Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Киргегард и экзистенциональная философия (глас вопиющего в пустыне)

ModernLib.Net / Философия / Шестов Лев / Киргегард и экзистенциональная философия (глас вопиющего в пустыне) - Чтение (стр. 12)
Автор: Шестов Лев
Жанр: Философия

 

 


Но безумие и смерть с человеческой выносливостью не считаются и продолжают свои бесконечные повествования: сочинения Киргегарда не что иное, как эти повествования, более или менее систематизированные и приведенные в порядок. Но если человеческая трусость их не выносит - вынесет ли их божественное мужество? Может быть, небесполезно здесь напомнить, что под "страданиями" Киргегард разумеет не обычные, хотя бы и значительные трудности, которые приходится преодолевать людям и которые люди преодолевают в большей или меньшей степени - каждый порознь и все вместе, - руководствуясь указаниями своего разума и опираясь на свои моральные силы. Когда Киргегард говорит о "страданиях", он разумеет ту безвыходность и ту беспросветность, от которой и разум, и добродетели бегут как от чумы. Пред лицом валяющегося на навозе Иова, пред лицом Авраама, заносящего нож над сыном, мудрые и в самом деле возвышенные речи друзей Иова становятся как бы солью, потерявшей свою соленость. И вот спрашивается: может ли Бог такие ужасы вынести? И вместе с тем другой вопрос: кто и что ниспосылает эти ужасы и смертным, и бессмертным? И если есть что-то в мире, что эти ужасы посылает, то точно ли их нужно принимать и выносить? Есть ли приятие и выносливость тот единственный ответ, который человек может дать ужасам жизни?
      Мы слышали сейчас от Киргегарда, что истинное христианство или же то, что он в своих сочинениях называет истинным христианством, для него невыносимо и он в жизни своей не может осуществить того, что христианство требует от человека; он может только без искажений, не фальсифицируя ничего, излагать то, чему учит Св. Писание. Но это как раз то, что самым решительным образом отвергается и возбраняется экзистенциальной философией. Экзистенциальная философия требует не изложения, хотя бы и самого точного, какого-либо учения, а его проведения в жизнь, его осуществления: это уже и Эпиктет знал, и менее всего может послужить оправданием человеку, что он честно и скромно признается в своей слабости и неспособности подняться на должную нравственную высоту: всякого рода "не могу" дискредитируют в экзистенциальной философии (оттого-то она и экзистенциальная, а не умозрительная) не человека, а самое философию.
      Как раз в середине пятидесятых годов, т.е. в самый разгар борьбы Киргегарда с официальным христианством, отменившим Христа, он познакомился с сочинениями Шопенгауэра, в то время уже начавшего приобретать известность в Германии. Они произвели на него огромное впечатление. "Несмотря на совершенное с ним разногласие, - отмечает он в своем дневнике, - я был поражен, что нашелся писатель, так близко подошедший ко мне"100. И вот он ставит в упрек Шопенгауэру, что тот "развивает этическое учение, которое не имеет власти принудить самого учителя дать ему выражение в жизни". Но тогда придется сказать то же и о Киргегарде: и его не оправдает добросовестное признание, что он не считает вправе называть себя христианином. Шопенгауэр только "настолько честен", что не имеет притязаний равняться с прославляемыми им праведниками и не притворяется святым - сам Киргегард это подчеркивает. И все же к Шопенгауэру он применяет масштаб экзистенциальной философии, хочет его "принудить" дать в жизни осуществление своему учению, себя же принуждать не находит ни нужным, ни возможным и, после встречи с Шопенгауэром, продолжает, с постоянно нарастающим исступлением, свою проповедь "свирепого" христианства. Было бы, однако, ошибкой видеть в этом его непоследовательность. Скорей наоборот: тут сказывается, если угодно, полное равнодушие к теоретической последовательности, даже вражда к ней, как ко всему, что отзывается "принуждением". Экзистенциальная философия принуждения не выносит: принуждение осталось все целиком у философии умозрительной. И хотя Киргегард требует от Шопенгауэра, чтоб тот не в книгах, которые можно читать, а можно и не читать, а на площадях, в театрах, в храмах оскорблял людей, но ему это, собственно, совсем и не нужно, точнее, ему не это нужно. Si vis me plere primum est tibi ipsi dolendum ("Если хочешь, чтоб я плакал, тебе должно самому сначала пострадать")clxxi: он чувствует, что Шопенгауэр прижился к своему пессимизму, устроился при нем, и этого он ему не может простить. Шопенгауэр высмеивал Лейбница, называл его оптимизм "нечестивым". Но "устроившийся" в жизни, успокоившийся на себе пессимизм пред лицом тех запросов, которые предъявляет к философии Киргегард, оказывается еще более, пожалуй, нечестивым.
      На своем особом языке Киргегард называет свое отношение к христианству "одновременностью": для него ужасы земной жизни Христа не в прошлом, но в настоящем, они не кончились, они продолжаются. И в этом он видит "решающее". Причем, хотя сам нам признался, что мог только честно излагать христианское учение, но никогда не мог его осуществить, не колеблясь, заявляет: "Это (одновременность) все решает. Эта мысль была мыслью всей моей жизни. Поистине могу сказать: я удостоился пострадать, возвышая эту мысль. Поэтому я радостно умираю, бесконечно благодарный Провидению, что мне дано было обратить на нее свое внимание и внимание других людей. Не я ее выдумал Боже меня упаси от такого дерзновения - эта мысль давно придумана: она возвещена в Новом Завете. Но мне было предназначено, в страданиях, вновь напомнить людям эту мысль, которая подобно тому, как крысиный яд есть смерть для крыс, является смертью для доцентов, этого жалкого отребья, в корне уничтожающего христианство, для доцентов, этих благородных людей, строющих гробницы пророкам и объективно излагающих их учение, которые объективно (субъективность ведь предполагает болезненную аффектированность: они, надо думать, своей объективностью гордятся) извлекают выгоды из страданий и смерти лучших людей, сами же (все при помощи прославленной объективности) держатся вне и как можно дальше от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает о возможности разделить страдание с этими лучшими... Одновременность - в этом все дело. Представьте себе свидетеля истины, т.е. человека, подражающего образцу. Он терпел всякие обиды, преследования и все выносил, долго выносил. В конце концов его казнят, казнь, к которой его присуждают, ужасна. Его сжигают, сжигают с изысканной жестокостью на медленном огне. Представь себе это. Христианство и серьезность дела требуют от тебя, чтобы ты наглядно представил себе все это, так наглядно, как если бы ты был современником этого человека и признавал его тем, чем он был на самом деле. В этом серьезность христианства"101clxxii. И еще - я принужден делать большие извлечения из писаний Киргегарда, так как мы подошли к тому, что не только является центральной идеей его философии, но что для всякого живого человека было и всегда будет предметом его самых напряженных размышлений. Плотин это называл (? ((((?((((( (самое важное, значительное)clxxiii, Писание - единым на потребу. "Мы, люди, полагаем, что главное - счастливо прожить в этом мире. Христианство же считает: все ужасы приходят из мира иного; ужасы нашего мира сравнительно с ужасами вечности - только детская забава; и потому задача не в том, чтобы счастливо прожить в этом мире, а в том, чтобы страданиями добыть себе истинное отношение к вечности. Человек живет только раз. Если в смертный час ты убедишься, что жил правильно, т.е. глядел в вечность, - слава и благодарность Богу во веки веков; если нет исправить нельзя: все пропало. Человек живет только раз. Пропустишь случай пострадать или уклонишься от него - никогда уже тебе не поправить дела. Бог не хочет тебя принудить. Бог любви ни за что на свете никого принуждать не станет: он достиг бы этим совсем не той цели, которую он себе ставит. Как может Богу любви прийти на ум насильственно требовать любви?... Бог есть любовь. Нет человека, который не испытал бы неописуемого блаженства при этой мысли, особенно когда он дает ей конкретное, личное истолкование: Бог есть любовь, это значит, что Бог тебя любит. Но сейчас, как только он сообразит, что быть любимым Богом - это быть обреченным на страдание и убедиться, что страдания будут нешуточные, - он приходит в ужас. Да, но ведь это от любви. Ты и отдаленно не представляешь себе, как Он страдает - Он ведь знает, сколь тяжко и мучительно тебе. Но изменить тут Он не может ничего, потому что иначе Он должен был бы сам стать чем-то другим, а не любовью"102. Бог не хочет принуждать человека, говорит Киргегард. Да и как в самом деле допустить, что Бог принуждает человека? Но принуждение остается - хотя и вопреки воле Божией. Он тут ничего поделать не может. Власть переходит от Бога, который принуждать не хочет, который принуждением гнушается, к Вечности, которая в этом смысле так же беззаботна и равнодушна, как и этическое: она и хочет, и может принуждать, sine effusione sanguinis, конечно, - но в ее распоряжении есть такие ужасы, сравнительно с которыми пролитие крови и все прочие страсти нашего земного существования представляются ребяческой забавой. Убеждать, просить, усовещивать Вечность нельзя: у нее, как у этического, нет ушей, чтобы слышать. И тут Бог не имеет никаких преимуществ пред смертными: у него нет общего языка ни с этическим, ни с Вечностью. Бог сам страдает, неслыханно страдает, глядя, как Вечность и этическое расправляются с людьми. Бог ведь есть любовь. И все же он не смеет и не имеет власти отогнать их, так же, как не смел языческий бог противиться не им установленному строю бытия. И для Зевса Вечность была последний судья: слова Киргегарда о том, что если ты в жизни не прошел через страдания, то все для тебя пропало, есть только вольный перевод платоновских слов о (?(((((('е и для Платона, как мы помним, тот, кто не философствовал, не очистился в этой жизни, тот погубил свою душу навеки. Киргегард только гонит нас еще дальше - хотя все в том же направлении. Платон и греческая философия не решаются грозить бессмертным. Тут есть, быть может, некоторая непоследовательность, но их боги каким-то образом минуют (?((((((, да и людям греческий (?((((((, как я уже говорил, больше старается показывать свои блаженства, чем обусловливающие эти блаженства ужасы. Ни у одного греческого философа мы не находим попытки наглядно и ощутительно изобразить муки, которые испытывает мудрец, попавший в недра раскаленного медного быка. Фаларийский бык у них играет роль теоретической заслонки от диалектических выпадов противников: "умное же зрение" всецело поглощено созерцанием блаженства. "Христианство" же Киргегарда, наоборот, о блаженствах вспоминает редко, словно нехотя, словно у него нет уверенности, что они кому-нибудь могут понадобиться. Да и нужны ли в самом деле эти блаженства? И можно ли принимать писания Киргегарда, не дав себе предварительно труда пройти через них к его действительным переживаниям?
      Вот что он сам рассказывает, и даже не в книге, а в дневнике своем: "В том, что я записывал в дневники 48 и 49 годов, несомненно часто вплетено и выдуманное. Нелегко, если человек в такой степени продуктивен, устранить это. Оно само приходит, как только берешь перо в руки. Наедине с собой я другой: сдержанный и ясный. Но как начинаешь только писать, тобой овладевает поэтическая выдумка. И как это странно! У меня нет никакой охоты заносить на бумагу свои религиозные впечатления и мысли: они имеют для меня слишком большое значение. И их у меня мало, а написал я пропасть"103. И в другой раз о том же под заголовком "О себе самом" в дневнике записано: "Молчание, скрытое в молчании, подозрительно, возбуждает подозрение и как будто бы уже кое-что выдает, по крайней мере выдает, что нужно молчать. Но молчание, скрытое под блестящей талантливой беседой, это - подлинное; это и есть настоящее молчание"104. Таких признаний у Киргегарда немало, и тому, кто поставил себе задачей подойти ближе к его действительным запросам, приходится, хочет он того или не хочет, пробиваться через его "блестящие" разговоры к его "молчанию", которое одно только и может посвятить нас в то, что Киргегард считает важным, нужным и значительным. И, быть может, из того немногого, что было действительно выражением его религиозных, т.е. последних и решающих переживаний его и что крылось не под его увлекательной, порой ослепляющей литературою, а под его невидимым, как бы не существующим молчанием, приведенная мною уже раз запись из дневника 1854 года. Она передает самое существенное: приведу ее поэтому еще раз: "Когда Христос возопил: Боже мой, Боже мой, отчего ты меня покинул? - это было ужасно для Христа, и так обычно об этом и рассказывается. Мне кажется, что еще ужаснее было для Бога слышать это. Быть таким неизменным - это ужасно! Но нет, и это еще не есть самое ужасное: но быть таким неизменным и все же быть любовью: глубокая, бесконечная, неисповедимая скорбь". И затем сейчас же прибавляет с дерзновением, которое никакими сопровождающими его оговорками не может и не должно быть ослаблено: "Увы, и я, бедный человек, и я испытал это противоречие, - не быть в состоянии измениться и все же любить! Увы, мой опыт помогает мне издали, совсем издали получить хоть слабое представление о страданиях божественной любви"clxxiv.
      XVII. КИРГЕГАРД И ЛЮТЕР
      Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum esse, ideo opus est, ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justitiae, occidatur, qua non occisa, homo non potest vivereclxxv.
      Лютер
      Мы присутствовали при беспредельном нарастании ужасов в душе Киргегарда, и в этой раскаленной атмосфере ужасов родилось то великое дерзновение, когда человеку начинает казаться дозволенным не только героев библейского повествования Иова и Авраама, но и самого Творца неба и земли сделать "хоть издали, совсем издали" таким же изнемогающим и замученным, как и он сам: и это есть момент рождения экзистенциальной философии. Но зачем нам все эти ужасы и что общего с ними у философии? Не правы ли были греки, отворачиваясь от ужасов и направляя все свое внимание на блаженства? Не в этом ли смысл и задача философии и последнее слово мудрости? Киргегард даже и не ставит такого вопроса, будто он совсем и забыл о том, что нужно спрашивать: правы или неправы были греки. Он стал пред лицом невыносимых ужасов бытия, он принужден вступить с ними в последнюю, отчаянную борьбу. "Не от меня моя суровость", - говорил нам Киргегард, ополчаясь против обычного истолкования текстов Св. Писания. Еще более жуткое чувство овладевает нами, когда сам Бог пред лицом своего возлюбленного Сына принужден повторить эти слова. Но от кого эта суровость? И - самое главное - от кого бы ни пришла она и как бы страшны ни были ужасы, уготованные в мире смертным и бессмертным, какое дело до ужасов философии, будет ли она называться экзистенциальной или умозрительной? Философия есть разыскание истины, и только истины, философия от истины ни за что на свете не откажется, принесет ли истина людям величайшее блаженство или невыносимые ужасы, ибо истина совершенно независима от того, понравится ли она или не понравится людямclxxvi. Оттого-то и говорят об объективности познания, и если экзистенциальная философия с этим не хочет считаться, то этим самым она перестает быть философией и утрачивает великую возможность приводить людей к началам, к истокам, к корням бытия. Ужасы - это обязан знать всякий - как бы беспредельны они ни были, не в силах поколебать прочности и незыблемости истин, добываемых знанием. Чего бы истина ни потребовала от людей ли, от богов ли, - она все получит, ничем не поступится. Причем истина на Бога нимало не похожа: истина не есть любовь, истина есть истина и в качестве истины она никогда себе не изменяет, у нее нет и не может быть никакого побуждения измениться хоть в чем-нибудь. Когда любовь сталкивается с истиной - любовь должна отступить. В распоряжении истины и все "необходимости", и все "ты должен". Если кто ей добровольно не уступает, она его принудит силой. Это Бог никого не принуждает, а истина ведь не Бог: она принуждает.
      Казалось бы, тут уместно было бы положить конец вопрошаниям, вспомнить заманчивое аристотелевское ?(?((( ((?((( ("Необходимо остановиться")clxxvii. Но как раз в этот момент Киргегард начинает нам рассказывать об ужасах, которые он испытал, когда ему пришлось во исполнение предъявленных к нему истиной "ты должен" раздавить своими руками жизнь той, которая была ему дороже всего на свете. Это, конечно, страшно, много страшнее, чем может показаться человеку, которому ничего такого испытать не приходилось. Но у него выбора не было: его любовь оказалась бессильной пред "ты должен", предъявленным ему истиной. И все же это не есть предел страшного - говорит нам Киргегард, с трудом подавляя в себе охватывающее все его существо торжество: страшнее, бесконечно страшнее то, что принесла с собой людям "благая Весть": Бог слышит вопль своего возлюбленного Сына и тоже, как Киргегард, не может пошевелиться даже. И его любовь принуждена была склониться пред "ты должен", повелительно требовавшим от Него неизменности. Как это произошло? Отчего божественная любовь отступила пред "ты должен", а не "ты должен" пред божественной любовью? И отчего Киргегард торжествует?
      Относительно себя Киргегард имел основание говорить, что в его жизни "ты должен" превозмогло любовь: это факт, а с фактами не спорят, все люди убеждены, по крайней мере, что с фактами не спорят. Но откуда взялась у него уверенность, что Бог, когда ему придется выбирать между любовью и неизменностью, поступит так же, как и он, Киргегард? Если бы он захотел вспомнить "об отношении к Богу" его любимого героя, отца веры, Авраама, он мог бы убедиться, что Бог вовсе не так уже дорожит своей Неизменностью, как того хотелось бы философствующим богословам: Бог решил разрушить Содом и Гоморру и отказался от своего намерения, уступая убеждениям и просьбам раба своегоclxxviii. Ясно, что уверенность в абсолютной неизменности Бога была подсказана, точнее, внушена Киргегарду не Св. Писанием: тут замешалась какая-то иная сила. Надо думать, что, когда он, по поводу рассказа из "Деяний апостольских", прославлял милосердие, которое ничего не может сделать, он тоже вдохновлялся не Писанием. И уже совершенно бесспорно, что, исправляя евангельские притчи о солнце, всходящем над добрыми и злыми, и о полевых лилиях, одевающихся пышнее царя Соломона, он повиновался какой-то силе, которую он нашел или, вернее, которая его нашла, минуя Св. Писание. Он сам нам сказал, что Бог не принуждает человека. Но ужасы ведь принуждают: оттого, и только оттого ужасы ужасны, что они принуждают, и как принуждают! Мы помним, нет такого палача, который по своей беспощадности и жестокости мог сравниться с этическим. Но этическое не одно. Рядом с ним еще действует "вечность": все скорпионы, которыми может похвалиться наше эмпирическое бытие, ничтожны сравнительно с теми пытками, которые она заготовила для ослушников ее законов. Теперь "понятно", почему Бог не решился отказаться от Неизменности и откликнуться на вопли своего Сына. И Бог не смеет ослушаться Вечности. Бог сам, конечно, никого не принуждает. Но Вечность - она и с Богом так же мало стесняется, как и с людьми. Если бы он осмелился пошевелиться в своей неизменности - она не посмотрела бы, что он Бог, и выпустила бы на него все ужасы свои - ужасы, сравнительно с которыми муки, которые он испытывал, когда до него доходили вопли его сына, оказались бы детской шуткой. Вечность, как и этическое, всемогуща; они одни только и обладают могуществом: ибо они сами не брезгуют "принуждением" и, сверх того, ухитрились внушить всему сознательному и живому в мире, что "принуждением" не должно пренебрегать. Да им и пригрозить ничем нельзя: они ужасов не боятся, ужасы ужасны не для них. Они предъявляют и к людям, и к Богу свои неумолимые требования, и мало того, что они требуют, они хотят, чтоб в исполнении этих требований и люди, и Бог находили свое блаженство. Оказался ли Киргегард на должной высоте: точно ли он испытал "блаженство", превозмогши свою "конечную" любовь ради "ты должен" Вечности? И Бог тоже испытывал "блаженство", отвернувшись от Сына, чтоб сохранить в неприкосновенной чистоте свою Неизменность?
      В мировой литературе мы найдем не много писателей, которые решались в таких исступленных образах демонстрировать права вечного и этического над смертными и бессмертными. Да и сам Киргегард не отваживался открыто об этом говорить: тут больше, чем когда-либо, он пользовался формой "непрямого высказывания", и я не скрываю ни от себя, ни от читателя, что теми сопоставлениями цитат, которые мне пришлось сделать, я больше добивался выявить его "молчание" или, точнее, то, о чем он молчал, чем то, о чем он говорил. Но это необходимо было сделать, ибо то, о чем он молчал и о чем мы все молчим, бесконечно важнее и значительнее, чем то, о чем мы все и даже сам Киргегард говорит. Что это за власть, принуждающая Бога, который есть Любовь, оставаться глухим к воплям своего Сына? И что это за Неизменность, которой дано обессилить, парализовать божественную любовь? И, наконец, последнее: откуда Киргегард "знает", что в мире есть такое "принуждение", которое даже божественную любовь заставляет склониться пред Неизменностью? Он ссылается на свой опыт, и ссылается добросовестно, конечно, по крайней мере в известной степени добросовестно. Но разве "опыт" дает "всеобщие и необходимые суждения?" И в особенности тот опыт, о котором у него идет речь? Он любил, больше всего на свете любил Регину Ольсен. Необходимость порвать с ней ужасала его безмерно, до такой степени, что даже в последние дни своей жизни через много лет после того, когда Регина Ольсен стала женой Шлегеля, он внутренне, вопреки совершившемуся факту и всем очевидностям, твердившим ему, что однажды бывшее не может стать не бывшим, продолжал добиваться своих прав на нее. Умирая, он думал не о суде вечности, о котором он рассказывал нам в своих речах, он словно ждал, что очевидности расступятся, рассеются, превратятся в ничто и за ними откроется новая и совершенно непостижимая для разума истина, что Регина Ольсен принадлежит не Шлегелю, который был на ней женат и обладал ею, а Киргегарду, который от нее ушел и мог в этой жизни только прикасаться к ее тени.
      Не знаю, как понимали и что понимали в его словах те, к которым он обращался: но если то, что он говорил, имело хоть какой-нибудь смысл, то придется допустить, что и в самом деле такой ничтожный, такой обыденный случай, как разрыв Киргегарда с Региной Ольсен, был событием всемирно-исторического значения, более важным, чем открытие Америки или изобретение пороха. Ибо раз все-таки окажется, что в какой-то ни для кого не видимой и не существующей перспективе Киргегард отстоял пред самоочевидностями свои права на Регину Ольсен, - то все устои нашего "мышления" окажутся поколебленными. Тогда философии придется от Гегеля идти к Иову, от Сократа к Аврааму. Тогда от разума - придется идти к Абсурду. Наши основоположные, незыблемые истины превратятся в "пернатые сновидения".
      Даже такой смелый и радикальный мыслитель, как Дунс Скот, не побоявшийся смести "этическое", заграждавшее ему путь к божественному произволу, философы и теологи до сих пор не могут простить ему его дерзновения - не решился допустить, что Бог властен сделать однажды бывшее не бывшим, так же как не решался он оспаривать закон противоречияclxxix. Тут, по его убеждению, начиналась область несотворенных, ни от кого не зависящих истин и тут, стало быть, мы принуждены видеть предел всемогуществу Божиему. Но пред накопленными Киргегардом "ужасами" заколебались и эти истины: для Бога все возможно, Бог может сделать однажды бывшее не бывшим. Бог стоит над законом противоречия, над всеми законами. "Если бы у меня была вера, мне не пришлось бы покинуть Регину", - бесчисленное количество раз твердил нам Киргегард. Теперь можно сказать: когда придет вера, вернется и Регина. И все "сомнения" о том, дано ли человеку после тяжких испытаний, связанных с переживаниями вроде тех, которые выпали на долю Киргегарда, вновь полюбить молодой, беспечной любовью - иначе говоря, откроется ли когда-нибудь человеку, отведавшему от плодов познания, через прощение грехов доступ к дереву жизни - все сомнения сами собой падут: "ужасы", перенесенные из души отдельного человека в самое существо мироздания, взорвут твердыни, на которых держались все наши "невозможности". Они поколебались уже от воплей и проклятий Иова: выдержат ли они борьбу со всемогуществом Божиим? Человеческая трусость, вернее, человеческая немощность не выносят того, что им рассказывают безумие и смерть. Но Бог, не бог Гегеля и умозрительной философии, а Бог Св. Писания, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова - он тоже отвернется от доносящихся до него воплей людей, распинаемых безумием и смертью?
      Опять, в который уже раз - надо вспомнить слова Киргегарда: "Не от меня моя суровость". И теперь нам приоткроется если не то, от кого и откуда "суровость", то, по крайней мере, зачем Киргегард так безудержно и исступленно говорит о "свирепости" самого "кроткого" из учений. Из "ужасов" он выковывает страшное оружие против вечных и непоколебимых истин нашего разума. Не только люди - сам Бог обречен на невыносимые муки, если разум является источником истин и если его союзники, "этическое" и "вечное", имеют ту власть над бытием, которую им приписывают мудрейшие из людей. Киргегард уже не довольствуется тем, что просит Иова дозволить ему присоединить свое дело к его делу. Он чувствует, что вправе идти с тем же к самому Творцу. Бог его поймет: Он сам, когда ему пришлось "пожертвовать" своей любовью Неизменности, испытал то же, что испытал Киргегард, когда ему пришлось рвать с Региной. Он тоже не смеет ослушаться "этического", хотя больше всего на свете желал бы этого. И опять - совсем как Киргегард - Он принужден скрывать это: и у Него есть "тайна от этического": Он хотел бы быть Любовью, а поступает так, как если бы Он был Неизменностью. Он так же бессилен что-нибудь сделать для Сына, как Киргегард был бессилен что-либо сделать для Регины Ольсен. Грозное "ты должен" поражает его свободу: он может плакать, мучиться, отчаиваться, но не только не может откликнуться на зов распинаемого сына, а еще обязан притворяться, что бессильная любовь и бессильное милосердие есть то "единое на потребу", которое уготовано и смертным, и бессмертным.
      И тут мы возвращаемся к идеям о грехопадении и о вере, какими они предстали пред Киргегардом, а вместе с тем и к экзистенциальной философии в собственном смысле этого слова: ужасы существования, человеческого и божественного, подвели нас к той проблематике, самая возможность которой оспаривается обыденным сознанием. Загадочным образом, даже в назидательных речах своих, в которых Киргегард изображает потрясающую картину разгула сорвавшихся с цепей и набросившихся на беспомощного человека остервеневших зверей, облачившихся в пышные ризы "этического" и "вечного", даже в назидательных речах своих Киргегард не устает напоминать нам, что гибель человека - только от греха. И если сопоставить с этим, что, по его же словам, понятие, противоположное греху, есть не добродетель, а вера, и что (опять по его словам) понятие, противоположное греху, есть свобода, и что притом свобода не есть свобода выбора между добром и злом, а "возможность", и что Бог значит, что все возможно, - мы приблизимся к тому, что разумел Киргегард под словами "экзистенциальная философия". Она ничего общего не имеет с доставшейся нам в наследие от греков "мудростью". "Неустрашимая диалектика" Киргегарда под мудростью Эпиктета прощупала дьявольскую гордыню, и сам Сократ, в последнем счете, обнаружился ему как грешник ((( (tm)((("( (par excellence). Их грех именно в том, что на обычную оценку является их добродетелью и в чем мы видим их бессмертную заслугу пред людьми и Небом: они осуществили идеал, т.е. жили в категориях, в которых мыслили. Но если в Гегеле и Шопенгауэре Киргегарда так больно задевало несоответствие их жизни с их философией, то в Сократе и Эпиктете для Киргегарда становилось совершенно нестерпимым именно то, что они не в учении, не на словах, а всей своей жизнью осуществляли свою философию. "Если этическое есть высшее, то Авраам погиб". А ведь экзистенциальная философия, как ее понимали греки и как ее понимал сам Киргегард, когда он глядел на Сократа, вся сводилась к тому, что "этическое" есть высшее, что над этическим нет никакого начала. Того повелительно требовал разум, так повелительно, что мы вправе, мы обязаны прибавить еще одно "если": "если разум есть источник и единственный источник истины, то этическое есть высшее, над этическим нет никакого начала". Но что это за начало, от которого греческая философия так бережно охраняла свои истины? Двух мнений тут быть не может: истина не хочет идти под начало Творца, истина хочет быть несотворенной, такой же несотворенной, как и сам Творец. Она считает, что и она, и Творец от этого только выгадают. И еще больше выгадает человек: он освободится от Божьего произвола, он станет сам как Бог, знающий истину, знающий, что такое добро, что такое зло. Но точно ли эти, эмансипировавшиеся от Бога истины принесут человеку свободу? Не наоборот ли? Не в том ли истинность истины, что она от Бога, что она сотворена Богом, так что, оторвавшись от Бога, предоставленная себе самой, она превращается в свою противоположность и не животворит, а умерщвляет, не освобождает, а порабощает? Сама окаменевает и всех, кто на нее глядит, превращает в камни. Умозрительная философия даже не ставит такого вопроса. Она пренебрегает сотворенными истинами, "разум жадно стремится", как нам сказал Кант (воспроизводя, собственно, Аристотеля), к всеобщим и необходимым суждениям, т.е. к таким, над которыми нет господина, которые сами над всем господствуют. И человеку представляется, что, разделив это "жадное стремление разума", отдавшись ему безраздельно, он причастится и истине, и добру. Дальше всего он от того предположения, что здесь его подстерегает величайшая опасность, что отсюда грозит ему гибель.
      Киргегард, по собственному признанию, мало читал Лютера и, как мы помним, не очень любил его. Но редко кто так живо ощущал безблагодатность истин, оторвавшихся от Бога (veritates emancipatae a Deo), как Лютерclxxx. Отсюда его учение о sola fide. Отсюда и его резкое противоположение закона и благодати. Законом человек не спасается, закон только унижает человека: в нем нет своей живительной силы. Закон может только обличить нашу слабость и наше бессилие, которые мы тщетно прикрываем видимостью гордости. Оттого Лютер и говорит в своем комментарии к Павлову "Посланию к Галатам": Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum et justum esse, ideo opus est, ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justitiae, occidatur, qua non occisa, homo non potest vivere ("Так как человека обуяла гордыня и он воображает, что он знает, что он свят, что он праведен, то необходимо, чтоб закон его смирил, чтоб таким образом этот дикий зверь, уверенный в своей праведности, был убит в нем, ибо, пока он не убит, человек не может жить")clxxxi.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20