Придя домой, я застал Костю лежащим на койке и читающим затрепанный том Плутарха.
— Слушай! — сказал Костя. — Когда этому самому Цезарю предложили окружить себя телохранителями, он знаешь что заявил? «Лучше один раз умереть, чем постоянно ждать смерти». Ничего себе человек, а? У него есть чему поучиться, хоть кое в чем он не лучше Гитлера. Он…
— Надо купить пачку лезвий, — прервал я Костю. — Этими мы уже по десять раз брились.
— Собираешься на женский праздник в убежище раскаявшихся блудниц Марии Магдалины? — спросил Костя.
— А ты разве не пойдешь?
— Где уж нам, малярам, у меня там нет сестер во Христе. Может быть, я проведу время наедине с Плутархом, а может быть, пойду к моему покровителю-инвалиду, с одной знакомой.
— Хорошо, что хоть с одной… До утра?
— Джентльмен джентльмену таких вопросов не задает… А ты знаешь, что сказал недавно этот гад Муссолини? Он сказал: «Война облагораживает нации, имеющие смелость заглянуть ей в лицо». Он явно работает под Цезаря, только побеждать не умеет.
— Зато ты умеешь, — подкусил я. — Побеждаешь кошек-милашек… Невозможно бриться, весь изрезался. Рожа у меня теперь — как тетрадь в косую линейку. Почему бы нам хоть иногда не покупать новых лезвий?
— Экономия! Святая дева Экономия! — возгласил Костя с постели. — Богат не тот, кто много получает, а тот, кто мало тратит… У тебя опять что-то стряслось?
— Кажется, сделал глупость. — Я вкратце рассказал о том, где недавно был.
— Это хуже, чем глупость, это холопская беспринципность, — сердито высказался Костя. — Это позорный рецидив! Это вспышка эпидемии возвратного тифа! Твой цветок уже лежит в мусорном ведре — там ему и место. Иди в убежище Магдалины и погружайся в бытие!
* * *
На вечер в техникум я приехал с опозданием. Уже кончилась торжественная часть, шла самодеятельность. Первым, кого я встретил в вестибюле, был Малютка Второгодник. На рукаве его красовался распорядительский бант.
— В буфете есть таллинские папиросы «Викинг». Дешево и красиво, — объявил мне Малютка. — А пальто оставь в седьмой аудитории. Раздевалка закрыта, тетя Марго отмечает Международный женский день.
— Ты здесь специально торчишь, чтоб новости сообщать? — поинтересовался я.
— Специально! — важно ответил Малютка. — Я сегодня главный диспетчер по вестибюлю… Слушай, можно тебя позвать, если шпана будет ломиться, как в прошлый раз?
— Ладно, зови. Мы им навешаем батух. Когда я вошел в трапезную, которая во время праздничных мероприятий служила танцевальным залом, там было темновато. Сквозь стеклянное тело Голой Маши тускло просвечивали дальние городские огни. Несколько опоздавших ребят слонялись по натертому паркету. Издалека, из Большого зала, доносилось: «Снега белы выпадали, охотнички выезжали…» Выступал хор техникума. Потом запели «Если завтра война…». Отфильтрованные расстоянием, здесь эти голоса звучали торжественно и слитно, будто где-то вдали пел один очень большой человек.
Явился дежурный и включил люстру. Зал сразу стал высоким, широким и светлым. Голая Маша отпрыгнула куда-то в сторону, в темноту, слилась со стеной. Из динамика послышалось хриплое гудение, потом сквозь это гудение с трудом процарапались синкопы танго «Маленькая Манон» — в местном радиоузле поставили пластинку. Зал начал наполняться. Девушки все казались очень нарядными. На некоторых были модные платья с подкладными плечиками и рукавами-фонариками. Девушки улыбались, глаза у них загадочно блестели; каждая ждала чего-то очень хорошего и от этого вечера, и от всей своей дальнейшей жизни. Люсенда и Веранда опять надели платья «день и ночь», только они поменялись ими: у Люсенды «день» теперь был впереди.
— Значит, ты все-таки пришел, — сказала она.
— Почему «все-таки»?
— Ты мог и не прийти. Я бы не обиделась. Ведь мы просто дружим, а друзья друг на друга не обижаются… Ты со мной будешь танцевать?
Танцевать с ней было легко. Казалось, она угадывала каждое мое движение. Но в глубине души я понимал, что она просто ведет меня. Однако ничего обидного в этом сознании не было.
— Не прижимайся так, — сказала она вдруг. — Это невежливо.
— Это я нечаянно, не сердись.
— Я не сержусь, но это невежливо.
Когда поставили румбу «Девушка в красном», я опять танцевал с Люсендой. И вальс-бостон «Колыбельная листьев» тоже танцевал с ней. Я уже начинал казаться себе заядлым танцором, мною овладела какая-то бальная легкость движений. И Люсенда была такой близкой, празднично-легкой.
Внезапно танцы прекратились. В зал прорвалась тетя Марго. На ней — длинное старинное лиловое платье с черной вышивкой. Она уже крепко поднабралась по случаю праздника.
— Не умеешь танцевать, молодежь! — закричала она. — Учись у нас, у раскаянок! Сам товарищ Распутин глядел да радовался!
Тетя Марго резко остановилась среди зала и, приподняв подол кончиками пальцев, стала ритмично выбрасывать ноги в старомодных высоких узконосых ботинках. В такт движениям она громко пела:
Ах, мама, мама, мама,
Какая драма!
Вчера была девица,
Сегодня — дама!
Из репродуктора продолжали выпрыгивать синкопы, но она плясала под свой мотив. Вдруг движения ее утратили ритмичность, она стала качаться, понесла какую-то околесицу. К ней подбежали девушки и ребята, бережно повели в уголок, усадили на стул. Там она и осталась сидеть, уже совсем раскисшая и тихая. Вскоре объявили антракт.
Я пошел в курилку, закурил тонкую, слабенькую и душистую папироску «Викинг». Здесь было людно и дымно, здесь все было как всегда. Что бы там ни происходило снаружи — всемирный праздник или всемирный потоп, — в уборных и курилках мало что меняется. Как всегда, вентилятор выл, скручивая дым в серый толстый жгут и выталкивая его за окно.
И вдруг все изменилось.
В курилку с деловым видом вошел Малютка Второгодник и направился прямо ко мне. Думая, что он хочет закурить, я полез в карман за пачкой.
— Идем вниз, — сказал он.
Тут я подумал, что нужен как боевая единица для борьбы со шпаной. Честно говоря, это была даже не шпана, а парни с соседних улиц. Каждый раз, когда у нас происходило какое-нибудь мероприятие с танцами, они норовили прорваться в техникум, чтобы потанцевать с нашими девушками.
— Идем вниз, тебя там ждут! — повторил Малютка и вышел из курилки.
— Кто ждет? — спросил я, догоняя длинноногого Малютку.
— Ждет девушка. Просила вызвать тебя… Девочка — закачаешься. На пять с плюсом! Перед ней даже шпана расступилась и пропустила в дверь.
— Неужели Леля? — подумал я вслух. Сердце захолонуло, словно меня затащили на десятиметровую вышку и велели нырять — а внизу не вода, а лед.
— Как звать ее — не знаю, врать не буду, — словно откуда-то очень издалека услыхал я голос Малютки. — Такая… — он запнулся, — изящная… — Это слово Малютка произнес, может быть, первый раз в жизни, и оно в его устах прозвучало как-то странно и нескладно. Почувствовав неловкость, он перешел на обычные слова: — Пупсик — дай бог на пасху. В таком коричневом пальто…
Оттолкнув Малютку Второгодника, я побежал по коридору. Бежал так, будто спасался; бежал так, будто спешил кого-то спасти. «У ней что-то стряслось, — крутилось у меня в голове. — Или отец помер, или с теткой что-нибудь. Так бы Леля не пришла… Какая длинная эта парадная лестница… Что-то такое случилось, так бы она не пришла…»
В коричневой шубке с откинутым капюшоном Леля стояла в вестибюле справа от лестницы, между деревянной будочкой вахтера и желтой полированной колонной.
Она стояла потупясь, глядя на муфту. По лицу ее ничего нельзя было понять.
— Леля! Что случилось? — спросил я, подбегая к ней. Она настороженно посмотрела мне в глаза и вдруг улыбнулась.
— Нет-нет-нет, ничего не случилось. Я просто так. Вот взяла — и пришла… Ты недоволен?
— Взяла и пришла? Ко мне? — Я все еще не верил в такое чудо.
— Ну да, к тебе. За тобой… Мы вместе пойдем, да?
— Вместе пойдем… — повторил я. — Пойдем… Куда пойдем?
— Господи, ну куда-нибудь пойдем отсюда… Ты на меня очень сердишься?
— Я просто ничего не соображаю… Значит, мы пойдем вместе?
— Да-да-да. Только ты пальто надень.
Я побежал в седьмую аудиторию, схватил пальто и побежал обратно. Бежал и думал: «А вдруг она уйдет?.. Надо бы с Люсендой попрощаться… Нет, некогда… Вдруг Леля уйдет?»
Леля была на том же месте. В сторонке стоял Малютка Второгодник и делал вид, что наблюдает за порядком, а на самом деле глазел на Лелечку.
— Парадная временно закрыта, я вас через подвал проведу, — сказал нам Малютка. — Бирюков — за главного! — начальственно крикнул он в группу ребят, стоящих у дверей. Потом взял из окошечка дежурки «летучую мышь» и повел нас мимо лазарета в боковой коридорчик. По узкой щербатой лесенке мы спустились в подвальный широкий коридор, и Малютка большим ключом открыл блиндированную дверь бомбоубежища. Он не включил электричества — для таинственности, что ли? И в неярком свете «летучей мыши» наш военный кабинет показался мне странным, и мне почудилось, что это не мы, а какие-то другие люди идут сейчас по его бетонному полу. На мгновенье качающийся свет лампы выкрал из темноты учебный плакат «Час атаки». Некоторые красноармейцы еще вылезали из траншеи, а некоторые уже бежали вперед с винтовками наперевес. Перед ними вставали черные столбы разрывов.
Пройдя бомбоубежище, мы очутились в обыкновенном подвале, где стоял сырой густой холод. Вышли мы уже у пищеблока.
— Спасибо, Женька! — сказал я.
— Спасибо, Женя! — повторила Леля.
— Ну не за что, — смущенно ответил Малютка. — Я ж понимаю…
Он захлопнул за собой подвальную дверь. Она плотно и гулко вошла в дверную коробку и словно сразу вклеилась в нее, срослась со стеной. Мы с Лелей остались вдвоем. Кругом валялись пустые ящики из-под картошки, пахло сырым снегом и золой. Из техникума негромко доносилась музыка, крутили «Похищенное сердце» — медлительное, надрывно-грустное танго. Мы вошли в длинный проход между двумя высокими штабелями дров. Здесь было совсем темно. Впереди светилось окно флигеля, виднелся черный силуэт клена. Мы медленно и молча шли рядом в этом дровяном коридоре — даже не под руки, только касаясь плечами друг друга. Я никак не мог собраться с мыслями.
— Ты не сердишься? — остановившись, спросила она.
— Не могу на тебя сердиться. Что бы ты ни делала… Как ты меня здесь отыскала?
— Нашла твой цветок — пошла к тебе домой — там был Костя — он сказал, где ты, — приехала сюда, — монотонной скороговоркой ответила Леля.
— С Костей тебе повезло. Он ведь собирался к одной кошке-милашке. — Я помнил, что тогда, под Новый год, ее рассердило это слово, с него все и началось. Я испытывал ее.
— Нет, он не пошел к кошке-милашке. Ни к каким кошкам-милашкам он не пошел. Лежал на кровати и читал. Когда я пришла, встал и начал мне читать про Антония, как он повернул свой корабль из-за Клеопатры. Потом стал мне доказывать, что этот Антоний просто изменник из-за бабской юбки, его надо вздернуть на рее… Ты слушаешь?
— Ну да!
— Он сперва не хотел мне говорить, где ты. Он сказал, что я не должна тебе мешать погрузиться в бытие… А как это ты погружаешься?
— Потом расскажу… Ну…
— Когда я начала плакать, он сказал, где ты.
— Ты и сейчас плачешь.
— Говори мне так, как на пароходе, помнишь?.. Ну, какие у меня глаза? Соленые? — Она придвинулась ко мне.
— Прямо как свежепросольные огурцы, — сказал я, целуя ее.
— Господи, как глупо! — Леля тихо засмеялась. — Но теперь у нас все по-прежнему, да?.. Ты поедешь ко мне?
— Сейчас?.. А тетя твоя?
— Тетя в Гатчину уехала. И потом тетя за тебя. Я ей рассказала про Новый год, так она мне все время твердит: «Иди к нему, объяснись. Ведь сам он не может прийти к тебе, раз ты так… ну, поступила…» Она все говорит: «Вам все равно не уйти друг от друга, потому что это шикзаль».
— Какой шикзаль?
— Не какой, а какая. Это по-немецки судьба. Только не просто судьба, а уж такая судьба, когда ничего с ней не поделаешь.
Мы вышли из дровяного коридора в сад, потом проулком прошли к трамвайному кольцу. Едва вошли в вагон — трамвай сразу зазвенел и тронулся, будто только нас ему и не хватало. И время текло в том трамвае быстро, по своей системе отсчета, и он обгонял другие трамваи — должно быть, просто перелетал через них. Мы и не заметили, как доехали до Васильевского острова.
В первом этаже на нас дохнуло аптечной полынью, — и мы сразу же очутились на Лелиной площадке, вошли в квартиру, и лестничный сквозняк услужливо захлопнул за нами дверь. Сняв пальто, мы прошли на кухню.
— Господи, какая я бестолковая! Чаю, кажется, нет, — сказала Леля. — Придется нам пить кофе. Ты любишь кофе?
— Мне бара-бир, — ответил я. — Кофе так кофе. Ты обо мне не беспокойся.
Она накачала примус, налила из-под крана воды в зеленую эмалированную кастрюльку, взяла с полки желто-синюю пачку суррогатного кофе «Здоровье». Я, будто хронометражист, следил за ее торопливо-четкими движениями. На ней было платье из холстинки, с красным пояском — летнее, совсем не по сезону, — то самое платье, в котором она ездила со мной на лодке за сиренью.
— Что ты так смотришь? — обернулась она ко мне. — Очень скучал без меня?
— Очень… Шестьдесят семь дней.
— Это все я виновата, глупая Лелька. — Она подошла ко мне, прижалась щекой к моей щеке. — Никогда больше не буду тебя обижать… Давай пить кофе в кухне, здесь уютнее. Да?
Над кастрюлькой взбухла шапка темной пены, и Леля быстро погасила примус. Стало очень тихо. В этой тишине мы пили из толстых синих чашек горьковатый, пахнущий горелым цикорием кофе, заедая его печеньем «Альберт». Квадратный столик стоял в углу, мы сидели на табуретках у двух его свободных сторон, вполоборота один к другому, касаясь друг друга коленями. Мы о чем-то разговаривали, но все сразу забывалось, падало в тишину.
— Ужасно я бестолковая — угостила тебя кофе без молока, — сказала она, отодвигая чашку. — Ведь бестолковая?
— Ужасно бестолковая, — ответил я, встав из-за стола. — А ты без меня скучала?
— Да. Скучала, — коротко и глухо ответила она, глядя куда-то в сторону.
Мы вышли из кухни в прихожую. Я посмотрел на свое пальто, и Леля перехватила мой взгляд.
— Мы запереть забыли, — спокойно сказала она и, подойдя к наружной двери, неторопливо, нерезко закрыла ее на крюк. Потом как-то вроде даже сердито посмотрела на меня:
— Незачем тебе сейчас идти домой, будешь у Лельки ночевать.
* * *
Там, за незашторенным окном, было обычное мартовское утро — правда, воскресное, — и все же обычное для города. Но, войдя в комнату, утренний свет стал четок и нежен; мягко обволакивал глаза, но не мешал видеть то, что было вокруг. Разбуженный этим светом, я приподнялся на локте и посмотрел на Лелю. Дышит ровно. Челочка растрепана, а лицо очень спокойное, и даже какая-то сонная детская важность на нем. А ресницы очень длинные — это потому, что глаза закрыты. Первый раз вижу ее с закрытыми глазами.
Боясь разбудить ее взглядом, я стал смотреть на стену, на столик у стены. С лежащей под наклоном чертежной доски свисал шелковый, подштопанный на пятке чулок. Со стены, со своей последней фотографии, висящей между двумя рейсшинами, смотрел на меня Лелин брат. Он был в гимнастерке, которой он уже никогда не снимет. Он смотрел на меня из ниоткуда, но он как бы и существовал. Пока есть этот город, и этот дом, и Леля, покуда есть то, что есть, — ты тоже есть.
«Не бойся за нее, — просигналил я ему мысленно. — Никому не дам ее в обиду и никогда не брошу — лишь бы она меня не бросила. Я ж понимаю, что она лучше меня, как 100:1».
— Ты уже не спишь? — спросила она вдруг.
— …?!
— Нет-нет-нет… надо вставать. Римма должна сейчас прийти. Она очень точная. Она батистовую кальку принесет. Мы еще вчера утром договорились. Я же не знала…
— Батистовую?
— Да-да-да. Она достала себе и мне. Это не для работы… Нет-нет-нет, милый, отвернись, я буду одеваться.
Я отвернулся к стене. Прямо передо мной на черном шнуре висела вилка громкоговорителя. Я включил ее в розетку. Послышался приятный, нарочито равнодушный голос женщины-диктора: «…майских бомбардировщиков были направлены против аэродромов в Южной и Центральной Англии. Причинены значительные повреждения ангарам и казармам… В сводке командования германских вооруженных сил сообщается, что германские войска, вступившие на территорию Болгарии, продолжают продвигаться согласно приказу… Обсуждение в Соединенных Штатах закона о передаче взаймы или в аренду вооружения не наталкивается, как ожидалось ранее…»
Я выдернул вилку из розетки. — Можно повернуться?
— Не совсем еще можно, но можно.
Она стояла перед зеркалом в желтом халатике, в теплых тапочках на босу ногу. Лицо у нее было удивительно спокойное и кроткое.
— Лелечка… — окликнул я ее.
— Ну что? — Она подошла, села на кровать, положила руку мне на голову. — Ведь все очень хорошо. Все-все-все хорошо… Соблазнил глупую Лелю — а глупая Леля и рада.
В прихожей послышался звонок, и она вышла.
Я услышал скрип дверного крюка, потом голоса Лели и ее подруги. Слов не разобрать было, хоть говорили они довольно громко. Потом вдруг ничего не стало слышно — похоже, что перешли на шепот. Потом опять заговорили громко, но теперь голос подруги звучал нарочито бесстрастно, вроде как у дикторши, которая только что сообщала о военных действиях.
Послышался звук запираемой двери, потом легкие Лелины шаги.
Она вошла с рулоном кальки. Калька была цвета необычного — какая-то голубоватая.
— Тут на две блузки и еще на платочки останется. Хочешь, и тебе платочек подрублю?
— Говорят, платки дарить — это к разлуке, — сказал я.
— Тогда не будет тебе никаких платков. Не хочу никакой разлуки… Ты знаешь, Римма твое пальто заметила… Ну, я ей немножко сказала. Ведь если уж она заметила…
— А она?
— Очень удивилась. Кошка выскочила, глазки выпучила… Я пойду на кухню, поставлю кофе… А вообще все-все-все хорошо.
* * *
Когда я вернулся домой, в комнате было очень накурено. Белые изразцовые стены сквозь дым казались голубоватыми. Костя, одетый, лежал на кровати и читал. При виде меня он молча сунул Плутарха под подушку, вытащил из-под кровати гитару и запел базарным голосом:
Для кого я себя сберегала,
Для кого, как фиалка, цвела!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла…
— Итак, нет больше Пиренеев? — спросил он, снова пряча гитару под кровать.
— Иди, Синявый, к черту! — ответил я. — Скажу одно: я — счастливый человек. Больше ничего не скажу.
— Я за тебя рад, Чухна, — уже серьезным голосом сказал Костя. — Но ты не очень-то верь в свое счастье. Все равно она не для тебя. Все равно она от тебя уйдет. Уйдет и не вернется.
— Зачем ты мне это говоришь? — обиделся я. — И не в первый раз ты это мне говоришь. Если б ты был мне враг…
— Оттого что не враг, оттого и говорю, — ответил Костя. — Я тебя подготавливаю. Я тебе делаю прививки, я ввожу в твое тупое сознание малыми дозами то, что потом ты получишь сполна. Тебе нужен иммунитет… Но ты не забыл, что сегодня ты дежурный по питанию? Напитай меня сардельками, напои меня киселем, ибо я изнемогаю от любви к пище.
26. Июль
Их артиллерия била откуда-то слева. Снаряды рвались далеко позади, справа от нас; может быть, таким изгибом шли наши траншеи, а может, это били по тылам. Около нашей роты пока что не упало ни одного снаряда. И тем неожиданнее было, когда из дальнего леска стали выбегать человеческие фигурки. Форма на них была темнее нашей. Они бежали по направлению к нам и сразу же скрывались, перебежав небольшую высотку. Можно было догадаться, что они сосредоточиваются вон за тем длинным бугром. Между этим бугром и нами лежала топкая, мшистая низина, поросшая мелким сосняком.
Это были враги, фашисты — они самые. Отсюда не разобрать было, какие они из себя; отсюда это были просто перебегающие через высотку темные человечки в касках. До них было далеко, и команды стрелять нам никто не подавал. Комроты капитан Веденеев стоял у поворота траншеи и, кажется, делал выговор красноармейцу Столярову. Пилотка у Столярова была, не как положено, сдвинута на самый затылок, он был бледен, губы у него дрожали. Он или натворил что-то, или уже испугался.
«Я еще не испугался, но, наверно, испугаюсь, когда они подойдут ближе, — подумал я. — Хорошо бы сразу за все отбояться, чтобы потом уже ничего не бояться. А лучше — с самого начала ничего не бояться. Вот Логутенок был на финской, он, наверно, ничего не боится. Ему хоп што».
Младший сержант Логутенок, огневая ячейка которого была справа от меня, привстав на земляной приступочек, глядел поверх бруствера. Широкое лицо его было спокойно. Заметив, что я смотрю в его сторону, он подошел ко мне.
— Гранаты, гранаты приготовь, — тихо сказал он. — Чего стоишь зря!
Я отнял руки от винтовки, вынул обе гранаты из холщовой сумочки и положил их на нишку, сделанную в стенке траншеи. Эти РГД были такие аккуратные, ладные: рубашки — в диагональных четких насечках, приятный желтовато-зеленый цвет, какая-то конструктивная завершенность во всем. Казалось странным, что такие красивые вещи сделаны только для того, чтобы их не стало за одно мгновение.
— А запалы? — спросил Логутенок. — Запалы вставь.
— Запалы в них уже. Я как в Огорелье получил, так и вставил.
— О дурни! — прошептал Логутенок и постучал себя кулаком по лбу. — Другой день с запалами в гранатах таскаешься! Ведь подорваться мог! Набрали дурней!.. Нельзя запалы без дела вставлять!
Я поспешно взял одну из гранат, отогнул круглую крышечку на ее дне, вынул блестящий цилиндрик. Пальцы у меня слегка дрожали.
— Да теперь-то их зачем вынимать, — презрительно сказал Логутенок. — Теперь-то они в самый раз… Тебя что, гранатам не учили?
— Учили, — ответил я, снова утопив запал в отверстие и закрыв его крышечкой.
— А учили — так действуй как положено, — уже спокойнее и дружелюбнее проговорил Логутенок и отошел на свое место.
Там, в Ленинграде, в казарме, на плацу, нас действительно обучали гранатному бою, — но всего один день. Да и то, конечно, не целый день, а часа два или три. И сперва я вроде все запомнил, а потом кое-что позабыл. Всего не упомнить было. Теперь все происходило слишком быстро. Будто бежишь с горы, и все набираешь скорость, и не можешь остановиться и собраться с мыслями. Прежде мне почему-то казалось, что хоть на войне и страшно, но все происходит постепеннее, что человек входит в войну как винт. А тут война вбивала меня куда-то, как гвоздь в перегородку. Удар — 22 июня; удар — я в казарме; удар — я в товарном вагоне; удар — я в этой вот траншее. Может быть, еще один удар — и гвоздь выйдет куда-то по ту сторону переборки, где уже ничего нет: ни войны, ни меня.
Но пока что я здесь, по эту сторону. Пока что мне везет.
Вчера на марше, на Веревском шоссе, среди поля, совсем близко от меня убило старшину Горшенко. Мы с ним рядом залегли в кювете, когда налетели «мессершмитты»; вернее, не рядом, а в одну линию: его ноги были у моей головы. Я лежал лицом вниз, а сверху, с неба, нависал вой моторов и не очень громкий, даже не очень страшный, шум выстрелов. Когда пули ударяли в щебенку шоссе, слышались короткие, щелкающие удары. «Мессершмитты» — их, кажется, было три или четыре — дали несколько очередей и улетели, а потом быстро вернулись и опять стреляли. Когда они улетели совсем, послышались голоса, двое раненых кричали. Все стали подниматься — кто из канав, кто из-под придорожных кустов. Я медлил, равнялся по Горшенко, ждал, когда он подымется. Потом я встал, а он так и не встал. Кювет был сухой, чистый, старшина тихо лежал лицом вниз, будто решил пошутить: все, мол, встали, а я еще полежу, посмотрим, что из этого получится. Но на его гимнастерке видна была вмятинка, и вокруг нее все шире расплывалось темное пятно. Я вспомнил, что во время второго захода «мессеров» старшина дрыгнул ногой, ткнул меня сапогом в голову. Но это было не больно, я в тот же миг это забыл, а его, наверно, в этот-то миг и убило. И еще убило шесть человек, а одиннадцать были ранены, но некоторые — совсем легко.
Политрук Аверкиев лежал в стороне от дороги, в поле. Он лежал на спине, руки прижаты к груди, ноги в солдатских обмотках согнуты в коленях, будто он хочет подняться. На лицо его смотреть было нельзя: крупнокалиберная пуля вошла в затылок и вышла через лицо. Оказывается, когда «мессеры» кончили первый заход, Аверкиев выскочил не то из канавы, не то из-под куста и побежал в поле к четырем бойцам, которые лежали слишком кучно, совсем рядом. Он успел разогнать их в разные стороны — чтоб не было лишних потерь. Но «мессеры» вернулись для второго захода очень быстро, и сам он залечь не успел.
Дальше мы шли уже не по самому шоссе, а по обе его стороны, и без всякого строя. А метров через пятьсот начался лес, и там мы шли под деревьями, и никто там не мог нас увидеть с неба. Под невысокими соснами лежал светлый жестковатый мох, кое-где виднелись песчаные проплешины; песок был мелкий, серый, как зола. В лесу, как в большой котельной, стояло ровное сухое тепло, в просветах между стволами воздух дрожал и слоился.
— Двоих из начальства немец отоварил! — сказал мне вдруг с вызовом в голосе красноармеец Барышевский, шагавший справа от меня. — Так мы скоро без начальства останемся, ничего себе!
Барышевский был моих лет и тоже некадровый. Я подумал, что вот он тоже никогда не бывал на войне, а ему не страшно. Есть, видно, люди, которым на все начхать. Но вдруг Барышевский побледнел, щеки его раздулись, будто он захотел изобразить толстяка. Потом он резко отвернулся от меня, сделал шаг в сторону, к сосенке. Его стошнило.
— Сапоги вытри! — крикнул ему сержант Федоров, когда Барышевский снова поравнялся со мной, и Барышевский снова отошел в сторону и пошел по мху, неуклюже выворачивая ноги, чтобы очистить носки сапог. Лицо у него теперь было бледно-серое, в мелком поту. Меня тоже начало подташнивать, будто я натощак выпил целую бутылку плодоягодного. Но потом это прошло. В лесу было тихо, покойно. Казалось, что война кончилась, а может быть, ее и не было. А может, она где-то есть, а где-то ее нет. Вот в этом лесу всю жизнь можно прожить без войны. Некоторые опять вышли на шоссе, и командиры не гнали их за обочину. Все шли как хотели, будто возвращались с экскурсии; только вот нагружены были все не по-экскурсантски… А вдруг придем в это самое Ново-Лысково — и там объявят: в Берлине восстание, Гитлера расстреляли, немецкие войска откатываются по всему фронту к своей границе… Ведь может это быть? Может!
Дорогу косо пересекла широкая просека. Старые серые пни были окружены молодыми березками, кусками малины. Цветы иван-чая, уже увядающие, покрытые сероватым пухом, сонно покачивались на стеблях. Просека уходила далеко, и из нее, как из большого коммунального коридора, уютно тянуло теплым сквозняком с чуть заметным привкусом дыма.
Вдруг все — и те, что шли по дороге, и те, что шагали по обе стороны за обочинами, — замедлили шаг и на минутку остановились, хоть никакой команды на это не было.
Справа, оттуда, где вырубка взбегала на холм и исчезала, упираясь в нарядные, легкие, негрозовые облака, слышны были негромкие, глухие, как бы плывущие по земле удары.
— Чего, Вася, ушьми стрижешь? Пушек не слыхал? — крикнул кто-то кому-то вроде бы в шутку.
Но никто не засмеялся. Каждый прислушивался — не то к этому отдаленному гулу, не то к самому себе. А капитан Веденеев нарочито громким голосом подозвал к себе старшего сержанта Паликова и приказал ему подтянуть отставших. Тот побежал в хвост роты, где несколько бойцов, у которых были натерты ноги, и трое легкораненых ковыляли рядом с санинструктором. Почти наступая им на пятки, шла нагнавшая нас третья рота.
Миновав просеку, все ускорили шаг. Разговоров стало меньше. Каждый невольно старался поменьше шуметь. И я тоже старался теперь шагать плавнее, не наступать на ломкие, трескучие сучья, не задевать ветки стволом винтовки. Это не потому, что мне вдруг стало страшно. Нет, это было совсем особое чувство. Чувство близости к чему-то очень важному. Мне хотелось тишины, хотелось остаться наедине с самим собой, чтобы понять, что же такое происходит вокруг, что же такое происходит со мной. Четыре дня тому назад, еще в военном городке под Ленинградом, я получил сразу три письма: два от Лели и одно от Кости. Сперва я прочел Лелины, с трудом разбирая ее торопливый почерк, — он у нее был торопливым даже тогда, когда она никуда не спешила. «За меня не бойся ни в каком смысле. Ты плюс я, а больше никого никогда нигде не будет. Да, да, да! Это шикзаль (только теперь это слово их, оно теперь не годится)…» — так кончалось одно из ее писем. Костино письмо начиналось так: «Чухна, не хочется тебе об этом писать, но ничего не поделаешь. Шкиля убит…» Дальше Костя сообщал, что сперва получил от Володьки бодрое письмо с адресом полевой почты и сразу же ответил ему. Но от Володьки больше ничего не было. Тогда написал второе, и на него пришел короткий ответ из части: «Погиб в бою смертью храбрых». В самом конце своего письма Костя писал: «Наши костюмы и кое-какое барахло я отнесу Леле, у нее будет сохраннее. Комнату запечатают, так как я иду в народное ополчение. Теперь и я годен».
Вот так вчера шел я по лесу и никак не мог собраться с мыслями и вместить в себя все, что происходит. «Прилечь бы, — думал я, — вон под ту старую ель, в сыроватую тишину, полежать бы час или два — и думать, думать, и тогда все станет яснее и легче. Но надо идти, идти неизвестно куда, шагать с полной выкладкой. Винтовка, два подсумка, гранаты, шанцевый инструмент, противогаз, фляга, котелок, сидор… А Володьки уже нет на свете».