Выздоравливающие подтверждали, что ловили на себе его примеривавшийся прищур. Похожие прикидки замечал и я во взглядах врачей и родных. Сам уже не надеялся, что успею за ордером. Не знаю, почему не сказал, не описал того, что произошло на озерце под…анском, даже, наоборот, называл места по реке, где будто рыбачил, совсем по другую сторону города. То ли следовал запрету, то ли добровольно так поступал, надеясь, не оживет ли оглохшая степь.
Я дождался, она ожила. Я почувствовал, что оставленность кончилась, почувствовал, еще не отдавая себе отчета, так, возможно, настораживается собака, не понимая отчего. Только потом она начинает улавливать знакомые шаги хозяина.
Я дождался, за мной вернулись: мягко, как бы с сожалением о случившемся, с печалью и обещаниями. Нет, не думайте, что все обозначилось в четкой форме. Приходилось вам слышать момент подключения телефона — держите около уха мертвую, молчащую трубку, и вдруг она оживает, хотя и молчит по-прежнему. Я воспринял подключение всем телом, прежде чем осознал его, а обещания, сожаления — как живой пульсирующий фон в телефонной трубке. И снова призыв к поступкам, подталкивание. Стараюсь уловить подсказку, но ее нет. Должен сообразить сам? Фон как будто подтверждает, усиливаясь. Бежать из больницы? Фон глохнет вполовину. Оставаться в больнице до самого конца? Еще глуше. Значит, нет. Ага, выписаться? И да, и нет. Оказывается, выписаться, но не просто.
Дальше мы уже договариваемся быстрее. Проситься домой, а не попадать домой. Куда же?!! Соображай сам. На вокзал? Да! Неужто…анск? Да! Да! И вылечите?! Спасете?! Угу!
Как хотите думайте, но в телесном фоне внутри меня произошло именно то, что можно перевести лишь благодушным докторским «угу». Таким «угу» врач полностью ручается за пустяковость недуга и свое непреложное умение побороть его.
Угу! Но во всех остальных ответах были только «да» и «нет». Мы уточнили все. Осталось лишь одно сомнение: хватит ли у меня сил на выполнение нашего договора? Хотя очередное «да» как будто его отметало, сомнение осталось — чувствовал я себя уж очень слабым тогда.
Деньги родные мне дали безропотно — я сказал, что хочу отблагодарить сестер и нянечек. С моим капризом долечиваться дома (умирать — читал я во взглядах) согласились чуть ли не с восторгом: облегчалось успевание с обменом — я все время под рукой, как получать ордера — погрузили меня в такси, и готово. Одежду принесли заранее. С больничным начальством договорились легче легкого — на четверг.
А в среду в утренний обход главврача, когда она оттянула мне веко и не успела еще переглянуться с моим куратором Никой Евсеевной, милейшей женщиной, я заявил, что мне необходимо выписаться немедленно, сейчас же, потому что мой зять, тот, приходящий, срочно выезжает в командировку во второй половине дня и через час будет с машиной. Кроме как ему, у нас перетаскивать меня некому, поэтому они, врачи, должны войти в мое положение.
И они вошли. И главврач, и Ника Евсеевна, милейшая женщина, так как понимали, в любой момент жди от меня подвоха — повышу нежелательный процент больничной статистики на сотые, а то и на десятые доли. Мне тут же, как и следовало по плану, принесли одежду. Принесли, а я струсил, что не смогу одеться, не хватит у меня на одевание сил. Однако хватило — тютелька в тютельку, как будто мне их отвесили на аптечных весах. Израсходовал до капельки. Как же теперь выйти из палаты и дойти до вестибюля? Отвесили опять.
Нянечка держит меня под локоть и смотрит на меня искоса с философским пониманием: вон как стремится человек к своему привычному жилью, все еще верит — помогут ему родные стены. И потихонечку вздыхает: сколько я перевидела таких-то, где они? А мне и на следующий переход незаметно подкинули.
— Нянечка, — стараюсь точнее подыграть ее настроению, — я уж на крылечке зятя подожду, на воздухе мне полегче.
Она выводит меня на крыльцо, подводя итог своему философскому внутреннему монологу: «Нигде тебе, милый, теперь не будет полегче, а все потяжельше», — прислоняет меня к парапету и возвращается надеть пальто. Тут во двор сворачивает такси с зеленым огоньком, и шофер, явно недоумевая, что это с ним творится сегодня, распахивает дверку как раз в тот момент, когда я получаю порцию силы, чтобы отделиться от парапета, шагнуть к машине, плюхнуться на сиденье и подобрать ноги. Дверцу, продолжая недоумевать, захлопывает сам шофер. Его тоже ведут, как и меня. Степь. Почему-то после ощущения брошенности в глухой степи я не могу называть это по-другому. Меня ведет степь, которая шумит во мне едва слышным призывом. Сейчас я сочувствую ей — трудно вести сразу двоих. Ощущаю ответ — трудно. Еще одно отклонение от «да» и «нет». Трудно, словно но степному ковылю покатилась вдаль едва заметная волна.
На вокзале мы крепенько воткнулись с нашим планом. Все пошло наперекосяк, и самое опасное — образовался катастрофический перерасход сил. Мы не учли, оказывается, многого. По правде говоря, не учел я. Это я полагал, что приобретение билета можно поручить носильщику. Мое мнение принималось без возражения и проверки. Бесчемоданные пассажиры не интересуют носильщиков, больным же они помогают только добраться до медпункта. Будучи здоровым, я не подозревал, каким роковым может оказаться для меня вокзальный медпункт. Опасение, что я попаду в гуманное это заведение, чуть не отняло у нас остатки сил. Вдруг кто-нибудь заметит, что ты больной. Больным полагается лежать, а не раскатывать в поездах. Хорошо еще — на вокзалах люди не успевают приглядываться друг к другу. Хоть у меня и были документы, что я выписан из больницы, но в них значилось подчеркнутое: «постельный режим». Прибавить сил? Нет! Убрать хоть бы бледность? Нет! Что же делать… Подталкивание, думай, дескать, сам! Если. Что, если я буду излучать алкогольный запашок? Да! Я тут же начал выдыхать и побрел к кассе, силы мне уже снимали с аналитических весов или, может, с молекулярных.
Выпивший человек — не больной, даже похвально, что он покидает город. Но на кассу, стояние в очереди затрат энергии не предусматривалось, на передвижение к вагону — в расчете на помощь носильщика — тоже. Перерасход. И на выдыхание, хоть и атомы, да ведь атомы по закону сохранения вещества не берутся из ничего.
В вагоне, пока соседи не усекли — не больной — выпивши, пошло в расход никак не меньше пятка атомов. Шучу сейчас, а тогда висела моя жизнь на паутинке. Хорошо еще, отказались от части плана — позвонить зятю и сказать, чтобы не беспокоились, что один врач пообещал мне облегчение и отвез к себе… тут вроде как сделать рычагом щелчок, помолчать, сказать: позвоню еще, и повесить трубку. С расчетом — получится впечатление: какой-то врач взял к себе… в больницу. Поскольку зять приходящий, он вполне мог передать это сообщение, усилив его убедительность. Ему же выходило облегчение — не возиться со мной завтра, не прошел и запасной вариант — подать телеграмму с…анского вокзала. Иссякли силы.
Так мне и осталось непонятным, почему в больнице, в сотнях километров от озерца за гривкой, получить силы было легче, чем здесь, рядом. Мы погибали вместе со степью. Было ли сказано, придуманы ли позже, когда отшумела степь, два слова. Слово
запаси слово
тень.Запас — в больнице, тень — здесь, на вокзале в…анске. У нас иссякал запас из-за непредусмотренного перерасхода. Тень кончалась на половине подъема к гребню гривки. То, что надо достичь половины склона, я знал уже тогда, не придумал потом. Только и жили тем — к гривке!..
Сколько раз, еще совсем недавно, ходил я здесь через сортировочные пути к задворкам фабрики, задворками. Странное дело, где только не встречаются такие задворки с погибающим металлом! И на задах маленьких фабричек, колхозных мастерских, и у крупных заводов, городов. У каждых задворок есть своя заветная тропинка, которая ведет сквозь заваль маховиков, валов, гигантских шестерен, кучи стружек, в обход луж и ям с мазутом, сама выкованная из ржавого металла, но непременно растворяющаяся в природе, как только кончаются задворки. Обок мерзости мелькнет травинка, лист подорожника, чертополох, прорежутся полянкой аптечные ромашки, и уже ты входишь в осиновый перелесок, тропинка рассыпается веером — выбирай торфяную ли, глинистую ли… Кузнечики играют встречный марш.
Уберут состав с главного пути, тронусь напрямик… Убрали состав… Не вздремнуть ли на перронной лавочке. Лезет в глаза вывеска: медпункт. Двинулись. Шаг с перрона на шпалу, шаг через рельс, три шага по шпале — шажки! Шаг через рельс — один путь позади. Шесть шагов: два по щебенке, два по убитой земле между полосами щебенки, два по щебенке. Снова — рельс. Кто считал, сколько путей на железнодорожных сортировочных узлах. Хорошо еще в…анске они почти заброшены, грузовой поток с недавнего времени идет по новой ветке, на нас вряд ли обратят внимание. Говорю _на нас_, а если кто и смотрел тогда со стороны, как мы вместе, цепляясь друг за друга, вытаскивая, поддерживая и ободряя, преодолеваем пустыню сортировочных путей, он видел одного меня.
Удача, какая удача! — кончилась щебенка, шпалы лежат на земле, два шага по щебенке равняются восьми по земле! Здоровье — это когда не знаешь, что значит считать шаги.
Так тянут друг друга альпинисты в одной связке на стене с отрицательным уклоном. Доведется вам вскочить на рельс, балансируя руками, пробежаться по нему — вспомните меня и представьте, как я, мы отдыхаем несколько минут, чтобы перенести одну ногу через один рельс. Когда представите, знайте — это полный упадок сил. Представьте еще, что и сохранять вертикальное положение — усилие, видеть рельс — тоже. Ползти, возможно, было бы легче, но мы знаем, что поползем лишь после задворок, в осиновом перелеске по торфяной тропинке. И вот уже навязывается миражем торфяная тропинка. А мы еще стоим над очередным рельсом. Преодолеть мираж требуется усилие. Плакать? — напрасный расход сил. Мы теряем сознание по очереди, но не даем упасть друг другу, словно подталкиваем готовый остановиться маятник. Торфяная тропинка в перелеске. Она мнится желанным берегом, и невозможно признаться себе, что это только промежуточный этап.
Из преодоления задворков помнится двухосная тележка железнодорожного вагона. Она давно вросла в землю, почти до уровня осей. Тропинка проходит как раз посередине тележки, где сквозь ржавчину проглядывает отшлифованный подошвами прохожих серый чугун. Я раньше тоже без всяких усилий вскакивал на этот отшлифованный участок, как на высокую ступеньку, и перешагивал тележку настолько легко, что даже и не помнил, что она стоит поперек тропинки. Теперь она оказалась грозным препятствием. И не обойти ее — с одной стороны заваль разбитых, почерневших от дождей ящиков из-под оборудования, с другой — пуки колючей проволоки в зарослях лебеды. Даже попытками нельзя назвать беспомощное наше карабканье на тележку. Вряд ли нам удалось бы преодолеть ее. Тут я услышал звон шагов, навстречу нам по тропинке шел рыболов со связкой удочек и живцовой бадейкой. Мы с ним встречались на здешних ближних водоемах. Был он из неразговорчивых рыболовов. Вопреки мнению несведущих, которым кажется, что рыболовы все как есть молчуны, по-настоящему неразговорчивых среди них чрезвычайно мало. Когда рыболов встречается с рыболовом, разговоров не оберешься, с посторонними же праздными любопытными какой разговор. Этот на самом деле был молчуном. Раньше я не слышал от него ни одного слова, и здесь он проделал все молчком. Подсадил меня на тележку, перевел и помог сойти с нее, убедился, что не упаду, и отправился восвояси. Появился в моем полусознании и растаял без звука.
На торфяной тропинке в осиновом перелеске я упал, чтобы ползти, как мы рассчитывали, для облегчения. Оказалось же невозможно сдвинуться с места — мягкая почва не давала опоры. Исчерпались последние силы. И мои, и степи. Почти неуловимым стал шелест, но шло от него мне в мысли, что проверено и установлено по самой точной науке — нам не дойти вдвоем, и оттого, что не моя во всем вина, последние крохи степных сил будут отданы мне, а она, степь, прекратит свое существование.
Но я приказал: нет! Я сказал: подожди со своей наукой. Есть еще у людей такая способность — действовать через не могу. Всем приходилось слышать, а кому и говорить эти слова. Не могу? А ты через не могу! Говорят их обычно детям, чтобы знали потом всю жизнь — _так бывает_. Существуют же они в языке с незапамятных времен, значит, случалось, свершалось, когда наступало безвыходное время.
Наступило оно и для меня, здесь, на торфяной тропинке: уносить от гибели степной шелест, уходить от своего небытия из тени. Нет тут рецептов. Неизвестно, как можно заставить полностью исчерпавшее силы свое тело подняться и двигаться, и достигать. Не знаю и я. Наступит ваше безвыходное время, вы сами совершите свое через не могу.
И степной шелест взбодрился, я не переставал слышать его, когда вставал, встал и пошел, не останавливая шаг. Рухнул я, толики не дотянув до края тени на склоне гривки.
В приключенческих фильмах часто показывают такую ситуацию крупным планом — тянется рука, царапая землю, чтобы дотянуться, схватить, и, если она принадлежит отрицательному персонажу, не дотягивается, дотягивается обычно рука положительного персонажа. Я поступил как положительный персонаж. Окрепший шелест степи подкинул мне кроху силенок, и я ухватил пучок травы за краем тени. Потекло в меня оживление. Чем больше я выдвигался вверх по склону гривки к березке, тем чувствительнее было возвращение здоровой телесности. Блаженство, сравнимое с блаженством разделенной любви. Степной шелест будто порхал вокруг с ликованием.
Дальше — просто. Здоровье возвращалось постепенно, но быстро. К вечеру я бы мог подняться, но не полагалось — шелест запрещал, стихая, и я пролежал на склоне всю ночь. Мягко, тепло, покойно, а не спал: оттого, что не хотелось заспать такое блаженство, но не исключено, что сон не способствовал бы успешному ходу процедур. Они менялись в неожиданном ритме, и каждая не походила на предыдущую, хотя их можно было считать массажами — то крови, то костей, то нервных волокон, и все они лишь умножали блаженство.
Рано утром я поднялся на ноги и направился на станцию подавать телеграмму согласованно ошарашивающего содержания: «Нахожусь ловле рыбы
…анске ждите завтра». На выходе из перелеска я чуть-чуть не столкнулся с молчаливым рыболовом лоб в лоб. Он нес свои удочки и бадейку, словно драгоценные экспонаты на выставку, и на лице его не появилось никакого движения. Он уже свернул на глинистую тропинку, а я лишь вступал с развилки на железную задворочную. Встретить, идучи на рыбалку, человека без ноши — плохая примета, допускаю, что молчун не заметил меня на самом деле.
На задворках я радовался каждой торчащей загогулине, зарослям крапивы, даже больше, чем первым шагам на склоне гривки, солнцу, облакам. То было возвращение к биологической жизни, в биосферу, здесь — к общественной, даром что через ее отбросы. На тележке дважды сплясал чечетку — один раз, когда шел подавать телеграмму на вокзал, другой, когда возвращался обратно. _Ждите завтра_ — означало, что мне предстоят еще целые сутки курации.
На этот раз вечером и ночью мне полагалось спать, лишь один раз, на закате, меня как будто разбудили специально. Проснулся, взглянул, что заходит светило, и тут же блаженно заснул снова. Но на кратком переходе от вечернего сна к ночному состоялось мгновение полной ясности, я знал все и обо всем, понимал до пронзительности, показалось, запомнил сразу и буду так же знать и понимать после пробуждения. Держал эту ясность при себе всю ночь, так дети спят в обнимку с полюбившейся игрушкой, чувствуя ее и радуясь ей во сне.
Утром я вскочил, чтобы обозреть снова округу все видящим, все понимающим радостным взглядом. Радость — да, она по-прежнему жила во мне. Остальное — нет. Полагалось лишь на миг, на вчерашнем закате, как последняя процедура, для полного излечения. И радость не померкла, может быть, оттого, что за тем откровением абсолютного знания брезжила вдали печаль?
Шелестела степь, перевод для меня сложился опять в неожиданном стиле: двигай, двигай, друг! Я двинул, не задумываясь, без оглядки, опомнился, только перемахнув двухосную тележку. Как так — и не поблагодарил даже! Хотел было отвесить с тележки поклон в сторону осинового перелеска. Двигай, двигай себе, — отшелестела степь благодушно и ласково. На сортировочных путях я опять повстречался с молчаливым рыболовом, он шел далеко в стороне и не смотрел в мою сторону.
Добавлю совсем пустяки. Обмен мы, конечно, поломали до более подходящего варианта. Мое выздоровление огорчило, и то немного, одного лишь приходящего зятя, а больше всех обрадовало участкового врача из районной поликлиники. Он очень любит приговаривать: «Да-а, орлы на жердочке».
— Да-а, тянет, орлы на жердочке! — вроде в пространство, и тут же тебе: — Постель, горчичники, ноги парить, чай с малиной.
Пришел он без вызова по бумаге из больницы. Оттянул мне веко.
— Да-а, — сказал, — орлы на жердочке! — и не в пространство, а бумаге из больницы, запихивая ее в портфель, и мне: — Бегать, плавать, туризм, альпинизм и все остальное, и сколько угодно.
Момент же, когда я перестал слышать степной шелест, прошел для меня незамеченным. Будто слышал еще долго, а когда он прекратился, не знаю, теперь его нет. С другой стороны, зачем он мне? Говорят, шум в ушах — от малокровия.
Самородок, люди и лошади
У каждого есть на памяти — и помнится, и представляется в подробностях, а рассказать не о чем. Нет фабулы. Так и у Петра Викторовича с этой поездкой — пикником на берег Томи, вверх, подальше от города. С отцом, с матерью, и сам он был тогда еще Петей. Ездили на дрожках, мать с отцом на заднем сиденье, а он, Петя, на облучке, рядом с кучером Суховым.
Были тогда годы первых строек в Сибири, первые брони на московские квартиры, первые повышенные оклады для выезжавших на стройки специалистов. На местах сразу квартиры и личный транспорт — кучер по договору, со своей лошадью и ходом — дрожками, или тарантасом, или даже линейкой, все, естественно, за казенный счет — оплачивала бухгалтерия строительства.
На лето к специалистам приезжали семьи, а к некоторым на все время, и они переводили туда учиться детей. Петра Викторовича, который был тогда еще Петей, не переводили, привозили только на лето, и вообще то лето было первым — все в новинку, особенно лошади. Ребята постоянно крутились около конюшни. Те, у чьих отцов был личный транспорт, хвастались своими конями. Хотя, по общему признанию, лучшим был конь у сухорукого Жорки, сына главного инженера, коричневый жеребец, лоснящийся, упитанный, был он одноглазый и не совсем жеребец, а нутрец. Его предназначали в мерины и наполовину этого даже достигли, потом лишь оказалось, что полностью не выйдет в мерины. Нутрец! Все ребята это точно поняли, разобрались, объяснили друг другу, уточняли у конюха Ахмета и успокоились, когда не осталось вопросов даже у малолетнего брата сухорукого Жорки. Его старшим сестрам, дочерям главного инженера от первого брака, конечно, не рассказывали, не объясняли, они только катались на одноглазом жеребце иногда по выходным дням, жеребца специально для этого седлали — брали у Ахмета единственное седло на всю конюшню — и приводили к дому главного инженера. Ребятам тоже выпадала очередь прокатиться в седле после девушек. Основное же катание для них было по вечерам, когда лошадей с конюшни перегоняли на пастбище в ночное и, разумеется, без седел. На оседланной лошади в ночное выезжал конюх Ахмет, он и оставался с лошадьми на всю ночь, ребята же, спутав своих коней, возвращались домой, уверяя друг друга, что совершенно ничего не растерли. Может быть, сухорукий Жорка и не растирал — у нутреца спина была как кресло, у других же лошадей хребет давал себя знать, и парные ссадины больно прилипали к штанам, провоцируя ребят на кавалерийскую походку. Поэтому все наперебой показывали на обратном пути, как ходит на своих кривых ногах Ахмет, уверяли, что они выгнуты специально по лошадиным бокам, для чего Ахмета, как и всех казахских мальчишек, в детстве подсекли — подвергли специальной операции — надрезали пятки и в надрезы засыпали конского волоса. Дескать, хочешь не хочешь, а когда заживет, будешь ходить на внешних сторонах ступней, в пятках колются вросшие в мясо волоски, не наступишь на пятки прямо, и ноги сами по себе становятся колесом. Правда, никто не решился проверить эти сведения у самого Ахмета, тем не менее все завидовали его кривоногости, жалели, что их не подсекли в свое время, уж наверное, не было бы у них этих саднящих и стыдных потертостей.
Никакого прямого отношения все это не имело к тому, что случилось с Петром Викторовичем во время пикника, а вот представлялось так навязчиво, как будто имело отношение. Петр Викторович понимал, что из-за Сухова, из-за его кобылы, но ведь не станешь же к самородку приплетать суховскую кобылу. По мнению всех ребят, она была очень похожа на самого Сухова, а Сухов на свою фамилию. Щуплый, серо-седенький, с блеклыми глазами, очень скучный. И кобыла была скучная, грязно-белого цвета, костлявая, с выпирающим хребтом, — Петр Викторович только один раз попробовал на ней прокатиться верхом и только по двору конюшни, а ссадины получились посолидней обычных вечерних, и Петру Викторовичу пришлось на несколько дней отказаться от поездок в ночное. Отличалась суховская кобыла и еще одной неприятной особенностью — она
секлась.Гораздо чаще лошади
засекаются— задевают на бегу копытом или подковой бабку другой ноги, с годами на месте засечки нарастает черная бородавка. Суховская же кобыла секлась — у нее трескалась кожа, и не в определенном месте, а где попало. Вдруг, непонятно почему, по шерсти у кобылы текла струйка крови, застывала, чернела, потом в другом месте вытекала струйка: щеголяла кобыла сплошь в черных потеках, которые облепляли черные мухи. Секется, однако, говорил Сухов. Отец же Петра Викторовича чуть не восторгался своим личным транспортом и любил вспоминать, что все не обратили внимания на Сухова с его кобылой, когда выбирали себе лошадей, а он вот выбрал и не прогадал, наоборот, теперь самый безотказный транспорт оказался у него.
Петр Викторович, еще будучи тогда Петей, заметил, как люди, выбирая, словно подбирают к себе. Главный инженер, сам гладкий, большой и красивый, выбрал гладкого блестящего нутреца, безотказный работящий отец — безотказную суховскую кобылу.
И всегда, стоит лишь Петру Викторовичу представить пикник на берегу Томи, как в голове замелькают подробности одни мельче других, да еще ярче, выпуклее основного события, как его с годами стал называть Петр Викторович — самораскупоривания самородка. Небось так вот и думал о нутреце да кобыле, когда ехал рядом с Суховым на облучке вверх по Томи, и, конечно, еще об инженеровой дочке. Поэтому дорогу от города до парома Петр Викторович совсем не помнит.
Как будто проехали гостиницу и сразу же съезд к перевозу. На самом деле кобыла трусила до перевоза часа полтора, если не два. Паром загружался на той стороне, и Петр Викторович, засучив штаны, бродил по песчаной отмели, а отец собрал сухой промытый песок с мысочка и завязал в носовой платок. Тут откуда-то подвернувшийся рыжий мужик с бородой — тоже, может быть, ждал парома, — стал с хитростью уверять отца Петра Викторовича, что золота тут нет и быть-то не может, потому что здесь нигде близко нет никакого золотишка. И до того он был хитер, что даже не слушал, как отец, несколько напуганный, старался объяснить, для чего он взял песок, — для строительства, там определят, может, этот песок годится для приготовления раствора. Но рыжий хитрил все сильнее и все ласковее убеждал, что нету в этом песке золотишка. И Петр Викторович видел — еще немного, и отец, может быть, высыплет набранный песок в реку, а он, Петя, может быть, набьет им полные карманы. Уж очень хитрил рыжий. И не он один.
Хитрили еще парни-колхозники, работавшие в поле недалеко от места пикника. Они подошли после того, как Сухов распряг свою в кровавых полосах, словно зебра, кобылу, спутал ей передние ноги, мать Петра Викторовича расстелила на траве в тенечке клеенку, заставила ее посудой и свертками, а отец развел костер и подвесил чайник, — подошли, принялись щуриться вполхитра, вот, дескать, всей семьей привал сделали и с лошадкой, с дрожками, как будто дрожки или зебристая кобыла могли не принять участия и действовать самостоятельно, особенно дрожки. Потом, потихоньку нагнетая хитрость, переключились на оценку извлекаемых из свертков продуктов, так, как будто сроду не только не пробовали, но не видали и лишь догадываются понаслышке, что это вот булочка, а то сахарок, селедочка. Если бы существовал счетчик хитрости, он бы за это время перепрыгнул с полхитра через полтора, два хитра, и стрелка застыла бы около трех хитров, в момент, когда на свет появилась из укутанной кастрюли горячая картошка. Уж картошка-то казалась совершенно недоступной их пониманию. Счетчик же юмора или шутки, если его подключить к тем парням, не дрогнул бы ничуть, даже самый что ни на есть рентгеновский. Так думал тогда Петя, так считал потом и сейчас считает Петр Викторович. Никакого шутовства, хитровство. Не ради шутки, а ради одной только хитрости, не замутненной никакими добавками, шла болтовня. Так вот, парни примерно на шести хитрах тоже заговорили о золоте, что никакого золота в их краях и искать нечего, нет здесь золота. Петр Викторович удивляется, как это он тогда, будучи Петей, смолчал, ведь они с Суховым после парома, уже на этой стороне, переехали через два ручья и проехали мимо нескольких родников, на каждом из них был устроен желоб, чтобы получился водопадик, под который удобно сунуть таз с породой и промывать золото, около каждого желоба лежали кучи песка с гравием — пустая порода, все как на Клондайке по описаниям. Мать и отец старались отвлечь парней на другое, шутили, приглашали покушать вместе, чайник как раз вскипел, но те так и ушли, нагруженные ворохами хитрости и заверениями о бесполезности поисков здесь золота. И опять Петя утерпел, и Петр Викторович гордится такой рано появившейся осмотрительностью, не бросился сразу же искать золото, дождался, пока все не устроились подремать после еды — отец с матерью на байковом одеяле в тени деревьев, Сухов под дрожками на вынутом из задка кожаном сиденье и на самом деле задремал, дремала на солнцепеке и кобыла, лишь изредка подергивая кожей, чтобы согнать мух.
Тут подробная, мелочная картинность меняется, исчезает яркость, и получается, будто Петр Викторович не вспоминает про самого себя, а чей-то рассказ о другом Пете, не видит, а прочитывает, как Петя вышел на край скалистого обрыва к берегу реки и, недолго думая, спустился, обдирая колени, натыкаясь руками на колючки и шипы, может, это совпадало с прочитанным о путешественниках, золотоискателях, кобыла же не совпадала с прочитанным, и Сухов. Петя потому спустился к реке, что читал про Клондайк, вот теперь и вспоминается, путаясь с прочитанным. Говорят: — книжная речь, здесь же — книжное зрение. Многие замечали, если начитанный человек и рассказывает свое, его незаметно сносит на литературу, хоть он и понимает, что сносит, а уж выплыть на чистое свое не может. Оказывается, литература врезается в память еще до всяких своих впечатлений. Вот почему Петру Викторовичу и кажется, что нет фабулы, своей нет, не заквашенной на литературе, а он не хочет единственное такое событие в своей жизни сохранить для самого себя, как ряд картинок в книжном стиле, вот почему он отбрасывает то, что сравнялось с чужим, и хранит лишь четкие, не тронутые привнесенным свои события, отсюда и неуклюжее словосочетание — _самораскупоривание самородка_. Глупость, конечно, мальчишество, зато свое, а не читанная всеми литература.
Событие, если отбрасывать всякое на что-нибудь похожее, начало зарождаться с того, что Петя почувствовал себя в смешном положении перед самим собой: обдирался на камнях, сползал с обрыва и, может, рисковал немного, вдруг сорвался бы? Но слез, и что же, что он на берегу у самой воды? А искать как? Искать золото чем? Стыдно и смешно, и полное сознание своего опьяняющего мальчишества, и солнце, и прозрачная вода у ног. Какое там золото, смешно до коликов, разве его так найдешь! Очень смешно. Ну а раз потеха, так потеха — надо искать самородки просто, без ничего. Немедленно и стыд прошел, весело от озорства, бродит Петя вдоль берега и сквозь тонкий слой воды разглядывает: камень или самородок? Петру Викторовичу и сейчас приятно представить, как играют солнечные блики на камешках под водой — сплошь самородки. Вытащит из воды — нет, не самородок, камень, а это? Это-то неужели камень? Каждый раз сказочная надежда, каждый раз веселое разочарование, и очередной самородок летел в реку. Игра как игра, но в ней уже присутствовало ожидание, потому что Петя — и это Петр Викторович помнит абсолютно точно — часто поглядывал на то место среди камешков: и когда не добрел до него, и когда брел над ним, и когда оно осталось сзади, он как раз возвращался к нему, как началось это
самораскупоривание— из воды медленно выпучился столбик воды же толщиной с Петин кулак, высотой на глубину в этом месте. Поднимался из воды столбик воды, но в столбике она выглядела остекленевшей, подпирала столбик кучка камешков с песком и с самородком с самого низа. Петя сразу же понял, что не зря только сейчас называл все камни подряд самородками, он, значит, чувствовал его появление заранее. Потом, много лет спустя, Петр Викторович сравнивал такое неосознанное и в то же время уверенное ожидание с тем предчувствием поклевки крупной рыбы, которое вдруг охватывает рыболова: еще и поплавок не шевельнулся, а рыболов знает — вот сейчас! И на самом деле происходит, как предчувствовал рыболов. Но в том мальчишеском: самородок! в торжествующем утверждении также с годами проявлялась для Петра Викторовича и доля неуверенности, которая запала в сознание при первом же взгляде на то, что Петя назвал самородком, — в нем брезжило что-то не от природы, но не искусственность, а неуловимое несоответствие сути слова, хотя ни Петя, ни Петр Викторович настоящих самородков, кроме как на фотографиях, не видел и свои сомнения вполне мог бы отбросить, а не лелеять их так долго. В мгновения же события самородок воспринимался Петей только как самородок, да и были ли мгновения? Была ли хоть какая-нибудь длительность? Промелькнуло сразу, а сознание расчленило на мгновения, в которые виделось, как столбик выпирающей воды сровнялся с поверхностью основанием, потянул с поверхности струйки, словно нити из тонкого покрывала, часть их рвалась сразу же, остальные, растягиваясь, поднимались за столбиком, образовали у его основания кольцо сосулек, которые вдруг одновременно стекли по нитям в реку и стянули за собой всю воду, не стало столбика, на самородке держались лишь камешки, но и они ссыпались тотчас, будто самородок стряхнул их и, набирая скорость, понесся ввысь, самораскупориваясь.