Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сестра печали

ModernLib.Net / Классическая проза / Шефнер Вадим / Сестра печали - Чтение (стр. 8)
Автор: Шефнер Вадим
Жанр: Классическая проза

 

 


Когда мы снова вошли в этот переулок, он уже не был так безлюден, мы встретили нескольких прохожих.

— Испортился Соловьевский, — сказал я. — Тот, да не тот.

— Все равно это хороший переулок, — не оборачиваясь ко мне, проговорила Леля. — Ты его еще не переименовал?

— Нет. Может быть, назовем его так: Выяснительный переулок?

— Это что-то не то. Это бюрократизм. Назовем знаешь как? Назовем так: Кошкин переулок. Никогда не забуду я этой смешной кошки.

— Заметано! Гражданочка, по какому это я иду переулку?

— Вы, гражданин, идете по Кошкину переулку.

Мы пересекли Большой, дошли до Среднего и свернули налево. У кирки на углу Третьей линии и Среднего мы остановились. В кирке размещался какой-то склад, но начхать было ей на это. Контрфорсы, узкие стрельчатые окна, башенки с шишками на остриях — все уходило в высоту. От склада, от Среднего проспекта, от трамваев, от нас.

— Это пламенеющая готика, — сказала Леля. — Только она здесь искажена… Это папа мне объяснял, что искажена… А как ты думаешь, они там теперь молятся в Германии в своих кирках или нет? Я где-то прочла, что Гитлер вводит новую религию.

— Культ Вотана, — сказал я. — А чего им молиться, у них и без моленья все как по маслу идет. Францию за полтора месяца взяли.

— Неужели и у нас с ними будет война? — спросила Леля. — Некоторые говорят…

— Конечно, будет, — степенно ответил я. — Это все понимают. Только это будет не скоро, так что ты не бойся. Им надо еще Англию взять, а Англия — это не Франция, тут нужен сильный флот. Но и Англию они, конечно, оккупируют. А потом начнут осваивать английские колонии и наращивать военный потенциал. И мы тоже будем изо всех сил готовиться, чтобы они не застали нас врасплох. Но война будет еще через много лет. Твой брат успеет вернуться с действительной, он успеет жениться, а ты…

— А что я? Ну, а что я?

— Не будь любопытной. Сейчас мы зайдем в ТЭЖЭ, и я тебе духи подарю.

— Нет, я не хочу, чтобы ты мне дарил что-то. Пусть у нас все будет без подарков. Я здесь куплю себе пудру. Сама.

— Леля, один раз в своей жизни могу я подарить тебе духи?! У меня в кармане полно желтух, зеленух, синюх и краснух, ведь мне там, в Амушеве, полный расчет выдали. Хорошо быть богатым!

— Нет, все равно не надо. Я этого не хочу.

В магазине празднично пахло дорогим туалетным мылом и еще чем-то очень душистым. Пока Леля покупала свою пудру, я быстренько выбрал духи «Камелия» — не очень дешевые, но и не самые дорогие. Я их опустил в Лелину авоську. Она сердитым шагом, не глядя на меня, вышла из дверей и торопливо пошла к Четвертой линии.

— Что это с тобой? — спросил я, нагнав ее.

— Ничего со мной! — сердито ответила Леля, вытаскивая из авоськи мой подарок. Она раскрыла эту коробку, вынула флакон с духами, бросила коробку на тротуар. Потом размахнулась — и неловким движением метнула флакон вдоль по Четвертой линии. Казалось, он полетит далеко, но он упал очень близко от нас, негромко разбился, и до меня донесся запах душистого спирта. Все это произошло быстро, но несколько прохожих остановились и с удивлением стали смотреть, ожидая, что же будет дальше.

— До чего молодые дошли, духами почем зря швыряются, — сказала какая-то женщина. — А еще говорят, что денег мало!

— Не шуршите, не ваше дело, — буркнул я. — Леля, куда ты?

Она торопливо уходила от меня. В глазах у нее стояли слезы.

— Ну, что такое? — спросил я. — Ты прости меня.

— Это ты прости, — тихо сказала она. — Это моя выходка. Это у меня такие нахлывы бывают. Нахлынет — и ничего не могу с собой сделать. Ты не сердись.

— Я и не сержусь. Только не понимаю, зачем это ты…

— А я разве понимаю!.. Отец меня раньше очень ругал за такие нахлывы… Подожди меня здесь. — Она вошла в булочную, а я остался на этот раз на улице.

— Ты проводишь меня до дому? — спросила она, выходя.

— Может, прогуляемся еще немного?

— Как хочешь, — покорно ответила Леля. — Давай дойдем до Пятнадцатой, пройдемся по шашкам.

Мы дошагали до Четырнадцатой и пошли прямо по мостовой, по шестигранным деревянным торцам, — только здесь они и сохранились к тому времени на Васильевском, на этой тихой линии. Очень приятно было шагать по дереву — будто и не по улице идешь, а по полу в длинном большом зале, где вместо потолка небо.

— А эта линия у тебя как-нибудь называется? — спросила вдруг Леля.

— Я ее даже перепереименовывал, — ответил я. — Сперва назвал Счастливой, я раз тут трешку нашел, а потом пришлось переделать в Мордобойную. Здесь нам с Костей плохо пришлось, мы тут в одно дело влипли.

— Давай переперепереименуем ее, — предложила Леля. — Здесь очень приятно идти по этим шашкам. Тебе приятно сейчас?

— С тобой очень даже. Заметано, мы идем по Приятной улице! Ты довольна?

— Очень. А вот в этом роддоме я родилась… Вообще-то это никакого значения не имеет, кто где рождается, — перебила она сама себя. Очевидно, спохватилась, что я-то не знаю дома, где родился.

— А ты, между прочим, не собираешься мою расческу замотать? — торопливо спросил я, чтобы сбить ее смущение.

— Не съем я твою расческу. Сейчас ты зайдешь ко мне, и я тебе ее верну. И ты пообедаешь у нас. Тетя, наверно, уже что-нибудь приготовила.

— Теть у тебя — что собак нерезаных, — сказал я. — Там тетя, здесь тетя…

— Только две, — ответила Леля. — Я тебе ведь говорила, ты все забыл. Та, что в Амушеве, тетка по матери, а здесь — по отцу. Она не замужем, она всегда в этой квартире жила.

— Старая дева?

— Не надо так говорить, это грубо. У нее был жених. Его убили на войне, в шестнадцатом году.

— Ну прости меня. Я же не знал.

— Прощаю, — серьезно сказала она.

Мы чинно миновали аптечную площадку, потом взялись за руки, бегом пробежали два марша лестницы, замедлили бег у окна и — снова вверх. Все окна и площадки были совсем одинаковые, но с каждым этажом становились светлее. Казалось, это не мы взбегаем все выше, а сам дом плавно всплывает к небу, осторожно раздвигая соседние здания. Когда мы, запыхавшись, остановились у предпоследнего лестничного окна, город был уже под нами. Дом прорезался сквозь него, оставив его внизу. Мы сели на холодноватый подоконник из черного с белыми крапинками искусственного мрамора.

Прямо перед окном простиралось светло-серое небо, под нами лежали крыши, задние дворы с поленницами дров, брандмауэры с квадратными окошечками, забранными кирпичной решеткой. Дальше виднелся кусок улицы. По ней беззвучно и целеустремленно, как визир по логарифмической линейке, двигался трамвай.

— Странно как, — сказала Леля. — Странно. Всю жизнь живу в этом доме, а на подоконнике я здесь никогда и не сидела… Тетя Люба не хотела, чтоб я играла на этой лестнице. Здесь очень опасный пролет. Тетя Люба рассказывала, что давно, еще до революции, в этот пролет бросилась девушка. Ее соблазнил один молодой человек — и вот она бросилась и разбилась.

— В порядке мести и запугиванья, — машинально добавил я.

— Что? — удивленно переспросила Леля. — В порядке чего?

— Нет, это я так, — дядя шутит. Она просто дура.

— Совсем не дура, а несчастная. А если и дура? Дуру ведь тоже жалко, она тоже только раз живет… Ее весь дом хоронил. И она лежала в белом гробу, вся в цветах, как живая. — Эту фразу Леля произнесла нараспев, подражая кому-то.

— Она была отсталая, — сказал я. — В наш век нормальная девушка не станет из-за такого дела сигать в пролет. Ты ведь не стала бы?

— Не знаю, меня еще никто не соблазнял, — Леля тихо засмеялась. — Мне еще рано прыгать в пролеты. Вот когда меня кто-нибудь соблазнит…

Она легко соскочила с подоконника и, взбежав на один марш, позвонила в свою дверь. За дверью сразу же послышались шаги, и сердце мое тревожно забилось. Не привык я бывать в чужих квартирах.

Дверь открыла седая, но не очень старая женщина в синей кофте с большими карманами.

— Тетя Люба, это Анатолий, я тебе о нем говорила, — каким-то небрежно-выжидательным тоном сказала Леля, когда мы вошли в прихожую.

— Здравствуйте, Толя, — приветливо сказала тетка. Она протянула руку, и даже в этой слабо освещенной прихожей я сразу заметил, что кончики пальцев у нее желтые, — такие бывают у тех, кто курит самокрутки. — Толя, вы вермишель любите?

— Он любит кисель и сардельки, — заявила Леля. — Но он ест и все остальное.

Квартира у них была отдельная, но совсем маленькая, деленная. В ней царил какой-то привычный, устоявшийся неуют. В главной комнате высился громоздкий буфет, на дверцах которого виднелись резные яблоки и виноград. Под самый потолок уходили два шкафа с небрежно расставленными книгами. Книги лежали и на подоконнике, и валялись на широком диване, на обеденном столе — на клеенке, где в синих квадратиках были нарисованы гуси и ветряные мельницы. На стене, оклеенной тусклыми холодно-голубоватыми обоями, косо висели холсты, они просто были прибиты гвоздями. Там кто-то изобразил масляной краской дворы, кусты, стены, но все казалось незаконченным, чего-то не хватало, хоть я и не мог понять чего.

— Это все наброски тети Любы, — пояснила Леля. — Она когда-то занималась живописью, еще до войны и до революции. А теперь она уже давно работает в бухгалтерии, на фабрике Урицкого.

— Оттуда же можно хорошие папиросы выносить, а она самокрутки вертит, — удивился я.

— А вот она ничего с фабрики не выносит, — ответила Леля. — Разве это плохо?

— Нет, это не плохо… А почему она сейчас с нами не обедает?

— Потому что потому!.. Потому что она болезненно тактичный человек, вот почему. Она не хочет нам мешать. Она считает, что между нами серьезные отношения.

— Но они и есть серьезные. Ведь я не трепач какой-нибудь, да и ты не потрепушка.

— Конечно, серьезные, — согласилась Леля. — Но она, наверно, считает, что совсем серьезные… А у тебя со многими девушками были совсем серьезные отношения?

— Я ж тебе говорил, что были. Но с немногими.

Комната Лели была крошечная; стол с чертежной доской занимал чуть ли не всю эту комнату. Над столом в белой рамке, рядом с двумя рейсшинами, висело фото красноармейца, парня моих примерно лет. Лицо у него было доброе.

— Вот это мой брат, — сказала Леля. — Я ему о тебе писала, целый твой устный портрет дала. Он о тебе очень хорошего мнения.

— Интересно, что ты там обо мне накатала?

— Не скажу! А то ты возомнишь о себе слишком много… Он красивый, правда?

— Раз он похож на тебя — значит, наверно, красивый. Но я в мужской красоте ничего не понимаю, я понимаю только в женской.

— Ты и в женской ничего не понимаешь… — засмеялась Леля. Она положила руку мне на плечо и подтолкнула к зеркалу. — Значит, ты вот эту Лельку считаешь красивой? Вот эту рыжую Лельку!

Тут из прихожей послышался звонок. Леля торопливо вышла. Через несколько минут она вернулась с пачкой денег в руках.

— Думала, это от папы телеграмма, а это он мне денег прислал. Вот! Теперь я к зиме сошью самое модное пальто — коричневое с капюшоном. Ты рад?

— Мне все равно, — ответил я. — Наденешь ты на себя мешок или самое фасонистое что-нибудь — ты для меня одна и та же Леля… А сейчас я домой пойду, позырю, как там Костя. Сегодня я дежурный по пище.

— Но завтра ты приходи ко мне, — сказала она. — Хочешь, поедем на лодке кататься?

20. Еще один день

Когда я пришел домой, то застал Костю в довольно бодром состоянии. Он тоже только что вернулся, но откуда — не сказал. Наверно, со свидания с Л.

— Слушай, Толька, — обратился он ко мне, — ты не можешь завтра днем смыться куда-нибудь из дому?

— Могу, — ответил я. — Я могу даже на ночь куда-нибудь смотаться. Тогда у тебя будет не только день, но и ночь любви к ближнему.

— Ты — рыцарь постельной любви! — взъелся Костя. — Не говори мне пошлостей! У меня с Любой совершенно чистые отношения.

— Так тогда чем же я могу тебе помешать днем?

— Своей болтовней, — ответил Костя. — Ты можешь разболтать Любе что-нибудь из моих прошлых ошибок. Или просто брякнуть какую-нибудь глупость. Да и вообще — ты только не обижайся, — одно твое присутствие может создать у интеллигентной, порядочной девушки невыгодное впечатление обо мне.

— Черт с тобой, Синявый! Я завтра уйду из дому с утра.

— Ну спасибо, — оттаявшим голосом молвил Костя. — У тебя все-таки есть отдельные хорошие качества. Только не забудь, что сегодня ты дежурный. Кисель и сардельки в шкафу.

Я медленно пошел на кухню и принялся за готовку обеда. Кроме меня в этот час там держала свою кухонную вахту тетя Ыра; она была в отпуску, но проводила его в городе. Сидя возле своей керосинки на зеленом табурете, она, старательно шевеля губами, читала очередную антирелигиозную брошюру: «Святые и „пророки“ в свете современной материалистической науки». Потом, устав от чтения, она заложила страницу пальцем и внимательно посмотрела на меня.

Я сразу понял, что сейчас тетя Ыра сообщит что-то интересное.

— Ты тут в командировке был, а тут без тебя чудо случилось, — тихо начала она. — В газетах, понятно, об этом нет, а так уж все в городе знают. Я с вечерни от Николы шла, так мне одна дама попутная рассказала. А чудо вот какое. Одна вдова на Смоленском пошла могилку мужа навестить. Вдруг видит — навстречу ей женщина самоходом идет по воздуху. То, конечно, не женщина была, а святая Ксения Блаженная. И говорит ей Ксения Блаженная: «Не по мужу плачь, по себе плачь. Готовь себе смеретное к осени, к наводнению великому. Вода до купола на Исаакии дойдет, семь дней стоять будет!» Тут эта вдова бряк с катушек — час пролежала.

Я ничего не сказал тете Ыре в ответ на ее историю с Ксенией Блаженной. Я понимал, что ее не переубедишь. И тогда она завела разговор на более конкретную тему:

— Вот ты обед готовишь ничего себе, аккуратно, а вот Костя не так готовит. Он человек хороший, ничего не скажешь, а киселя его я бы есть не стала. Я уж давно заметила: он кисель в том кипятке разводит, что от сарделек остается. Я ему раз намек об этом сделала, а он мне: «У вас, тетя Ыра, старые понятия».

Это сообщение тети Ыры я принял к сведению. Действительно, я уже давно, до своего отъезда в Амушево, заметил, что в дни Костиных дежурств в киселе попадаются жиринки, а иногда даже и веревочки. Значит, это было из-за сарделек! Вернувшись в комнату, я спросил у Кости, правда ли это.

— Да, это правда! — нахально ответил Костя. — Этим я экономлю керосин, время и труд. Это рационально — следовательно, я за этот способ. А ты просто отсталый мещанин.

— А ты просто лодырь! — рассердился я.

— Пойми, мы живем в век техники, в век конструктивизма, — начал подводить Костя научную базу. — Пищу тоже надо готовить конструктивно. Вкус пищи — внешний, привходящий фактор. Главное — калорийность и витамины. Если в моем киселе попадаются жиринки от сарделек, то это надо только приветствовать — кисель становится более питательным. Я за конструктивизм в кулинарии!

— А ты бы жареную крысу стал есть, она тоже калорийная?!

— Не прибегай к демагогическим приемам в споре! — огрызнулся Костя и с умным видом уткнулся в учебник неорганической химии. Прозрачная жизнь продолжалась уже шестые сутки.

На следующий день Костя с утра принялся наводить в комнате порядок. Хоть в ней и так было чисто, но он заново подмел мокрой шваброй белые и голубые плитки пола, и они заблестели, как новенькие. Он даже попытался кое-где протереть той же шваброй стены, но кафельные белые квадраты не стали от этого светлее, а даже немного помутнели. Костя бросил это дело, занялся сам собой и произвел ППНЧ (Полный Процесс Наведения Чистоты). Надев чистую рубашку и повязав сиреневый галстук, он с самодовольным лицом уселся за стол и стал ждать, когда я наконец уберусь из комнаты. Но я не очень-то торопился: неудобно было идти к Леле в такую рань. Я заставил Костю накормить себя — благо дежурным был он — и, наевшись, начал задавать ему провокационные вопросы.

— Костя, а где твоя Люба учится? — спросил я. — Или она работает?

— Она не моя, не навязывай мне частнособственнических взглядов. Люба учится в институте имени Лесгафта. Точнее — она еще не учится там, а готовится учиться в будущем году. В этом году она не смогла сдать экзаменов.

— По здоровью? — коварно спросил я.

— Нет, она вполне здорова, — терпеливо ответил Костя. — Ей не повезло с русским языком и политэкономией.

— Ну, для физкультурного института это неважно — русский язык, политэкономия. Главное там — уметь прыгать, бегать и кувыркаться. Не огорчайся за нее, она еще сдаст.

— Я огорчаюсь не за нее, а за тебя, — печально произнес Костя. — У тебя идиотское представление об этом институте.

— А тебе очень нравится имя Люба?

— Какое твое дело, что мне нравится и что мне не нравится! — уже сердясь, ответил Костя. — Если уж на то пошло, то все эти так называемые христианские имена — предрассудок. В будущем людей будут называть по цветам, по растениям, по предметам заводского оборудованья, по предметам быта. Например: Фиалка Гиацинтовна, или Фреза Суппортовна, или Резец Победитович. Такие имена рациональны, и они быстро привьются.

— На всех цветов и суппортов не хватит, — возразил я. — А ты бы назвал своего сына Стулом или дочку Этажеркой? Этажерка Константиновна. А то еще хорошо такое имя-отчество: Унитаз Константинович.

— Когда ты наконец выкатишься отсюда! — возмутился Костя. — Ты вчера обещал очистить помещение на день. Будь человеком!

— Сейчас выкатываюсь, — ответил я. — Желаю вам приятно провести время в очищенном помещении.

Я зашел за Лелей. Она уже ждала меня. Вскоре мы перешли по деревянному Тучкову мосту на Петроградскую сторону и взяли лодку на прокатной станции, что против стадиона Ленина. Леля села на корму, я на весла; и вот из узкой Ждановки я быстро выгреб на широкую Малую Неву.

Опять стоял серенький, теплый, безветренный день. Лодка легко шла по течению — мимо стадиона, мимо Петровского острова с его высокими деревьями. Мы замедлили ход возле темного скопленья старых судов, стоящих на приколе в затоне около верфи. Это были отплававшие корабли, предназначенные на слом. У них не было уже имен, ничего нельзя было прочесть на бортах — все съела ржавчина. Их очертания были странные, угловато-наивные. От обшарпанных бортов пахло солью и запустением. Вместо стекол иллюминаторов зияли круглые дыры, и за ними была натянута плотная, как черное сукно, темнота. Торопливый буксир, прошедший мимо, всколыхнул воду. Волны, заходя в узкие темные промежутки между бортами, екали, глухо вздыхали. Старые корабли сонно и скрипуче покачивались. Им было уже все бара-бир. Казалось, они сами пришли сюда умирать, в этот тихий затон. Так умные старые звери, чуя смерть, забиваются в самые глухие места.

Когда мы выгребали в залив, там шла легкая волна, над отмелями Лахты вились чайки. Яхты стайками торчали у горизонта — ждали ветра. Вдали, по морскому фарватеру, медленно шел большой океанский пароход.

На черном его борту, от самой ватерлинии, белел огромный квадрат, а в квадрате был нарисован красный флаг. Леля удивилась, зачем это.

— Теперь такой порядок для нейтральных стран, — пояснил я со знающим видом. — Каждое нейтральное судно должно иметь свой флаг на борту, чтобы его немцы или англичане не потопили по ошибке. С подводных лодок этот флаг очень хорошо виден. Это по-моему, очень умно придумано.

— Ничего не умно, — сказала Леля. — Все это плохо…

— Что плохо? — не понял я.

— Да вся эта война… Я за Колю беспокоюсь.

— Чудачка ты, мы ведь не воюем.

— Все равно все это плохо… Давай повернем назад. Мне что-то холодно. Ты поверни лодку, и я сяду на весла.

Мы осторожно поменялись местами. Теперь я сидел на кормовой банке, лицом к городу. Слева виден был огромный бурый земляной кратер — чаша будущего стадиона, намытая землесосами. Впереди, как большой сложный цветок, всплывший из моря, раскрывался город. Петропавловский шпиль торчал над ним золотой тычинкой. С залива теперь тянуло ветром, он дул нам в корму. Легкая серая облачность, с утра висевшая над землей, кое-где прорвалась, и над Ленинградом плыли широкие солнечные блики. Я смотрел то на город, то на Лелю. У нее было озабоченно-грустное лицо, и мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее и веселое, но что сказать, я не знал. Вскоре мы вошли в устье Ждановки; от «Красной Баварии» вкусно и терпко потянуло солодом. Я снова сел на весла и, когда мы менялись местами, успел обнять Лелю.

— Не смей больше этого делать, — уже с улыбкой сказала она, — в лодке обниматься нельзя. Ты читал Кони?

— Нет, — признался я. — Слыхал про такого, но ничего не читал. А что?

— У него там описано одно судебное дело. В этой Ждановке один человек утопил свою жену.

— Ну, ты мне еще не жена, — ответил я, — так что я тебя не утоплю. Но читаешь ты очень много. Больше тебя читает только Костя.

— А как его прозрачная жизнь?

— Продолжается. Сегодня к нему должна прийти некая Л. Я боюсь, не вздумал бы он жениться. Тогда я останусь совсем один.

— Один? — спросила Леля. — А я?

— Я говорю не о том. Я говорю о другом. И сейчас-то в комнате только двое.

— Вот и причал, — сказала Леля. — Ты меня до дому проводишь, а потом я сяду работать. Мне уже дали на дом кое-что, весь вечер буду чертить.

Проводив Лелю, я пошел шляться по городу, чтобы попозже вернуться домой: ведь я же обещал Косте очистить от своего присутствия комнату до вечера. Выйдя на Неву, я постоял у сфинксов, по гранитным ступеням спустился к воде. Внизу, у подводного основания камней, колыхались тонкие темно-зеленые водоросли. Нева текла светло-серая, небо опять задернулось бездождевой сизоватой дымкой.

Не спеша пошел я мимо университета к Дворцовому мосту. На набережной было людно, кончалась пора отпусков и каникул. Немало симпатичных девушек попадалось мне навстречу. Но теперь я уже не думал, как прежде, что вот хорошо бы познакомиться с этой, и с этой, и с той, и вот еще с этой, что в берете. Девушки не стали хуже, а я не стал лучше — но теперь я шагал по городу как бы и один и не один. Где-то рядом невидимо шла Леля. Все теперь стало по-другому.

Да и сам город стал немножко другим. Пожалуй, он стал еще красивее. Я теперь видел его не только своими глазами, я теперь видел его сразу за двоих. Еще не так давно он принадлежал всем остальным — и еще отдельно мне. Теперь он принадлежал всем остальным — и еще отдельно двоим: Леле и мне.

Перейдя мост, я сел у Штаба на трамвай, поехал по Невскому, сошел у Владимирского. У меня были любимые и нелюбимые улицы. Дойдя до Загородного, я медленно, с удовольствием зашагал по нему. Это был очень уютный проспект, на таком проспекте можно жить, не заходя в квартиру. Просто поставь кровать на тротуар — и спи, и тебе будет тепло, и на душе будет спокойно, и никто тебя на этой улице не обидит. А ведь есть улицы неуютные, как больничные коридоры, их хочется проскочить, не глядя по сторонам.

В подвальном буфете, куда я зашел, было малолюдно и тоже уютно и хорошо. А пиво — холодное и свежее, а вареная колбаса — вкусная, что надо. Сидел я за крайним столиком возле открытого, но зарешеченного окна, выходящего на задний двор. За окном валялись потемневшие ящики и рассохшиеся бочки. Где-то во дворе, в чьем-то высоком окне, крутилась на патефоне пластинка: «Может, счастье где-то рядом, может быть, искать не надо?..» Я сидел, ел, пил, слушал — и думал: «Уж очень все хорошо идет в моей жизни. Не слишком ли все хорошо?»


* * *

Когда я часов в восемь вечера вернулся домой, дверь открыла мне Антонина Васильевна, одна из жиличек нашей квартиры, — инженерша, женщина серьезная.

— Костя дома? — первым делом спросил я ее.

— А разве не слышите? — задала она мне контрвопрос. — Загулял наш Константин Константинович. Неужели не слышно?

Я прислушался. Действительно, хоть на кухне гудели два примуса, издалека по коридору донеслись до меня звуки гитары и невнятное пение. Я понял, что прозрачная жизнь кончилась. Каждый раз, порывая с прошлым, Костя гитару свою прятал в шкаф, он считал ее греховным инструментом. Теперь он, значит, восстановил ее в правах.

— А кто у него там? Не девушка?

— Там у него дядя Личность, — грустно ответила Антонина Васильевна. — Хорошего не ждите.

Дядя Личность занимал большую комнату, но комната была пустынна. Ни вещей, ни людей. Мебель он давно продал и спал на голом матрасе. Жена и дочь от него ушли. Он сильно пил. Когда-то у него все шло хорошо, работал мастером на «Красном гвоздильщике», выпивал в меру. Потом его брат попал под трамвай. Тогда дядя Личность стал выпивать все чаще и чаще, и его стали понижать в должности все ниже и ниже. Теперь он работал на заводе «по двору», то есть подметалой, а в доме выполнял разные поручения. Это был тихий, добрый пьяница, он никогда не скандалил. Когда напивался, то ходил по квартире, негромко стучался в двери и тихо спрашивал жильцов: «Извиняюсь, личность я или нет?» Ему отвечали, что личность, и он вежливо кланялся и шел к следующей двери.

Когда я вошел в нашу изразцово-плиточную комнату, я увидел, что Костя возлежит с гитарой на своей койке, а за столом сидит дядя Личность. Одна поллитровка водки была уже пуста, другая опорожнена наполовину. В воздухе плотно стоял табачный дым. Плаката с самоагитацией против алкоголя на стене уже не было. ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) тоже были сорваны со стены и валялись на плитках пола, среди окурков.

— Костя, значит, кончилась прозрачная жизнь? — обрадованно спросил я.

— Ну ее к черту! — сердито ответил Костя и, тронув гитарные струны, запел громким, но сиплым голосом:

Эх, да пусть играют бубны,

И пусть звенят гитары,

Сегодня цыгане, и сердце мчится вдаль

Пляшите, смуглянки,

На родной, полянке, —

Для молодой цыганки мне ничего не жаль!

Костя пел с воодушевлением, и дядя Личность подпевал ему несмелым тенорком, а сам поглядывал на меня — ждал, когда я выпью и стану нормальным человеком.

— Пей, Чухна! Наливай себе по потребности! — вскричал Костя. — Довольно мы пили детский плодоягодный напиток! Будем пить водку! Я жестоко ошибся в ней!

— В ком в ней? В водке?

— В ней, в ней? В Любе, а не в водке! Она оказалась малоинтеллигентной. Ошибка! Ошибка! Я ей: «Ты хочешь жить по „Домострою“ — а она: „Это что, стройтрест такой?“ Я ошибся в ней! — Костя схватился за гитару и запел „Стаканчики граненые“. Потом встал, подошел к столу, и мы с ним выпили; и дядя Личность выпил с нами, а потом, пошатываясь, вышел из комнаты.

Костя снова возлег на кровать. Но играть на гитаре он уже не мог. Он долго лежал молча, а потом вдруг громко заявил:

— Ребята, похороните меня под раскидистым дубом! — Когда Костя сильно напивался, он всякий раз завещал себя где-нибудь похоронить — и каждый раз в новом месте. Иногда под тенистой елью, иногда в горах, иногда в широкой степи. В прошлом году, когда он ошибся в интеллигентной девушке Нине, он просил бросить его труп в море, а сейчас вот ему понадобился раскидистый дуб.

21. Осенью

Опять начались занятия. На занятия теперь ездили мы вдвоем: я да Костя. В техникуме все было вроде бы по-прежнему. Но кое-что изменилось. Все прошлые грехи спали с меня, как шелуха. С Амушевского завода пришло в техникум письмо, подписанное Злыдневым, где было сказано, что работал я хорошо, и даже высказывалась благодарность в адрес техникума за то, что в нем прививают студентам чувство дисциплины и ответственности. Письмо такое писать было вовсе не обязательно, это была, по-видимому, инициатива Злыднева. А может быть, кто-то из техникума послал ему запрос и натолкнул его на это благое дело?

Однако, войдя в Машин зал, где опять висела свежая стенгазета, я прочел в ней заметку за подписью «Общественник». Заметка называлась так: «Один из лучших».


«В то время как учебная дисциплина в техникуме еще не поднялась на должную высоту и еще имеются случаи хронической неуспеваемости, а также случаи игры на занятиях в чуждую, антисоциальную игру „крестики-нолики“, мы имеем право гордиться отдельными передовыми студентами, которые высоко несут знамя нашего техникума. Честь и слава тем студентам, которые добровольно отправились на Амушевский завод, чтобы там наладить производство и поднять его на новую высоту! Одним из лучших является…»


Дальше шло мое имя и фамилия. На душе стало совсем легко. Я взглянул на Голую Машу. Она с одобрительной улыбкой глядела на меня с окна. За окном простиралась осень, шел дождь, падали листья. Два мокрых пятипалых кленовых листа налипли на спину Маши с улицы — а ей было хоть бы хны! Вид у нее был совсем летний, праздничный.

— Не стыдно глазеть на нее? — спросила меня подошедшая Веранда. — Ты бы лучше на Люську поглазел, девочка что надо.

Действительно Люсенда похорошела за лето. Но для меня это значения не имело. Никого на свете не было лучше Лели.

Теперь мы с Лелей встречались часто. Иногда я заходил к ней, но чаще мы назначали свидания на Большом под часами и потом шли бродить по городу. Иногда мы даже брали билеты в «Форум», хоть кино мы не так уж и любили. Но в кинозале было тепло, уютно, и на экране все время что-нибудь да происходило. Ведь можно не очень любить кино, но все равно смотреть на экран интересно. Потом мы выходили под осенний дождь и опять бродили по улицам до ночи.

Я провожал Лелю до дверей. В квартиру поздно заходить я не решался. Даже и днем стеснялся заходить — это все из-за Лелиной тети, Любови Алексеевны. Хоть она хорошо каждый раз меня встречала и человеком, видно, была добрым, но иногда она говорила со мной каким-то таинственным тоном, и я не знал, как себя вести. При ней я чувствовал себя в чем-то виноватым, будто я что-то скрываю, а она знает, что я скрываю, но делает вид, что ничего не знает. Мне ведь известно было, что она уверена, будто у нас с Лелей «очень серьезные отношения». А никаких очень серьезных отношений у нас еще не было. Мы только каждый раз долго целовались на лестнице.

Однажды Леля зашла в наше с Костей жилье, в нашу изразцово-плиточную комнату. Она пришла в новом коричневом пальто с капюшоном, обшитым по краям узенькой полоской меха. Костя был дома, он сразу же подскочил к Леле и помог ей снять пальто. Потом повесил его в шкаф, где висело, стояло и лежало все наше имущество.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18