя свободно, думайте о чем-нибудь хорошем, мечтайте. Как мы уже договорились, вы — царица и восседаете на троне. Так царствуйте, думайте о ваших подданных, об их счастье и благополучии, о могуществе и процветании державы. И будьте бдительны — остерегайтесь политических демагогов и авантюристов, чтобы, не дай Бог, не появились в вашем государстве горбачевы и ельцины, шеварднадзе и яковлевы. Гоните их в шею, а еще лучше — на плаху вкупе с разными рыжими крысами, облаченными в поповские рясы.
— Что вы так немилосердны к духовным лицам, Алексей Петрович? Не забывайте, что газета, которую я имею честь представлять, относится с глубокой симпатией к православной церкви, — произнесла осторожно Маша, стараясь не «потерять» позу.
— Я тоже отношусь с глубокой симпатией к религии вообще и к нашей православной церкви в частности. В данном случае я имел в виду конкретный персонаж, не личность, а безличностный персонаж, который компрометирует священнослужителей.
— Не думаю, — возразила Маша. — Он скорее компрометирует своих друзей-демократов.
— Демократы уже давно сами себя скомпрометировали, — сказал Иванов, прищурив глаза и внимательно всматриваясь в лицо Маши. Разговаривая, он продолжал ваять быстро, с упоением. — Слово «демократ» уже стало ругательным. Вы знаете, в народе его уже подправили на «дерьмократ».
Маша старалась молчать и предпочитала слушать его и наблюдать за ним. Ей нравилось, как внимательно всматривается он в нее, бросая быстрые короткие взгляды на пока еще бесформенный ком глины, нанизанный на проволочный каркас. Теперь она имела возможность в силу необходимости смотреть на Иванова без смущения в упор, в его восторженные глаза, излучающие свет вдохновения, в его не старое лицо, наблюдать за уверенными движениями проворных рук, за сосредоточенным взглядом, которым он дольше задерживался на глине, чем на ней. Она видела, как на ее глазах бесформенный ком превращается в нечто похожее на голову, уже наметились уши, узел волос на затылке, ее длинная шея. Лица она не могла видеть, о чем, конечно, сожалела. Ей очень хотелось, чтоб портрет получился удачным, не хуже, а лучше портрета Ларисы Матвеевны, названный «Первой любовью». «Интересно, как он назовет этот», — подумала она и почему-то вспомнила незаконченные «Девичьи грезы» и намек Иванова о ее руках. И не раздумывая, решила: «Ну что ж: пусть лепит мои руки к той незаконченной композиции, пусть. — И немного погодя согласилась и дальше: — Пусть и лицо мое возьмет, если ему будет угодно. Я не возражаю. Это даже интересно. Только как это совместится с чужой фигурой, не получится ли несовместимость? А собственно, почему должна появиться дисгармония: у меня фигура не хуже, а, пожалуй, лучше, чем у той жены сексолога». Подумала так и вдруг спохватилась, резко отбросила такую крамольную мысль: «К чему это я? Позировать обнаженной? Перед ним? Перед человеком благородным, светлым?» Она устыдилась такой мысли, посчитала ее непристойной, кощунственной.
Алексей Петрович вертел кресло, в котором сидела Маша, всматривался в ее профиль, вертел то в одну, то в другую сторону, сосредоточенный взгляд его то на мгновение хмурился, досадовал, то радужно светлел, поощрительно одаряя ее своей веселой пленительной улыбкой. Ей показалось, что он чем-то недоволен, даже удручен, и тогда она несмело, нерешительно спросила:
— Может, я не так… (она хотела сказать «позирую», но запнулась).
— Все так, даже очень так, — успокоил ее Иванов и дружески улыбнулся, продолжая колдовать с податливой глиной. После короткой паузы сказал: — А характер у вас — дай Бог. Твердый орешек. Ускользает, противится. Только мы его поймаем и раскусим.
В его словах Маша не ощутила осуждения, но все же спросила:
— Трудный характер? Так, может, не стоит вам мучиться?
— А вы слышали такую фразу: «Муки творчества?» — И, не ожидая ответа, продолжал: — Это самое прекрасное состояние души, как любовь.
«Муки любви», — мысленно произнесла Маша, но вслух не решилась произнести эти слова. И была поражена, услыхав от него:
— Муки любви и муки творчества имеют много общего. Вы не согласны? — Он явно вызывал ее на разговор, от которого она попыталась отклониться.
— Мне трудно сравнивать, поскольку не приходилось творить. «Да он читает мои мысли — муки любви».
— А ваши статьи — разве это не творчество?
— Это ремесло, как и то, что делает сапожник.
Он не ответил. Лицо его приняло серьезный, озабоченный вид, резче, отчетливей обозначились две глубокие морщины на лбу, движения пальцев стали плавными, осторожными, взгляд, который он бросал на Машу, продолжительным, углубленным. Он творил, колдовал, теперь уже молча, самозабвенно. Выражение лица его поминутно менялось, переходя из одного состояния в другое. С любопытством и очарованием наблюдала Маша за этими вспышками, мысленно повторяя: «Муки творчества — муки любви. У него молодая, юная душа и нежное любящее сердце. Муки любви для него, очевидно, позади. А муки творчества он сохранит до конца своих дней. Что он знает о моем характере? Говорит — орешек и обещает раскусить. А может, помочь ему? Чтоб не сломал зубы. С ним легко и уютно. Можно говорить без конца». — Так вразброд громоздились ее несвязанные мысли.
— Антракт, — спугнул их звонкий приподнятый голос Иванова. — Отдохните. Мы работаем уже час, — он протянул ей руку, чтоб помочь сойти с помоста. — Не устали?
— Нисколько, — бодро отмахнулась она, устремив взгляд на то, над чем он колдовал, спросила со свойственной ей деликатностью: — Можно посмотреть?
— Пожалуйста. Только не огорчайтесь: пока это нашлепок, первый шаг. — Она не огорчилась. Напротив:
«Как интересно, — с умилением думала Маша, стоя рядом со своей копией, запечатленной в свежей глине. Копия, впрочем, была еще не точной, но главные черты, не характера, а внешние — овал головы, пробор волос на обе стороны, тонкий нос, разлет бровей, маленький чувственный рот, рука с длинными тонкими пальцами, слегка придерживающая платок, спадающий с высоких плеч, — все было эскизно, вчерне, намечено, точно схвачено цепким глазом. — Это я, все мое. Может, на этом и остановиться?» Ей было приятно. А Иванов стоял рядом и с обычным авторским волнением ожидал ее слов. Она одарила его ясным, довольным взглядом и сказала с легким смущением:
— Вы мне польстили… — В ее словах не было кокетства, она так думала.
— Чем? — насторожился он.
— Вы сделали меня моложе, чем на самом деле.
— Возможно… чуть-чуть. И знаете почему? Потому что сегодня вы и в самом деле выглядите моложе, чем вчера, когда мы встретились у «Детского мира».
— Вчера я была у следователя, а там, как правило, приятного не услышишь.
Маша прочитала в его глазах тревогу и пояснила:
— По служебным делам. Не забывайте, что я криминальный репортер. Занималась одним банальным для нашего времени делом: похищение кооператора с целью выкупа, убийство.
— И его поймали? Убийцу?
— Подручного взяли, осудили. А главный где-то в бегах. — Почувствовав интерес к этому делу Иванова, Маша вкратце рассказала сюжет. Когда закончила, он спросил:
— Силанов в бегах, а главарь Сазон — он осужден?
— К сожалению, нет. Главари чаще всего выходят сухими из воды. Особенно во времена смуты и хаоса. Из своих наблюдений я пришла к заключению, что с преступностью всерьез не борются. И делается это преднамеренно — вот что страшно.
— Выходит, кому-то это выгодно — разгул преступности? — сказал Иванов.
— Естественно. И не кому-то, а совершенно определенно — властям. Я считаю, что «оккупационный режим», как называют некоторые газеты нынешнюю власть, держится на трех китах: на желтой прессе, на мафиозных структурах зародившегося класса буржуазии и на уголовных элементах, тесно связанных с той же буржуазией. Уберите одного из этих китов, и режим Ельцина падет. А убрать трудно, потому что они преступники и повязаны одной веревочкой. Потому у нас правозащитные органы беспомощны, бессильны. Помните, сколько было шуму, связанного с Чурбановым, коррупцией. Авантюрный Гдлян на этом сделал себе карьеру, в народные депутаты пролез.
— Да только ли Гдлян? — вклинился Иванов. — А предатель Калугин — генерал от КГБ? Они не сами пролезали в депутаты — их туда вводили, как говорит мой друг Дмитрий Михеевич. Потому и торпедировались законы об усилении борьбы с преступностью.
— Совершенно верно, — согласилась Маша. — Вы, возможно, и не знаете — в свое время Горбачев поручил борьбу с преступностью своему любимому шефу Яковлеву. То есть пустил козла в огород.
— Такого ж козла тот же Горбачев пустил в другой огород — назначив руководить разведкой еще одного своего друга, — опять вставил Алексей Петрович. — Примакова. Кстати — это не фамилия, а псевдоним.
— Г-мм. Да я вижу, вы человек информированный в делах политики, — приятно удивилась Маша.
— У меня есть авторитетный политконсультант — генерал Якубенко Дмитрий Михеевич. Он человек крайний, прямолинейный, но честный.
— Так вот, Яковлев, который Александр Николаевич, — продолжала Маша, прерванную мысль, — есть еще Яковлев Егор. Впрочем, это два сапога — пара. Яковлеву было наплевать на преступность, он ей и не занимался. Он курировал главным китом — прессой, телевидением. Дирижировал. Прессу называют четверной властью. У нас же она первая власть. Ей принадлежит пальма первенства, в том хаосе, в котором оказалась страна. Она перевернула мозги у людей, лишила их воли, чести, человеческого достоинства и просто рассудка. Посредством прессы, радио и телевидения ловкие скульпторы лепят из людей солдатиков, которые им нужны. Ленин лепил революционеров, которым приказал Россию разрушить до основания. И разрушили, начиная с храмов. До основания. Потом Сталин лепил идейных энтузиастов — строителей светлого будущего.
— Извините, — перебил Алексей Петрович. — Я один из тех энтузиастов. Идейных, и верил в светлое будущее. Понимаете — была вера, была радость в энтузиазме. Среди нас не было подонков, пляшущих на могилах своих отцов, убивающих за пачку сигарет стариков, растлевающих и насилующих в подворотнях и подвалах. Не было! Мы не продавали Отечество за импортные джинсы. Мы гордились своей державой. А вот кто, какой скульптор лепил нынешних? Кто?
— Думаю, что и Хрущев, и Брежнев приложили руку. Вернее, их окруженцы. Они и горбачевых, и ельциных лепили. Ну а те в свою очередь уже законченных негодяев воспитывали.
— И воспитывают, по сей день воспитывают, — гневно воскликнул Иванов. — Воспитывают нравственных дегенератов, не помнящих родства. Да, мы часто недоедали, недосыпали, не щеголяли тряпками. Но мы умели ценить подлинно прекрасное в музыке, в литературе, в живописи. Мы умели любить нежно, целомудренно. Для нас любовь была свята. А для нынешних она просто секс. Мы не опускались до зверей и животных. Фактически не веря в Бога, не зная Евангелия, мы жили по закону Божьему, изложенному устами апостолов. А что нынешние знают, кроме рока? Что знают о нашей жизни? Только то, что вдолбили в их голову нынешние геббельсы. Между прочим, Гитлер и Геббельс тоже вылепили духовных убийц, которые жгли наши города и села, вешали стариков и подростков, насиловали женщин. А теперь ответьте мне, любезная Мария Сергеевна, в чем разница между Гитлером и Геббельсом, с одной стороны, и Горбачевым и Яковлевым — с другой?
— Да, видно, у вас хороший политконсультант, — ответила Маша.
— А у меня и консультант по вопросам церкви — епископ Хрисанф. По некоторым вопросам их позиции резко расходятся. Я же между ними, как арбитраж: с чем-то согласен, с чем-то не согласен, что-то беру от одного, что-то от другого.
— Выходит, вы — центрист? — улыбнулась Маша.
— Ну, если хотите… Но с вами, я полагаю, у меня нет серьезных разногласий.
— У нас есть не разногласия, а собственные мнения, — миролюбиво сказала Маша. — Например, о роли Ленина и Сталина. Но, думаю, мы не станем из-за них ссориться.
— Ни в коем случае. Я ведь не ленинец и не сталинист и даже не коммунист. И никогда ни из Ленина, ни из Сталина не делал икон. Я, может, один из немногих скульпторов, который никогда не делал их портретов. Но я знаю, и это мои убеждения, что оба они незаурядные исторические личности. Именно личности. И у каждого из них были свои достоинства и недостатки.
— Недостатки или преступления? — уколола Маша.
— И преступления, и заслуги. Большие заслуги. Но, чур меня: не будем спорить. Наш антракт затянулся, давайте за работу. Еще часок? Не устанете?
— Можно и два. По-моему, с вами нельзя устать. Только обидно, что мой характер доставляет вам мучения. Вот не думала, что я — «твердый орешек».
— Мучения? — весело удивился Алексей Петрович. — Наслаждение. Только наслаждение. Я люблю работать с твердым материалом. Вылепить пустое ничтожество проще простого. Вон Вучетич Буденного лепил: там на лице, кроме усов, гладкая степь, ни одной искорки. А Вучетич умел показать и глупость, прикрытую усами или орденами. Он был великий мастер не только монумента, но и портрета.
Маша легко и радостно заняла свой «трон». Она чувствовала себя свободно, раскованно, словно она давным-давно знакома и дружна с Ивановым и его обителью (так она мысленно нарекла мастерскую Алексея Петровича). Здесь для нее все было ново, интересно и привлекательно. Это был мир возвышенного и прекрасного, к чему с детских лет стремилась ее душа, и мир этот создал стоящий перед ней человек, пронзающий ее насквозь огненным проницательным взглядом, в котором рядом с глубокой мыслью сверкали любовь и мечта. Этот человек излучал тепло и ласку, с ним было легко и уютно, как с другом, которому доверяешь сокровенное и веришь во взаимность, перед кем настежь раскрываешь душу и чувствуешь пульс его незащищенного и легко ранимого сердца. Она, пожалуй, с самой первой встречи почувствовала в нем друга, перед которым разница в возрасте исчезает. Она догадывалась, что он к ней неравнодушен, читала его мысли, которых он никогда не решится высказать вслух из-за большой разницы в годах, — перешагнуть этот барьер не позволит ему деликатность и совестливость. Во всяком случае, он не сделает первого шага, будет терзаться и питать себя надеждой, что этот шаг сделает другая сторона.
Так думала Маша, в упор наблюдая за Алексеем Петровичем.
Иванов не старался показать себя Маше лучшим, чем он есть на самом деле: он держался естественно и непринужденно, как держался с епископом и генералом или с Тамарой и Инной. Так думал он. Но со стороны все виделось по-иному. Он был очарован Машей. Что именно очаровало его, он не мог сказать. Очарование вспыхнуло в нем вдруг, неожиданно и неотвратно, как ураган, и смутило его самого. Он стеснялся этого святого чувства, праздника души, будучи человеком застенчивым и совестливым. Чуткое сердце и проницательный ум Маши разгадали его состояние, которое он всеми силами хотел скрыть. И чем больше он старался утаить, тем явственней выдавал себя излишней суетливостью, лаской и нежностью, которые звучали в его словах и голосе, светились в глазах. Он не умел делать комплименты и говорил чистосердечно все, что думал. Сердцем он восхищался Машей, а разумом, хотя и смутно, понимал, что есть две Маши Зорянкиных: одна такая, какой хочет видеть и видит ее он, а другая та, какой видят ее все остальные. Знал он и то, что у нее есть свои слабости и недостатки (а у кого их нет?), и верил, что это совсем не недостатки, а даже достоинства, потому что она самая прекрасная в этом мире женщина. И очень важно, что они единомышленники. Она сказала, что есть разные точки зрения, а не расхождения, но это не столь важно, это даже интересно, есть о чем подискутировать и прийти в конце концов к истине. И не надо откладывать «на потом», когда можно сделать сегодня же после окончания сеанса за чаем. Так он решил.
После перерыва они работали полтора часа. Подстрекаемая любопытством, Маша легко соскочила со своего «трона» и ахнула от удивления и радости, как много и успешно наколдовал Алексей Петрович за последние полтора часа. Перед ней было ее отражение, не застывшее в глине, а словно бы живое, дышащее, одухотворенное, в котором поражали прежде всего глаза, исторгающие любовь и мечту. Маша не находила слов, чтоб выразить свою благодарность ваятелю. Она смотрела на Алексея Петровича восхищенно, по лицу ее разлился радостный румянец, а уста молчали.
— Еще один сеанс — и все будет в порядке, — сказал Иванов, критически глядя на свое творение.
— Как? — удивленно воскликнула Маша. — А разве здесь не все в порядке?
— Надо поработать. Чуть-чуть. Мы недолго — часок-полтора без перерыва. Но это в другой раз. А сейчас будем чаевничать.
Он был доволен своей работой и без лишней скромности считал портрет Маши своей большой творческой удачей. Он даже удивлялся, как быстро ему удалось раскусить «твердый орешек», потому что это был первый случай в его творческой практике, когда всего за два с половиной часа он сумел создать почти законченный портрет. Для него это был своего рода рекорд.
Чай пили в гостиной, и оба не удивились, что как-то незаметно начали продолжать прерванный во время перерыва разговор.
— Давайте уточним наши разногласия, — первым начал Иванов. Он хотел единомыслия с Машей. — А может, между нами и нет никаких разногласий. Епископ Хрисанф и генерал Якубенко решительно расходятся в вопросе о революции семнадцатого года. А мы с вами?
— Мы, то есть наша газета называет это октябрьским переворотом, — уколола Маша довольно дружелюбно.
— Ну вы, конечно, говорили, что ваша газета монархическая, религиозная, антисоветская.
— Отчасти. А вообще главная у нас линия — патриотизм и русская идея… Разве вы не согласны, что октябрьский переворот совершили масоны, ядро которых составляли евреи? Наша редакция получила интересный материал: имена и фамилии пассажиров, ехавших из Швейцарии через Германию во время мировой войны в Россию совершать революцию с Лениным во главе. Всего сто восемьдесят девять человек. Из них русских только девять. Остальные — евреи. Вожди революции. Там и Зиновьев (Апфельбаум), и Сокольников (Бриллиант), и Войков (Вайнер), и Мартов (Цедербаум), и Рязанов (Гольденбах) и целый легион таких же «пламенных революционеров» — вершителей судьбы России. Возглавлял масонскую ложу Троцкий (Бронштейн).
— Вы, несомненно, правы в том, что во главе революции стояли главным образом евреи, — как бы мягко соглашаясь, проговорил Иванов. — Но ведь народ пошел за коммунистами, поддержал революцию. А почему? Потому, что жил русский народ — рабочие, крестьяне — в нищете, в бескультурье. Это я знаю из жизни своих односельчан, из рассказов стариков. А вы можете поверить — я носил лапти.
— Но вы родились уже в советское время.
— Да, но не коммунисты повинны в том, что мужик был темен, нищ, полуголоден. Коммунисты пообещали ему земной рай, он и пошел за ними. Пошла беднота. Справный крестьянин, а таких было немало, противился. Особенно когда его силком в колхоз загоняли. Вроде того, как нынешняя власть насильно загоняет народ в рынок. Обманывали и тогда, обманывают и теперь. Погрязли во лжи по самые уши. Вот теперешняя желтая пресса, или сионистская, как ее называет мой генерал, на все лады расписывает, как хорошо жилось в России до революции и как плохо в советское время. А я думаю, что хуже чем сегодня в России никогда не было. Хотя много всякого лиха пережил наш народ — и ордынское иго, и шведских рыцарей, и смутное время Лжедмитрия. Нашествие Наполеона и Гитлера. Все было: кровь, слезы, пожары и другие ужасы. Но оставалось государство, держава оставалась, ее фундамент не разрушался. А нынешние перестройщики разрушили фундамент.
— А мне кажется, фундамент еще цел и не потеряна последняя надежда, — сказала Маша. — Хотя то, что происходит с нашей страной сейчас, похоже на кошмар, на жуткий сон, где все лишено логики и смысла, поставлено с ног на голову. И самое страшное, что народ — хотя это уже не народ, а сборище безвольных, лишенных разума человечиков — позволяет безропотно собой манипулировать.
— А кто его лишил разума? — быстро отозвался Иванов. — Вы, пресса. Телевидение. Радио. Впрочем, извините — вашей газеты это не касается. Но сколько их, патриотических газет? Раз, два и обчелся. А тех, сеющих ложь, дурман, разврат, — их сотни, если не тысячи. Мой генерал утверждает, что вся желтая пресса находится на содержании Запада или фонда Горбачева, хотя это одно и то же.
Маша молчала, погрузившись в невеселые думы. Взгляд ее, устремленный в пространство, казался отсутствующим, и сама она была какой-то другой, печально сосредоточенной, напряженной, сжатой, как пружина. Иванов, с восхищением глядя на нее, как бы зримо, осязаемо ощущал углубленную работу ее мысли и ни словом, ни жестом не смел потревожить ее. Наконец Маша, как бы очнувшись, подняла на него взгляд, улыбка смущения только на миг сверкнула в ее грустных глазах, отчего суровое лицо ее сразу потеплело, оттаяло. Устремив на Иванова тихий печальный взгляд, она медленно, словно продолжая свои тяжелые думы, проговорила:
— Вы сказали, что разрушен фундамент. Какой фундамент вы имели в виду? Социализма? — Последнее слово она произнесла с подчеркнутой иронией.
— Совсем нет. Я имел в виду духовную, нравственную основу. Разного рода наполеоны, гитлеры для нашего народа были внешними врагами, интервентами. Против них поднимался весь духовный, патриотический потенциал народа, и была это главная сила, которую не сумели одолеть чужеземцы. Обратите внимание: ни Наполеон, ни даже Гитлер не имели «пятой колонны», которая бы вонзила нож в спину России. Их наследники это учли и все предусмотрели. Они заранее, на протяжении многих лет создавали в нашей стране «пятую колонну», ядро которой составляли сионисты, а попросту евреи. — Он вдруг поймал себя на мысли, что повторяет слова генерала Якубенко. — И начала она действовать с подрыва фундамента, духовного растления не одного, а многих поколений. Начали с изоискусства: абстракционисты, авангардисты; проповедь уродства, безобразия. Потом в музыке: там уже пошла откровенная бесовщина — поп, рок и тому подобная мерзость. Все это денно и нощно заполняло эфир и телеэкраны. Шло массовое духовное растление, запрограммированное, организованное, поощряемое отечественными и западными «авторитетами». Они наступали нагло, цинично, без опаски, пользуясь поддержкой и покровительством самых высоких властей — Хрущева, Брежнева. Когда под фундамент заложили достаточно тола, когда внедрили в сознание людей бациллы духовного СПИДа, тогда и произвели тот взрыв, который назвали «перестройкой».
— Все это так, и я с вами согласна. Взрыв произошел, фундамент поврежден, но не разрушен.
Маша посмотрела на него с глубокой солидарностью, и теплая улыбка затрепетала на ее влажных губах. Произнесла тихо и нежно:
— Теперь я вижу: мы единомышленники. Я очень-очень рада этому. Иметь верного друга-единомышленника — это большое счастье. — Она расчувствовалась. Глаза загорелись и осветили розовой вспышкой лицо, голос задрожал: — Простите меня за банальность, но это искренне: у меня такое чувство, что я знаю вас очень давно.
— Я верю, потому что и сам испытываю такое чувство. — Он хотел признаться, с каким трепетным волнением ждал ее, но не решился.
— Мне пора. Настенька ждет. Когда теперь встретимся?
— После праздника, — с непринужденной сердечностью ответил Алексей Петрович.
— Какой праздник вы имеете в виду?
— Завтра воскресенье, 23 февраля — День Советской Армии.
— Ах, да… Армии, которой нет.
— Она еще есть. И праздник ее будет. Мы с генералом договорились пойти к вечному огню у Кремлевской стены. Почтим память…
На прощание он вручил ей куклу, которую купил вчера в «Детском мире». Она протянула ему руку, узкую, нежную с крепким пожатием, не отпуская его руки, сказала:
— От души поздравляю вас с праздником Советской Армии. — Смутилась в нерешительности. Потом порывисто обняла его и поцеловала в щеку.
3 День 23 февраля 1992 года будущие календари назовут «кровавым воскресеньем». К нему готовились по обе стороны политических баррикад. Народ России помнил этот день, как праздник своих Вооруженных Сил, которыми он всегда гордился. Службу в армии прошла большая часть мужского населения, и потому в каждом доме, в каждой семье этот день воспринимали как всенародный праздник, с ним связывали и героический подвиг в годы Великой Отечественной, и память о жертвах той страшной, невиданной по жестокости войны. По обычаю в этот день люди шли к Вечному огню, чтобы возложить цветы на могилу неизвестного солдата. Чтоб повиниться перед ним за свои малодушие, беспечность, нерешительность и глупость, позволившие без сражений оккупировать свою Родину претендентами на мировое господство. У доведенных до отчаяния обманутых и деморализованных «пятой колонной» людей, растерянных перед наглостью и цинизмом оккупантов, еще теплилась надежда на свою армию, на то, что у ее офицеров и солдат пробудятся чувства человеческого достоинства, профессиональной гордости и гражданского мужества. Этого и боялись оккупационные власти, и мэр Москвы Попов с благословения президента Ельцина закрыл плотной стеной из сотен самосвалов и грузовиков, из тысяч омоновцев, вооруженных щитами и дубинками милиционеров и солдат, все подходы к центру столицы, где у Кремлевской стены, у могилы неизвестного солдата струится трепетное пламя вечного огня. Это была очередная глупость оккупационных властей, опасающихся народного восстания. Демонстранты несли алые и андреевские флаги, транспаранты с надписями: «Долой правительство предателей», «Нет сионизму!», «Капитализм не пройдет!», «Армия и народ — едины!», «Восстановить СССР!», «Ельцин — Иуда!» Несмотря на решительные лозунги, настроены люди миролюбиво, по-праздничному. Совсем иное настроение царило среди властей. Преступник всегда думает, что рано или поздно наступит час расплаты, и страх толкает его на новые преступления. Так было и 23 февраля. Мирную демонстрацию встретили дубинки омоновцев, и праздник превратился в кровавое воскресение. Россия это запомнила, и час возмездия грядет.
Запомнился этот день Иванову и Якубенко. Вместе с тысячами москвичей они хотели пройти к Вечному огню и возложить алые гвоздики на могилу Неизвестного солдата. Путь им преградила милицейская цепь. Якубенко — он был в штатском — представился капитану милиции и предъявил удостоверение Героя Советского Союза. «Не могу пропустить, товарищ генерал, — извиняющимся тоном сказал капитан и смущенно потупил глаза. — Не велено. Приказ». «Чей приказ?» — с трудом сдерживая себя, спросил Дмитрий Михеевич. «Мэра Москвы», — почти шепотом обронил капитан и украдкой посмотрел по сторонам. Затем, прикрыв веками глаза и сдержав тягостный вдох, бросил на генерала печальный, полный сочувствия взгляд, кивнул головой в сторону узкого прохода и неуверенно пробурчал: «Пройдите». Капитан, очевидно, догадывался, что далеко генерал не пройдет: его остановит следующая цепь уже омоновцев. А те ребята крутые, с ними не договоришься.
Так точно и случилось. Первая цепь омоновцев встретила Якубенко и Иванова не просто не дружелюбно, а даже агрессивно. На его удостоверение посмотрели с подчеркнутой иронией и неприязнью. «Нельзя!» — скрипучим нервозным голосом ответил страж, облаченный в доспехи.
— Позовите старшего, — очень спокойно попросил Якубенко.
— Я здесь старший, — раздраженно зыкнул омоновец. В его глазах Якубенко прочитал самодовольство данной ему власти и ожесточение. Генерал попытался вступить с одетыми в броню людьми в разговор «по-человечески», объяснить, что он и его фронтовой друг никаких противозаконных действий не намерены предпринимать, что их единственная цель — возложить цветы на могилу солдата. В ответ — полное непонимание, даже насмешка и высокомерие.
— Да кто же вы такие? — глухо выдавил из себя генерал, пристально всматриваясь в лица омоновцев. — Кто вас сделал такими? Ваш долг — бороться с преступниками. А вы… вы против народа. — И с недоумением к Иванову, — Алеша, ты что-нибудь понимаешь? Где мы находимся? Что случилось с нашей державой?
— Как видишь — она оккупирована.
— Кем? Кто оккупанты? Или это сон — кошмарный сон?.. Нет, ничто и никто меня не остановит! Никто не лишит меня моего праздника!.. Я дойду, солдат, до твоего Вечного огня!
С этими словами генерал Якубенко, дрожа и задыхаясь от гнева, двинулся на бронированную цепь. В этот момент он напоминал разъяренного льва, страшного в своем бесстрашии, и в цепи омоновцев образовалась узкая щель, через которую он прошел. В след генералу летел неистовый зык того, кто только минуту назад сказал ему: «Я здесь старший!»:
— Гражданин! Остановитесь!.. — И четверо молодых, здоровых стражей порядка бросились за семидесятилетним ветераном и сбили его с ног. Иванов попытался было пройти за другом, но, получив в грудь толчок щитом, качнулся назад и едва устоял на ногах. Алексей Петрович посмотрел каким-то сложным взглядом на молодого краснолицего парня, пытаясь сквозь прозрачный щиток каски посмотреть ему в глаза, и сокрушенно дрогнувшим голосом проговорил:
— Какая же мать тебя родила? А ведь деды ваши воевали в одном строю с моим генералом, вместе в атаки ходили. А вы предали, все предали — и славу отцов, и Родину предали Бушу и его продажным псам. Иудам служите, господа-товарищи.
Обидчик его скорчил веселую победную гримасу и занял место в порушенной цепи. Гримаса на бессмысленном ухмыляющемся лице высекла в сознании Иванова жуткую мысль: «А ведь такой будет стрелять и в отца родного. Буш прикажет Ельцину, Ельцин Попову, Попов своему лакею, и прольется святая, невинная кровь».
Удар дубинки пришелся по плечу. Якубенко покачнулся, выронил гвоздику и упал на колени. Перед глазами расплывались туманные круги. Горький комок обиды застрял в горле, мешал не то что говорить, дышать мешал. В ушах звучал надтреснутый голос «победителя» — омоновца:
— Назад, давай назад!..
Тяжелый груз горечи, обиды и усталости взвалился на плечи генерала и давил, не давал ему распрямиться. Якубенко усилием воли попытался сбросить этот невиданный груз, но мешала боль в плече, и голос его обидчика скрипел неумолимым приказом:
— Назад, назад!..
И боевой генерал, познавший боль атак и змеиное жало фашистской пули, подчинился бесчестному окрику новоявленных победителей. Он тяжело поднялся и медленно удалялся от того места, где на холодной мостовой кровавым пятном позора и преступления оккупационного режима «демократов» алела растоптанная гвоздика.
Генерал Якубенко лежал на диване в своей квартире, погруженный в тягостные думы, давившие каменной глыбой на его сознание. В вечерних новостях телекомментатор, или, как их называют в народе, телефальсификатор, походя лягал «жалкую кучку красно-коричневых коммунистов, которых ностальгия по прошлому позвала на улицу под красные знамена». Услыша эту циничную ложь, Дмитрий Михеевич попросил жену выключить телевизор.
— Да его бы давно пора выбросить на свалку, — сказала жена, погасив непристойный экран.
— Он еще пригодится, — мягко возразил генерал.
— Когда?
— Когда восстановят советскую власть.
— Ты все еще веришь?
Вопрос жены больно отозвался в сердце, и генерал не ответил, хотя милицейская дубинка не убила в нем веры в возрождение страны. Напротив: сегодняшний день укрепил эту веру. Его радовало, что в колоннах демонстрантов на этот раз он видел много молодых людей: значит, замороченная желтой прессой и телевидением молодежь начинает «протирать глаза». Анализируя события истекшего дня, Дмитрий Михеевич хотел понять действия властей, фактически запретивших всенародный праздник. «Что толкнуло их на этот безрассудный шаг? — спрашивал он и отвечал: — страх перед неминуемой расплатой за те неслыханные злодеяния, которые они сотворили над страной и народом, плюс присущая так называемым демократам банальная глупость, инстинкт беззакония дорвавшихся до власти временщиков». Они напоминали ему банду грабителей, ворвавшихся в чужой дом: хватают все, что попадает под руку, набивают рты и карманы, жадные, алчные, ненасытные, лишенные элементарных норм приличия и морали. А напоследок крушат и ломают все, что не унести, чтоб не осталось хозяевам, когда те вернутся в свой дом. А в ушах жужжанием шмеля звучал печальный голос жены: «Ты все еще веришь?», отдаваясь ноющей болью в плече, по которому прошлась дубинка омоновца. Боль, которую он не сразу ощутил, теперь обострилась. К ней прибавилась боль души, вызывая мучительные страдания.
Он ждал, когда отойдет ко сну жена, чтоб в ее отсутствие осмотреть плечо: не хотел расстраивать. Она позвала:
— Иди, ложись, скоро полночь.
— Хочу душ принять, — спокойно ответил он. Важно соблюсти спокойствие и выдержку.
В ванной он снял рубаху и подошел к зеркалу. Рядом с красноватым рубцом — след осколка немецкой мины, — большой вздувшийся синяк — память о сегодняшнем празднике. И ноющая боль, разрывающая душу. А в мозг стучит все тот же вопрос, словно не дал он на него исчерпывающий ответ: «Какой все-таки смысл устроенного властями побоища?» Неужто только страх и банальный идиотизм? А может?.. И вдруг его осенила мысль: «демократы» проводили репетицию… на случай гражданской войны, о которой так настырно долдонит их пресса. Они хотели проверить: будет ли милиция исполнять их приказ — стрелять в народ? Ну, и какой же ответ? Будет?.. Генерал нерешительно покачал головой. Ему вспомнился капитан милиции, который пропустил его сквозь цепь, — вспомнил его смущенный, даже виноватый взгляд. Нет, этот не будет стрелять и приказ, не отдаст своим подчиненным. А как поведет себя армия в роковой час? На этот мучительный вопрос Дмитрий Михеевич не находил ответа. Логически ответ казался прост: армия не станет стрелять в народ, она займет сторону народа. Тогда почему она молчит сейчас, когда оккупационные власти довели народ до нищеты и измываются над ним, вопреки его воли и желанию разрушили созданное веками государство, насильно загоняют народ в допотопный, варварский рынок, вопреки Конституции навязывают капиталистический строй? Почему армия не защищает Конституцию и не наказывает тех, кто цинично попрал Основной Закон государства? Почему сыновья и внуки воинов Великой Отечественной не освободят свое Отечество от новых оккупантов?
Эти вопросы больно сверлили мозг генерала Якубенко, не давали покоя. Он все чаще вспоминал своих боевых друзей, которые полегли на фронтах, спасая свой народ, отстаивая свою воинскую честь и достоинство, и чувствовал вину перед ними, что не сумел выстоять в этой тихой, по-змеиному ползучей войне, что вовремя не распознал «пятую колонну», предав тем самым родных и близких, живых и мертвых, что позволил ей без сражений сотворить то, что не удалось Гитлеру. Иногда ему хотелось подняться на Останкинскую телебашню и прокричать на всю страну от Балтики до Курил: «Где вы, потомки Суворова и Кутузова, Жукова и Рокоссовского?!. Почему вы молчите в роковой для Родины час? Где ты, юный политрук Клочков, чьи огневые слова дошли до сердца каждого воина: „Отступать некуда — позади Москва!“ И не дрогнули, не отступили тогда в сорок первом, не сдали Москву. А сегодня Москва, грязная, загаженная и оплеванная торгашами, уголовниками, покоренная сионистами и преданная их агентурой, измывалась над светлой памятью миллионов Клочковых».
Думая об армии, генерал Якубенко приходил к убеждению, что ее не только деморализовали, оболгали, оскорбили — ее предали. Предали в августе девяносто первого года авиационные и десантные генералы в дни так называемого путча, и предательство это не было стихийным, а заранее спланированным, продуманным и взвешенным, и предатели ведали, что творили, и сознавали последствия своего предательства. О судьбе Отечества они не думали. Для них путеводной маршальской звездой была карьера; ради нее они готовы были служить хоть самому дьяволу. Конечно, думал Дмитрий Михеевич, умишко этих «авиаторов-десантников» оказался до предела скудным, не способным правильно разобраться в сложившейся обстановке, понять сущность «демократов», их лживую, мелкую, эгоистическую душонку. А их гражданская совесть и честь, мораль и нравственность едва просматривались не то что в военный бинокль — в астрономический телескоп. Все это вместе взятое и побудило их стать на сторону новоявленного Лжедмитрия. Ради авантюриста-самозванца они готовы были бомбить Кремль, как хвастливо заявил один из «героических защитников» Белого Дома. Конечно же, ради собственной карьеры. Но бомбить Кремль!.. Такая мысль могла прийти в голову только выродку, дегенеративному ублюдку, у которого сионистская пресса мозги заменила собачьим дерьмом. Якубенко не мог об этом думать без содрогания. Для трудового люда всего мира московский Кремль, лучезарный, осиненный сверканием рубиновых звезд, излучал надежду на справедливую, достойную человека жизнь. Свет кремлевских звезд пробуждал высокую мечту, согревал сердца праздничным горением. К нему тянулись люди труда из холодной тундры и таежных селений, далеких Курил и солнечного Приднестровья, от южной Кушки и легендарного Бреста, из знойной Абхазии и гордого Севастополя. Этот живительный свет под волнующий звон курантов созывал народы в единую братскую семью и был праведным заступником слабых, покровителем талантливых и честных. Он дарил людям радость, праздник души, и никто ни у кого не интересовался, какой он национальности: все были равны. И вот сбываются священные пророчества — восстал брат на брата… Этот свет вселял спокойствие и мужество вечно зеленой Кубе, не склонившей голову под бандитским прицелом американских ракет; воодушевлял многострадальных, бессмертных палестинцев на священный бой с самым жестоким и кровожадным человечества — сионизмом, поправшим их честь и свободу.
Кремлевские звезды!.. Острой болью заныло сердце генерала, молнией пронзило мозг: а вдруг по злой воле новых российских и московских правителей погаснет путеводный свет кремлевских звезд, и на башенные шпили вспорхнет общипанный, подобранный на свалке опереточный петух, олицетворяющий таких же опереточных нынешних хозяев Кремля? Ведь от временщиков любой мерзопакости можно ожидать. Временщик — он по своей сути алчный вор и громила-разрушитель. У временщика нет ни прошлого, ни будущего. Он живет одним днем, алчный, ненавистный, понимает, что часы его сочтены, и не хочет, боится думать о неминуемой расплате. Звезды погасит Гаврила Попов — коварный и столь же циничный господин. На память Дмитрию Михеевичу при имени мэра Москвы почему-то пришла строка из старинного романса: «Грек из Одессы, еврей из Варшавы…» Какая гремучая смесь.
Тревожные мысли скакали галопом, сбивались с канвы и вновь возвращались к своим истокам в прежнее русло. Армия. Почему она молчит? Чертова дюжина авиаторов — это еще не армия. Кремль они могут разбомбить, Москву превратить в руины, но Россия им не по зубам, даже преданная и распроданная, она расправит плечи, возродится из пепла. Якубенко понял, Горбачев и Ельцин по приказу из-за океана обезглавили армию, ее опытный генералитет, ее мозг, честь и совесть. Он знал офицерский корпус армии. Особой надежды он не возлагал на среднее звено, сегодня батальонами командовали те, кто в юности аплодировал Высоцкому и Пугачевой, командиры рот прошли через дискотеки, вдоволь наглотавшись поп-рокских помоев, взводные барахтались в перестроечной грязи сионистской прессы, радио и телевидения. Эти не выведут солдат на Сенатскую площадь. Ратные подвиги их отцов и дедов, патриотический дух вытравили из их сознания ловкие «политруки» их «Комсомольской правды» и «Московского комсомольца», мастера перекрашивать правду в ложь, а ложь в правду. Эти не бросятся на вражеский дзот.
Надежды таяли, но думы не отступали, а, напротив, наседали требовательно и неотступно — жестокие, безысходные. Он пытался отмахнуться от них, забыться, но не мог одолеть. («Погубить такую державу! Это необъяснимо, какой-то дьявольский жестокий рок!») Мысли больно буравили мозг, выматывали душу. Громоздились вопросы, много вопросов, один страшнее другого. Не было ответов. Он понимал, что не уснет до утра. Осторожно поднялся, чтоб не разбудить жену, босой прошел в кухню, принял снотворное — сразу две таблетки.
Сон надвигался медленно густой стылой тучей. — Дмитрий Михеевич погружался в него со всеми своими тревожными тяжелыми думами, которые превращались в зримые картины сновидений. Он думал о предателях Отечества и о неотвратимой каре, которая настигнет их. Мысленно он называл их имена, проклятые народом и отвергнутые историей. Он ставил их в один ряд с Гитлером и его подручными. Среди пожарищных руин ему виделась длинная перекладина с висельницей. Черные силуэты казненных зловеще раскачивались в серой дымке то ли тумана, то ли смрада. Якубенко насчитал тринадцать повешенных: чертова дюжина, и решил подойти ближе, чтоб узнать, кто они, и был удивлен, опознав в первом Гитлера. «Но он же сожжен». Рядом с фюрером повешенный за ноги головой вниз болтается Горбачев. Он жестикулировал руками и что-то говорил, энергично, бойко, но слов его не было слышно. Он дергал за сапоги своего соседа, повешенного, как и Гитлер, ногами вниз. В этой тучной бочкообразной фигуре, обтянутой белым мундиром, Якубенко узнал Геринга. А рядом с ним, и опять же вниз головой, болтался главный архитектор перестройки Александр Яковлев по соседству с Геббельсом. «Какое символическое родство душ», — подумал о них Якубенко, продолжая опознавать других казненных. Он с отвращением и брезгливостью увидел, как повешенный вниз головой Шеварднадзе, обхватив ноги своего соседа Гимлера, усердно, с кавказским восторгом лобызает его сапоги. Удивила его и еще одна «картина»: по соседству с фашистским генералом болтались вниз головой двое наших, то есть бывших советских, — один с голубыми, другой с красными лампасами. Он не мог их узнать, потому что свои лица они стыдливо закрывали руками. «Отчего бы это? Неужто совесть заговорила?» — подумал Дмитрий Михеевич. Потом это отвратительное видение растаяло в смрадной дымке, и только одна мысль, облегчившая душу слабым утешением, проплыла в сознании генерала Якубенко: «Все-таки справедливость восторжествовала, преступников и предателей настигло возмездие», и мысль эта слилась с бессмертными словами Лермонтова: «Но есть и Божий суд… Есть грозный судия: он ждет…»
И с этой мыслью перестало биться сердце генерала-патриота.
Глава восьмая
ЛЕБЕДИЦА
1 Внезапная смерть друга и фронтового товарища потрясла Иванова. Только теперь он по-настоящему осознал и не разумом, а сердцем ощутил, кем был для него Дмитрий Михеевич, этот прямой, искренний, кристально чистый и неподкупно честный генерал. Их бескорыстную дружбу не могли поколебать или расстроить ни различия вкусов и мнений по второстепенным вопросам, ни иронические колкости, которыми они иногда обменивались, ни расхождение во взглядах на Октябрьскую революцию, на роль Ленина и Сталина в истории России (о роли Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина у них было полное единомыслие). Иванов был убежден, что Якубенко пал жертвой оккупационных властей временщиков, их сионистской диктатуры, которая испробовала свои клыки на ветеранах в День Советской Армии.
Тяжелой глыбой обрушилось на Алексея Петровича чувство одиночества, точно он был замурован в темнице на необитаемом острове. Москва, которая в августе прошлого года стала для него чужой и даже враждебной, теперь показалась оккупированной коварной сатанинской силой. Денно и нощно эта сила с картавым акцентом (как будто специально подбирали дикторов, не выговаривающих половины алфавита) издевательски хохотала в эфире, плевалась с телеэкранов, так что Алексей Петрович радио уже давно не включал, а по телевизору смотрел только новости. Первые девять дней после кончины генерала Иванов не находил себе места. Работать он не мог. Что-то оборвалось в нем, сломался какой-то механизм, без которого жизнь теряла смысл. Само понятие «жизнь» им воспринималось как работа, творческий труд, в который он вкладывал всю душу. В «цех» он не заходил, старался забыть о его существовании, о незаконченных произведениях, ожидающих рук мастера. Чувство одиночества смешалось с чувством безысходности и обрушилось на него тяжелой стопудовой глыбой, сбросить которую у него не было ни сил, ни желания.
Придя домой после поминок, Иванов впервые за девять дней заглянул в свой «цех», и первое, на чем остановился его взгляд, был незаконченный портрет Маши, завернутый в целлофан.
Что-то встрепенулось в нем, повеяло чем-то до боли родным.
Маше он решил позвонить завтра. А сегодня работал допоздна без передыха. В десять вечера зазвонил телефон, спугнув до самозабвения увлекшегося работой ваятеля. С комком глины в руке Алексей Петрович торопливо взял трубку. Звонила Маша.
— Я не поздно вас беспокою? — не поздоровавшись, извинительным тоном спросила она. — Вы не спите?
— Очень рад. Я собирался вам звонить, — взволнованно ответил он.
— Тогда — добрый вечер. Как там моя глина? Наверно, высохла?
— Она вас ждет, — задорно ответил он и добавил: — Завтра с утра. Можете?
— Постараюсь. К которому часу?
— Неплохо бы к десяти. А вообще чем раньше, тем лучше. И Настеньку возьмите с собой.
— Она нам будет мешать, — нетвердо, как бы спрашивая, сказала она.
— Нисколько. Напротив…
Его желание познакомиться с Настенькой радовало Машу. Она понимала его возбужденность и нетерпение сама испытывала эти же чувства. Все эти дни она думала о нем, несколько раз порывалась позвонить ему, но боялась показаться навязчивой.
На другой день ровно в десять вместе с дочуркой Маша была у Алексея Петровича. Еще дома и потом в пути она объясняла Настеньке, что едут они в гости к дяде Леше — Алексею Петровичу, тому, что подарил ей черноволосую куклу, что дядя этот очень добрый (не дедушка, а дядя), что он любит маленьких детей. Словом, произвела соответствующую подготовку. Это важно было еще и потому, что девочка не привыкла к мужской компании.
Алексей Петрович был несказанно рад этой встрече и не скрывал своего восторга. С Настенькой он сразу нашел общий язык, разложив перед ней заранее сделанные им из пластилина фигурки, и тут же показал ей, как они делаются, и снабдил ее пластилином: мол, попробуй лепить сама — это же так просто и занятно. Он с первых минут покорил девочку своим вниманием к ней. Маша ревниво наблюдала за ними и, к своей радости, пришла к заключению, что Иванов имеет подход к детям.
Войдя в «цех», она сразу обратила внимание на композицию «Ветеран» и на изменение, которое сделал автор. Теперь уже не над головой ветерана был написан лозунг, а на щите, повешенном на грудь, — «Будь проклята перестройка».
— Да, так лучше, — сказала она, кивнув в сторону композиции. — Теперь нет ощущения плаката.
— Представьте себе — жизнь подсказала, — сообщил он. — Иду по подземному переходу, сидит нищий, и у него вот такой транспарант на груди. Маша была приятно поражена, увидев почти законченную композицию «Девичьи грезы». Осталось только вылепить кисти рук. По просьбе Алексея Петровича она уже привычно взошла на «трон» и приняла нужную позу: в одной руке цветок ромашки, в другой — сорванный лепесток. Настенька отвлеклась от своего пластилина и с любопытством стала наблюдать за работой Алексея Петровича. И вдруг она с непосредственным детским удивлением и восторгом воскликнула, указывая ручонкой на композицию:
— Это мама! Моя мама. — В больших синих глазенках ее светились радостные огоньки. Потом обратила взгляд на стоящий рядом почти законченный портрет Маши, звонко и очарованно воскликнула — И тут мама! Две мамы…
— Устами младенца глаголет истина, — тихо вымолвил Алексей Петрович и нежно посмотрел на девочку.
Чутким сердцем матери Маша с благодарностью и теплотой уловила этот взгляд, и как бы в ответ в ее глазах вспыхнуло сияние любви. Ей захотелось рассказать ему о своих чувствах, о том, что все эти две недели она непрестанно думала о нем. Но чтобы не поддаться искушению, она заговорила о другом:
— Я рассказала в редакции о вашей скульптуре «Будь проклята перестройка» и других композициях. Наши заинтересовались, просили сделать несколько снимков ваших работ. Вы не возражаете? Я взяла с собой фотоаппарат.
— А зачем это нужно?
— Возможно, опубликуем. Краткий текст об авторе я напишу.
— Вы считаете, что это нужно?
— Крайне необходимо. Сейчас, когда перестройка выбросила искусство на свалку и заменила его «порнухой» и «чернухой», народ жаждет встречи с прекрасным, тем, что согревает душу, пробуждает разум и совесть, — страстно, порывисто заговорила она, и в мелодичном голосе ее звучали самоуверенность и тихое благородство.
— Ну, коль вы так считаете — я к вашим услугам, — с неподдельной кротостью и нежным смирением ответил он.
Маша любовалась Ивановым. Глаза ее влажно сияли. В эти минуты она была необыкновенно прекрасна, на что обратила внимание Настенька и с детской непосредственностью и нежностью сказала:
— Мамочка, ты красивая. — И затем, указав ручонкой на композицию «Девичьи грезы» и на портрет Маши, прибавила: — И та красивая, и эта красивая. — И, устремив глазенки на Иванова, вдруг попросила: — А вы меня сделаете красивой, как мама?
— Вот такой? — уточнил Алексей Петрович, дотронувшись рукой до портрета. Настя закивала головой, а Маша, улыбаясь, сказала:
— Настенька, ты ведешь себя нескромно, это в тебе что-то новое, тщеславия я раньше в тебе не замечала.
— И тебя сделаем, Настенька, потому что ты тоже красивая, как мама, — серьезно пообещал Иванов. И, сделав вздох облегчения, произнес тоном полного удовлетворения: — Вот и все. На этом поставим точку.
Он протянул Маше руку, и она, скрывая усталость и беспокойство, легко соскочила на пол.
— Сегодня у меня знаменательный день: обитель моя освящена задорным детским смехом, значит, счастье должно поселиться в этом доме.
— А что — есть такое поверье?
— Что дети приносят радость и счастье — разве это не так?
— Пожалуй, — благоговейно произнесла она. За скромной трапезой внимание Маши и Алексея Петровича было приковано к Настеньке, к ее неожиданным вопросам и поступкам. Девочка сразу воспылала симпатией к Алексею Петровичу, — очевидно, чувство матери передалось ей, — она шла к нему на руки, трогала его бороду и без умолку щебетала. Маша с умилением смотрела на дочь и Алексея Петровича. Лицо ее, освещенное яркими глазами, казалось прозрачным и кротким. Негромко и томно сказала:
— Дети лучше всех чувствуют человеческую доброту. Это не комплимент, а давно известная истина.
Не отпуская от себя девочку, ласково пристроившуюся на его коленях, Иванов заговорил, устремив на Машу очарованный взгляд:
— Все эти последние дни после кончины Дмитрия Михеевича я чувствовал в себе и вокруг себя какую-то беспросветную, щемящую пустоту. Я не знал, как и чем ее заполнить.
— Может, кем?
— Но где он, этот «кем»? И кто он?
— Может, «она»?
— Это еще лучше.
Наступила настороженная пауза. Маша понимала по глазам: он влюблен в нее, но первого шага не сделает. Догадывалась: ему мешает разница в возрасте. Он стыдится малейшего проявления чувств. Но выдавали очарованные глаза и тающий голос, полный любви и обожания. Тогда ей на память пришли есенинские строки:
…О любви слова не говорят,
О любви вздыхают лишь украдкой,
Да глаза, как яхонты, горят.
И она решилась первой сделать шаг:
— Я не гожусь? — устремила на него знойный взгляд.
Лицо ее пылало.
— Это мечта, о которой боязно подумать. Все последние три дня я ждал вашего звонка.
— И я ждала. А позвонить не решалась, зная ваше состояние. И все время думала о вас — на работе, дома, в дороге. Не поверите? — Голос ее тихий, нежный, взгляд тающий, томный.
— Верю и не верю. Мне кажется, это сон, и боюсь проснуться.
— Это явь. Чувство пустоты мне тоже знакомо. Одинокая и всеми забытая душа. А потом появились вы… и заполнили пустоту.
Невидимый барьер был сломан, и сломала его Маша. Теперь можно было разговаривать без недомолвок и намеков. И она продолжала расширять сделанный ею «прорыв»:
— Вы давно живете один. Извините за нескромный вопрос: и что, у вас в эти годы не было любовниц или любовницы?
Откровенный вопрос не смутил Иванова, он воспринял его как вполне естественный в доверительной беседе. И все же она заметила легкую растерянность на его замкнутом лице.
— Любовниц я не признаю, они не для меня, — ответил он и посмотрел на нее строго и упрямо. — У меня могла быть только возлюбленная.
— А разве это не одно и то же?
— Далеко не одно. Любовница — это нечто проходящее, несерьезное, вроде легкого флирта. Возлюбленная — это божество. Это неземное, небесное, предмет неугасимого обожания, очарования, преклонения.
— А оно возможно — «неугасимое», не в романах, а в жизни?
— Я убежден, что возможно. Хотя в жизни оно, к сожалению, встречается нечасто. Почему-то возлюбленные редки, как голубые бриллианты.
— У вас был голубой бриллиант?
— Не было и нет. К сожалению. Не повезло. Но я всю жизнь искал его. Впрочем, скорее мечтал, чем искал.
— Думаю, что вы неодиноки в этом смысле. — Легкий вздох обронила она. — Многие мечтают, ищут и не находят. Чаще всего стекляшки принимают за бриллианты.
— Если я правильно вас понял, вы тоже ищете голубой бриллиант?
— Ищу. — Влажные глаза ее доверчиво и тихо улыбнулись.
— Так, может… — он сделал паузу, устремив на нее слегка смущенный взгляд, — объединим усилия и будем искать вместе?
Она дружески и весело рассмеялась и потом, погасив смех, сказала серьезно:
— Я поддерживаю вашу идею. Мне она нравится. Итак — вместе на поиски голубого бриллианта.
Помолчав немного, он заговорил, как бы размышляя вслух:
— Почему я вас не встретил ну хотя бы лет десять тому назад?
Она понимала, что его гложет, и старалась развеять его сомнения.
— Вы все о возрасте своем, — сказала она. — Забудьте о нем — у вас прекрасный возраст. Вспомните Мазепу и Марию. Или семидесятипятилетнего Гёте и шестнадцатилетнюю Ульрику.
— Вы еще скажите, как один иранский крестьянин женился в четвертый раз, когда ему было сто тридцать три года, на столетней даме. У них было шесть детей и шестьдесят пять внуков. Все это аномалии из Книги Гиннесса, — с грустью вставил он.
Увлекшись разговорами, они ослабили внимание Настеньке, девочке это явно не понравилось, она начала капризничать, и Зорянкиным пришлось проститься с гостеприимным, милым хозяином.
2 Для Маши это была бессонная ночь — ночь раздумий, сомнений и грез. Мысленно она иронизировала над собой: «Втюрилась, как шестнадцатилетняя девчонка», и радовалась такому событию. На душе было просторно, легко и необычно, как никогда ново. Вспоминала моряка — Олега, сравнивала. Ничего похожего. Там было увлечение, зов плоти, своего рода любопытство. Но не было пожара души, безумства чувств, нахлынувших внезапно, как ураган. К Олегу даже нежности не было такой, какую она испытывала к Иванову. «Какой же ты прекрасный и желанный, мой Алеша, — мысленно произнесла она и прибавила: — Необыкновенный самородок. Ты достоин голубого бриллианта, и я буду им».
Так рассуждала Маша Зорянкина в ту бессонную ночь.
А «необыкновенный самородок», проводив Машу и Настеньку, метался по мастерской, обуреваемый вихрем приятных мыслей и всепроникающих чувств. Огромное, всепобеждающее чувство овладело им безраздельно и властно, и он всецело доверился этой стихии, покорно и безрассудно отдал себя ей с мыслью: будь что будет. Он полюбил Машу той вселенской любовью, о которой безнадежно мечтал.
Законченный портрет Маши стоял рядом с композицией «Девичьи грезы». Перед ним было две Маши, похожие и чем-то не схожие. Лицо и глаза юной мечтательницы с ромашкой в руке выражали сложную гамму чувств: терпеливое ожидание, тайную надежду и легкую грусть. Другая Маша казалась чуть старше своего двойника, на ее лице, заостренном книзу, лежала печать гордого спокойствия, которое подчеркивал красивый каскад прямых волос на затылке. Взгляд уверенный, с едва уловимой иронической ухмылкой на трепетных губах. Глаза большие, умные, обрамленные крутыми дугами бровей, пронзительно и пытливо устремлены в пространство, в котором они нашли какую-то очень важную для человечества тайну.
«Надо формовать и затем переводить в материал, — Удовлетворенно решил Иванов. — И безотлагательно». У него был блок белого мрамора и поменьше размером кубик черного шведского базальта. Кроме того, уже лет десять, а может, и больше лежал неиспользованный увесистый и по тяжести равный граниту кусок толстого бивня мамонта, подаренного ему покойным. Портрет Дмитрия Михеевича он решил отливать в металле. Но это потом. Сейчас же в срочном порядке надо делать портрет Маши. Хорошо бы в белом мраморе. Но тот блок, что лежал в его мастерской, слишком велик для ее портрета — считай, половина ценного камня пойдет в отходы. Размеры блока позволяют вырубить в нем «Девичьи грезы», и было бы неразумно превращать в щебень дефицитный материал, к тому же дорогой. Но а как быть с Машей? Бивень мамонта? Когда-то по заданию своего шефа, академика, он сделал изящный портрет Юрия Гагарина из куска бивня. Академик тогда кому-то его подарил или продал музею, выдав за свое авторство. Иванов довольствовался деньгами. Но этот кусок бивня мал для портрета Маши. Взгляд его нерешительно остановился на базальтовом кубике. По размеру он как раз. Но вот черный… А что, если попробовать в два цвета: аспидно-черный в полировке и светлый в насечке? Черное лицо и кисть руки и седые волосы. Он закрыл глаза, пробуя представить себе такое сочетание. Нет, пожалуй, лучше наоборот: черные волосы (полировка) и светлое лицо и руки (насечка). Дальше он не раздумывал и не изводил себя сомнениями. Решил — и за работу. Немедленно. Это будет его сюрприз в следующую встречу. Прикинул в уме: если работать с утра до позднего вечера, за неделю можно сделать. А если Маша пожелает встретиться прежде, чем будет готов портрет, под разными предлогами уклоняться до окончания работы.
Маша позвонила на другой день, чтобы сообщить, что в редакции очень понравились фотографии его работ и в ближайшее время они появятся на страницах газеты. Конечно, это был предлог для желанного разговора. И не это сообщение обрадовало Алексея Петровича, а ее звонок, ее голос, приподнятый и, как ему показалось, немного взволнованный. Волновался и он, но старался больше слушать ее. А она говорила, что видела его во сне, что это был странный, явственный сон.
— Мы с вами гуляли в каком-то райском саду, — говорила Маша, — а потом вдруг совсем внезапно нагрянул ураган, почернело небо, началась страшная гроза, рушились здания, с корнем вырывались огромные деревья. Где-то тревожно звонили колокола, нас охватил ужас, и я сказала вам, что это конец света, что на земле победит Антихрист, что он погубит прекрасную планету Земля. А вы не согласились со мной, вы сказали, что Землю спасут инопланетяне, что они давно наблюдают за нашей планетой, что среди землян есть их тайные посланцы, что они поименно знают всех агентов Антихриста. Когда я стала называть имена этих агентов: Буш, Горбачев, Ельцин, Шеварднадзе, Яковлев, вы перебили меня и сказали, что это всего-навсего бесенята, а главный бес сидит в Тель-Авиве и правит бал. Я проснулась с неприятным чувством, так и не успев спросить у вас, каким образом инопланетяне спасут человечество от тель-авивского беса. Так что вам придется уже не во сне, а наяву отвечать мне на этот вопрос.
А еще Маша сказала, что Настеньке очень понравилась его мастерская и что она с восторгом рассказывала бабушке об Алексее Петровиче. Он хотел спросить, как на это отозвалась Лариса Матвеевна, но воздержался и не без намека сообщил, что эта неделя у него будет очень напряженной, мол, с утра до ночи буду вкалывать.
— Я не буду вам мешать. — В голосе Маши прозвучало сожаление и тихая грусть. — Но когда у вас появятся минутные отдушины, не забывайте позвонить мне. Мне всегда приятно слышать ваш голос…
3 Пожалуй, никогда так не работал Алексей Петрович, как в эту неделю: по двенадцать часов в сутки долбил черный гранит, очень трудный в обработке. Работал с необычайным вдохновением, радуясь появлению в каменном блоке каждой новой черточки знакомого и дорогого лица. Он думал о ней, мысленно разговаривал с ней, догадывался, как трудно ей живется в это проклятое Богом и людьми время, наверно, концы с концами не сводят, ведь живут на мизерную Машину зарплату да на нищенскую пенсию Ларисы Матвеевны. Он готов им помочь из своих скромных сбережений. Но как? Предложить? Она гордая, может неправильно понять, обидится. Каждую минуту он ждал ее звонка, но телефон упрямо молчал, и его молчание было подозрительным. Тогда Алексей Петрович решил сам позвонить ей на работу. Увы, ее не оказалось на месте. Он назвался и просил передать Марии Сергеевне о своем звонке. Это было в полдень. Она не звонила. Его охватило непонятное волнение: что-нибудь случилось или обиделась? Ожиданием звонка довел себя до изнеможения и вечером позвонил ей домой. К телефону подошла Лариса Матвеевна, он не отозвался и положил трубку и потом не мог себе объяснить, почему он это сделал. Постеснялся? А собственно чего?
На другой день Маша позвонила. Он торопливо бросил инструменты и, как на пожар, побежал к телефону.
— Здравствуйте, Алексей Петрович. Прошу прощения за беспокойство, но больше не могу, — звучал ее нежно журчащий и такой родной голос. — Вы на меня обиделись?
— За что, Машенька? Я вам звонил на работу. Разве вам не передали?
— Я эти дни не была в редакции: у меня ангина. Вы могли позвонить мне домой. Я очень ждала. Слышите: очень-очень. — Голос ее звучал взволнованно решительно: она откровенно проявляла нетерпение, и это радовало Иванова.
— Я тоже рад вас слышать и ждал вашего звонка. Все эти дни я тоже из дома не выходил.
— Вам нездоровится? — Тревога прозвучала в ее голосе.
— Что вы, Бог миловал. Нахожусь в состоянии творческого запоя. Встаю в восемь, а в девять уже начинав долбить гранит, только искры сверкают и осколки летят во все стороны. И так ежедневно по двенадцать часов с коротким перерывом на обед. К вечеру так умаюсь, что по ночам руки гудят.
— Зачем же вы себя так нещадно изнуряете? Я вам запрещаю. Слышите?
— Я ж вам говорю: у меня творческий экстаз.
— Но так же нельзя, я вас очень прошу. А то пожалуюсь вашему начальству.
— Которого у меня нет. Но мне осталось совсем не много, самая малость, всего дня на три, и потом буду отдыхать. Ведь я слово дал, задачу поставил.
— Кому вы дали слово?
— Самому себе. А слово — закон. Я слов на ветер не бросаю.
«Ах, зачем я это сказал: сочтет за хвастунишку». Она не сочла, произнесла одобрительно:
— Похвально, конечно, и редко в наш век. Вот бы нынешним властелинам пример с вас взять. А над чем вы так героически трудились? Или это секрет?
— Пусть пока будет тайной и будущим сюрпризом… для вас. Когда встретимся, тайна станет явью.
— Заинтриговали. Но я молчу и с нетерпением жду встречи.
В Маше жил дух свободы, независимости в личной жизни, и в этом она видела свое преимущество перед знакомыми женщинами, повязанными брачными узами. Но периодически на нее обрушивалась тоска, чувство неудовлетворенного желания. Не было ощущения полноты, томила какая-то половинчатость и неопределенность. В искренности Иванова она не сомневалась и знала, что он терпеливо и бессловно ждет от нее ответных чувств. Он ей определенно нравился, но вначале она сдерживала себя, и чем крепче нажимала на тормоза, тем сильнее в ней разгоралось желание броситься в поток необузданных страстей.
Встреча произошла через три дня. В полдень он позвонил ей в редакцию, не надеясь застать ее. Но она сама взяла трубку.
— Рад вас слышать, — были его первые слова. — Как ваша ангина?
— Все в порядке — улетучилась, не оставив следов.
— Вдвойне рад, значит, есть надежда на встречу?
— Конечно, — твердо и весело ответила она. — Как прикажете.
— Приказов вы от меня никогда не услышите. А видеть вас я хочу всегда. Хоть сейчас.
— Насчет «сейчас» надо подумать. А вот в конце дня неплохо бы. — В голосе и в словах ее он уловил нотку неопределенности. Спросил:
— Есть проблемы?
— Проблем никаких нет. Но я хотела бы явиться к вам тоже с сюрпризом. Словом, если мой сюрприз будет к концу дня готов — я приеду. В любом случае позвоню.
Положив трубку, он поспешно направился в магазины: надо было что-то раздобыть к столу по случаю такой необычной встречи с сувенирами с обеих сторон. Его сувениром был ее портрет, выполненный в граните. А ее? Он не знал и не пытался разгадать: приятней получить сувенир неожиданный.
Когда такая вспышка любви возникает между юными сердцами — это естественно. Но он опытный в житейских и сердечных делах — о Машином опыте ничего не знал, — почему же он на склоне лет вдруг почувствовал себя двадцатилетним? Да, да, вспоминал Алексей Петрович, такое с ним было в сорок шестом году, когда влюбился в Ларису, тогда еще даже не Зорянкину (девичью фамилию Ларисы Матвеевны он не помнил). С тех пор ничего подобного с ним не случалось. Сердце словно было законсервировано на эти долгие годы, и, казалось, уже навсегда.
Теплилась надежда — тихая, тайная, — что когда-нибудь появится его голубой бриллиант. Но бриллианты надо искать. А он не искал, он ждал, полагаясь на судьбу. И судьба сжалилась над доброй и терпеливой душой. Теперь он мысленно убеждал себя, что Маша — не случайность, что она и есть дар судьбы. Не зря же она — дочь его первой любви, ее родная кровь. Нет, это, конечно же, не случайно. Потому-то и установились теплые, сердечные, доверительные отношения, словно они знают друг друга с самого детства.
Маша позвонила в начале седьмого и восторженным голосом произнесла только одно слово: «Еду!» Но для него это слово значило больше, чем дюжины красивых и ласковых слов. Он быстро накрыл в гостиной стол, водрузив две бутылки вина. Она появилась скоро, веселая, румяная, сияющая счастьем. Он проводил ее в гостиную, и первое, на что она обратила внимание, был сервированный стол с двумя бутылками вина.
— О, как шикарно! — с неподдельным возбуждением воскликнула Маша и посмотрела на Алексея Петровича долгим трепетным взглядом.
Она достала из сумки свежий, совсем тепленький номер газеты, который читатели получат завтра, развернула его, и Алексей Петрович увидел фотографии трех своих произведений: «Ветеран», «Девичьи грезы» и горельеф «Пляж». Фотографии сопровождала краткая статья об авторе, под которой стояла фамилия М.Зорянкиной.
— Это вам мой сюрприз, Алексей Петрович. Завтра читатели узнают, что есть в ограбленной, униженной, оскорбленной, оккупированной «пятой колонной» России великий скульптор Алексей Иванов, который создает шедевры даже в кошмарное время духовной деградации общества.
Прежде чем сесть за стол, Маша быстрым привычным взглядом окинула зал, и тут глаза ее зацепились за предмет, которого здесь раньше не было. Ее портрет в граните! В больших горящих глазах ее вспыхнуло изумление. Перед ней было что-то знакомое и в то же время другое, новое, отличное от того, что было в глине. Строгий, крепкий гранит придавал всему образу цельность, основательность, ярче, точнее выявлял характер; черные волосы, освещенные верхним светом люстры, отливали зеркальным блеском, усиливали контраст со светлосерым лицом и кистью тонкой руки с трепетными пальцами. Маша внимательно и придирчиво рассматривала творение большого мастера, как рассматривают свое отражение в зеркале, а сам творец, которого она только что с пафосом объявила великим, стоял рядом за ее длиной и с затаенным волнением, как ученик на экзамене, ждал оценки. Вдруг она стремительно обернулась и обеими руками обхватила его. В ответ он порывисто обнял ее и бережно прижал к груди, чувствуя, как колотится ее сердце.
— Спасибо, родной, это необыкновенно, — сказала она о портрете.
«Родной». Это слово обожгло его несказанной нежностью, и он начал целовать ее тонкий нос, губы, глаза, прямые темные волосы.
— Как назовете ее? — Маша указала взглядом на портрет. — «Последняя любовь»? — Он томно кивнул, прикрыл глаза. — А вы не продадите ее, как «Первую любовь», никаким шведам-американцам?
— Ни за какие миллиарды… Я подарю его тебе, сегодня, сейчас, за твою нежность, ласку, красоту, за гармонию, которой Господь наградил тебя, а гармония есть совершенство хоть в природе, хоть в человеке. А ты воплощаешь в себе совершенство. И еще за то, что ты сказала слово, которое мне никогда не говорила ни одна женщина. Слово, которое окрыляет и делает человека счастливым.
— Какое? Что за слово? Скажи, и я повторю его сотню раз! — возбужденно настаивала она, перейдя, как и он, на «ты».
— Догадайся!
— Нет, ты скажи, я прошу тебя? Ну не томи же меня, родной…
— Вот ты и повторила. Спасибо, родная. — Он галантно поцеловал ее тонкие трепетные пальцы.
— Ах, да, именно родной, — торопливо заговорила она. — И мне тоже никто, кроме родителей, никто не говорил «родная», ты первый. И представь себе, я тоже никому, кроме Настеньки, не говорила этого свято-нежного слова. Никому. А для тебя у меня припасено много-много самых лучших в мире слов. Их хватит нам с тобой на всю жизнь.
Когда сели за стол, она спросила:
— А почему две бутылки? Не много?
— У нас два сюрприза. За каждый по бутылке, — шутливо улыбнулся он тающими глазами. А всерьез сказал: — Они разные — сухое и десертное. Кто что любит.
К концу ужина обе бутылки были пусты. Не привычная к спиртному Маша изрядно захмелела. Не свода умиленного взгляда с возлюбленного, она доверчиво распахнула свою душу и откровенничала:
— Я не могу объяснить, что со мной произошло Какая-то вспышка, какой-то космический взрыв сверхновой звезды. И это случилось не сегодня и не вчера. Это произошло еще в Манеже в нашу первую встречу. Уже тогда я поняла тебя, узнала, проникла в тебя. Говорят, автора как человека, его характер и душу можно познать через его творчество. И я познала тебя и полюбила. Да, да, я полюбила тебя, когда позировала, сидя перед тобой на «троне»! Я ревновала тебя к тем, с которых ты лепил фигуры «Девичьих грез» и других обнаженных.
Она умолкла и уставилась на него большими, блеснувшими влагой, честными глазами человека, чуждого лжи. Она ждала от него каких-то ответных слов, он это понимал. Сказал неторопливо и глухо:
— Я всю жизнь, точнее, с первого послевоенного года и до сегодняшнего дня шел к тебе в мучительных мыслях и радужных грезах, через сомнения, потерянные надежды, иллюзии. И знаешь — верил. И вот вера привела к тебе… Судьба наградила меня за мою веру.
Наступила какая-то благостная, все охватившая пауза. Наконец он предложил чай или кофе. Она отрицательно закачала головой и встала:
— Хочу позвонить маме, скажу, чтоб не волновалась. Уже поздно, а я хмельна. Заберут меня в вытрезвитель, и желтая пресса получит лакомый материал.
— Ты никуда не уйдешь, я не отпущу тебя, — сказал он твердо, подойдя к ней вплотную. Она обняла его, и снова губы их встретились.
Маша позвонила матери и сказала, чтоб та не волновалась: сегодня дочь заночует в редакции.
…Они лежали в постели и говорили о негасимой любви, о голубых бриллиантах, о бессмертии души и опять о любви и верности. Теребя его бороду, Маша задумчиво прошептала:
— А потом все это обожание, любовь, счастье куда-то пропадают без следа. Сначала клянутся, божатся в вечной любви, сулят златые горы и реки, полные вина, или как Стенька Разин: все отдам, не пожалею, буйну голову отдам… И тут же за борт ее бросает в набежавшую волну. Как это? Чем объяснить? Несовершенством человеческой натуры, низкой нравственностью? — Она ждала ответа. А он затруднялся, он не думал над этой проблемой. Сказал нетвердо:
— Возможно, среди людей мало голубых бриллиантов, больше стекляшек. Как ни странно, цивилизация привела к духовной деградации отдельного индивидуума и общества в целом.
— Цивилизация ли? — усомнилась Маша. — Я думаю, причина в другом. Виновника надо искать в самом человеке. В монстре, возомнившем себя сверхчеловеком, поправшем мораль, нравственность и все нормы общежития. Его мораль — он сам, царь и Бог. Все, что вокруг, — его собственность: животные, вещи, движимое и недвижимое и сама природа. Все подчинено его прихоти. Их, этих монстров, легион. Они спаяны между собой, хотя и разбросаны по всему свету. Это всемирная организация.
— Антихристов?
— Дело не в названии: бесы, масоны, космополиты, сионисты. Цель у них одна — мировое господство. А чтоб подчинить себе все остальные народы, заставить их работать на себя, они изобрели целую систему духовного растления, придумали различные теории, партии, демократии. Для них главное — лишить народы их здоровых национальных корней. Веру заменить неверием, цинизмом и нигилизмом. Они внедрили вирус разложения в духовные сферы всех наций — в культуру, искусство; вирус, который возбуждает все животные инстинкты: жестокость, секс, предательство. Они оболванили людей, создали послушных рабов, безмозглых роботов.
— Удивительно! — искренне воскликнул он. — Ты высказала мои мысли. Ты их читаешь?
— Мы же единомышленники, — сказала Маша и поднялась, чтоб потушить ночник. И тут Алексей Петрович обратил внимание на темное пятно, размером с березовый лист, на ее бедре. Это пятно он заметил еще в ванне, но деликатно промолчал. Теперь решил полюбопытствовать:
— Это у тебя ожог?
— Нет, родимое пятно, особая мета, — улыбаясь, шутливо прибавила: — Как у Горбачева.
Выключив ночник, она обняла его, и, нащупав у него на плече родинку величиной с лесной орех, сказала:
— А у тебя тоже…
— Знакомый хирург предлагал удалить, да я отказался. Зачем резать? Она мне не мешает.
Мелкая и совсем необязательная деталь, скажет читатель и будет несправедлив, потому что через несколько месяцев в жизни Алексея Петровича и Маши и темное пятно, и родинка величиной с лесной орех одновременно исчезнут при обстоятельствах не столько загадочных, сколько чрезвычайных.
Глава девятая
ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ
1 Теперь они встречались часто, иногда по нескольку раз в неделю. Один выходной — суббота или воскресенье — был целиком их день. В будни она выкраивала время, чтоб забежать к нему хоть на часок. Это был их «час любви», миг блаженства и счастья. Однажды в такой час Иванов завел разговор о том, как трудно Маше жить на ее более чем скромную зарплату и нищенскую пенсию Ларисы Матвеевны, и деликатно предложил свою помощь хотя бы для Настеньки. Маша хмуро взглянула на него и, отведя глаза в сторону, как бы походя обронила:
— Сначала надо решить статус наших отношений. Кто мы?
— Это решать тебе, — покорно ответил Алексей Петрович. — Ты сделала первый шаг, зная, что я приму его, как дар судьбы. В этом ты не сомневалась. Тебе делать и решающий шаг — сказать, кто мы. Я во всем полагаюсь на тебя и свою судьбу вверяю тебе.
— А если мое решение тебя не устроит, не оправдает твоих ожиданий?
— Я смиренно приму его. Если же случится обратное и ты решишь статус наших отношений в духе великой и святой любви нашей, то я буду безмерно счастлив.
— Ну так слушай мой ответ. Я хочу быть всегда с тобой, на веки вечные связать свою жизнь с твоей. Мне совершенно не важно, будет ли наш союз скреплен брачным свидетельством. А теперь решай ты. У меня ребенок… — напомнила она как бы между прочим, но для нее это был главный вопрос. Он понял и твердо, без колебаний ответил:
— Я за то, чтобы официально оформить наш брак и удочерить Настеньку.
Она согласилась. Дальше надо было решить, где будут жить — переедет ли Маша к Иванову или он на квартиру Зорянкиных. Тут были свои нюансы и некоторые сложности. Их надо было обсудить. Но в это время по телефону позвонил уже знакомый швед — коллекционер изящных искусств. Настойчиво просил о встрече, и даже безотлагательно, поскольку завтра он отбывает на родину. Иванов согласился. Сказал Маше:
— Сейчас я познакомлю тебя со шведом, который купил у меня «Первую любовь». Не возражаешь?
Маша не возражала. Не прошло и часа, как появился заморский гость. Как всегда возбужденный, в приподнятом настроении, немного суетливый, с тщательно выработанными манерами. Сделав комплимент «очаровательной даме», он тут же, не теряя драгоценного времени (время — деньги), перешел к делу. В газете он видел фотографии новых работ господина Иванова, которого считает своим приятелем, и воспылал желанием увидеть эти работы в натуре. В гостиной наметанным, всевидящим глазом он обратил внимание на Машин портрет, отвесив комплимент скульптору и «модели», еще раз повнимательней разглядел уже знакомый ему по прошлой встрече рельеф женского пляжа и попросил показать «Девичьи грезы».
Они прошли в цех, где стояла уже отформованная в гипсе и тонированная под бронзу композиция. Швед хорошо разбирался в искусстве, это был тонкий ценитель прекрасного. Не скрывая своего восторга, он ходил вокруг «Девичьих грез», бросая взгляд то на Машу, то на ее отображение с ромашкой в руке и довольно покачивая головой. И уже обратясь к Иванову, с искренним восхищением сказал:
— Вы — Роден, русский Роден. На Западе так уже не могут. В каком материале вы намерены ее воплотить?
— У меня есть блок белого мрамора, — ответил Иванов.
— Да, в белом мраморе она засверкает первозданной красотой. Здесь столько чувств, души, — сказал гость. Продолговатые блестящие глаза его щурились. — Да, вы умеете одушевлять мертвый камень. Этот шедевр достоин Лувра и любого национального музея… И вашей Третьяковки, — торопливо добавил он после некоторой паузы. — Я вас искренне поздравляю. И мне бы хотелось ваш успех отметить по русскому обычаю.
С этими словами он извлек из «кейса» бутылку французского «Наполеона». Они перешли в гостиную. Маша на правах молодой хозяйки нарезала ломтики сыра и поставила на стол вместе с тремя рюмками. Иванов догадывался: не желание посмотреть его новые работы привело сюда предприимчивого шведа, а нечто другое. И он не ошибся: деловой разговор начался после первой рюмки коньяка. Прежде всего «честный и совестливый» коллекционер признался, что слишком дешево заплатил за «Первую любовь» и теперь решил исправить оплошность скромного скульптора, неискушенного в бизнесе. И тут же выложил на стол пятьсот американских долларов, со словами:
— Это вам за «Первую любовь».
Такой благородный широкий жест удивил Машу, но не Алексея Петровича, который, во-первых, знал, что он тогда продешевил по неопытности, а во-вторых, смотрел на эти дополнительные доллары как на аванс. Но под что? Чего еще от него хочет этот швед? А деловой гость не заставил мучиться над загадкой. Не напрасно ж он упомянул Лувр и национальные музеи. Он сказал, что желает приобрести «Девичьи грезы» для одного очень солидного музея на Западе. Сам он в данном случае выступает в роли посредника. Иванов ответил категоричным «нет!», прибавив при этом:
— Вы же сами считаете, что мои «Грезы» достойны Третьяковской галереи. Пусть так и будет.
— Конечно, я вас понимаю. Но ведь Третьяковка при нынешнем финансовом состоянии России не сможет предложить вам и десятой доли того, что можем предложить мы.
— Например? — вяло, без особого интереса полюбопытствовал Иванов.
— Пятьдесят тысяч долларов.
Швед рассчитывал этой сравнительно солидной суммой сразить Иванова, но Алексей Петрович рассеянно продолжал смотреть мимо гостя, и лишь вежливая улыбка затерялась в его усах. Наконец он спросил:
— А что, сокровища Лувра так низко упали в цене?
— Не только сокровища Лувра, а вся культура в наше время обесценена. Люди признают только материальные наслаждения, — ответил гость, обнажив крупные, неровные, с желтизной зубы. Равнодушную реакцию Иванова на его предложение гость воспринял с суровым недоумением. Он даже опешил и не смог совладать с собой:
— Вы не согласны на пятьдесят тысяч долларов?! Или вы не поняли — не пять, а пятьдесят?! — напористо повторил он, раздувая толстые ноздри и приняв чинную осанистую позу.
— «Девичьи грезы» я вообще не собираюсь продавать кому бы то ни было, в том числе и Лувру, — смиренно и с вежливой учтивостью ответил Иванов.
— А если ее повторение, отлитое в матовом фарфоре, как эти очаровательные грации? — гость глазами указал на рельеф «Пляжа».
— Такой вариант можно было бы обсудить. Но есть проблемы с исполнителями. Они заломят ту еще рыночную цену. Во всяком случае, для вас это будут те же пятьдесят тысяч.
Гость попробовал торговаться, но, встретив непреклонность хозяина, предпочел не настаивать. Решили подумать, все взвесить и вернуться к этому делу в другой раз. Швед ушел, раздосадованный несговорчивостью Иванова.
После такой напряженной, изнурительной работы в последние недели, сменившейся эмоциональной нагрузкой в связи с супружеством — а они официально оформили свой брак, Алексей Петрович удочерил Настеньку, дал ей и Маше свою фамилию, — почувствовал впервые в жизни безмерную усталость.
Маша посоветовала Иванову дать себе полный отдых на целый месяц и предложила вместе с ней или одному уехать в санаторий на юг, благо с путевками из-за бешеных цен теперь не было проблем, а из пятисот долларов, оставленных шведом, можно было выделить сотни полторы, обменяв их на рубли. Алексей Петрович не любил санаториев и клятвенно убеждал Машу, что он отлично отдохнет в своей мастерской, если Маша будет рядом с ним. Маша уступила, взяв с него слово, что в течение месяца он не притронется ни к глине и пластилину, ни тем более к мрамору, в котором он собирался изваять «Девичьи грезы».
— Хорошо, даже отлично! — радостно согласился Алексей Петрович. — Это будет наш медовый месяц. Походим по выставкам, по музеям и театрам, будем много читать. И вообще бросимся в океан культуры!
— Хорошо бы, только океана нет, а есть грязное болото порнографии, — заметила Маша.
— А может, нам повезет, может, найдется для нас чистый и светлый родничок. Не может быть, чтоб демократы все изгадили.
Родничок этот обнаружила Маша: в Центральном концертном зале «Россия» выступал недавно созданный молодым, необыкновенно талантливым режиссером, патриотом-энтузиастом Владимиром Захаровым театр «Гжель». Об этом коллективе не кричали метровые буквы пестрых афиш, молчали телеэкраны, но молва народная из уст в уста передавала не как сенсацию, а как весенний благовест почти таинственно: «Неповторимо и сказочно. Там русский дух, там Русью пахнет». Несмотря на огромный зал, достать билеты было трудно, и Маша воспользовалась своим редакционным удостоверением и напрямую вышла на самого Захарова.
«Читаю вашу газету и разделяю ваши позиции», — сказал Владимир Михайлович и дал Маше пригласительный билет на два лица.
Это был сказочный фейерверк танца, пляски, песни, чарующие звуки родных мелодий, знакомых и сердцу милых с пионерского детства, но однажды кем-то похищенных и цинично оплеванных, осмеянных и выброшенных на свалку истории, чтобы их место заполнить зловонными нечистотами, завезенными из заокеанских помоек. На большой сцене одна композиция сменялась другой искрометным фейерверком: «Русская тройка», «Гжель», «Зима», «Хохлома», «Павлов Посад», «Палех» — одним словом, Русь великая, вечно молодая, задорная, искристая, сверкала многоцветьем своей немеркнущей красы. И подступал к горлу комок радости и боли, воскрешал в памяти сердца счастливые дни расцвета отечественной культуры, искусства, литературы. Радость и боль. И все тело сжималось в пружину. Душа переполнялась чувствами, готовыми выплеснуться наружу фонтаном восторга. Алексей Петрович крепко сжал руку Маши своей горячей рукой каменотеса и, повернувшись лицом почти вплотную к ее щеке, хотел что-то сказать, но она упредила его взволнованным шепотом:
«Молчи…» Не нужно слов — она чувствовала то же, что и он.
Утром Алексей Петрович проснулся раньше Маши и с умилением обратил на нее взгляд. Молодое чистое лицо ее, утопающее в красивой волне игриво разбросанных на подушках волос, сияло счастьем, а трепетные сочные губы блаженно улыбались. «Ей снится хороший сон», — решил Иванов, не сводя с ее лица влюбленных глаз. Почему-то приятно мелькнуло в сознании: «Спящая красавица». Его взгляд потревожил ее, она сделала легкое движение рукой и приоткрыла веки. Глаза их встретились — восторженные Алексея Петровича и смущенные Маши.
— Тебе снился приятный сон, — сказал Иванов.
— Откуда ты знаешь?
— Я читал об этом на твоем лице.
— Правда. А сон и в самом деле был какой-то необыкновенный. — Маша приподнялась, облокотилась на подушку и продолжала: — Меня часто посещают сны детства — мой Алжир. Ты уже знаешь, что детство мое прошло в Алжире, где отец работал. Белый город на берегу Средиземного моря террасами поднимается в гору, а за горами бескрайняя пустыня Сахара. Город-амфитеатр. Улицы-ярусы — параллельно морю, а переулки — это ступенчатые лесенки, соединяющие улицы. Теплое море с песчаными пляжами, синее знойное небо и белые здания с балконами; кружева решеток балконов неповторимы. В каждом доме свой рисунок. Есть там улица — забыла ее название — пешеходная, вроде нашего Арбата, то ли на четвертом, то ли на пятом ярусе… Первые этажи — сплошные магазины. В центре улицы — небольшая площадь, а на ней памятник национальному герою Кадиру — вождю восставших против оккупантов. Мне нравился этот монумент. Представь себе — бронзовый витязь на вздыбленном горячем коне, с поднятой вверх обнаженной саблей вот-вот сорвется с пьедестала и пойдет крушить врагов-пришельцев. Так мне рисовала детская фантазия. Там столько экспрессии, благородства и мужества, такая гармония между всадником и лошадью, что глаз нельзя отвести. Когда мы с мамой проходили по этой площади, я всегда просила ее не спешить, давай, мол, посидим на скамеечке напротив памятника. Мое детское воображение рисовало мне картину жестокой битвы за свободу родины, а Кадир олицетворял героизм и благородство. Для меня он был не бронзовый, а настоящий, живой, которого могли ранить и даже убить. И вот сегодня я снова побывала в Алжире. И разговаривала с Кадиром. Не с бронзовым, с живым.
Она смотрела на Иванова большими возбужденными глазами, словно хотела воскресить в памяти только что прерванное сновидение.
— Представляешь, Алеша, будто я стою у памятника а он, Кадир, легко соскочил с коня и обращается ко мне: «Ты русская? Мы были вашими друзьями. А вы нас предали. Сами продались сионистам и нас предали. Вы жалкие рабы, подлые рабы. Вы недостойны свободы!» Мне было стыдно и больно от его слов, которыми он беспощадно хлестал меня, я попыталась возразить, что не русские предали арабов, а американские лакеи — Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе, Ельцин. А он мне: «У вас у власти хасиды. Вами правят сионисты и ваши русские ослы, женатые на еврейках. Ваш Козырев хасид. „Так что же делать, храбрый и мудрый Кадир? Где наше спасение?“ — спросила я в отчаянии. „Там!“ — воскликнул он и резким взмахом сабли указал на небо. „Аллах?“ — спросила я. „Аллах пришлет своих ангелов, которых мы называем инопланетянами, и они спасут человечество от сынов дьявола. Я лечу за ними в космические дали, я приведу на землю небесных спасителей!“ Он пришпорил разгоряченного коня, сверкнул огненной саблей и улетел в небо.
Алексей Петрович слушал ее с напряженным вниманием, как слушают подлинную быль, а не сон. Лицо его было серьезным.
— Ты что, Алеша?
— Что-то невероятное, Машенька, — таинственно произнес Иванов. — Фантастика. Нечто подобное снилось и мне. Представляешь. Мне снилась Куба, где я никогда не был. На фотографии видел памятник кубинскому национальному герою Хосе Марти. Высоченная ребристая стела, а у ее подножия сидит белокаменный Марти. Я оказался рядом с ним. И каменный Марти спрашивает меня: «Ну что, ветеран, больно России?» Я говорю: «Очень больно, товарищ Марти». И вижу, что передо мной уже не Марти, а Фидель Кастро. И представь себе, уже не Хосе, а Фидель говорит мне: «Предали вы и советскую власть, и революционную Кубу. Социализм предали». Я хочу что-то сказать, объяснить, что нас самих предали и продали американцам, а слов нет, голоса нет. А Фидель продолжает с присущей ему страстью: «Но Куба не сдается! Россия стала американской колонией. Куба не станет на колени перед янки. К нам придут на помощь небесные ангелы, и мы победим! Они уже летят в сторону Земли, я слышу их позывные. Они торопятся: до рокового года, когда сатана намерен овладеть миром, осталось восемь лет, всего восемь! Смотрите, вон они летят, наши спасители-инопланетяне. Видите их корабли-тарелки?!»
Я смотрю в небо и вижу действительно летящую стаю серебристых дисков. Они приближаются к стеле. На ее вершину садится первый диск. Из него выходят какие-то человеки в скафандрах и быстро-быстро, как муравьи, спускаются вниз по ребристой стеле. Один диск, высадив десант, отчаливает, и его место занимает другой, потом третий, четвертый. И уже вся площадь перед монументом заполнена инопланетянами. Над ними реют алые флаги. И откуда-то из мощного репродуктора раздается женский голос, твой, родной голос: «Вива, Куба! Нет сионизму! Нет империализму!» Я мечусь в толпе, пытаюсь найти тебя, иду на твой голос и просыпаюсь. А ты рядом. Родная, несказанная, очаровательная, улыбающаяся во сне.
— Невероятно, — воскликнула Маша. — По сути, нам снился один и тот же сон: памятники национальным героям Кадиру и Марти, превратившиеся в живых героев, тревога за будущее человечества, над которым занесен сионистский топор, и инопланетяне. К чему бы это? Какая связь?
— А скажи, признайся, родная, к тебе никогда не приходила мысль, что Земля подошла к последней черте, что обезумевшее племя дьявола в своем эгоизме, в стремлении владеть миром погубит планету. И об этом знают инопланетяне, цивилизация которых на десять порядков выше нашей.
— У нас вообще нет никакой цивилизации, — горячо вставила Маша.
— И они в тревоге за судьбу нашей планеты и ее человечества. Они не допустят их гибели. Они придут в последний час, как спасители. Ты думала об этом?
— Да, но несколько по-иному. Я убеждена, что за нами наблюдают инопланетяне. И вмешаются в жизнь Земли в критический момент. Но другим способом: они откроют людям глаза, рассеется обман, и люди увидят и поймут, кто их враги. И сами расправятся с ними. Жестоко, но справедливо. Будет суд — Божий суд, народный суд. Потому что из толпы, из массы людей возродится народ. И суд народа не пощадит никого, потому что народ поименно запомнит своих предателей, мучителей, врагов.
2 Лариса Матвеевна не одобрила брак дочери с Ивановым. На это у нее были и личные мотивы — ревность. Втайне она надеялась, что Алексей Петрович вспомнит свою первую любовь, простит и забудет ее вероломство и они, хоть и с большим опозданием, на закате жизни свяжут свои судьбы. Но он, «старый гриб, бесстыжий нахал, каким-то образом сумел охмурить», ворчала новоиспеченная теща, красавицу дочь, «этот бабник, развратник, видеть его не желаю, слышать о нем не хочу, и Настеньку не допущу в его бордель, хоть он и удочерил ее. Тоже — папаша нашелся. А Маша — дура, совсем потеряла рассудок. Столько хороших, молодых и состоятельных мужиков к ней кадрились, а она выбрала пенсионера». Все это она высказывала в лицо дочери, от которой ее гневные, ядовитые слова отлетали как от стенки горох. Маша даже не считала нужным отвечать матери или что-то объяснять: она просто демонстративно закрывалась в своей комнате или уходила из дома.
Две недели (за свой счет) Машиного отпуска пролетели, как два дня. Маша считала, что эти полмесяца были испытательным сроком, который они выдержали без сучка .и задоринки. Чем лучше они узнавали друг друга, тем сильнее разгорались их чувства. И напрасно Лариса Матвеевна тешила себя мыслью, что этот странный, скороспелый и, конечно же, неравный брак продлится какой-нибудь месяц, ну от силы полгода. Маша поймет свою ошибку, первый угар пройдет, наступит разочарование, и дочь вернется в родные пенаты. Напрасные иллюзии: Маша боготворила Алексея Петровича прежде всего не как художника, талант которого она высоко ценила, а как человека. Она признавалась ему:
— Знаешь, Алеша, если для тебя наша любовь последняя, то для меня первая. По-настоящему я никого не любила и только сейчас познала, что такое любовь и счастье. Твой Лев Толстой был прав, когда говорил: кто любит, тот счастлив.
Что же касается Иванова, то он считал себя самым счастливым человеком в этом поганом, мерзком мире и в униженной, разграбленной и обездоленной России, где, кажется, уже не может быть не только счастья, но и первозданных высоких чувств. И все-таки, несмотря на голод, невзгоды, агрессивность и озлобление, на ненависть и нравственное гниение, большинство людей не роняло своего человеческого достоинства, не превращалось в скотов и зверей и хранило в своих сердцах святое чувство — любовь. Конечно, в годы Великой Отечественной это чувство было намного возвышенней, ярче, чище и светлей, чем в годы перестроечной смуты. Но то было и время другое, и люди другие — духовно и нравственно богаче, сознание и сердца которых не поразил заморский вирус.
Как только закончился отпуск Маши и она вышла на работу, Иванов как-то особенно остро ощутил тоску по делу. Он не терпел праздности и безделья, они тяготили его, создавали тот душевный неуют, когда человек чувствует себя растерянным и потерянным. А дел у Алексея Петровича всегда было по горло. И все неотложные, все важные. Отформованные в гипсе работы надо было переводить в материал: камень, металл, фарфор, дерево. И прежде всего «Девичьи грезы», для которых и блок мрамора уже был приготовлен. Помнил он и заявку шведа.
Своими замыслами он поделился с Машей и получил ее благословение. В тот день Маша трижды звонила ему из редакции, задавала один и тот же вопрос:
— Что делаешь, родной?
— Рисую.
— Кого?
— Тебя, любимая.
— Зачем?
— Скучаю по тебе.
— А рисунок помогает?
— Чуть-чуть. Я рисую и мысленно разговариваю с тобой.
— Но там же есть гранитная Маша. Поговори с ней.
Через полчаса она снова позвонила:
— Насчет обеда все помнишь?
— Спасибо, любимая, не беспокойся.
Потом через час еще позвонила, но телефон не ответил.
Вечером он пришел домой раньше Маши и сразу позвонил Зорянкиным. Трубку взяла Лариса Матвеевна. Он вежливо поздоровался и не успел спросить о Маше, как теща ответила подчеркнуто холодно:
— Она уже уехала.
Он начал готовить ужин.
За ужином они рассказали друг другу, как провели этот день. Маша напомнила Иванову о рисунке:
— Ты вправду меня рисовал?
— Конечно. Хочешь удостовериться?
— Сгораю от нетерпения, — шутливо ответила Маша. — Ты же знаешь, что все женщины немножко тщеславны. Показывай.
Алексей Петрович принес лист картона, на котором углем была нарисована скульптурная композиция. Ее он задумал полмесяца тому назад в ту первую брачную ночь, когда Маша предстала перед ним в костюме Евы. Тогда он был потрясен изяществом ее грациозной фигуры, над которой мать-природа поработала на славу. Поражала и очаровывала строгая и стройная гармония плавность линий. И какая-то неуловимая, воздушная легкость движений и целомудренная женская стать. Тогда он мысленно воскликнул: «Неповторимый идеал!» И тогда же представил себе, как он воплотит это неземное очарование в неотразимой по красоте и возвышенности композиции. Эту композицию он вынашивал в течение двух брачных недель, проведенных вместе с Машей. Да, он подчинился ее просьбе не работать целый месяц, дать себе отдых: две недели не прикасался ни к пластилину, ни к глине, не держал в руках молоток. Но мысль его работала постоянно, даже тогда, когда сидели с Машей в концертном зале «Россия» и наслаждались изяществом и гармонией музыки и танца славного коллектива «Гжель», очаровательной статью и красотой танцовщиц. (В антракте Маша тогда сказала Иванову: «А девчонки — одна краше другой. Благодатная натура хоть для живописца, хоть для скульптора. Ты не находишь?» — «Я уже нашел, — ответил он, нежно сжимая ее руку. — От добра добра не ищут: и ни одна из этих красавиц не сравнится с тобой».)
Фантазия Алексея Петровича рисовала несколько вариантов новой композиции, пока не набрела на ту, что была изображена углем на листе картона. В композиции две фигуры: обнаженная молодая женщина и лебедь — символ верности и чистоты. В женщине Маша узнала себя. Композиция произвела на нее сильное впечатление.
— Милый Алеша, мне незачем тебе льстить, — заговорила она, не отрывая глаз от рисунка. — Здесь ты превзошел самого себя. Я представляю это чудо в материале.
— В каком именно?
— В любом — в мраморе, бронзе, фарфоре.
— А в дереве? — Маша не ответила, и Алексей Петрович продолжал: — Этот сюжет требует такой нежной теплоты, которую может дать лучше всего дерево. В дереве работали многие известные скульпторы — Коненков, Мухина. Был такой художник Эрзя. Настоящая его фамилия Нефедов. Он, как и Коненков, жил за границей, в эмиграции. После войны вернулся на Родину со своими работами, выполненными в дереве. Обнаженные женские фигуры — какое очарование! Студентом я попал на его выставку в Москве и был изумлен колдовством большого мастера. Потом я раз пять побывал на его выставке, и, возможно, он повлиял на мой творческий выбор.
— Может, ты прав, тебе видней, дорогой. Но мне кажется, в любом материале шедевр остается шедевром. — Она прижалась к Алексею Петровичу, посмотрела ему в лицо счастливыми глазами, спросила: — Как назовешь?
— Не думал. Название дашь ты. Тебе посвящается.
— Лебедушка, — быстро, не раздумывая, предложила Маша.
— Слишком приземленно, буднично. Ведь ты — царица. Тогда уж — «Лебедица».
— Ты мой лебедь. — Маша обняла его и нежно поцеловала, а он с неожиданной грустинкой, будто походя обронил:
— Лебединая песня.
Маша не сразу уловила смысл этой фразы, восторженно подхватила:
— Прекрасное название — «Лебединая песня».
А он подумал: начать да закончить эту вещь у него еще хватит пороха. А на большее — как будет угодно Всевышнему. Пожалуй, Маша права, заметив: «Превзошел самого себя». Так что и впрямь лебединая песня.
После, конечно, будут еще работы. Но подняться выше этой будет нелегко. Даже почитаемый им Вучетич не смог подняться выше своей лебединой песни — берлинского воина-освободителя, хотя после создал еще Несколько хороших монументов, в том числе Сталинградский мемориал. Сказал, глядя на нее:
— Ты, родная, навеяла мне этот сюжет, ты мой соавтор, и мы споем с тобой эту лебединую песню, дуэтом споем.
Маша знала, что это не лесть, что он искренен, и она гордилась им. В глубине души она считала себя сопричастной ко всему будущему творчеству Алексея Петровича, теперь ее жизнь наполнится новым содержанием обретет больший смысл, и это ее радовало. Ей было приятно сообщить Иванову сегодняшний разговор с художником. Маше было поручено связаться с именитым живописцем — академиком, побывать у него в мастерской и взять интервью. «Народный» и многократный лауреат согласился встретиться с корреспондентом без особого энтузиазма, скорее из любопытства. На традиционный вопрос о творчестве живописец отвечал раздраженно: «Какое может быть творчество во время чумы?! Когда государство разрушили до основания, а культуру окунули в дерьмо. Кому нужно наше творчество? И что я, художник, могу творить? И для кого, скажите мне?» — «Для людей, разумеется, для народа», — ответила Маша. «А где вы видели людей? Которые они? Те, что горло драли за Горбачева и Ельцина, за демократов? Это не люди, это дерьмо, у них нет ни чести, ни достоинства. Скот, который только и думает, чем бы брюхо набить. А вы — „для народа“. Да нет же народа. Есть выродки, торгаши». Интервью он не дал, сказал, что вся нынешняя печать проституирована. Машу подмывало сказать, что есть художники, которые и в это кошмарное время создают прекрасные произведения, но воздержалась, опасаясь, что в ответ прозвучит резкое: «Кто?! Назовите?» Назвать имя мужа она не могла. Вместо этого она сказала: «В годы войны художники не переставали творить и создали много прекрасного. Вы не согласны?» — «То была не просто война, а Отечественная! Тогда был народ, были люди, а не мразь, не предатели-торгаши. Тогда был Сталин, был Жуков, были Александр Матросов и двадцать восемь панфиловцев. А сейчас? Кто сейчас — Ельцин и „герои“ — защитники Белого Дома? Черт знает какой цинизм. „Три жертвою пали в борьбе роковой“. А как говорит Жириновский, эти трое, погибшие у Белого Дома, жертвы дорожно-транспортного происшествия. И никакие не герои».
Выслушав рассказ Маши, Иванов сказал:
— Художник — творец, это его работа, как и работа шахтера. И творить, работать он должен в любое, даже самое гнусное время, будь то война и смута. Великие произведения не всегда создавались в райских садах. Не в лучшее время писал Шолохов «Тихий Дон», Корин «Уходящую Русь» или Пластов «Немец пролетел». Это ложь, что русское искусство за семьдесят лет не создало ничего достойного, басни врагов России, называющих себя демократами. Прекрасное всегда нужно людям, потому что оно согревает душу, облагораживает человека. Сама природа — это храм красоты и совершенства. Красота и любовь неразделимы. Обрати внимание на животных, на птиц. Самцы у птиц весной в брачные дни наряжаются в праздничное оперенье, чтоб радовать своих подруг. Брачное время птицы славят песнями. Красота и любовь — вот высшее творение природы или создателя.
— И ты создаешь эту красоту даже в кошмарное время сионистской оккупации, — сказала Маша, в тот же миг спохватившись: — Извини, родной, чуть не забыла. К нам в редакцию поступил страшный документ, который объясняет истоки перестройки, планы разрушения нашего государства, разработанные в ЦРУ США. Они изложены в послевоенной доктрине шефа американской секретной службы Алена Даллеса. — Маша быстро извлекла из своей сумочки рукописный листок. — Вот послушай, как рекомендует действовать в нашей стране руководитель ЦРУ: «Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности поверить. Как? Мы найдем своих единомышленников, своих союзников и помощников в самой России».
— Прежде всего среди сионистов и масонов, — вставил Иванов.
— Слушай дальше: «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, необратимого угасания его самосознания».
— Прости, родная, так и написано: гибели нашего народа?
— Да. Трагедия, которую мы переживаем, была запрограммирована много лет тому назад за океаном. И эта директива точно осуществлялась. Как? А вот слушай:
— Из литературы и искусства мы, например, постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художнике, отобьем у них охоту заниматься изображением, расследованием, что ли, тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино — все будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства».
— Погоди, остановись на минуту, — снова прервал Иванов. — Это им удалось: вытравили, отучили, отбили охоту.
— У тебя не вытравили и не отбили, иначе ты не создал бы своего нищего ветерана.
— И прославляли самые низменные чувства, — продолжал Иванов комментировать. — Когда это началось? Еще при Никите, с его «оттепели» началось. Поэтапно: сначала «оттепель», потом «перестройка» с «новым мышлением».
— Ты упустил восемнадцать брежневских лет. А и в те годы союзники и помощники Даллеса не сидели сложа руки, ибо им предписывалось «всячески поддерживать и поднимать так называемых художников, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства — словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху».
— Все по указанию из-за океана: поддерживали подонков, награждали лауреатскими медалями и звездами Героев, — сказал Иванов. — Зять Хрущева Аджубей получил высшую награду — Ленинскую премию. А за что, за какой шедевр? Или журналист Юрий Жуков — Героя Соцтруда. За какие такие труды?
— Слушай дальше: «…Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого… Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх друг перед другом, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу, — все это мы будем ловко и незаметно культивировать, все это расцветет махровым цветом».
— При Горбачеве расцвело, при Ельцине процветает на законном основании.
— Погоди минутку, еще несколько строк под занавес: «И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или даже понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище: найдем способ их оболгать и объявить отбросами общества». Как видишь, задание или директива ЦРУ выполняется без отклонений, с аптекарской точностью.
— Да, к сожалению, очень немногие понимают происходящее. А генерал Якубенко отлично понимал. Он все, что произошло со страной, пророчески предсказал еще четверть века тому назад. Честно говоря, я сомневался в его пророчествах, спорил с ним, хотя многое понимал. Собственно, кто имел глаза, тот видел. Но не каждый имел мужество сказать правду, открыть глаза незрячим. А кто осмеливался, того морально убивали, превращали в посмешище, в отбросы общества, навешивали ярлык антисемита. Так поступили с Дмитрием Михеевичем. Уволили в отставку преждевременно. А документ этот, ты права, — страшный. И вы его опубликуете?
— Не знаю, Алешенька, хватит ли смелости у нашего главного. Наша газета в последнее время дала сильный крен в сторону монархии и религии.
Заканчивался ужин. На столе стояли две чашки остывающего чая, к которому ни Маша, ни Иванов так и не притронулись. Алексей Петрович взял у Маши листок с инструкцией ЦРУ, прошелся глазами по строкам, словно хотел удостовериться в том, что прочитала Маша. Лицо его хмурилось, взгляд ожесточался. Казалось, он только сейчас начал постигать весь смысл, всю сущность этого циничного документа. Он встал из-за стола в какой-то нерешительности, хотел что-то сказать, но передумал и, закусив губу, устремил на Машу взгляд беспомощной растерянности и священного негодования. Потом заговорил негромко, даже как будто спокойно, но Маша видела, что это спокойствие достается ему ценой огромных усилий:
— Этот документ напоминает мне «Протоколы сионских мудрецов». И там и здесь сбывается все, как запланировано. Развал страны и уничтожение русского народа планировало ЦРУ, и план этот выполняет его агентура в лице Горбачевых, Яковлевых и прочих врагов России. Этот документ надо размножить в миллионах экземпляров, зачитать и прокомментировать по телевидению, на сессии Верховного Совета, на Съезде народных депутатов, на собраниях рабочих и крестьян, огласить с амвона в церквах, довести до сознания каждого россиянина. От мала до велика. Чтоб каждый вдумался в дьявольские слова: «…будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа». Она разыгрывается точно по плану, и народ оказался самым покорным, как стадо баранов.
— Но ты же сам говорил, что народа нет, а есть толпа, масса, — сказала Маша. — А довести до сознания россиян эту коварную инструкцию Даллеса сможет только правительство национального спасения, которое придет на смену преступному оккупационному режиму.
— Ты уверена, что оно придет?
— Надеюсь, что сегодняшняя обманутая толпа завтра превратится в народ. Но народу русскому очень тяжело будет поднимать страну, потому что внутри народа за годы перестройки появилось много врагов России. И главные среди них — молодежь. Да, да, Алеша, не спорь, нынешние двадцатилетние недоросли в большинстве своем враги России. Это худший вариант хунвейбинов. Худший потому, что они отрицают чувство Родины, они нравственно и духовно растлены. Они запросто насилуют и убивают своих подруг за джинсы, за «видик». Их Бог и вера — деньги. Любой ценой. Они презирают труд, совесть, честь. Это уроды, агрессивные, жестокие, неспособные самостоятельно думать. На них нет надежды. Это потерянное поколение. Так кто же будет работать, восстанавливать разрушенное бандой преступников, агентов ЦРУ? Пенсионеры? Кто будет служить в армии? Можно ли этим подонкам доверить безопасность Отечества?
— Ты преувеличиваешь. Я не верю. Ты судишь по столичным спекулянтам, уголовникам. Москва не показатель. Москва не Россия. Ты смотришь на жизнь, извини меня, с позиций милиции, прокуратуры и суда. Твоя профессия журналиста-криминалиста вынуждает тебя сгущать краски. Я имею в виду твои мысли о молодежи. В массе своей молодежь пассивна, она как бы находится на обочине жизни и молча наблюдает за событиями. Разные «Московские комсомольцы» и «Комсомолки» искалечили их души, я с тобой согласен. Но кошмар, который устроили демократы, касается не только родителей, но и детей. И дети будут прозревать вместе с родителями. Сыновья прислушаются к голосу отцов, нужда заставит. При новой власти в новой патриотической атмосфере заблудшие опомнятся, поймут, что заблуждались. Если уже многие пожилые, солидные люди, вчера еще дравшие глотки за Ельцина, опомнились, то молодежь тем более одумается. Будем надеяться и верить. А теперь, родная, давай спать. Пусть нам приснятся приятные сны.
3 А сны им снились и впрямь приятные, но самое удивительное, что и Маше и Алексею Петровичу снились инопланетяне, тайно проникшие на землю, чтобы спасти род людской от дьявола, а русский народ от уничтожения. В образе дьявола Иванову снился Ален Даллес. Это было естественно, если принять во внимание прочитанную накануне директиву шефа ЦРУ. Инопланетяне снились Алексею Петровичу и до того, как приснился ему кубинский монумент с Хосе Марти, и после, необычным было другое: вот уже второй раз им обоим одновременно снились инопланетяне и, как в прошлый раз, в образе ангелов — спасителей цивилизации на Земле и России в частности.
Алексей Петрович говорил Маше:
— Не знаю, кого мне и как благодарить — судьбу, что ли, которая свела нас друг с другом.
— Возможно, инопланетян. Я верю в их гуманизм и порядочность. Они — ангелы добра и счастья. Недаром они нам так часто снятся.
Как только Маша вышла на работу после двухнедельного отпуска, начал работать и Алексей Петрович. Он сгорал от нетерпения лепить «Лебединую песню». Маша охотно согласилась позировать обнаженной. Иванов нисколько не преувеличивал, когда говорил, что лучшей модели и желать нельзя, что никакая Венера не может сравниться «с моей Афродитой». Известно, что все пылко влюбленные переоценивают красоту и достоинства любимых. Не был исключением и Алексей Петрович, но если и завышал оценку, то совсем ненамного.
Теперь Маша жила на два дома. После работы забегала на часок-другой к себе на квартиру, где ее ждала Настенька, а пообщавшись с дочерью, спешила в мастерскую, где ее ждал с большим нетерпением, чем Настенька, Алексей Петрович. Специфика работы журналиста и тем более должность специального корреспондента давала некоторую свободу, и Маша иногда в середине дня заходила в мастерскую и позировала Иванову для «Лебединой песни». Лариса Матвеевна ворчала:
— Дочь тебя забудет. Совсем от дому отбилась. Хотела ребенку отца найти, а вышло, что ни отца, ни матери. И квартира пустая. Что мы — старый да малый, так и слоняемся по комнатам. Пусть бы твой дед — иначе Алексея Петровича теща и не называла — жил там в своем сарае, а ты здесь, у себя.
— С милым и в шалаше рай, — игриво отшучивалась Маша. И, поцеловав дочку, спешила в мастерскую.
Композиция новой скульптуры очень нравилась Маше, потому она позировала, как она сама признавалась, с наслаждением и просила Иванова не проявлять спешки в ущерб качеству. Сам автор считал, что для него будет достаточно десяти — двенадцати сеансов в среднем по полтора-два часа. Уже после третьего сеанса, когда появилась фигура Лебедя, Маша заметила, что название «Лебединая песня» не подходит. Алексей Петрович это чувствовал и сам, но, желая угодить молодой жене, не стал высказывать свои мысли вслух, пока сама Маша не заговорила об этом. Тем более что сам Иванов не придавал значения названиям в скульптуре.
— Лешенька, а ты не находишь, что «Лебедица» лучше «Лебединой песни»? — говорила Маша и поясняла почему: — Во-первых, твой лебедь не поет, ему не до песни. Во-вторых, говорят, что лебеди поют раз в жизни перед своей кончиной. А здесь этот символ неуместен. Я не права?
— Совершенно права, детка. Ты же умница.
— Может, лучше сделать, чтоб он пел? — все же спросила она.
— Это невозможно технически, вернее, сложно. Поднятую голову лебедя, его длинную тонкую шею пришлось бы отливать только в металле. В дереве и тем более в камне изобразить довольно сложно. А в монолите проще простого.
Лебедь с полураскрытыми крыльями, стоящий сзади девушки, нежно касается ее обнаженных плеч. Голова девушки с распущенными волосами слегка запрокинута назад в сладкой истоме. Изящная шея лебедя покоится на тугой девичьей груди, а клюв его касается соска. У девушки классическая фигура. Самое главное и самое сложное для ваятеля в этой композиции — донести до зрителя, заставить его почувствовать трепет обнаженного тела. Иванову это удается, как никому другому. Маша рада. После сеанса она стремительно соскакивает с подмостка и порывисто обнимает мужа, прильнув к нему чуть-чуть озябшим обнаженным телом.
— Согрей меня, любимый.
Алексей Петрович переносит электрообогреватель в спальню, куда уже упорхнула Маша. И снова воркование возлюбленных в постели:
— Алешенька, тебе хорошо со мной, ты не жалеешь?
— Родная, зачем спрашиваешь? Мне до сих пор кажется, что это сон. Не могу поверить. Хочется кричать: «Люди! Я счастлив!»
— Алешенька, милый, я люблю тебя. Впервые в жизни люблю. Ты мой гений. Ты сам не знаешь, какой ты необыкновенный, ни на кого не похожий, ни с кем не сравнимый. Мы долго искали друг друга. Кто нам помог? Инопланетяне?
С работы она звонит по нескольку раз на день.
— Чем занимаешься, любимый?
— Колдую над Лебедем. Надо бы с натуры, но не могу найти лебедя-натурщика.
Работая над фигурой лебедя, он не без тревоги задумывался над вопросом, который волнует девяносто процентов граждан несчастной России: как выжить, как свести концы с концами при немыслимых ценах? Когда не было Маши и Настеньки, проблема выживания его не очень волновала, он не задумывался над ней всерьез. Пенсии и кое-каких сбережений ему хватало на скромное питание и на содержание мастерской-квартиры. Имелся и необходимый запас одежды и обуви, так что в промтоварные магазины он мог не заглядывать года два-три, а при особой нужде и до пяти лет. Но теперь он обязан заботиться о горячо любимой жене и приемной дочери. Отлить в фарфоре «Девичьи грезы» вдруг оказалось невозможным. Да и швед не давал о себе знать. Из оставленных им пятисот долларов почти половину пришлось платить мраморщику. Остальные он решил отдать Маше. Пусть распорядится ими как знает. Вспомнил ее слова: влюбленным сулят златые горы и реки, полные вина, и буйну голову. Да, но при одном условии: «когда б имел». А он, скульптор Иванов, не имеет возможности сделать любимой женщине достойный ее подарок. За флакон заморских духов он заплатил полторы тысячи. Остается предложить лишь буйну голову.
Когда-то в «застойное» время (Маша называла его «застольным») у Иванова не было недостатка от частных заказов надгробий. Иногда он делал и мемориальные доски в честь «выдающихся и достойных». К нему шли с просьбами — знали, что он делает добротно и лишнего не запросит. За годы перестройки не было ни одного заказа. Властям и гражданам в смутное время было не до покойников.
Ловкие пальцы скатывают податливую глину жгутом — это шея лебедя — и бережно укладывают ее на грудь девушки. Клюв царственной птицы робко и нежно касается соска. Иванову нравится эта композиция, он доволен. Но главное — нравится Маше. Это ей свадебный подарок. Он зримо представляет, как будет смотреться выполненная в дереве. Походя Иванов бросает взгляд на мраморные «Девичьи грезы», и его как-то исподтишка, но походя задевает мысль: «А может, отдать шведу?» И он тут же стряхивает с себя эту коварную, провокационную мысль. «Продать, как продал „Первую любовь“? Какая нелепость!» Он подходит к скульптуре, кладет руку на мраморное плечо, и белый камень ему кажется горячим. Он любовно смотрит на такие знакомые и родные черты мраморного лица и мысленно произносит: «Милая, прекрасная девочка. Извини. Разве могу я с тобой расстаться, моя последняя любовь? Здесь твои грезы. Они сбылись и воплотились в „Лебедице“.
Он не услышал, как вошла Маша, возбужденная, радостная. Расцеловала его и сразу, не переводя дыхания:
— Ну как твой лебедь? — И замерла перед композицией, испаряющей специфический запах глины. Лицо сияет, в глазах озорная смешинка. — А он довольно агрессивен.
— Что ты, Машенька, это благородная и добрая птица. Он целует. Ты погляди на лицо девушки, всмотрись. Ей приятно? Или… больно?
— Приятно. А теперь хватит вкалывать. Оставим их вдвоем — лебедя и лебедицу — и пойдем ужинать.
Они вошли в гостиную, где в центре стола демонстративно возвышалась бутылка портвейна.
— В честь чего? — спросил Алексей Петрович.
— У меня сегодня гонорар. Решила по этому поводу устроить пир. А это тебе. — И она подала мужу носки.
— Спасибо, девочка. — Он грустно улыбнулся и поцеловал ее горячую щеку. — К сожалению, у меня гонораров не предвидится.
— И не нужно сожалеть: у тебя есть пенсия, у меня зарплата да плюс гонорары иногда набегают. Будем жить — не тужить, — с нарочитой беспечностью сказала Маша и начала накрывать на стол.
— И все же досадно, что мы не встретились с тобой в пору моего материального благоденствия.
Алексей Петрович с грустью вздохнул, и Маша правильно поняла его вздох. Она вообще умела тонко улавливать его душевное состояние и настроение, иногда безошибочно читала его мысли по выражению лица, по голосу. «Он переживает, сокрушается», — подумала она.
— Не досадуй, родной. Материальное благополучие — дело третьестепенное. Вдвоем мы выстоим назло всем мафиозным демократам, миллионерам и американским лакеям. У нас есть главное — наша любовь, вечная, неугасимая, святая. Она нам поможет не просто выжить, а выстоять в жестокой войне.
Он осенил ее благодарным взглядом, тихие глаза его блеснули влагой, бережно, как хрупкую драгоценную чашу, взял ее тонкую руку и поднес к своим губам; в ответ она нежно потрепала его по щеке и сказала:
— Не надо падать духом: мы с тобой патриоты.
— Какая ж ты необыкновенная, моя лебедица.
— Она хочет быть достойной своего нежного и чистого душой лебедя.
Он был безмерно благодарен ей за понимание, поддержку, за любовь.
На другой день в мастерскую Иванова наведался представитель «Демроссии» — именно так отрекомендовал себя шустрый, упитанный молодой человек по имени Роман Сергеевич — и сразу же, без лишних церемоний, усевшись в предложенное кресло, приступил к делу:
— Демократическая общественность решила воздвигнуть памятник защитникам Белого Дома, нашим героям. — Он сделал внушительную паузу и устремил на Иванова торжествующе-величественный взгляд, на который Алексей Петрович никак не реагировал. — В Союзе художников, куда мы обратились, нам предложили несколько известных скульпторов, которые могли бы выполнить этот благородный заказ. В том числе и вас, уважаемый Алексей Петрович.
По лицу Иванова скользнула мимолетная улыбка легкого удивления. Предложение было неожиданным и не очень логичным.
— Мне? — переспросил он, не скрывая своего изумления. — Странно. Я же не монументалист. Почему именно мне такая честь?
— Вы художник, можно сказать, деполитизированный, без идеологических комплексов. — Энергичный Роман Сергеевич не уловил иронии в последних словах Иванова. — Вы мастер, профессионал высокого класса. Мы знаем ваши произведения.
— Какие, например? — Иванов решил остудить апломб самоуверенного гостя.
— Те, что публиковались недавно в газете. Девушка с ромашкой гадает: любит — не любит. — Роман Сергеевич состроил игривую улыбку.
— Похвально, — загадочно отозвался Иванов, и снова коварный вопросик: — А вы не обратили внимания в той же газете на другую мою работу — «Ветеран»?
— Разумеется, — мельком обронил Роман Сергеевич.
— Так что, по-вашему, там нет ни политики, ни идеологии?
— Эта работа не в вашем стиле, нетипичная для вас. Скорее дань вашим однополчанам. Вы ведь сами участник войны?
«Они считают меня „нейтралом“, „ничейным“. Любопытно. Может, потому их критики, клеймящие реалистическое, патриотическое искусство, не трогают меня, награждают замалчиванием», — подумал Иванов и спросил, опять же не без шпильки:
— А почему бы вам не обратиться с этим, как вы изволили выразиться, благородным заказом к маститым, к академикам-лауреатам: Кербелю, Цигалю, Чернову?
— Да, нам их рекомендовали. Но, понимаете, в данной ситуации желательно, чтоб автор был русский. Среди погибших героев два русских и один еврей. — Он испытующе устремил на Иванова заговорщический взгляд, но Алексей Петрович молчал. Тогда напористый господин решил подбросить козырную карту: — Вы имейте в виду — мы хорошо заплатим. У нас богатые спонсоры.
— Фонд Горбачева, Боровой? Еще бы — ограбили народ. Моими деньгами, украденными у меня, и расплатитесь.
— Вы имеете в виду вклады в сбербанках? Да, это наша общая беда. Я так же пострадал, как и все. Эта акция на совести Горбачева, которого, как я понимаю, вы не жалуете. И тут я с вами солидарен: он принес много бед нашему народу своей нерешительностью и непоследовательностью. Но как бы мы к нему ни относились, несмотря на восторги и проклятия, он войдет в Историю России, как Ленин.
— Сравнение довольно рискованное. Вам не кажется? — сказал Иванов и подумал: «А он не торопится решать дело, которое привело его сюда. А может, догадался, что не соглашусь». И ему вспомнилась история с памятником Свердлову, когда он отказался от «престижного заказа», и тоже по идеологическому мотиву. От бронзового палача казачества остался только постамент. Что останется от героев Белого Дома, даже если им сварганит монумент вездесущий скульптор, выступающий под псевдонимом Чернов?
— И нисколько не рискованное. Согласитесь, что и Ленин, и Горбачев перевернули Россию вверх ногами, хоть и вели в противоположные стороны. Как к Ленину, так и к Горбачеву отношения граждан были полярные: одни молились, другие проклинали.
Иванову любопытно было вот так, лицом к лицу, встретиться с представителем «Демроссии». Гость кого-то ему напоминал, какого-то партчиновника. Он спросил:
— Ну а вы, Роман Сергеевич? Молились?
— Отнюдь — проклинал и того и другого.
— Вы были в партии?
— Состоял. Но вышел, как и тысячи подобных. «Ах, как он похож на того функционера со Старой площади! — сверлила мозг навязчивая мысль. — Нет, не он, конечно, у того была другая фамилия и имя другое. Но похож — и манеры, и апломб, и самоуверенность».
— Вы, Роман Сергеевич, не работали в ЦК?
— Бог миловал, — как-то даже с гордостью ответил гость. — А почему вы спросили?
— Может, случайно знали — был там такой деятель от культуры по имени Альберт?
— Альберт? А фамилия? — без особого интереса спросил гость.
— Точно не помню, то ли Белов, то ли Беляков. Такой важный, надутый индюк. И глупый, как индюк. Лет десять тому назад он обратился ко мне тоже, как и вы, с благородным заказом — сделать мемориальную доску одному члену политбюро. Для дома, в котором он жил.
— И что? Вы сделали?
— Нет.
— Почему? Не ваше амплуа?
— Не поэтому. Покойный был такой же дурак, как и Альберт. А у меня какая-то аллергия на дураков. Не на всех, конечно, а только на тех, которые напускают на себя важность, чтоб показаться умным. Но это между прочим, мы отвлеклись. С вами интересно побеседовать. Ленин и Горбачев. Оригинальная мысль. Первый — гений, второй — подлец. Если ей следовать, можно провести следующую параллель: Сталин и Ельцин.
— Не вижу связи.
— Первый — гений, второй — наоборот. Ельцин сделал себе карьеру на критике привилегий. Сталин был аскетом и органически не терпел привилегий.
— Ну уж оставьте сказки о сталинском аскетизме, — как неопровержимую истину изрек Роман Сергеевич и брезгливо поморщился.
— Сказки? Нет, уважаемый Роман Сергеевич, я не любитель сказок, это удел вашей демократической прессы. Я предпочитаю подлинные факты, подтвержденные документами. А документы — опись личного имущества Сталина, составленная после его смерти, свидетельствует: три костюма, трое брюк, одни подтяжки, четыре пары кальсон, семь пар носков и четыре трубки. А теперь сравните с имуществом отважного борца с привилегиями вашего дорогого Бориса Николаевича и его ближайших подручных.
— Я понял, что вы не жалуете Бориса Николаевича, — холодно сказал Роман Сергеевич и посмотрел на Иванова тяжелым, отчужденным взглядом.
— Презираю, как и большинство людей бывшего СССР.
— Насчет большинства можно спорить, но это не входит в программу моего визита. Значит, вы не хотите делать памятник героям августа? По идейным соображениям. Правильно? — В голосе гостя прозвучал металл, вызвав на лице Иванова ироническую улыбку.
— Как вам будет угодно.
— А кого бы вы порекомендовали? Реалиста и русского.
— Вячеслава Клыкова, например, — с умыслом подбросил Иванов.
— Ой, нет. Он же красно-коричневый.
— Вячеслав? Красный? Да для него красный флаг все равно что красный плащ для быка. Уж скорее я красный, хотя в партии никогда не состоял.
— Вы — беспартийный большевик, — съязвил гость.
— У меня было и есть много друзей-коммунистов. Особенно среди фронтовых ребят. Прекрасные люди, честные, патриоты. Недавно схоронил своего самого близкого друга, генерала. Благороднейший гражданин. Отважный был воин.
— И, конечно, сталинист.
— Горячий и убежденный, — с вызовом ответил Иванов.
— Это он вам рассказал, сколько у Сталина было кальсон? Беда всех воинов и боль. — Он встал. — Я вам искренне сочувствую. И прощайте.
Приблизительно через час после ухода незваного гостя появилась Маша.
— У тебя кто-то был? — с порога полюбопытствовала она.
— А ты как догадалась? — удивился Алексей Петрович.
— Предчувствие.
— А если всерьез?
— Серьезно. Еду в метро, как всегда, тороплюсь. И вдруг ловлю себя на мысли, что спешу больше обычного и что ты сейчас не один в мастерской. Притом уверена, что не один. Подмывает любопытство: с кем?
— Неужто ревность?
— Нет, просто любопытство. Меня это не удивило: предчувствие поселилось во мне с тех пор, как я начала думать об инопланетянах, уверовала в них. Но у тебя действительно кто-то был?
— Был, Машенька, представитель демократии, — весело ответил Иванов, целуя жену.
— По случаю?
— Новая власть пыталась меня облагодетельствовать: предлагала престижный государственный заказ.
— Статую Ельцина?
— Ты почти угадала: пока что памятник героям Белого Дома.
— И ты согласился? — встревоженным тоном спросила она.
— Что ты, родная, я б не стал себя уважать, если б принял такой позорный заказ. Пусть поищут среди своих. Желающие найдутся. Тем более сулят большие деньги.
— И я б тебя сразу разлюбила. Я б тебя не простила, если б ты согласился. Помню, ты мне рассказывал, как отказался делать памятник Свердлову. Нам нельзя терять достоинство ни при какой погоде и ни за какие блага. Талант и совесть неразделимы.
— Спасибо, родная, я рад, что ты одобрила мой поступок.
Глава десятая
ВОЗНЕСЕНИЕ
1 Весна наступала стремительно, сухая и жаркая. Сразу же после оплеванных демократами майских праздников — Первомая и Дня Победы — Лариса Матвеевна с Настенькой переехали на дачу, купленную когда-то отставным дипломатом Сергеем Зорянкиным на севере от Москвы в зеленом Радонежье. Днями раньше Иванов и Маша субботу и воскресенье провели на даче, вскопали грядки под огород, сделали уборку в доме, словом, приготовили дачу к летнему сезону. Маша любила свою дачу, и не столько сам дом, небольшой, бревенчатый и далеко не новый, сколько здешние окрестности, с зелеными лесными массивами, солнечными полянами и голубыми прудами, которые дачники величали озерами и даже морями. «Загорское море!» Это звучит солидно и заманчиво, хотя воды в этом море по колено, зато есть флот — полдюжины лодок, которыми пользуются и рыбаки, и просто отдыхающие. Маша такое море не принимала всерьез и не завидовала барахтающимся в его не очень чистой, несточной воде. Маша родилась на берегу Средиземного моря и на всю жизнь запомнила его песчаные пляжи, тихие всплески теплой воды. Память детства самая цепкая и впечатляющая. Беспощадное время не в состоянии стереть или затмить трогательные, милые сердцу картины. Они чисты, светлы и безоблачны. Они — навечно.
Радонежский край Маша увидела уже в зрелые лета, когда вместе с родителями приезжала смотреть свою будущую дачу. Из Москвы они приехали в Сергиев Посад, который тогда носил позорное имя большевика-троцкиста Загорского-Лубоцкого. Был теплый солнечный день середины сентября, ярким многоцветьем листвы полыхало бабье лето. Ослепительным золотом блистала Троице-Сергиева Лавра. Словно дети солнца, играли и струились в голубом просторе купола соборов и корона колокольни, высотой своей превосходящая колокольню Ивана Великого в Московском Кремле. Ее узрела Маша еще с вокзальной площади — она впервые была в городе преподобного Сергия Радонежского, — узрела и ахнула, встрепенулась душой. И не красота неописуемая, не чудесное творение рук человеческих поразили ее, а то, что она это великолепие уже видела и знает его с давних пор, с самого детства носит его в сердце своем. Видела не на фотографиях и открытках, не на картинах и в кино. Видела не глазами, а всем своим существом, каждой клеточкой своего тела. Какая-то невиданная, властная сила потянула ее к Лавре, исходящие от куполов золотистые струи проникали в душу, просветляли разум, манили к себе невидимыми чарами и окрыляли. Ей хотелось лететь. И она быстрым и легким шагом, опередив родителей, полетела навстречу неземному видению, на его кровный зов, и ей казалось, что золотистые звезды, рассыпанные по голубым куполам Успенского собора, не что иное, как посланцы Вселенной. И тогда ее осенила ясная мысль о нетленной вечности всего сущего — природы, человека и творения рук его, о мудром творце мироздания, о бессмертии души.
В бессмертие души Маша уверовала еще в студенческие годы и считала, что в незапамятные времена душа ее обитала в другом бренном теле и, покинув его в свое время, странствовала в беспределах Вселенной, пока не воплотилась в ней — Маше Зорянкиной. Этим она объясняла сновидения, когда неоднократно видела во сне один и тот же город, который не существовал в действительности, знала его обитателей в лицо, их имена, но наяву, в жизни их не было. И делала вывод, что она, то есть душа ее, но в другой плоти, жила в этом городе и среди этих людей, что это были се друзья и знакомые. Об этом она подумала, увидав впервые Троице-Сергиеву Лавру, которая, между прочим, ей никогда не снилась. Просто в этой обители, представшей перед ней так неожиданно, она нашла что-то очень родное и близкое для своей души. С тех пор в дачный сезон она нередко посещала Лавру в надежде найти там умиротворение и душевный покой. Находясь на своей даче, она с трепетным волнением слушала доносимый ветром из Сергиева Посада далекий колокольный звон, который теплыми струями разливался в душе.
Маша была убеждена, что ее доисторические предки жили в этих благодатных краях, потому и влечет ее сюда божественная сила и шепчет внушительно ей внутренний голос: здесь твои корни, здесь тысячи лет тому назад была предана земле твоя плоть перед тем, как бессмертная душа твоя отправилась в долгое странствие, чтоб в середине двадцатого столетия снова войти в твою плоть. Потому и дороги и любы тебе эти места, которые ты считаешь своей родиной, — не южный берег Средиземного моря, где ты родилась и провела свое детство, и не Москва, в которой безоблачно прошли твоя юность и молодость, а радонежское Копнино.
В четырех километрах от дачи Зорянкиных, среди полян и перелесков, где на березовых опушках водятся подберезовики, а в молодом ельнике в грибную пору встречается благородный рыжик, высоко ценимый знатоками, даже выше боровика и груздя, есть урочище или большая поляна с названием Копнино. Должно быть, оно получило это имя от копен, которые маячат тут в пору сенокоса. В самом центре поляны заросший мхом пруд круглой формы, обрамленный сибирским кедром. Говорят, когда-то давным-давно здесь был скит, и пруд этот вырыли монахи.
Вот это Копнино Маша считала своей кровной родиной — оно жило в ней самой, в ее сознании, в ее сердце, неотлучно, постоянно, как драгоценный дар, унаследованный от далеких предков, которые являлись к ней только в радужных, безгреховных снах. Копнино снилось нечасто, реже, чем белоснежный Алжир в голубом мареве знойного неба и теплого моря. То было просто приятное путешествие в детство, не содержащее в себе ничего вещего. Этим средиземноморским сновидениям, в которых она всегда была веселым, беззаботным ребенком, Маша не придавала никакого значения. Иное дело — Копнино. Оно всегда предвещало нечто неожиданное, необычное и судьбоносное.
В один из дней середины мая — это был четверг (Маша считала, что вещие сны бывают в ночь с понедельника на вторник и с четверга на пятницу) — она проснулась в четыре утра в небывалом возбуждении и совершенно бодром состоянии, словно и не спала. Одновременно с ней проснулся и Алексей Петрович, и не она его потревожила, а проснулся сам, нежно прошептав:
— Ты не спишь, зоряночка? Ты чем-то встревожена?
Вместо ответа Маша прижалась к нему теплым трепетным телом, словно ища защиты. Она часто дышала, и Алексей Петрович слышал, как колотится ее сердце. Он поцеловал ее, как всегда, трогательно и нежно и снова спросил:
— Тебе приснился нехороший сон?
— Да, милый, приснился. Копнино мое снилось. Нет, никаких кошмаров. Просто очень явственно и… — она запнулась, не находя слов, — и жутко, эмоционально, когда мороз по коже. Представь себе — колокольный звон и тревожные голоса глашатая: «На митинг, все на митинг! Судный час настал!» Это слово «судный» меня как огнем обожгло, и я пошла на митинг со всем народом. А митинг почему-то в Копнино. Вся поляна заполнена людьми, от края до края, а в центре белая церковь с ярко-золотым куполом, совсем небольшая, точно такая, как в Радонеже. Ты помнишь? Ну, там, где Клыков памятник преподобному Сергию поставил? Я пробираюсь сквозь толпу ближе к церкви, где стоит каменный Сергий. Колокола гудят тревожно, надрывно, а потом сразу умолкают, и воцаряется тишина, глухая, непроницаемая тишина.
Маша притихла, затаилась, словно прислушалась к тишине. Алексей Петрович настороженно ждал.
— А вот преподобный Сергий из каменного превратился в живого, стукнул грозно посохом о землю и громко сказал: «Люди!» Он говорил страстную речь, слова его обжигали огнем, возбуждали душу. Это были какие-то особые слова, я не могу тебе их передать, но я хорошо помню их смысл. Мол, на землю русскую пришел враг лживый и коварный. Он принес народу голод, страдания и смерть. Восстаньте, русичи, и стар и млад, забудьте распри и обиды, всем миром навалитесь на заморское чудище. Мне врезались в память эти слова: «заморское чудище». «Князья Александр и Дмитрий! Маршалы Кутузов и Жуков! Воскресните в образе своих потомков, внуков и правнуков! Не пожалейте живота своего за Русь святую!» И трубный глас его, как раскат грома, как ураганный шквал, пронесся над Радонежем. Представляешь, Алеша?! Этого невозможно передать. Он еще и сейчас звучит во мне, не в ушах, а где-то в глубинах души, этот призывный набат, как глас Божий.
Она все еще дрожала от волнения и спасительно прижималась к Алексею Петровичу.
— К сожалению, Машенька, народ глух, и слеп, и глуп, — произнес Иванов. — Он ничего не видит и не слышит и по глупости своей не желает посмотреть правде в глаза и прислушаться к трезвым голосам патриотов.
Помолчали. Затем Маша сказала все еще возбужденно и торопливо:
— Алешенька, я уже не усну. Я должна поехать. Я волнуюсь — как там Настенька и мама?
— Почему ты должна, а не мы?
— А ты сможешь? Со мной?
— Я смогу в любое время, а как ты? Сегодня пятница.
— Я не пойду на работу. Поедем сейчас, с первой электричкой. Я очень волнуюсь: такие сны мне снятся непременно к чему-то.
— Хорошо, зоряночка, поедем утром. Только не волнуйся. Твой сон — отражение наших дум и забот.
С появлением первых солнечных лучей электричка мчала их на север от столицы. По обе стороны Ярославской железной дороги буйно цвели черемуха и сирень. День выдался безоблачным и теплым. Большие бетонные плиты, ограждающие рельсовые пути от близко примыкающих к железной дороге жилых массивов, метровыми буквами посылали проклятья Горбачеву и Ельцину. Чаще всего их величали предателями, иудами, агентами ЦРУ. И не видно было ни одного «лозунга» в поддержку этих лидеров перестройки. По этому поводу Маша заметила:
— Вот он — настоящий рейтинг отношения народа к «вождям», а не та ложь, которой пичкают телезрителей фальшивых дел мастера социологических исследований.
На дачу приехали, когда цвели вишни и только-только распускалась сирень. На все лады заливались птицы. Особенно усердствовали неутомимые зяблики и садовые славки. Им подпевала зорянка: то умолкала, то снова насвистывала свой незатейливый мотив, перелетая с ветки на ветку. Осторожная, но не пугливая, она позволяла людям рассмотреть ее брачный наряд — ярко-оранжевую манишку.
— Твоя однофамилица, для тебя поет-старается, — сказал Иванов, кивком головы указывая Маше на серенькую пичужку с малюсенькими глазками-пуговками на круглой головке. Маша плохо разбиралась в птицах, хотя трясогузку могла отличить от синицы и воробья от зяблика. В Москве в это время в Останкинском парке выводили свои рулады соловьи. Здесь же, в семидесяти километрах на север от Москвы, они еще помалкивали. Зато неугомонные и вездесущие дрозды-белобровики, певчие, дерябы «отбивали» утренние зори, тщетно пытаясь подражать соловьям. Алмазные росы сверкали в лучах солнца на желтых нарциссах и на бутонах еще не распустившихся ранних темно-красных пионов. Вопреки всем невзгодам и напастям природа жила по своим извечным законам, хотя неразумные двуногие эгоисты постоянно пытаются помешать естественному ходу ее жизнедеятельности. Весна торжественно справляла пробуждение природы, выставляла напоказ ее жизненные силы и нерукотворную красоту, и человек хоть на короткое время отвлекался от бремени житейских забот и бед и находил в душе своей мимолетную радость и восторг окружающим миром, его божественным совершенством.
Алексей Петрович всего лишь второй раз был на даче Зорянкиных — первый раз в конце апреля, когда природа только-только пробуждалась от зимнего сна. И теперь, пока Маша и Лариса Матвеевна готовили завтрак, он подвесил гамак и сооружал между двух берез качели для Настеньки, которая ни на шаг не отходила от него, все щебетала, восторгалась и гамаком, и качелями.
Машу же не покидало возбуждение, охватившее ее в четыре часа утра. Напротив, оно как бы даже усиливалось, хотя уже и без тревожных предчувствий. Во всех ее действиях и движениях сквозили приподнятая торопливость и окрыленность, стремление поскорей отозваться на смутный, но неукротимый зов, боязнь куда-то опоздать. И это «куда-то» называлось Копнино, где она побывала минувшей ночью на вселенском соборе и слушала трубный голос преподобного Сергия Радонежского. Она все еще находилась во власти странного, но до осязаемости четкого сновидения, воспринимала его как пророчество, как веление вселенских сил.
В Копнино Маша отправилась вдвоем с Алексеем Петровичем. Настеньку с собой не взяли: воспротивилась бабушка, считая такую прогулку для девочки утомительной. У Маши было приподнятое настроение, она шла легко, стремительно, и лицо ее сияло блаженством и радостью. От дачи к Копнину вела неширокая лесная просека, по которой в пору сенокоса проходил трактор с прицепом, груженным сеном. Из чащи справа и слева с шумом выстреливали дрозды. Где-то свиристела пеночка-веснянка, но ее тоненький мелодичный голосок заглушала своей трескотней пеночка-трещотка. По обочине просеки сверкали золотые головки купавы. Маша походя сорвала три цветка и поднесла к лицу, понюхала.
— Какой тонкий, едва уловимый аромат. Скоро зацветут ландыши.
— А, между прочим, и купава, и ландыши занесены в Красную книгу, — дружески напомнил Иванов.
— Ландыши — да, а вот купава — извини, не знала.
День разгорался теплый и тихий. Солнце разбрасывало по лесу золотистые блики. Густой аромат молодой листвы, свежей травы и цветов пьянил, радовал. Маша взяла Иванова за руку и энергично потащила за собой приговаривая:
— Не отставай, прибавь шагу, быстрей, быстрей!
— А зачем спешить, куда спешить? Дай насладиться природой. — Иванов не мог понять ее неукротимого стремительного бега. Да она и сама не понимала, что с ней происходит, какие магниты влекут ее к заветной поляне. Она была в состоянии необъяснимого порыва, и Алексей Петрович едва поспевал за ней.
— Там насладимся, там моя родина, там нас ждут, — запыхавшись, восторженно говорила она, устремив вперед разгоряченный взгляд. Большие глаза ее лихорадочно искрились.
— Кто нас ждет? — недоумевал Алексей Петрович.
— Наши колокольчики, ромашки, фиалки, незабудки, ландыши.
— Но их еще нет, их время не подошло. Они зацветут попозже.
— Нет, ты не знаешь, не спорь. Они ждут меня, — настойчиво и властно возражала она вполне серьезно, что несколько озадачивало Алексея Петровича. «Неужто на нее так подействовал странный сон», — думал Иванов.
Поляна открылась сразу во всю ширь, залитая солнцем и обрамленная кущами деревьев. В центре ее торжественно возвышался темно-зеленый хоровод сибирского кедра вокруг бывшего монастырского пруда. Маша остановилась на опушке молодого березняка, быстрым взглядом окинула поляну, и на ее лице Иванов прочитал разочарование, которое она в тот же миг попыталась скрыть, заговорив с неестественным восторгом:
— Ну как? Правда прекрасное местечко? А через неделю, когда все зацветет… будет райское очарование.
— Да, родная, места здесь и в самом деле райские, — поддержал ее восторг Алексей Петрович. — В другой раз я приду сюда с красками и напишу панораму по горизонтали в духе Павла Корина. Ты видела его палехские пейзажи? И итальянские тоже. Он любил изображать горизонтальную ширь. Напишу и подарю тебе, чтоб твое заповедное было всегда рядом с тобой.
— Спасибо, милый, ты доставишь мне радость. И вообще, ты моя радость, моя гордость, мое счастье, моя речная неземная любовь. — Она нежно прильнула к чему и поцеловала.
— А ты мой голубой бриллиант, — прошептал он.
— Скажи, в природе вообще существуют голубые бриллианты? Или ты сочинил?
— Существует в единственном экземпляре — это ты.
Он бросил на молодую траву плед, который велела прихватить с собой Маша, и предложил:
— Отдохнем, присядем?
Она проворно расстелила плед и первой села.
Алексей Петрович опустился рядом, заговорил:
— Сейчас принято вспоминать слова Достоевского, что красота спасет мир. Я много думал об этом — каким образом? Ведь красота хрупка и беззащитна. Красоту создает сама природа, а человек, художник, подражает природе и делает копии прекрасного, старается продлить красоту. Красота — основа, первоисточник духовности. Ты согласна?
— Да, конечно, прекрасное облагораживает душу и возвышает разум.
— Ты обратила внимание: к прекрасному тянется все живое — люди, животные, растения. Возьми птиц, их брачное время, — они наряжаются в новое оперение, поют песни, славят жизнь, рождение детей, своего будущего. Вывелись птенцы, и самцы надевают будничный наряд, и, как правило, многие не поют. В природе все разумно, гармонично. Творец Бог предусмотрел все детали, позаботился о своих созданиях. Он знал, что у зайца и белки будут враги, и наделил их на зиму белыми шубками. Так сказать, сезонной одеждой. — Он хотел еще привести примеры о красоте и гармонии в природе, но в этот самый момент увидел в голубом небе над прудом серебристый диск.
— Смотри, зоряночка, что это?
Маша быстро посмотрела, куда показывал Иванов, и тревожно воскликнула:
— Это они! Я знала, я предчувствовала…
«Они? Кто они?» — мысленно спросил он, с любопытством наблюдая за необычным воздушным аппаратом, неподвижно застывшим в небе. В лучах солнца он то сверкал и переливался струящимся блеском, то сливался с белесым фоном неба и был едва заметен.
Алексей Петрович посмотрел на часы — было двадцать минут двенадцатого. Маша быстро вскочила на ноги и возбужденно замахала руками в сторону странного предмета. И тогда вдруг, в одно мгновение, точно повинуясь Машиному зову, воздушный диск снизился до высоты верхушек деревьев и за какие-то секунды очутился рядом с Машей и Алексеем Петровичем. В то время как Маша испытывала чувства радости, восторга с некоторой долей тревоги и опасения, Иванов смотрел на приземлившийся рядом с ними серебристый аппарат с холодным любопытством, как на нечто заранее запрограммированное не без участия Маши. Теперь он понимал ее странное поведение начиная с четырех часов утра, ее неумолимое стремление можно сказать, бег, на копнинскую поляну. Живо интересуясь НЛО и инопланетянами, веря в их существование, теперь он не испытывал ни страха, ни осторожности. Он покорно, с интересом и доверием отдавал себя во власть неизвестных, но предполагаемых сил. То, что с ним была Маша, его зоряночка, «голубой бриллиант», его неземная любовь, вселяло в него спокойствие и выдержку. Страха не было. С ней он был готов хоть в преисподнюю, хоть в любую галактику. Он ощутил, как невидимая сила обдала их приятным теплом, превратила в легкие пушинки, потянула в проем, образовавшийся в серебристом пришельце. А там, в уютном покое, неярко освещенном, оба они окунулись в блаженную полудрему в мягкой, ласкающей тишине, где не было ни единого звука. Маша сказала с трепетным возбуждением:
— Мы в гостях у инопланетян!
Он не слышал ее слов, но каким-то внутренним чутьем четко понимал ее мысли и слова.
— А может, в плену? — ответил Иванов, и тоже без слов, и Маша понимала его ответ.
Постепенно они погружались как бы в невесомость, какую-то странную бесчувственность тела, бесплотность. В помещении, где они находились, не видно было никаких предметов, все затянуто серым туманом, напоминающим вечерние сумерки. К ним обращались невидимые гуманоиды без привычных слов, вернее, слова их и речи Маша и Алексей Петрович воспринимали не ушами, а как бы сознанием, и произносились они на чистом русском языке. Более того, Иванова поразило, что вопросы задают ему его же голосом, будто он сам себя спрашивает, как это случалось с ним не однажды дома во время неглубокого сна. Он, как и Маша, отвечал на вопросы без запинки и затруднений, легко и ясно, и сами они спрашивали невидимок, но опять же без слов, мысленно. Но их диалог не задерживался в памяти, исчезал, как исчезает изображение на засвеченной пленке. Алексей Петрович и Маша были уверены, что они встретились с обитателями планеты, достигшей очень высокой цивилизации. На вопрос Иванова, почему инопланетяне не идут на прямой, открытый контакт с землянами, был получен ответ, очень похожий на тот, как когда-то отвечал на него епископу и генералу сам Алексей Петрович: земляне нашпиговали свою планету смертоносным оружием, которым владеют жестокие и бессовестные персоны, облаченные верховной властью, психически ущербные и нравственно порочные. Они непредсказуемы в своих поступках и действиях. В один роковой миг они могут превратить планету Земля в безжизненную пустыню. Такое уже случалось в других галактиках.
— А бывали ли на вашей планете земляне? — спросила Маша.
— Нет, не бывали, — четко ответил ее же голосом невидимый гуманоид и пояснил: — Но такой вопрос обсуждался у нас. Высказывались разные мнения. Одни считали, что сначала нужно вступить в прямой контакт с неразумными, извините, так мы называем землян, и уж потом доставить на нашу планету всего несколько пар неразумных обоего пола и разного возраста, как эксперимент. Другие предлагали тайно взять пару особей неразумных обоих полов с ребенком, но, разумеется, с их согласия.
— Я согласна, — торопливо воскликнула Маша. — Мы оба согласны — я и мой муж.
— Мы должны отобрать из числа неразумных нравственно и духовно чистую пару, физически здоровых и разного возраста, — был ответ.
— У нас большая разница в годах, это то, что надо! — как-то по-детски весело и беспечно сообщила Маша.
Она была в состоянии беззаветного азарта, бездумного восторга и радости, не отдавая трезвого отчета своим словам.
— Мы опасаемся занести на свою планету нездоровый вирус нравственного и физического порока. Нам известно, что вы оба не принадлежите к племени паразитов-эгоистов, которое испоганило когда-то прекрасную планету Земля, растлило и обездолило ее коренных обитателей.
Слово «коренных», так часто употребляемое ныне в нашей прессе, зацепилось в сознании Иванова.
— Вы сказали «коренных»? А разве среди землян есть не коренные? — полюбопытствовал Алексей Петрович.
— Много тысячелетий тому назад на заре вашей цивилизации на планету Земля из другой галактики было занесено племя энергичных человекообразных. Это были сообразительные, ловкие, очень коварные и жестокие двуногие, высокомерные эгоисты. Оказавшись среди доверчивых, наивных аборигенов, они объявили себя господами, присланными царствовать над землянами. Они, как паразиты, расползлись по всей планете и везде вели себя вирусами — возбудителями зла. У этого племени пришельцев сильно развит инстинкт приспособления к любым условиям, что сделало их устойчивыми к выживанию. Они легко входят в среду аборигенов но не растворяются в ней, не меняют своей сути разрушителей, носителей и сеятелей зла. Многие тысячелетия аборигены земли ведут с этим дьявольским племенем безуспешную борьбу. Неразумные земляне не могут понять, что пришельцы — их враги, хитрые и коварные. Они не отказались от вредной миссии — царствовать над планетой. Они создали тайную секту, через которую уже правят планетой Земля, но пока еще тайно. Эту секту у вас называют масонами. В эту секту входят избранные пришельцами аборигены, часто состоящие в родстве с пришельцами. К двухтысячному году они намерены уже не тайно, а явно овладеть всей планетой Земля. На пути к мировому господству у этого преступного племени и руководимой им дьявольской секты стояла ваша великая страна. Теперь ее нет, они убрали препятствие со своего черного пути. Как им удалось, мы не знаем. Этот феномен мы хотим разгадать в интересах других цивилизаций. Мы надеемся, что сами земляне нам помогут. Мы, возможно, с вами еще встретимся. Мы вас позовем. Ваша планета погружена в океан лжи.
После этих слов сумерки начали сгущаться, а Маша и Алексей Петрович стали погружаться в легкую приятную дрему, в которой медленно угасал голос инопланетянина: «Позовем, позовем, позовем…»
2 Они проснулись одновременно на том же месте, с которого были взяты инопланетянами. Только плед, на котором они сидели, теперь валялся метрах в двадцати от них. Солнце висело низко над лесом, едва касаясь верхушек деревьев. Иванов посмотрел на часы — стрелки показывали без четверти восемь, мысленно сказал: «Почти девять часов» — и тут же услыхал не голос, а ответную мысль Маши: «Девять часов нас держали инопланетяне. Целый день». Они смотрели друг на друга растерянные и изумленные, одновременно мысленно спрашивая друг друга: «Что это было? Сон или в самом деле…?»
— Почему мы не говорим словами, а читаем мысли друг друга? — спросила Маша голосом, пытливо всматриваясь в Иванова. И вдруг с удивлением: — Алешенька, из твоей бороды исчезла седина. И волосы потемнели. И лицо стало совсем молодым, ни одной морщинки, будто их и не было. Как ты себя чувствуешь?
— Бодро, — ответил он тоже голосом. — Это фантастика. Расскажи кому-нибудь — не поверят.
«Я напишу об этом, выдам целую серию в нашей газете. Телевидение. Сенсация!» — подумала Маша и в ответ прочитала его мысли: «Не надо никакой сенсации. Все надо обдумать, взвесить, проанализировать. Кто нам поверит? Где доказательства? Нас объявят шарлатанами, сделают посмешищем». — «А исчезновение седины? Это разве не доказательство?» — Для тебя — да, но не для публики. Я забираю плед, и нам надо спешить домой. Дома все продумаем и обговорим».
Алексей Петрович чувствовал необыкновенный прилив сил, энергии, бодрости. Они торопились домой, только сейчас Маша сообразила, как там волнуется Лариса Матвеевна из-за их столь продолжительного отсутствия, как переживает. «Пожалуй, Алеша прав — никакой сенсации, чтобы не быть смешными, — размышляла Маша, легко и быстро шагая впереди Иванова. — Это же невероятно, но факт. Это быль. А как докажешь?» — «И никому ничего доказывать не надо, — донеслись до нее не слова, а мысли Иванова. — Подождем. Они же сказали: „Позовем“. „Они много чего сказали, — подумала Маша. — Надо вспомнить. Я начинаю вспоминать. А ты?“ — „Я тоже. Удивительно: мы на расстоянии читаем мысли друг друга. Интересно, на каком? Давай проверим, я немного отстану — метров на двадцать“.
Но и на этом расстоянии они мысленно разговаривали друг с другом. «А разве этот феномен не убедительное доказательство нашей встречи с инопланетянами?» — настаивала Маша, все еще склонная потрясти мир сенсацией. «Мысли могла читать и болгарка Ванга. И не только она, — охладил ее пыл Иванов и добавил: — Еще неизвестно, можем ли мы читать мысли посторонних, или только друг друга?»
Ответ на этот вопрос они получили, как только возвратились на дачу. Лариса Матвеевна набросилась на дочь с упреками, почему так долго не появлялись, и недружелюбно подумала об Иванове: «Это все из-за него». И тут же получила реплику Маши:
— Алексей Петрович тут ни при чем: задержались мы по другой причине.
Лариса Матвеевна с удивлением и растерянностью посмотрела на дочь и виновато произнесла:
— А разве я сказала про Алексея?
— Подумала, — ответила Маша.
Слова дочери окончательно смутили Ларису Матвеевну, она смотрела на Машу с растерянным недоумением и спрашивала себя мысленно: «Да что это — она мои мысли читает?»
— Да, мама, читаю. И не только твои, — открылась Маша и предупредила: — А больше ни о чем меня не спрашивай.
В воскресенье после обеда Маша и Алексей Петрович выехали в Москву. В электричке, как всегда в это время, вагоны переполнены, и им пришлось стоять в проходе весь путь до Ярославского вокзала столицы. Они всматривались в лица пассажиров и, обуреваемые любопытством, читали их мысли, как правило, невеселые, безрадостные, обремененные заботой о дне насущном и завтрашнем. Мужчины пялили глаза на Машу, привлекавшую внимание не только элегантным нарядом — белая блузка с черными штрихами и белая юбка с черным кленовым листом — любимое сочетание Маши — черного с белым. Она выглядела как никогда молодо. Цветущая, взволнованная, она сияла неожиданным счастьем. Один франт, импозантной внешности, очевидно, набалованный вниманием женщин, считающий себя неотразимым, мысленно поклялся, что «она будет моей». «Я приглашу ее в ночной клуб миллионеров в концертный зал „Россия“. Я подарю ей норковую шубу», — читала его мысли Маша. Его самоуверенность возмутила Машу, и, когда он в толчее приблизился к ней вплотную с намерением заговорить и начать атаку, она упредила его, резанув презрительным взглядом и сказав вполголоса:
— Примите к сведению: клуб миллионеров меня не интересует. И в вашей шубе я не нуждаюсь. Так что не тратьте зря времени. — Ошеломленный ловелас поспешил отойти.
Вечером того же дня уже дома они приняли ванну и вдруг обнаружили, что у Маши исчезло родимое пятно, а у Иванова на теле пропала родинка величиной с лесной орех. Маша, все еще находясь в состоянии радостного возбуждения, возвращалась к мысли обнародовать случившееся:
— Разве не доказательство: исчезли мое пятно, твоя родинка?
— Кому и каким образом будешь это доказывать? Разденешься догола и скажешь: вот тут у меня было черное пятно, а теперь его нет? — иронизировал Иванов. — И если я правильно ИХ понял, ОНИ не велели нам обнародовать встречу С НИМИ.
— Да, кажется, я что-то припоминаю, — согласилась она и продолжила: — А вообще я нахожусь в каком-то шоковом состоянии. Когда мы снова оказались на земле, я не соображала, что с нами случилось, просто как бы память отшибло. И только сейчас постепенно, как из тумана, всплывают воспоминания. Между нами и ИМИ был диалог. Спрашивали и мы и ОНИ. О чем?
— Вот это главное — о чем? Нам надо все вспомнить, о чем говорили ОНИ. Давай будем вспоминать. Я тоже чувствую нечто вроде пробуждения памяти.
Алексей Петрович после ванной стоял у стола в гостиной в одних плавках, стройный, жилистый, молодцеватый, каким он был лет тридцать тому назад. Взгляд вдумчивый, напряженно-сосредоточенный. Маша в легком пестром халате, наброшенном на голое тело и свободно подпоясанном, разливала в чашки кофе. Движения ее рук были быстрыми, но не резкими, а плавными, что придавало всей фигуре грациозность и естественное изящество, — лицо озарено большими горящими глазами. Она бросила взгляд на мужа и вдруг замерла в радостном изумлении и, выдержав паузу, выдохнула вполголоса:
— Алешенька, милый! Я не узнаю тебя. Ты совсем юноша. Аполлон Радонежский. Подойди к зеркалу, посмотри на себя.
— Что смотреть? Я и без зеркала чувствую необыкновенный прилив энергии и силы, как будто сбросил груз многих лет. Я — что! А вот ты! Ты похожа на молоденькую березку. Или на десятиклассницу.
«А разве это не доказательство нашей встречи с инопланетянами?» — опять подумала Маша, и муж ответил на ее мысли тоже без слов: «Девочка, зоряночка прошу тебя — забудь о публикации. Давай сначала все продумаем и взвесим».
Он подошел к ней, крепко обнял и осыпал страстными поцелуями. Не выпуская ее из объятий, спросил:
— Скажи, родная, когда мы увидели над лесом серебристый диск, ты воскликнула: «Это ОНИ! Я знаю, я предчувствовала». Объясни, пожалуйста: почему ты знала?
— Мне трудно, Алешенька, объяснить. Просто предчувствовала. Я давно думала, можно сказать, мечтала о них. С тех пор как поняла, что планете нашей грозит гибель экологическая, ядерная, социальная и что человечество, сами мы, погрязшие в эгоизме, распрях и просто в идиотизме, не сможем навести порядок и спасти нашу цивилизацию, я решила, что это сделают инопланетяне, одаренные божественным разумом. Как верующая, я рассчитывала, что Творец — Бог — не допустит уничтожения его прекрасного творения и пошлет для спасения Земли своих ангелов в лице инопланетян. Вот ты сам давно интересуешься всерьез НЛО, признайся: к тебе такая мысль не приходила?
— Признаюсь, Машенька, думал и об этом. Потом эти лекции-проповеди, которые во сне внушал кто-то мне моим же голосом, я уже рассказывал: моим голосом, но не мои мысли-откровения, заставляли задумываться над явлениями неземного происхождения.
— Поэтому и встреча наша не случайна. Родство душ — это не просто избитая фраза. Когда я увидела тебя впервые на выставке в Манеже, я каким-то чутьем поняла: этот человек мне нужен и я ему нужна. Мы долго искали друг друга, и вот судьба свела нас навсегда, мой сокол, навечно, любовь моя, и жизнь моя, и счастье мое.
После легкого ужина они ушли в спальню. Это была безумная ночь влюбленных, освященная полнотой счастья, глубокого, истинного, необратимого. Засыпая уже под утро, Алексей Петрович сказал:
— А ты помнишь, что ответили ОНИ на твою просьбу прийти на помощь землянам и спасти нашу планету?
— Помню. Но я просила о спасении только нашей страны, и не России, а всего СССР.
— И что они ответили?
— Они опасаются, что в ответ на их активное вмешательство безумная секта господ, не желая терять свою власть над человечеством, может взорвать планету Земля, одну из самых прекрасных во всей Вселенной, — твердо ответила Маша. К ней, как и к Алексею Петровичу, память возвращала отдельные мысли их диалога с инопланетянами.
— И вместе с тем, — вспоминал Иванов, — ОНИ хотят разобраться, что же сейчас происходит на Земле, и в первую очередь в нашей стране. Им непонятно, что случилось с СССР. Они сказали: «Ваша планета плотно окутана ядовитым туманом ЛЖИ, изобретенным пришельцами для оболванивания неразумных землян. Нам нужна честная, правдивая информация от честных, пронизанных святой любовью индивидуумов».
— Возможно, они хотели получить такую информацию от нас? — предположила Маша.
Они спали всего три часа и проснулись как никогда бодрыми, полными сил. Наскоро выпив чашку кофе — кушать не хотелось, — Маша поехала в редакцию, а Иванов остался дома в состоянии какой-то неопределенности. Он не знал, чем занять себя. Идти в «цех» не хотелось: все его мысли сосредоточились вокруг главного, что случилось с ним в субботу. Он воскрешал в памяти слова и отдельные фразы, произнесенные ИМИ. «Тайная секта правит миром, и у нас эту секту называют масонами, — вспоминал Иванов. — Епископ Хрисанф интересуется проблемой масонства. Надо бы с ним повидаться». Не прошло и пяти минут, как раздался телефонный звонок, и в трубке Алексей Петрович услышал голос Хрисанфа:
— Здравствуйте, уважаемый Алексей Петрович!
— Рад слышать, ваше преосвященство. Только что думал о вас. Как поживаете, что происходит с православием?
— Об этом мне хочется с вами поговорить.
— Тогда приезжайте, я вас жду.
Владыка приехал через час, как всегда бодрый, подтянутый, аккуратный, но чем-то озабоченный. Окинув наметанным взглядом Иванова, он с искренним восторгом произнес:
— Вы прекрасно выглядите, дорогой друг! — и, постучав по столу, продолжал с нескрываемым изумлением смотреть на Алексея Петровича. Решил: — Вы были в санатории?
— Нет, владыко. Я вообще не приемлю эти заведения, а сейчас тем более. Там, рассказывают, теперь наслаждается советская буржуазия.
Пристально всматриваясь в Алексея Петровича, Хрисанф обратил внимание на отсутствие двух мазков седины в его бороде. Подумал: «Вот в чем дело: покрасил. И волосы тоже».
— Ничего подобного, владыка, не красил. Все исчезло само собой, по Божьей воле, — опроверг его мысли Иванов, что несколько удивило епископа. — Сейчас мы с вами будем чаевничать. Или вы — кофе?
Владыко предпочел чай. За столом Иванов, читая мысли епископа, сказал без малейшего сомнения:
— Вижу, вы обеспокоены положением в православной церкви. Вы считаете, что причина нынешнего разброда кроются в общем положении страны.
— Несомненно, — ответил епископ и немного удивился: Иванов сказал то, что хотел он сам и теми же словами.
— Скажите, Николай Семенович, вы и впрямь считаете, что бедственное, катастрофическое состояние, в котором находится наша страна, есть кара Господня за грехи наши?
— Да, я и тогда вам говорил: это дело дьявольских рук антихристов.
— То есть масонов?
— Ну, я… так не сказал, — замялся епископ.
— Вы так подумали.
Владыка с удивлением уставился на Иванова: он действительно так подумал. А Иванов с твердой решимостью продолжал допрашивать:
— Тогда объясните мне, грешному, кто такие масоны?
— Это тайная организация, которая опутала сетью своих агентов весь мир. Она правит миром руками своих ставленников — президентов, министров, генералов. В масонских ложах встречается и ваш брат — художник. Ему создают рекламу через прессу, а она, мировая пресса, почти вся находится в руках масонов. Масонами были американские президенты Трумэн, Эйзенхауэр, Форд, Никсон, Картер. И Черчилль был масон, и Муссолини. Сила масонов, уважаемый Алексей Петрович, в глубокой конспирации. Тому, кто нарушит их тайну, грозит смерть.
— В таком случае спрашивается: зачем нужна тайна? Чтоб скрыть от народа свои преступные деяния? Так надо понимать?
— Совершенно верно. Русский патриот генерал Ермолов говорил о масонах: общество, имеющее цель полезную, не имеет необходимости быть тайным.
— А у нас, в России, есть масоны? — напрямую спросил Иванов.
— Были и есть, — с убежденностью ответил епископ. — На самом верху и во всех эшелонах власти. И все архитекторы и прорабы перестройки, несомненно, масоны.
— Вы имеете в виду Яковлева, Горбачева и Шеварднадзе?
— И не только их. Каждый второй член Политбюро был масоном. И работал на перестройку, во вред народу.
— Вы сказали, что среди нашего брата — художника были и есть масоны. А среди вашего брата — духовенства?
Прямой вопрос Иванова смутил епископа, он медлил с ответом, но Иванов не нуждался в ответе: он читал мысли епископа и спросил:
— Вы уверены?
— В чем? Что вы имеете в виду? — не понял епископ.
— Что патриарх масон, — выстрелил Иванов, глядя на владыку в упор.
— Я этого не сказал, — в замешательстве ответил владыка.
— Вы подумали.
В глазах епископа забегали огоньки смущения и растерянности. Алексей Петрович решил выручить его и продолжал:
— Может, в этом и есть причина всех неурядиц, которые вдруг появились в вашем «Хозяйстве»? — Он пристально смотрел на озадаченного епископа и, прочитав его мысли, сказал: — Да, в этом нет сомнения, Александр Мень был масон и сионист. Вы правы.
— Я этого не говорил, — дрогнувшим голосом произнес епископ. В глазах его застыл испуг.
— Да, да, вы не говорили, вы только так думаете, — с каким-то мальчишеским озорством сказал Иванов.
Но епископу Хрисанфу было не до озорства. Он с подозрением посмотрел на Алексея Петровича, потом, торопливо взглянув на часы, приглушенно молвил:
— Мне пора. Благодарю вас за чай, рад был повидаться. — И поспешно встал из-за стола.
— Да что же вы так быстро: мы и поговорить не успели, — сказал Иванов, и в голосе его прозвучали насмешливые нотки.
— Да о чем еще говорить, все уже говорено-переговорено. Только разговоры наши никак не влияют на жизнь. А она с каждым часом все хуже и хуже, и, похоже, недалек и конец. Мой оптимизм, Алексей Петрович, признаюсь вам, иссяк. Зло оказалось сильней добра, ложь победила правду. — С этими словами он протянул Иванову свою могучую руку, в которой Алексей Петрович ощутил дрожь. — Будьте здоровы. Супруге поклон.
Как только ушел епископ Хрисанф, Алексей Петрович почувствовал угрызения совести: зачем позволил такое мальчишество, похожее на хвастовство? Удивил поразил, даже напугал, демонстрируя свою способность читать чужие мысли, не удержался от соблазна. Конечно же, глупо и непростительно. И тем не менее он искал оправдание своему поступку. Вспомнил, как еще совсем недавно, и полгода не прошло с тех пор, в присутствии генерала Якубенко епископ Хрисанф защищал и патриарха, и Меня. Выходит, говорил одно, а думал совсем другое. Нехорошо, владыко, несолидно для вашего сана. Лицемерие — привилегия политиканов, дипломатов, руководителей разных рангов и прочих уголовников. «Если бы все люди могли читать мысли друг друга, из жизни исчезли б подлецы и подонки, сгинула бы ложь и торжествовала правда. А где правда, там и справедливость, — успокаивал себя Алексей Петрович.
А тем временем нечто подобное происходило и с Машей. В редакцию она вошла красным солнышком, сияя здоровым оптимизмом.
— Не спрашиваю, как провела выходные: все на лице написано, — с женской завистью сказала ответсекретарь, окинув Машу ревнивым взглядом.
— Зайди к главному, он тебя спрашивал.
Главный осмотрел Машу с головы до ног с некоторым удивлением, подумал: «Какая ж она… обалденная, преступно красивая». И не успел он произнести первое слово, как Маша парировала:
— Я не очень понимаю, Александр Александрович, что вы имеете в виду под словом «обалденная». Что же касается красоты, то вы тут заблуждаетесь: красота в отличие от уродства не бывает преступной.
После такой реплики редактор смотрел на Машу и в самом деле обалденно: как она могла узнать его мысли? Лицо его вспыхнуло румянцем смущения и недоумения. А она, довольная эффектом, со сдержанным торжеством нарушила неловкую паузу:
— Я слушаю вас, Александр Александрович.
— Вам, Мария Сергеевна, нужно встретиться с депутатом Верховного Совета, демократом, и взять у него интервью. Есть договоренность. Вот его телефон, назначайте встречу. Короче, он ждет вашего звонка.
— Интервью? Но о чем, что вас интересует?
— Решите сами. Поинтересуйтесь, что себе думают демократы, развалившие страну? На что надеются?
Маша понимала, что редактор еще не оправился от шока и торопится избавиться от нее. Она взяла бумажку с номером телефона депутата и, не говоря ни слова, повернулась к двери. Но не успела переступить порог, как редактор окликнул ее:
— Извините, Мария Сергеевна. Объясните, пожалуйста, — я же не сказал о преступной обалденной красоте.
— Вы подумали, — с игривой улыбкой ответила Маша.
— Это точно — я подумал. Но как вы догадались?
— Есть категории людей, Александр Александрович, у которых душа нараспашку, а у некоторых — они встречаются очень редко — мысли нараспашку. Вы относитесь к последним. Так сказать, феномен. Учтите — сотрудники редакции давно читают ваши мысли. Будьте осторожны. — И поспешила удалиться, оставив редактора в растерянности и недоумении.
Депутат-демократ встретил Машу с холодной любезностью, газету, которую она представляла, он не читал, но до встречи с журналисткой получил информацию от своих коллег, что газета в оппозиции к правительству, с ярко выраженным монархическим и церковным уклоном. Что ж, это даже любопытно, решил депутат, послушать, как патриоты собираются посадить на престол царя-батюшку и отдать попам воспитание молодого поколения. Естественно, разговор начала Маша.
— Как известно, вы, господин депутат, поддерживаете все преступные действия вашего антинародного правительства. — Депутат поморщился, но смолчал, решив выслушать до конца. — Вы знаете, что оккупационный режим Ельцина будет сметен волной народного гнева.
— Восстание голодных, безработных рабов, — с иронией вставил депутат. — Это мы уже слышали и читали.
— С падением правительства падете и вы лично. Вы об этом догадываетесь, — не обращая внимания на реплику депутата, с твердым спокойствием продолжала Маша. — У меня к вам один-единственный вопрос: задумываетесь ли вы об ответственности за все немыслимые злодеяния, которые вы — демократы — со своим правительством сотворили над великой державой? Ведь будет суд, страшный и праведный. Не Божий, а народный суд. «Рита мне говорила то же самое», — подумал депутат, и Маша в ту же секунду спросила: — Рита — это ваша жена?
— Да, — машинально и с удивлением ответил депутат. — А вы с ней знакомы?
— Вот и жена вас предупреждала о неминуемой ответственности, — продолжала Маша, игнорируя вопрос депутата, в глазах которого вспыхнули иронические огоньки, а губы скривились в усмешке. Он подумал: «Не пугай, дорогая, все предусмотрено: когда начнется этот ваш бунт, я успею махнуть за границу, к себе на родину, на Украину».
— Не успеете, — быстро ответила на его мысли Маша, — суд и там вас найдет. С крахом Ельцина сработает принцип «домино»: зашатаются Кравчуки и прочие шушкевичи. И вновь прозвучит гимн: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки Великая Русь!»
Депутат уставился на Машу одеревенелым взглядом, в расширенных глазах его Маша увидела смятение и страх. Маша преднамеренно выдерживала паузу, ожидая его слов. А они застряли в горле ошарашенного депутата. Наконец, заикаясь, он произнес:
— Вы что, экстрасенс? Вы ясновидица?
— Ясновидение — это профессиональная черта журналиста, — четко, с чувством достоинства ответила Маша и прибавила: — Если он, конечно, не проституирует и не идет на сделку со своей совестью. Разумеется, при наличии таковой.
— Понятно, — с раздражением молвил депутат и встал. — Подослали экстрасенса — провокаторы. Будем считать, что интервью не состоялось. И вообще ничего не было и мы с вами, уважаемая, не встречались.
Маша молча в знак согласия закивала головой, оставив депутата в состоянии растерянности и испуга.
Встреча с инопланетянами, а главное — способность читать мысли посторонних людей как-то перевернули, опрокинули всю жизнь Маши и Алексея Петровича, поставили их в какое-то новое, непривычное и необычное измерение человеческого бытия. Иногда они ощущали нереальность своего положения, им казалось, что они находятся в состоянии летаргического сна и происходящая вокруг них жизнь — это цепь сновидений, тем более что реальные, подлинные сновидения, которые раньше их навещали каждую ночь, теперь совсем исчезли. Общались друг с другом чаще всего без слов, мысленно. Вначале их это забавляло. Но, находясь среди людей и читая их тайные мысли, они чувствовали себя как в аквариуме, испытывали неловкость. Обладая великой тайной, они не могли ее никому открыть напрямую. А те эпизоды, вроде беседы Алексея Петровича с епископом о масонах или разговора Маши с главным редактором и депутатом, имели для них неприятные последствия. Знакомые, особенно сослуживцы Маши, чтоб не выдать своих интимных мыслей, просто избегали встречи с «ясновидицей» Епископ Хрисанф перестал встречаться с Ивановым и даже не звонил. Им было неуютно и неловко, как людям, живущим в полностью стеклянном доме, где все — стены, полы, потолки — прозрачно.
Так продолжалось дней десять. Однажды часа в три ночи Маша проснулась от сновидения, первого после встречи с инопланетянами. Ей снилось что-то приятное, торжественно-возвышенное, какое-то хоральное пение, разбудившее ее. И потом тихий голос Алексея Петровича:
— Ты проснулась, зоряночка?
— А ты давно не спишь?
— Только что. Но я выспался. Представь себе — ко мне снова вернулось сновидение. А что снилось — не помню. Что-то хорошее. Какие-то ангелы. Я уже не усну. С которого часа начинают ходить электрички?
— Не знаю, милый. Но мы поедем. Я рада, что желания наши совпали. Я чувствую зов. Он как набат.
Как и в прошлый раз, они поехали на дачу едва ли не на первой электричке. От платформы шли словно на крыльях летели, охваченные праздничным состоянием. И весь мир вокруг был праздничным и новым: молодое, игристое и неяркое солнце струилось бриллиантами в росистой траве, в черемуховых зарослях заливались восторженные соловьи, синее звонкое небо дышало свежестью и первозданной чистотой, еще досматривали последние сны жители поселка, вокруг не видно было ни души. Лишь они вдвоем заполняли этот прекрасный и опозоренный негодяями мир. Им дышалось легко и просторно, и сердца их, осененные светлой и чистой любовью, бились в едином ритме, и мысли их, благие и ясные, были общими: «Они позвали нас! Мы идем на ИХ зов смело и радостно, с открытыми душами». Они уже не произносили слов, они разговаривали мысленно. «Если повторится встреча с НИМИ, что мы им скажем?» — спросил Алексей Петрович. «Мы скажем то чего не сказали в прошлый раз: помогите землянам, отравленным ядом лжи, лицемерия и жестокости. Спасите нашу планету!» — «А еще мы скажем им, — продолжил ее мысли Алексей Петрович, — что люди Земли, погруженные в муки и страдания, всегда с надеждой о спасении обращали свой взор на небеса. Будьте же посланцами неба, ангелами-спасителями — вы, всесильные, и всесущие, и всеведущие, помогите землянам избавиться от зла и ненависти, посеять навечно семена добра и любви. Вас просят униженные и оскорбленные. Снизойдите!»
Было раннее-раннее, звонкое и ясное утро, когда они пришли на дачу. И, несмотря на такую рань, они почему-то совсем не удивились, увидав на крыльце поджидающих их бабушку и внучку. Настенька с восторженной радостью бросилась к ним навстречу. Маша легко подхватила ее на руки, прижала к себе и расцеловала. А Лариса Матвеевна посетовала:
— Проснулась чуть свет-заря, и мне спать не дала. Идем, говорит, «наших» встречать. Я уж начала волноваться: не случилось ли что?
— Все в порядке, мама. Мы пойдем в Копнино.
— И я, и я, мамочка, и я с вами! — радостно завопила Настенька.
«Возьмем ее», — мысленно произнес Алексей Петрович.
«Возьмем, обязательно возьмем, — охотно согласилась Маша и добавила: — Пойдем сейчас. Попьем чаю с бутербродами и пойдем».
Конечно же, Лариса Матвеевна воспротивилась, удивилась и возражала: зачем в такую рань, когда роса еще не спала, и зачем тащить ребенка?
— Она поедет на лошадке, — урезонивала Маша. — Алексей Петрович согласился быть лошадкой, и для нее эта прогулка не будет утомительной, зато полезной и приятной: девочка давно мечтает побывать в Копнино. А сейчас самая прекрасная пора — расцвел на полянах пестрый ковер.
Маша была настроена решительно, и никакие уговоры матери не могли поколебать ее намерения взять с собой Настеньку. Девочка прекрасно себя чувствовала на плечах Алексея Петровича. Она была переполнена радостью и восторгалась всем, что встречалось им на лесном пути, озаренном игристым утренним солнцем. Эта маленькая дочь планеты Земля воплощала собой очарование и счастье в этом еще не познанном и не разгаданном ею мире, где царствуют законы двуногих хищников, восседающих на троне, сделанном из всесильного желтого металла.
Огромная поляна, озаренная солнцем, еще не успевшим испить росу, пестрела несметными колокольчиками и ромашками.
Синие и белые блестки по зеленому полю искрились и переливались звучной радугой. Дети очень чувствительны к прекрасному. Их чистые, неиспорченные души поражают и очаровывают своим непосредственным восприятием мира. Недаром же говорят: устами младенца глаголет истина. И уста Настеньки с восторгом и удивлением произнесли:
— Как красиво! А можно мне побегать и поваляться? И колокольчик с ромашкой сорвать?
— Погоди немного: спадет роса, и ты побегаешь, — ответила Маша, с умилением глядя на дочурку. Она расстелила тот же плед на том же месте и предложила: — А пока поваляйся здесь.
Маша и Алексей Петрович вдруг одновременно ощутили необычное, напряженное волнение, о чем мысленно сообщили друг другу. Оно неотвратимо нарастало в них, как бы извне проникая в организм. И тогда внезапно и совсем бесшумно, уже с противоположной стороны, рядом с ними опять приземлился серебристый диск и мгновенно открылась дверь. Маша с волнением схватила на руки дочь, и та же, что и в прошлый раз, невидимая сила приподняла их, превратив в легкие пушинки, и втянула в открывшийся проем…
…Ни вечером, ни ночью, ни утром Лариса Матвеевна не дождалась своих чад. По совету соседей подождала еще до вечера, а потом заявила в милицию. Через несколько дней по телевидению в программе криминальной хроники среди других сообщений о пропавших людях было предельно кратко оповещено, что семья из трех человек утром ушла на прогулку на Копнинские поляны и не вернулась домой. Говорили, какая-то женщина утром видела в небе над Копнином серебристый диск. Но ее слова всерьез никто не принял. Пресса и телевидение в те дни занимались более важным государственным делом — пикетированием трудовой Москвой Останкинской империи лжи. Им было не до космических сенсаций.
…Прошло пять месяцев, выпал первый снег и растаял. Кто-то вышиб окно в мастерской Иванова, раскрошил вдребезги отформованные в гипсе «Ветерана» и «Лебединую песню» и прихватил два живописных этюда Алексея Петровича. Мраморный портрет Маши и композицию «Девичьи грезы» унести не смог. Да вряд ли они его интересовали. Искусство и перестройка по Горбачеву-Ельцину — понятия несовместимые.
Недавно я побывал на квартире Ларисы Матвеевны и был несказанно рад, увидав там шедевры Алексея Петровича — портрет Маши и «Девичьи грезы». От них искрилась и сияла светлая и чистая любовь, они сверкали как голубой бриллиант.
Вопреки милицейской версии, что семья Ивановых — Зорянкиных стала жертвой расплодившихся в России с благословения демократов уголовных банд, Лариса Матвеевна, убитая неутешным горем, верит рассказу женщины, видевшей над Копнином «серебристую тарелку», и верит в непременное возвращение на Землю своих родных. Считает, что это произойдет тогда, когда состоится суд над Горбачевым, Ельциным, Яковлевым, Шеварднадзе и всеми иными предателями Великой Державы.
Эпилог
«На протяжении семи месяцев в небе над Бельгией регулярно появлялись НЛО. Они были зафиксированы как радарами, установленными на поверхности земли, так и радарами с воздуха, установленными на истребителях противовоздушной обороны, поднятыми по тревоге. Это были летающие объекты треугольной формы со светящимися по углам прожекторами. Истребителей они допускали до себя не ближе, чем на десять километров, потом гасили прожектора, давали красную вспышку и на немыслимой скорости исчезали. Одному из бельгийских инженеров удалось на две минуты заснять на видеопленку это необычное явление».
(Из газет)
1 Во Вселенной Первые минуты, — впрочем, не минуты, а часы, на небесном корабле инопланетян мы чувствовали себя мало сказать неуютно, — очень даже плохо. Как это ни странно, лучше нас с Машей чувствовала себя Настенька. Состояние невесомости — а это было главное неудобство — ее просто удивило, как катание на каруселе в парке Сокольники. Маша находилась в растерянности, доходящей до ужаса. Страх не столько за себя, сколько за ребенка погрузил ее в оцепенение, и она, крепко прижав к себе Настеньку, свободно парила в довольно широком пространстве корабля, пока я не подхватил их и не посадил в мягкое удобное кресло, снабженное автоматическим креплением. Сам сел в другое, стоящее рядом кресло. Все это я делал по команде, исходящей от невидимого источника, притом воспринимал я ее не внешним духом, а так, как мы разговаривали с Машей мысленно, безголосо. Естественно, команду садиться в кресле должна была воспринимать и Маша, но, как я уже сказал, она находилась в эти первые минуты в состоянии близком к шоку. И это несмотря на то, что у нас уже был опыт, мы уже летали на межпланетном корабле. Но в тот раз все было по-иному, все было проще: тогда мы находились в состоянии полудремы или легкого гипноза. Нами манипулировали. Теперь же мы были в полном здравии, в состоянии душевного и физического взлета.
Коротко расскажу о корабле, вернее о том помещении, в которое нас буквально затащила какая-то невидимая сила. По крайней мере, как и при первой нашей встрече с инопланетянами, так и на этот раз мы не видели хозяев или обитателей так называемого НЛО. Помещение представляло форму несколько сплюстнутого цилиндра, стены, пол и потолок которого состояли из одного материала и были как бы затянуты легкой голубоватой дымкой, струящейся словно туман и навевающий приятное умиротворение. Эта дымка и составляла источник света, мягкого, спокойного и в то же время способного усиливать или убивать яркость свечения и принимать разные оттенки.
Три вертящихся кресла у стены по правую сторону; у противоположной стены невысокое в виде эстрады возвышение, как не трудно было догадаться, предназначавшееся для сна. Рядом дверь в туалетную комнату. Где что находится и как им пользоваться, нам объяснял все тот же невидимый, доброжелательный голос, мелодичный, богатый оттенками. Он доносился откуда-то издалека и в то же время был как будто рядом и воспринимался не ушами, а всем существом. Это трудно объяснить. Ведь мы с Машей уже разговаривали без слов, то есть читали мысли друг друга. Кстати, отвечу сразу на непременный вопрос любопытного читателя: а как насчет харчи? Все очень просто, принимали мы по одной таблетке в день и в неограниченном количестве ароматной, нечто вроде сока жидкости, очень неприятной на вкус.
Первые дни мы, то есть я, и Маша, разговаривали между собой мысленно, без слов, точно боялись выдать невидимым похитителям нас свое сокровенное, хотя, конечно, догадывались, что они «слышат» и понимают наш бессловесный разговор. Однажды Маша сказала вслух: «Алеша, мы же так можем разучиться по-человечески говорить. Давай с этим кончать. Согласен?» «А как из это посмотрят наши… хозяева?» — также вслух ответил я. И в тот же момент раздался мелодичный голос инопланетянина: «Пожалуйста, разговаривайте, как хотите. И вообще чувствуйте себя, как дома. Вы здесь одни». Это прозвучало, как ирония: хорошенькое дело — «одни», когда даже наши мысли контролируются. Воцарилось молчание. По бледному лицу Маши скользнула натянутая улыбка, а в бездонных глазах ее только на миг сверкнули лукавые огоньки. Настенька настороженно посмотрела вокруг, будто хотела увидеть говорящего, и спросила: «Папа — так она меня называет, — а кто это говорил? Где этот дяденька? Как его зовут?» Я замедлил с ответом, не зная, что сказать, как тот же очень дружелюбный голос оповестил: «Меня зовут Ангел». Так мы «познакомились». Но детское любопытство неистощимо. «А вы где, дядя Ангел?» — поинтересовалась Настенька. Ответ последовал немедленно: «Мы везде, во всей Вселенной. И в вас — в тебе, в маме, в папе».
Наступила мягкая, вдумчивая пауза, которую нарушил приятный, мелодичный голос Ангела: «Знаю — у вас много к нам вопросов. Но прошу вас воздержаться задавать их. Со временем вы получите ответы. Частично», — прибавил он и умолк. И сразу же туманная дымка, облажившая стены и потолок, медленно начала принимать розоватый оттенок, похожий на дым, освещенный утренним солнцем в морозный день. Мы почувствовали необыкновенный тонкий запах, напоминающий аромат роз, который, казалось, источают стены и потолок. Этот аромат благостно действовал на нас, навевая покой и умиротворение. Мы как бы погружались в беспечную дрему, расслабив свое тело, но мысль оставалась светлой, ясной и более восприимчивой, обостренной. Я смотрел на Машу, на ее веселое лицо, осененное ослепительной улыбкой, исторгающей обаяние и любовь. Глаза ее лучились нежностью и добротой. В них я читал ее утешительные мысли: все хорошо, все прекрасно. Не нужно беспокоиться. И я восхищался ей и в мыслях говорил о своей беззаветной любви к ней, о моем неземном обожании. Да, я боготворил ее еще сильней, чем на земле, и благодарил судьбу, сделавшую меня самым счастливым человеком теперь можно было сказать во вселенной. Пелена тумана, обтянувшая потолок и стены, постепенно тускнела, принимая сиреневый оттенок, как это бывает на закате солнца в апрельском лесу, еще не одетом в листву. Настенька погрузилась в сон, а мы с Машей слушали внутренний голос Ангела, думалось, он отвечал на наши заданные вопросы. Это было очень похоже на то, что когда-то лет десять тому назад мне часто снилось: чей-то голос внушал мне не мои, даже неизвестные мне идеи и мысли, но неожиданно оригинальные, заслуживающие внимания. Теперь же Ангел говорил, что они давно, уже много лет постоянно ведут наблюдение за нашей планетой, молодой и едва ли не самой прекрасной во Вселенной — гордостью Всевышнего Творца, и что гордость эту сменило разочарование. Потому что силы Добра уступили силам Зла, своей беспечностью и доверчивостью не смогли противостоять силам Зла, не сумели объединиться и победить, своим непротивлением дали возможность тлетворным бациллам разрушения расплодиться по всей планете, позволили вирусам духовного и нравственного разложения поразить изначально здоровый организм человечества. Обитатели планеты земля, то есть мы, люди, подверженные эгоизму и алчности, своими неразумными деяниями довели планету до серьезной болезни. «Земля больна, — говорил Ангел, — и болезнь эта стремительно прогрессирует. Многие тысячелетия на планете действуют силы Добра и Зла, создатели и разрушители. Последние, по одной из версий, суть не земного происхождения. Их имя — бесы.
На противоположной от нас стене, то есть над спальным ложе, вспыхнул экран с изображением карты западного полушария.
— Здесь, — сказал Ангел, имея в виду обе Америки, — сегодня властвуют бесы и преданные выродки. Как, впрочем, и во всей Европе.
Это одна версия происхождения бесов. И она ошибочная. Но есть и другая, правдивая версия, — продолжал Ангел. — Суть ее в том, что бесы земного происхождения. И он пояснил: «Сатана — это воплощение Зла во вред Творцу Вселенной решил испохабить его прекрасное творение, его гордость — планету Земля. Для этой цели он спустился на землю и побывал во всех населяющих ее племенах, отыскивая подходящее для воплощения своего коварного замысла. После долгих исканий он все-таки нашел племя, отличающееся высокомерием, эгоизмом, жестокостью и цинизмом, лишенное элементарных нравственных и духовных начал. Поселившись среди них, он привил им инстинкт разрушения, развил и укоренил в них все их пороки и сказал им: вы мои избранники, я дарую и повелеваю вам владеть над всеми двуногими, населяющими эту землю. Он дал им инструкцию, следуя которой бесы должны прийти к мировому господству».
Перед нашим взором на экране Ангел развернул карту планеты, на которой шестиконечными звездочками были обозначены страны, уже покоренные бесами. Эти звездочки, как кароста, покрывали оба американских материка, Европу, Австралию. И к немалому моему удивлению — Индию. Только Китай, Корея, Япония были почти чисты от этих бесовских символов. Зато они густо покрывали огромные просторы, когда-то носившие гордое имя СССР. Таяли и смывались с карты другие страны и континенты, и перед нашим взором крупным планом предстала карта США. «Здесь главное обиталище бесов, — вслух прозвучал твердый голос Ангела. — Здесь хранилище земных сокровищ, награбленных алчными, ненасытными бесами и их лакеями-выродками, аборигенами, которым бесы подставляют жен из своего племени. И тогда рождаются бесята-полукровки, самые отвратительные из бесов. Отсюда из этой страны бесы правят миром через купленных ими выродков. Здесь они создали свой дьявольский штаб наподобие всемирного правительства, которым тайно правит сатана. Здесь плетутся интриги и заговоры против непокорных. Здесь решалась судьба вашей страны».
После этих слов Ангела перед нашим взором вместо карты США предстала карта СССР, каким он был до Беловежской авантюры. А голос Ангела продолжал:
«Чтоб покорить все племена Земли, бесы придумали разные лживые теории, вроде „общего дома“, построенного по проекту их главного архитектора Зла — сатаны. Их цель — заставить все народы отказаться от своих корней и принять однообразный образ жизни, предложенный сатаной. Всевышний Творец создал на планете Земля гармонию несметного многообразия среди людей и в природе. В этом величие и мудрость Создателя. Бесы хотят истребить эту гармонию. Прирожденный инстинкт разрушения зовет их к насилию над природой и человеком, и это свое насилие они обставляют различными лживыми теориями, вроде „цивилизации“, „демократии“, „прогресса“ и прочей выдумки. Их „цивилизация“ и „прогресс“ построены на фальшивом фундаменте разрушения: жестокого насилия над природой, нравственного и духовного растления человека, его физического истребления голодом».
Слова Ангела давали пищу для размышлений. Меня естественно, интересовала судьба родины: кто и как разрушил ее, вверг смуту? Откуда вдруг в одночасье появились сотни миллионеров и миллионы нищих? Почему на ее окраинах полилась кровь и потянулись караваны беженцев? И ответил мне Ангел почти так же, как говорил когда-то мой покойный друг и однополчанин генерал Якубенко Дмитрий Михеевич. «На Россию, как на лакомый кусочек, давно зарились ее ближние и дальние соседи. Не однажды они пытались покорить ее силой оружия и разграбить, но каждая такая попытка кончилась для них жестоким поражением. И тогда за дело взялись бесы-внешние и внутренние. Начали разрушать ее с растления молодежи. Вталкивали в их неокрепшие души свою бесовскую „культуру“, густо заправленную на животных инстинктах — на сексе, насилии, цинизме, неверии. И ваша трагедия — дело рук бесов и оборигенов-выродков. Они насильственно отучили вас от веры, заставили забыть десять Божьих заповедей Добра. Они растлили человечество, погрузив в разврат, эгоизм, бездуховность, жестокость, алчность. Люди приобрели повадки зверей, погрязли в плотском удовольствии и отвергли духовность, перестали отличать прекрасное и возвышенное от пошлого и мерзкого. Алчность привела вас к конфликту с природой, которую вы губите ради своего удовольствия, рубите сук, на котором сидите, — вы берете от природы больше, чем вам нужно для жизни, больше, чем она может дать. Ваши правители — глупые лицемеры, безнравственное, тщеславное, бездуховное отребье, вознесенное на олимп власти все теми же бесами. Вы жадно ищите правды, а верите в ложь, которой вас денно и нощно кормят бесы и выродки. Они издеваются, насмехаются над вами, оскверняют и порочат все чистое, светлое, здоровье. А все уродливое мерзкое эти могильные черви объявляют гениальным. И одураченная толпа рабов принимает всерьез их рекламу и преклоняется перед пошлостью и уродством.
Когда умолк его голос, Маша в тревоге спросила: «А где же спасение?» И Ангел ответил: «В борьбе со злом. Когда все люди планеты сбросят с себя покров лжи, навешенный на них бесами и выродками, откроют глаза, просветят свой разум и узреют правду и распознают под благородной личиной врагов своих — угнетателей и притеснителей из племени бесов и вырвут у них ядовитое жало, источающее лицемерие, ложь, жестокость и разврат, отнимут у них награбленное золото, алмазы, запретят им терзать и отравлять недра, воды и атмосферу, заставят жить по справедливости, отдавая предпочтение не плотской, а духовной пище; когда народы и племена с презрением отбросят чуждые им сатанинские одежды и нравы и предпочтут им обычаи и традиции своих предков; когда люди планеты прогонят бесов и выродков с командных и доходных постов, захваченных ими обманом и подкупом, тогда Земля избавится от болезни и восторжествует Добро над Злом».
Ангел умолк, и вновь в помещении воцарилась мягкая, завораживающая тишина. Но через минуту мы восприняли внутренний голос Ангела: «У бесов есть устав, по которому они идут к господству над Миром. Называется он Протоколы. Бесы скрывают его от людей, ибо если все люди Земли ознакомятся с этим дьявольским планом порабощения, они возмутятся и разрушат коварный замысел бесовщины. Этот сатанинский план должен получить широкую огласку среди людей, особенно молодежи. С ним учителя должны знакомить школьников».
Я смотрел на Машу, и мне казалось, что она засыпает. Да я и сам почувствовал, как погружаюсь в легкую дрему. Не могу сказать, был ли это естественный сон или нас преднамеренно усыпили.
Первый проснулась Настенька. «Мамочка, посмотри, какой голубой шар», — с восторгом и удивлением воскликнула она. И было чему удивляться: стена, у которой стояли наши кресла, неожиданно оказалась прозрачной, и перед нами открывались безбрежные просторы Вселенной. Среди необыкновенно крупных не по-земному ярких звезд в черном безмолвном медленно плыла наша до боли родная Земля, излучая голубой ореол. Солнце не было видно — оно находилось с противоположной стороны корабля. И в эти минуты я всем своим существом почувствовал величие и бесконечность Вселенной, ее непостижимость для нашего ума, и этот прекрасный голубой шарик показался маленькой рождественской игрушкой, песчинкой необъятного Мироздания, где все подчинено вселенскому закону Разума и Гармонии.
Необычность положения, в котором мы очутились в первые часы, да и дни, погружала меня в состояние тревоги и, признаюсь, даже страха. Но потом все это исчезло и не без влияния. Маши. Она вела себя так, словно попала в свою стихию, о которой всю жизнь мечтала Она была возбуждена до состояния восторга, и это состояние казалось настолько естественным, что все мои тревоги выглядели ничтожными. «Алешенька, ты не находишь, что это судьба, наша с тобой судьба, — весело говорила она. — Ты веришь в судьбу? В предначертание свыше? То, что мы встретились с тобой и полюбили друг друга? Это не случайно: ведь мы же оба мечтали о встрече с инопланетянами. И поэтому они выбрали нас. Из миллионов землян нам оказана такая честь. Мы должны благодарить судьбу за это». Глаза ее сверкали неземным блеском. Лицо излучало чистый свет, она вся пылала счастьем и, позабыв, что за нами наблюдают ласкалась ко мне, шепча: «Алешенька, родной, как я тебя люблю. Нет, ты не представляешь, что ты для меня. Ты — моя жизнь, мое счастье». Она была восхитительна, эта великая и мужественная женщина — моя неземная любовь.
А время шло. Понятия «день» и «ночь» утратили свой смысл. Когда нас одолевал сон, мы из кресел перебирались на постель, устроенную с искусственным земным притяжением, и ложась, мы уже не находились в состоянии невесомости, к которому привыкали и мучительно и долго, с Ангелом разговаривали все реже и реже, зато чаще погружались в состояние полусна. Мы понимали: над нами делают какие-то эксперименты. Физически мы чувствовали себя превосходно. Прозрачная стена открывалась не часто и не надолго. Ощущение необъятности Вселенной всегда приводило в трепет и одновременно порождало чувство гордости за дарованную нам судьбу. Ведь мы считали себя «избранниками неба», полномочными представителями землян в Космосе и нисколько не жалели, что нам выпала такая доля. Маша постоянно была в состоянии восторга и все повторяла, что она мечтала о такой участи и что ее мечта сбылась. Ее совсем не огорчала перспектива не вернуться на землю. «Мы не жертвы, — говорила она, давая волю эмоциям. — Пойми, Алешенька, мы миссионеры, и миссия наша особая, исключительная, чрезвычайная. Помнишь, в твоей мастерской, упиваясь нашим счастьем, мы радовались и говорили: мы одни в этом мире. Теперь же мы действительно одни во Вселенной, и я тебя очень люблю». Она была по-прежнему ласкова, нежна и очаровательна, и мы, не стесняясь Ангела, любили друг друга. А мне все же хотелось вернуться на Землю, хотя я не говорил об этом Маше, и был солидарен с ней, разделяя ее восторг. Я постоянно думал о нашей родине, разграбленной, опозоренной и оплеванной бесами, которые там правят свой шабаш. Я даже однажды обратился к Ангелу с просьбой помочь России избавиться от власть придержащих палачей. Ответа не было.
Мы не замечали бега времени. Но вот после долгого молчания мы услышали голос Ангела. Это случилось после того, как Настенька начала капризничать: хочу к бабушке, там мои игрушки, мои книжки. Мы с Машей пытались успокоить ее, рассказывали сказки, читали наизусть детские стихи. Не подействовало. «Вы вернетесь на Землю, и нашу с вами встречу сохраните в тайне, — объявил Ангел. — Но прежде мы научим вас врачевать людей, пробуждая в них внутреннюю, неиспользованную энергию. Вы будете устранять в людях их физические недуги и проповедовать им правду о бесах. И они, исцеленные вами, понесут эту правду и уст в уста своим близким и знакомым, освобождая их от сатанинской лжи. Они станут апостолами Правды и Добра. И однажды к вам придет совершенно здоровый человек, и вы наградите его силой, какую получили от нас, и расскажете ему всю правду о бесах и их дьявольских Протоколах и от нашего имени благословите его возглавить все сущие народы российские на священную битву с бесовским Злом». Когда он умолк, Маша спросила: «А как мы узнаем его?» «По лицу, осеянному чистым светом глаз, излучающих веру, справедливость, честность, неподкупность, правду и добро», — был ответ Ангела.
Меня порадовало предстоящее возвращение на Землю. А Маша, кажется, была немного разочарована, зато Настенька оживилась, повеселела, от хандры ее не осталось и следа.
О времени мы в течение первых месяцев ориентировались по моим часам. Потом, спустя два месяца пребывания во Вселенной, запутались, поскольку не имели при себе ни бумаги, ни карандаша, чтобы вести счет. Интуиция подсказывала нам, что прошел год, а возможно, и больше. Время тянулось очень медленно, особенно после того, как нам сообщили о решении вернуть нас на Землю. Подмывало нетерпение. Огорчало и то, что в последний раз, когда стена становилась на недолгое время прозрачной, мы не обнаруживали нашего родного голубого шара. Только звезды, яркие, холодные и какие-то безучастные. По ним мы определяли, что корабль наш летит. А при закрытой стене создавалось впечатление, что мы стоим на месте, просто висим в небесном пространстве.
Прошел приблизительно месяц в напряженном ожидании. Когда же? — спрашивали мы себя. Неожиданно на нас обрушилось какое-то странное чувство: необъяснимое, все нарастающее беспокойство, переходящее в тревогу. Мы не находили себе места, нервничали, метались из угла у угол. Но удивительно: Настеньку это состояние не коснулось, она была спокойна и даже весела. Наконец, голос Ангела: «Летим к Земле. — И долгая пауза. Затем тот же голос: — На вашу страну надвигается трагедия: бесы и выродки решили пролить русскую кровь. Мы вас посадим после того, как совершится это сатанинское преступление».
Бог мой! Что ж эта такое? Неужели гражданская война? Бесы решили… И выродки… Не народ, не патриоты, а бесы. Значит, власть придержащие, демократы. Вот, оказывается, источник нашей необъяснимой тревоги. Теперь все прояснилось. Выходит ОНИ, то есть Ангелы, могут предсказать события. «А нельзя ли предотвратить преступление, помешать ему свершится?» Я сказал это вслух, глядя на Машу, но вопрос был адресован Ангелу. Он промолчал. Только минут через десять стена сделалась прозрачной, и мы увидели шар земной, окутанный сизым туманом. Смутно вырисовывались очертания материков среди океана. Где-то там, на самом большом материке, пролегла наша родная, многострадальная Россия, растерзанная и оплеванная бесами и выродками. Какую ж еще кровавую пытку придумали они?
Неожиданно за прозрачным бортом корабля поплыли словно в дымке тумана какие-то странные тени, напоминающие человеческие лики. Они, как признаки, совершенно бесплотные, прозрачные наплывали и колыхались. С каждой секундой они становились все гуще, и лики вырисовывались четче. Солдаты, матросы, штатские люди, пожилые и совсем молоденькие, мальчишки. Это было невероятное, я бы сказал жутковатое зрелище, когда мороз по коже. Я видел, как побледнела Маша. А сонмище ликов медленно плыло вдоль корабля, заслоняя собой звезды, и лики с каждым мгновением виделись ярче и четче. И мы с Машей одновременно воскликнули: «Жуков, маршал Жуков!» Да, это его образ проплывал перед нашим изумленным взором среди массы солдат. «Смотри, Пушкин!» — воскликнула Маша. «А рядом Кутузов, — отозвался я и вновь: — А там, похоже, Александр Матросов и еще Якубенко Дмитрий Михеевич, мой генерал!» Были и еще знакомые. Я узнал своего школьного друга Петю Цимбалова, погибшего под Кенигсбергом, Маша увидела свою покойную бабушку. Это видение ошеломляло, бросало в дрожь. Что все это значит? — мысленно спросил я, и в ответ услышал голос Ангела: «Под нами Россия. А здесь обитают души ваших соотечественников. Они возмущены преступными деяниями бесов и выродков и бездействием, слепотой и глупостью своих потомков. Они корят и проклинают вас, хотят пробудить в вас совесть, честь и достоинство». После этих слов прозрачная стена покрылась туманной пеленой и приобрела свой обычный вид. Но какой-то неестественный, неземной, потусторонний гул, печальный и гневный, заполнял все помещение. Мы ощущали его всем своим существом, каждым атомом тела. Казалось, что в этом гуле, как тревожные всплески, как стон, вырываются человеческие голоса и травят наши души. Мы были взволнованы услышанным и увиденным: кровавое побоище на земле и возмущенные души покойников в небесах. Что это — мистика или реальность? Я вспомнил наши разговоры с епископом Хрисанфом о бессмертии души. Владыка на этот счет имел твердые убеждения, у меня же возникали сомнения, я колебался. И вот они — души усопших и погибших в боях за Родину собрались над Россией в ее трагический час предательства и позора и теперь корят и проклинают своих наследников, которые не уберегли наследства, поверили лжецам, позволили себя оскотинить, отдали власть бесам, оборотням, ворам. Мысли мои метались от душ усопших к кровавой бойне там, на Земле, в моей России, к битве, которая должна произойти или, может быть, уже началась.
Неожиданно на противоположной стене прямо над чащей постелью вспыхнул большой голубой экран точь-в-точь как на телевизоре, и на нем раскрылась панорама Москвы. Сначала общий план, потом отдельные районы и, наконец, Кремль, заполненный войсками. И гул, тревожный, вздрагивающий, орудийные выстрелы вперемежку с пулеметной трескатней. Кадры на экране менялись. Вот Горбатый мост напротив Дома Советов, на нем танки. Стреляют по белому зданию Парламента. Белое здание — Лебедь в огне. Горят верхние этажи. Толпы людей за танками. Трупы на асфальте и кровь. Трупы безоружных. На экране крупным планом девушка, совсем ребенок. Лежит навзничь, раскинула руки, как распятие. Глаза открыты, волосы растрепаны. Кровь на виске. Она мертва. «Это Россия», — слышится приглушенный голос Ангела, и меня бросает в дрожь: я с ужасом мысленно говорю: «Расстрелянная Россия» и слышу безмолвное добавление Маши: «Убитое будущее России». И словно в ответ на экране появляются убийцы — сначала те, кто отдал приказ убивать: Ельцин, Черномырдин, Грачев. Среди них какой-то черненький, вертлявый, захлебывающийся, в восторге кричит: «Давите их, Виктор Степанович!» «Это нижегородский губернатор Немцов», — поясняет Маша. Потом на экране появляются омоновцы. Их лица крупным планом — озверелые, обезумевшие от водки и крови, те, кто выполнял приказ главных убийц. В моем сознании всплывает образ фашистских эсесовцев, убивающих русских детей. Они стреляли в будущее великой державы, как и эти. До чего ж они похожи — эсесовцы и омоновцы. И те и эти кровожадные твари убивали безвинных людей только за то, что они любили свою родину. Убивали патриотов. А на экране новый кадр: во дворе какого-то дома на грязной земле раненый юноша, совсем еще мальчишка. Лицо в крови. Он пытается подняться, но сил не хватает. Испуганный взгляд его просит о помощи. Но вокруг — никого из людей. Он истекает кровью. В умаляющих глазах жажды жизни. Откуда-то из угла появляются двое в черных одеждах и черных масках с пистолетами в руках. Они останавливаются возле раненого и, осмотревшись кругом, хладнокровно стреляют в русского юношу. «Да это же бейтары!», — в ужасе воскликнула Маша. «Кто такие, что за бейтары?» — спросил я, совершенно подавленный увиденным. «Еврейская молодежная организация, — ответила Маша и добавила: „Бесенята, жаждущие русской крови. Дождались своего часа“. А я подумал: придет ли когда-нибудь возмездие? И в ответ услышал голос Ангела: „Вы русские умеете прощать и любить. Пора бы вам научиться ненавидеть и мстить“. И с этими словами погас экран.
2 В расстрелянной Москве Нас высадили в шесть утра недалеко от платформы Семхоз Ярославской железной дороги. Было еще темно, но электрички уже ходили. Алексей предлагал сразу пойти на нашу дачу и осмотреться, разобраться в обстановке. Я предлагала сразу же ехать в Москву. Во-первых, у нас не было от дачи ключей, а мама обычно уезжала с дачи на московскую квартиру в середине сентября. Сейчас же, судя по прохладной погоде, должно быть, заканчивается сентябрь, и мы могли не попасть на дачу. Конечно, можно было зайти к соседям, подсказал Алеша, выяснить обстановку и потом добираться до дома. Я отвергла и этот вариант: мы были одеты по-летнему, пледом, который оказался при нас, мы укутали Настеньку. И пока мы дискутировали, стоя на платформе, подошла электричка, и мы сели в полупустой вагон. У пассажира узнали, что сегодня вторник 5 октября. Первое, на что обратили внимание, было мрачное, какое-то подавленное состояние пассажиров. Значит, свершилась трагедия, частицу которой мы видели из космоса.
В Москве у трех вокзалов было много вооруженных людей: военных, милиции. Мы спешили домой. Мы понимали, что наше появление на пороге собственной квартиры будет ударом для мамы. Надо бы предварительно позвонить по телефону. Но у нас не оказалось монет, у нас вообще не было ни копейки денег, и потому мы не могли воспользоваться метро, — пришлось добираться наземным транспортом с тремя пересадками. Наш звонок в квартиру, тем более в такую рань встревожил маму:
— Кто? — настороженно спросила она.
— Мама, это мы, — сказала я, и, наученная нами, повторила Настенька с радостным возбуждением:
— Это мы, бабушка.
Ну, конечно, слезы, рыдания, радость. Нас считали пропавшими без вести и не чаяли нашего воскресения. Мама за этот год очень сдала, постарела, осунулась. Наше исчезновение здорово ее подкосило. Гипертония, астма, радикулит, словом, целый набор недугов обручился на нее. «Будем лечить», — прочла я мысль Алексея и сказала вслух:
— Мы тебя подлечим, мама, поправим твое здоровье.
На все расспросы мамы мы отвечали, как условились: мол, совершали свадебное путешествие.
— Да разве ж так можно: раздетые, с одним пледом? Да что ж это за путешествие? — недоверчиво проговорила мама, глядя на нас подозрительно. Но от дальнейших вопросов мы отвлекли ее расспросами о кровавой бойне в Москве. И она начала рассказывать об ужасах, творимых бандой Ельцина в эти октябрьские дни в столице. Тут и Настенька совсем не к месту встряла в разговор:
— Бабушка, мы видели застрелянную девушку и мальчика, которого застрелили два бандита в черных масках. По телевидению…
— Ты помолчи, дай нам поговорить с бабушкой, — оборвала я ее, но мама что-то заподозрила и снова пошли вопросы: какое телевидение и где? И почему больше года не давали о себе знать? И все это очень странно и совсем не понятно. Могли бы хоть письма, хоть коротенькую записку прислать.
— Не могли, мама, в том-то и дело, что не могли, и давай эту тему навсегда исключим из нашего разговора. Лучше займемся твоими хворями. Сегодня же.
Мне действительно не терпелось испробывать свои лекарские способности, которыми нас одарил Ангел. И я с каким-то необычным душевным подъемом, как наэлектризованная тотчас же занялась этим благородным делом. Даже мама удивилась: зачем такая спешка? Но я не могла себя остановить, я должна была, обязана, я подчинялась какой-то внутренней энергии заняться врачеванием, точно это было теперь главное в моей жизни Первые три дня мы не выходили из квартиры: надо было «акклиматизироваться». На четвертый день Алеша решил сделать выход в город, прежде всего надо было зайти в Сбербанк и получить пенсию за год с лишнем, и посмотреть мастерскую. Он возвратился к вечеру с кучей денег. Побывал в своей мастерской, наводил там порядок после «визита» туда грабителей. Я думаю, в мастерской мы сделаем нечто лечебного пункта, будем там принимать больных.
На другой день Алеша позвонил владыке Хрисанфу. Тот очень обрадовался его звонку и пожелал встретиться у него на квартире. Мы решили навестить архиепископа вдвоем. Настеньку оставили с бабушкой. За прошедший год Москва еще больше захирела. Грязные улицы заставлены сплошь торговыми палатками, в которых восседают молодые откормленные, самодовольные, наглые парни и девицы, предлагая импорт на любой вкус, а главное — несметный выбор спиртного с яркими кричащими этикетками. Цены фантастические. Это и есть рынок, в который кнутом, как скот, загоняют народ демократы. В подземных переходах и в метро сидят и лежат нищие, среди них много детей, в том числе и школьного возраста, истощенных, голодных, больных. И это новая Россия, страна рабов, страна господ!.. С замиранием сердца я смотрю на этих обездоленных, обреченных, ограбленных, униженных и оскорбленных, до которых никому нет дела И в памяти всплывает святой образ девочки на асфальте, расстрелянной бесами, и юноши, приконченном бейтарами. Эти образы преследуют меня, как и то сонмище душ наших соотечественников, витающее в высоком небе над Россией И почему-то в сердце стучат некрасовские строки: «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» Да, была могучей и обильной совсем недавно, как бы не лгали и не клеветали сионистские борзописцы. И сделали ее, насильно, вопреки воли и желанию народа, убогой и бессильной западные спецслужбы с помощью сионистов.
Владыка Хрисанф встретил нас очень радушно. На его расспросы о нашем исчезновении мы отвечали уклончиво, он это понял, и не стал допытываться. Кровь, пролитая в октябре, заставила его пересмотреть свои прежние политические взгляды, особенно на роль патриарха в эти трагические дни. Святейший, переполненный ядом антисоветизма, не воспротивился и не осудил преступление Сатаны и его приспешников и фактически занял сторону президента.
— Патриарх окончательно дискредитировал себя в глазах рядовых священников, — говорил владыка. — Его пассивное отношение к наплыву в страну из-за рубежа различных сектантов, свободно получающих у нас и телеэкран, и стадионы для распространения ереси, терпимость к растлению молодежи, и, наконец, молчаливое согласие на разгон и расстрел законного парламента, вызвали резкое недовольство среди Епископата. Назревает раскол. А это опасно, это очень нежелательно, друзья мои.
— Выходит, что создается оппозиция патриарху? — сказала я.
— Оппозиция существует давно, — ответил владыка. — Но она до сих пор была как бы внутри. Не выходила на поверхность. А сейчас проявилась. Не только в Епископате, но и в Синоде. По крайней мере позиции Митрополита Иоанна ощутимо отличаются от позиции патриарха. Владыка Иоанн истинный патриот, и он не скрывает своих взглядов. Недаром же на него набросилась сионистская пресса. В этой связи я вспоминаю вашего, Алексей Петрович, друга, генерала Якубенко. Он был прав, говоря о засилии в России еврейства. И главное, в духовной жизни. На это обращал внимание еще Сергей Николаевич Булгаков. — И тут владыка открыл толстую тетрадь и прочитал: — «Еврейство в самом низшем выражении, хищничестве, властолюбии, самомнении и всяком самоутверждении совершило… значительнейшее в своих последствиях насилие над Россией и особенно над святой Русью, которое было попыткой ее духовного и физического удушения. По своему объективному смыслу это была попытка духовного убийства России».
— Да разве только Булгаков обращал на это внимание, — сказала я. — Об этом говорили и Розанов, и Достоевский, и Куприн, и сотни других мыслящих патриотов. Ну и что? Что изменилось? Духовное и физическое удушение России никогда не прекращалось. И продолжается до сих пор.
— Ну, не совсем так, — возразил Алеша. — Сталин попытался прекратить это удушение.
— А в итоге его самого удушили, — заметила я.
— Вы, владыка, вспомнили моего генерала и согласились с ним в отношении засилия еврейства в России. А я вот начинаю с ним соглашаться в отношении Сталина. Генерал утверждал, что сталинские репрессии были направлены против палачей русского народа, кто совершал, по словам Булгакова, духовное убийство России, — заговорил Алеша. — Представьте себе, какое кадровое наследство оставил Ленин Сталину. Да он и не Сталину, а тому же Троцкому, или Зиновьеву, или Бухарину, женатому на дочери Лурье, злобному русофобу. В Политбюро Сталин находился в плотном кольце ненавидящих его евреев и женатых на еврейках русских, вроде тех же Молотова, Ворошилова, Кирова и так далее. Это и были физические и духовные душители России. А на местах во всех государственных структурах ключевые посты, особенно в карательных органах, занимали евреи. И, конечно, в культуре. Сталину стоило большого труда и умения разделаться с этими душителями. И репрессии тридцать седьмого года были направлены прежде всего против этих палачей-душителей.
— Но их потомки — внуки и внучатые племянники, все эти Гусевы-Драбкины, Афанасьевы взяли реванш, — вставила я. — Разрушили великое государство, уничтожили советскую власть, довели народ до обнищания и голода.
И, наконец, расстреляли законный Парламент, устроили в Москве кровавое побоище.
— И установили сионистскую диктатуру, — добавил Алексей.
— Ужасно, ужасно, друзья мои, — горестно произнес владыка. — После того, что свершилось, после расстрела Парламента, я не верю в воскресение России. Сатана восторжествовал, предварительно обесчестив и оскотинив народ русский, обезмозглив и озверив. Вы видели черное пятно на Белом Доме Парламента. Это черное пятно на совести народа. Вы представьте себе: русские танки стреляют по русским людям и толпа русских людей спокойно и даже весело наблюдает за попаданием снарядов. Что это, как не патология? А писатель Булат Окуджава в интервью газете говорит, что он воспринял с ликованием расстрел Белого Дома.
— Извините, владыка, Окуджава не имеет ничего общего с русскими. Он из племени бесов со всеми их людоедскими инстинктами.
— Но в танках сидели русские, и зверствующие омоновцы тоже русские, — сказал владыка. — И генералы, которые приказ отдавали, тоже не немцы. Вот ведь в чем трагедия. В полной духовной деградации, в нравственном разложении. Стрелять по безоружным соотечественникам? Что это, каким словом назвать? Вы точное нашли слово для Окуджавы — людоедство. Да, да, именно людоедство.
— Я думаю, ваше преосвященство, нужно создать «Черную книгу позора» и записать в нее имена главных палачей. И хранить ее вечно, — вдруг родилась у меня идея, — Так и написать на ней: «Хранить вечно!» Чтоб потомки с омерзением произносили их имена. Чтоб и дети и внуки душегубов чувствовали на себе пятна невинной крови. И чтоб церковь предала их анафеме. Как вы на это смотрите, владыка?
— «Книга позора» — это дело серьезное. Но невинная кровь, пролитая душегубами, не должна запачкать их детей и внуков. Они не виноваты и не несут ответственности за злодеяния родителей. Что до анафемы, то это дело сложное, я бы сказал тонкое, — ответил епископ.
— Конечно, нынешний патриарх — друг президента на это не пойдет, — сказал Алеша. — А вот идею твою с «Черной книгой» я позаимствую. Я создам обелиск позора, который будущая народная власть воздвигнет на Красной пресне. Представьте себе стелу из серого грубого, необработанного камня. Стела зиждится на куче извивающихся змей с человеческими головами и звериным оскалом. Они отлиты из черного металла. А на стеле черными буквами имена палачей и красные пятна крови. А у подножия на асфальте распластанная бронзовая фигура девочки-подростка…
Я живо представила всю композицию, так зримо нарисованную Алешей. Я не успела высказать своего одобрения, владыка меня опередил:
— Это будет впечатляюще, — сказал он. — Только доживем ли мы до открытия такого монумента, сохранится ли Россия, вот вопрос?
— А помните, владыка, вы у меня в мастерской в присутствии Дмитрия Михеевича читали стихи Зинаиды Гиппиус? Там есть строки: она не погибнет, верьте, и близко ее воскресенье, — напомнил Алеша.
— Хочется верить, да надежды нет, — ответил владыка.
— Особую тревогу у меня вызывает молодежь. В ее неокрепшие души впрыснули ядовитые вирусы, через телеэкран и бульварную прессу. Ее окунули в грязное болото лжи, заморочили ей голову, отравили сексом, наркотиками. Это потерянное поколение. А другого не будет.
Большие глаза его выражали бездонную тоску и тревогу. Печать безнадежности лежала на его порозовевшем лице. Он ждал от нас каких-то утешительных слов, но у нас их не было. И тогда после короткой паузы он снова заговорил:
— Телевидение и газеты шумят о фашизме. Это о нас-то? Какая чушь!
— В этой чуши кроется определенная сионистская стратегия, когда вор кричит «держите вора!», — сказала я. — Сионисты захватили власть в стране. В их руках средства массовой информации, банки, смешанные предприятия, торговля. Они понимают, что народу это засилие не нравится, и опасаются взрыва. А чтобы упредить его, вытаскивают излюбленный, испытанный веками жупел антисемитизма, которым пугают доверчивых граждан.
— Да, да, вы правы, — согласился владыка. — Я слышал, что они готовят постановление о борьбе с антисемитизмом, наподобие того, что в свое время издал Бухарин. Тогда много патриотов — и священников, и деятелей культуры, и вообще русской интеллигенции погубили. И сейчас погубят. У них всемирная спайка. Мировой капитал, пресса, телевидение, радио. А мы доверчивы, беспечны. Не видим опасности, не хотим видеть, не желаем себя защитить, самих себя. Не можем договориться меж собою, чтоб отвести Зло.
Вот на такой печальной, безысходной ноте закончилась наша встреча с епископом Хрисанфом. И все же мы не теряли надежды, хотя и отлично понимали, как нелегко будет подниматься нашей стране из того немыслимого развала, в который ввергли ее «демократы», и с какими трудностями столкнется народное правительство, которое придет на смену Ельцину. Придется выдержать жесточайшее давление Запада, главное, США и международного сионизма: шантаж, угрозы, инсинуации, клевету и, возможно, диверсии спецслужб, агентурой которых кишмя кишит Россия.
Поправив здоровье мамы и убедившись в бесспорной эффективности нашего врачевания, я начала приглашать больных в мастерскую Алеши. Первые недели пациентов было не густо, но потом по мере того, как слух о чудодейственном экстрасенсе — так меня стали рекламировать мои первые пациенты — начал быстро расползаться, так что пришлось даже Алешу подключать к врачеванию. Плату мы брали очень сносную, а некоторых лечили бесплатно. Между тем Алеша всерьез занялся работой над монументом позора. Через своих знакомых журналистов я раздобыла имена военных Иуд, активных участников в расстреле Парламента. А к тому же 19 января уже нового 1994 года в «Правде» были опубликованы стихи известного публициста-патриота фронтовика Владимира Бушина «Как живется вам…», точнее его письмо к генералу Борису Полякову, командующему Кантемировской дивизией, чьи танки стреляли по Белому Дому. Мы с Алешей знали Бушина, как острого, язвительного публициста, всегда с восторгом читали его статьи и памфлеты в газете «Советская Россия». А тут вдруг — стихи! Да какие! Это стихотворение произвело на нас ошеломляющее впечатление. Алеша сравнивал его со стихотворением М.Ю. Лермонтова «На смерть поэта». И в самом деле, в нем заложен эмоциональный заряд необычной силы. Его нельзя читать про себя, хочется читать вслух и на миллионную аудиторию. И со слезой, со священным гневом. Я хочу привести его здесь полностью.
«Как живется вам, герр генерал Поляков, В вашей теплой, с охраной у входа квартире? Как жена? Как детишки? Достаток каков? Что тревожит, что радует вас в этом мире? Вы довольны ли суммой, отваленной вам. Из народной казны за народные жизни? Или надо еще поднатужиться нам - Всей слезами и кровью залитой Отчизне? А довольны ли ими полученной мздой Сослуживцы, что били по Белому Дому, Офицеры Ермилин, Брулевич, Рудой? Или надо накинуть хотя б фон-Рудому? А повышен ли в звании Серебряков? Неужели остался в погонах майора? А его одногодок майор Петраков? А как вся остальная кровавая свора? А Евневич, Таманской гвардейской комдив, Навещает ли вас, боевого собрата? Вспоминаете ли с ним, по стакану хватив, Как в тот день вы громили народ Сталинграда? Говорят, горько запил майор Башмаков, Повредился умом капитан фон-Баканов. Или это лишь россказни для простаков, Совесть ищущих даже в душе истуканов Сладко ль спится теперь по ночам, генерал, С боевою подругой в двуспальной постели? Или слышится голос, который орал: «В плен не брать! Если даже бы сдаться хотели!» Или видится вам, лишь глаза призакрыл, С выражением смертного страха и боли Девятнадцатилетний студентик Кирилл И шестнадцатилетняя школьница Оля?.. Вы не стары сейчас, вы пока что нужны. Но настанет пора — и отправят в отставку. И захочется вам позабыть свои сны, Тихо войти во двор и присесть там на лавку. А потом захотите и к тем старикам, Что «козла» во дворе забивают часами, - Это отдых уму и усталым рукам, По которому вы стосковались и сами. Подойдите, приветливо вскиньте бровь, О желании сблизиться скажете взглядом. Но на ваших руках вдруг увидят все кровь; И никто не захочет сидеть с вами рядом. Может быть, вам при этом не бросят в глаза Возмущенного, резкого, гневного слова Но по лицам как будто метнется гроза, И поспешно оставят вас вроде чумного. Вы возмездье страны заслужили давно. Вам Иуда и Власов — достойная пара. Но когда старика не берут в домино, Это, может быть, самая страшная кара. Хоть в глаза вас никто до сих пор не корил, Но какая у вас проклятущая доля! Ведь стемнеет — и снова студентик Кирилл И шестнадцатилетняя школьница Оля. Вот и все, что хотел я сказать, генерал. Это ныло во мне словно старая рана. Ты гвардейской дивизии славу продал - Так прими на прощанье плевок ветерана». Имена всех этих выродков, названных Бушиным, и, конечно, главных бесов, в том числе Ельцина, Грачева, Ерина, Кобеца, Волкогонова, Алеша вырубит на обелиске «Позора». Люди должны знать не только героев, творивших Добро, их благородные деяния, но и мерзавцев, носителей Зла, содеявших подлости, запятнавших себя невинной кровью. Алеша говорит, придет день — а он недалек — и новое народное правительство расформирует полки и дивизии, обесчестившие себя позором в эти кровавые октябрьские дни девяносто третьего года и поставит памятник Софринской бригаде, отказавшейся стрелять в народ.
С того дня, как мы попали к иноплянетянам, мы спали без сновидений. Это нас удивило: ведь прежде и Алеша, и я все ночи, что называется «без выходных» проводили как бы в волшебном мире. И вот год с лишним без сновидений, о которых мы уже начали забывать. Но сегодня одновременно мне и Алеше во сне явился Ангел. Собственно как и на вселенском корабле мы его не видели, а только слышали его речь, обращенную к нам, его такой мелодичный, чистый, ровный, звучный голос. Он говорил: «Россия погружена во мрак и кровь. Сатана торжествует, бесы ликуют. Оболганный и опаленный народ молчит, как ленивый глупец, не желающий думать и соображать, не умеющий отличать правду от лжи, Добро от Зла, соотечественника от беса-чужеземца. И ждут его горшие испытания и беды. На русскую землю придут иноземные войска, призванные иудами — бесами и выродками. Они пленят ваше воинство, захватят и грозное оружие, и покорят непокорных патриотов, не сумевших друг друга понять и погрязших в мелочных дрязгах и спорах. И голос праведного витии „Восстань, народ славянский!“ заглохнет в неистовой свистопляске бесов, заполняющей эфир грязным потоком лжи. И Россия перестанет быть, как государство и великая держава, и непроснувшийся народ обращен в рабство, и набросятся на его богатства, его земли и недра чужеземные хищники-пришельцы и будут терзать их, пить соки и кровь земли русской, православной, и наступит великий глад и мор славянскому люду и всем иным народам, испокон живущим на святой Руси — наследникам Магомета и Будды. И восторжествуют сны израиливы и продавшиеся им выродки — лакеи, и будут праздновать Пурим в Московском Кремле и в синагоге, построенной на Поклонной горе. Это будет жестокая кара народу, прославившемуся доверчивостью и добротой, поверившему сладким сказкам лжепророков, не пожелавшему разглядеть бесов, укрывшихся русскими именами».
Он умолк, и в тот же миг мы оба проснулись. Такое пророчество, недоброе, страшно меня бросило в дрожь. Значит, безысходность и никаких надежд, даже просветов не нашлось в словах Ангела. Более того, если в начале речи слова его были мягкими, спокойными и ровными, постепенно они становились все жестче и под конец в них звучали металл и укоризна. Укоризна нам, народу русскому. И никакого намека на явление вождя — спасителя, которого мы с Алешей ежедневно, ежечасно ждем, принимая жаждущих исцеления. Мы внимательно присматривались к своим пациентам, выслушивали их, рассказывали им о бесах и выродках, погубивших наше Отечество, но не находили того, кого с волнением нетерпеливо ждали. И ждем, несмотря на беспросветное предсказание Ангела в сновидении. Потому что на яву, во Вселенной, он говорил нам совсем другое, что явится на Руси здоровый, неподкупно честный и справедливый человек и возглавит все сущие народы российские на священную битву с бесовским Злом. Значит, не пришло его время. Но чувствуем всем существом своим его приближение. Он придет, непременно. И скоро. И в жестокой битве народа с бесами и выродками начнется не легкое, но благое дело по спасению и возрождению России.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|