Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека советской фантастики (Изд-во Молодая гвардия) - Печорный день (сборник)

ModernLib.Net / Шашурин Дмитрий / Печорный день (сборник) - Чтение (стр. 1)
Автор: Шашурин Дмитрий
Жанр:
Серия: Библиотека советской фантастики (Изд-во Молодая гвардия)

 

 


Дмитрий Шашурин
ПЕЧОРНЫЙ ДЕНЬ (сборник)

 
 

Зачем вспоминать сосны?

       Забыть, как в жару пахнет от сосен смолой, хвоей, чтобы и не вспомнить никогда. Нельзя помнить. Не помнить лучше. Жара. Сосны. Сладость. Сладость? Сладость?.. Постой!
      И он приходит в себя. Очнулся после контузии. Он лежит на хвое под соснами. Пахнет смолой и хвоей. Сладость. И сам себя просит, баюкает, улещает: не помни! Забыл и потерял сознание.
      Через десять лет как-то на даче в Бузганове, когда сидел на хвое под соснами, снова… И не так уж жарко, ветерок над прудом. Прошумели сосны, пахнуло смолой.
      Зачем забывать? Что? Не госпиталь, не взрывы в лесу, да и не сама война. Сосны. И вот это сознание, что нельзя вспоминать. Но теперь он вспомнит, он знал, что вспомнит, почему был запрет и что запрещено.
      Сладкий запах смолы, а на языке тоже сладость, ощущение сладости, от которой стиралось, исчезало из памяти… Что исчезало?
      Он вспомнит, не выходя из полудремы, уравновешенности, вот здесь, на берегу пруда под соснами, в Бузганове. Вспомнит о тех, других соснах, которые начинались за буграми кирпичного завода. Когда-то завод обжигал кирпич, потом печи закопали — получились бугры, наполовину из глины, наполовину из горелого битого кирпича, золы, шлака. Хоть полдень, а они цветом словно краснеют на заходе в сумерках. За буграми сосны. Там солнце, тишина и таинственность. Это еще можно вспоминать.
      Каждый раз, когда они вдвоем с Горкой пробирались за бугры, останавливались, чтобы привыкнуть к напору света. Бугры, лес, они с Горкой на опушке — всегда было в памяти и без труда возникало явственно, когда он только хотел, думая о детстве, деревне, лесах, которые тянулись, как говорили, без конца. Но сейчас он чувствовал, что вспомнит другое, то, что затемнено в памяти нарочно, может быть, насильно.
      Он медлил, сравнивая с отаптыванием площадки в снегу, чтобы можно было вернуться, чтобы начать снова, опереться, когда провалишься на нехоженом. Ведь очевидно же, они с Горкой охотнее бы сидели на речке в жару. А приходили к соснам, будто не на своих ногах, и не знали зачем. Шли не сговариваясь, брели, но остерегались, не увязался бы кто из сверстников. Если б увязался, значит, повернули, не пошли бы к соснам. Это он понял только теперь, остановив воспоминания.
      Может быть, еще пахло и можжевельником, даже наверняка, потому что аромат можжевельника куда слаще, чем аромат сосновой смолы. Ну да, там было полно кустов можжевельника, осыпанных словно заиндевевшими ягодами. Его ветки охапками приносили в избы, где были покойники, и на поминках всегда пахло можжевельником и ладаном. От этого и в лесу тоже чудился ладан, и становилось жутко. Так просто испугаться гадюки, которую увидеть еще проще: принять сучок за гадюку и засверкать пятками к буграм, через бугры, и потом щупать друг у друга и сравнивать, у кого как колотится сердце, и вспоминать, как гадюка свернулась клубком и помчалась вслед. Так просто!
      Но они с Горкой уходят под сосны, глубже в лес.
      Мох на кочках пересох, щекочет ступни и ломается, потрескивая, отлупливаются чешуйки коры на соснах, Горка оглядывается, высматривает. Конечно, теперь понятно — это заданность, заданность поведения. Он сейчас вспомнит, вот-вот отдернется занавес. Но занавес не открывается, а становится прозрачным. За ним просвечивает сруб. Сосны стоят колоннами, бревна сруба пересекают их поперек.
      И все-таки он сорвался или, если придерживаться сравнения со снегом, провалился в неведение, как в сугроб. Вот они подошли к срубу. Сруб погружен нижним венцом в мох. Стоит не на бревнах-подставках по углам, как обычно, просто на мху. Или уходит, как колодец, глубоко под землю? Сруб без единого проема во всех стенках — без окон, без дверей полна горница людей… Здесь и произошел срыв, провал. Картинки замелькали слишком быстро, беспорядочно, туманно.
      …Они с Горкой внутри, и это не сруб, а комната, и Не комната — аптека.
      Вот они опять в лесу и, друг перед другом хвастая, сосут по конфете. Сладость. Предметы в Той аптеке. Блестят вроде самовара или трубы до потолка, шириной с бочку. Пузырь как из льда. Полки, дощечки с черточками, значками. И есть часы, хотя они не часы. Еще что-то, не понять. Он разговаривает, но не с Горкой. Старается отвечать. А Горка за стенкой из стекла крутит ручку вроде веялки. В тумане, в неопределенности. Было или не было?
      Догадки навязывают памяти, чтобы привиделось, как догадывается. Но он вырывается, и ему удается остановить ленту, чтобы опять стоптаться.
      Теперь он начинает с деревни. Железная дорога далеко, там и район. Только там, в районе, больница и аптека, а не в деревне, не в лесу. Лес. Речка из леса да в лес. Под склоном. Никаких экспедиций, научных станций, лабораторий…
      Ага, лаборатория! Немедленно подсказались всякие лаборатории: в санчасти, в поликлинике, заводские. Вместо неизвестно чего — стеллаж, вместо не то трубы, не то самовара — центрифуга. Пожалуйста! Просто! Разумно! Логично! Он зажмурился. Привычное раздирало, крошило, переиначивало, сбивало с дороги. И уже думалось, что так и было. Но тревога предоткровения не оставляла его даже тогда, когда он проваливался. Кажется, она смыкалась тогда над ним и вокруг.
      Почему-то в лесу, там за буграми, всегда тишина. Ни кукушек, ни дятлов, ни хотя бы синиц. Птицы-то им чем помешали? Им?! Кому им?!
      Ведь мог же вот так вспомниться сон? И лучше, и проще, если сон. Или похоже, как во сне вспоминаешь другой сон. Конечно, они с Горкой сосали конфеты. Даже сейчас ощущается та сладость. Он проглатывает слюну. И чувство, что они освободились, отработали и теперь можно на реку. Но ведь они не говорили об этом никогда. Нет, не сон!
      Начинать с деревни… Из деревни быстро пришел ответ. «Нащет как вы интересуетесь сообщаю Егор Васильевич с фронта не вернулся и похоронной по ем не было. Ихний дом, заколоченный с самого начала войны. Предположительно Егор может окажется живет где ни есть по стране а рыба ловица, на кольцо и лещи и язи: когда заходит сазан. Или судак больше по перекатам только кирпичный завод обратно не работает».
      Начинать с деревни. Но что даст поездка? Ну уйду за бугры. А как узнать — пригрезилось или нет? Было или не было? Он поехал.
      Горка залезал на стеллажи. Горка и в деревне везде лазил. На пасху треснулся с верхней перекладины качелей. Никто не останавливал Горку, когда он лазил по стеллажам в аптеке, в лаборатории. Горка и он. Кто же тогда давал им конфеты? Каждый раз, чтобы забывали обо всем. И сейчас, когда он воображал, что сосет конфету, воспоминания путались, теряли очертания, накладывались на другие, и его одолевали лень, пассивность, недовольство.
      В поезде сквозь дремоту настойчиво представлялось, как на голове у Горки стоит блестящий луч и, похоже, погружается Горке в череп или сам по себе делается короче. И пока добирался до деревни на попутных грузовиках, он все старался представить яснее, извлечь из тумана и не мог. Только один раз увидел, и то скорее мелькнуло, что не луч, а стержень с проводами.
      Как он и ожидал, Дерьяныч мельтешил и сводил все разговоры к рыбалке. И даже хуже, чем ожидал. Никак нельзя было вырваться от Дерьяныча и пойти в лес. И про Горку Дерьяныч не рассказывал, тоже вопреки ожиданиям.
      — Егор те, кто его знаиит, — тянул Дерьяныч, отводя глаза.
      Резиновые сапоги обладают свойством зачерпывать воду как раз, когда холодно. И уж потом солнце взойдет, а никак не отогреешься, бьет дрожь. Он зачерпнул в сапог, садясь в лодку. В тумане, в холоде, на рассвете.
      Озлился и восстал. Потребовал, чтобы Дерьяныч один выгребал к камышам, а сам назад в хату.
      — Переобуюсь, я те свистну.
      Переобувался так, будто расправлялся с сапогом, портянкой, с ногой за их проступки, им и еще кому-то назло. И пошел не к реке, а задами к лесу. Через бугры не полез, обошел стороной. У первых сосен присел на пень и, закрыв глаза, вдыхал аромат смолы, хвои.
      Сначала он был уверен, что вскоре встал с пня, углубился в лес, нашел сруб, вошел, и его ошеломил блеск и необычный вид оборудования, потом стал сомневаться, выходило вроде, что он не открывал даже глаз, так и просидел на пне.
      Еще несколько мгновений спустя он уже удивлялся, зачем его понесло в лес, когда так хотел порыбачить, да и Дерьяныч ждет. Надо ж, приехал на рыбалку, а потащился в лес!..
      — Эй, фью! Давай! — Он стоял у реки, и к берегу подгребал Дерьяныч.
      Они ловили язей. Забрасывали от камышей на течение, где струя слегка закручивалась, завихрялась. Как только поплавок утягивало на всю длину лески, он вздрагивал и тонул в глубине.
      — Подсекай, хреновина, — шипел Дерьяныч. Удилище гнуло, и к поверхности, сопротивляясь, краснея перьями, желтея чешуей, выходил язь.
      — Упаси бог! Не тяни поверху! — волновался каждый раз Дерьяныч. Поверху язь кувыркался, плясал, бултыхаясь, и обрывал либо леску, либо собственную губу. Полагалось подтягивать язя к лодке вполводы и только у самого борта поднимать, чтобы завести в подсачек. С каждым проплывом все дальше уходил поплавок, прежде чем утонуть, и им изо всех сил приходилось вытягивать руки с удилищами, чтобы поймать еще язя и еще.
      К вечерней заре они прикрутили к удилищам по метровой палке и жалели, что нет у них снастей с соединительными трубками. На следующий день язи не брали, и они в поисках места клева избороздили все заводи. Дерьяныч ухмылялся и поглядывал хитро.
      — Слышь, а я думал, ты пойдешь сразу в лес да заблукаешься, как Егор, бывало. С утра и аж до ночи! — Дерьяныч опять подмигивал ему.
      Он не понимал намеков, и уже не всплывало у него никаких воспоминаний. Да и были ли воспоминания?
      Дерьяныч рассказал, что Егора считали в деревне чудаком. Егор порой удивлял разговорами, будто у него в голове вроде крутится машинка наподобие приемника.
      — А Егор-то, слышь, и про тебя называл, будто и у тебя тожеть машинка-то. — Дерьяныч постукал себя по темени. — Вот я и мечтал, что ты будешь блукать по лесу. Значит, враки. Ну ведь и слава богу!
      Он слушал Дерьяныча незаинтересованно, будто и не слышал, как-то сразу пропадал смысл сказанного вначале, и звучащие слова не подходили ни к чему и от этого, в свою очередь, теряли смысл. Если б он вслушался, вник, он бы понял, конечно, но и тогда счел бы все пустой болтовней, лишенной основания.

Псовая охота

      Именно из-за его мечтаний у меня теперь нет, не осталось ничего, ну если не фотографии, то хоть бы свидетельства — все-таки кто-нибудь заинтересовался, не обязательно же подозревать всегда обман.
      Одно дело, если я буду говорить: видел; другое дело, если покажу снимок. Но нет у меня этой фотографии. Он потому мне ее и не дал, что считал — не доказывает и не подтверждает она его открытия. Любой, говорит, скажет — переснято с журнала, а то кадр из кино или телефильма.
      Здесь один из краеугольных камней его мечтаний: никому нельзя доказать то, чего они не хотят знать, принимать, исповедовать. Особенно непривычное, из ряда вон выходящее. Всегда, говорил, выведут к азбуке и нисколько не взволнуются, а ты будешь возмущаться и не спать по ночам. Он-то спал, и здоровье было у него отменное. Только неизвестно, где он теперь. Исчез. И получается, ради своих опытов.
      Опыты, опыты. Это он говорил, что опыты, а по-моему, так самое обыкновенное копошение на участке в коллективном саду. Видишь, говорил, даже тебе нельзя доказать, что опыты. Если б я выращивал редиску хвостиком вверх, ботвой вниз, ты бы поверил, потому что — азбука! А сам только и делал, что колупнет почву, потрогает растение и приглядывается, без инструментов, без приборов: в природе все есть, она все создает без помощи какой бы то ни было техники. Ну как же, говорю, чтобы самое, уж самое природное — колос хлебный вырастить, нужен плуг, трактор… Но он не спорит, улыбается слегка, иногда покажет в книжке или в журнале упоминание, что там-то собрали огромный урожай, а не пахали, в другом месте — и не сеяли. Это калеке такая грубость, как костыли, необходима, говорил, природа же ориентируется на норму.
      И порой так оседлает своего конька, никак не открутишься: говори, чего в природе нет? В технике есть, а в природе отсутствует? Чего ни назовешь, сразу же срезает, находит в природе аналог. Выходило по нему, что современная техника — сплошная грубость, хоть и сложная, и тонкая, а по своему подходу примитивна, совершенство и тонкость — это рычаг, блок. Естественные вещи: подвел под камень лом — и стронешь с места; перекинул через балку веревку — и поднимай груз. Призывал искать другие пути и ставил в пример солнечные батареи, он прощал им даже сложность: делают свое без грубостей. Мы ведь как медведь, который дуги гнул, да грубо, ломал ведь дуги-то! Погибнем, если не научимся действовать без грубостей. Не может же быть, чтобы корова не могла давать молока без нажатия на соски. Следует попробовать дрессировать коров или другие найти к ним подходы, но не пристраивать к коровам машины. Так мы дойдем, и для себя начнем жевальные… да, тьфу, есть уже мясорубки! Ну, значит, глотальные будем изобретать машины, не глотается же, например, в космосе. Вы еще не получили открытку на суперглотатель «Морж»? Записывайтесь на автоморгатели «Кубышка». Медведи!
      Итак, другой подход. Отсюда и опыты и мечтания. Мечтания эти он толковал так. Рассказывал, как застал однажды в детстве своего деда в саду с саженцем и лопатой в руках. Долго стоял и не двигался дед. «Чего ты, дедушка, ждешь?» — «А я не жду, я мечтаю,где посадить яблоньку», — ответил дед. Посадил — до сих пор цела, не вымерзла, не засохла, в лучшие на ней яблоки в округе. Вот и запало такое значение мечтания. Созерцание, пока само собой не прозреется решение. По-моему же, чистая бездеятельность. Правильно, говорил, ничего не делаю, потому не знаю как, не знаю, что по-другому, и в то же время получается уже потому, что ничего не делаю, ставлю все-таки опыт. В природе ничего — все. Взять хоть бы радио. Не было его вроде. Но вот изобрели, лучше сказать, набрели на него, и поехало, повело, начались грубости по линии усложнений да переусложнений. Погляди только на приемники, чего в них не напихано, и цена астрономическая, толпятся около них в магазинах, пялят очи жадные, но ни у кого нет в карманах таких денег. Природа же всегда радиоволны колыхала, разгоняла их в хвост и в гриву и за тысячи и за миллионы не то что километров — парсеков! Межгалактические приемники-передатчики, задаром и без грубостей — анодиков, катодиков. Эва! Думаешь, телевидения нет в природе? Есть и телевидение. Есть.
      Тут он стал без конца повторять: есть и телевидение, есть и телевидение, а глаза почти закатил, краешек только остался радужной оболочки — одни белки. Потом он признался, что именно в тот момент его осенило, как поставить опыт второй категории. Те же опыты, которые для меня вовсе и не опыты, он относил к низшей, первой категории.
      Я-то, конечно, не придал значения ни категориям, ни рассуждениям, только насторожило меня это.
      Хотя многие люди тоже, задумавшись, иногда закатывали глаза. Просто у него я этого не замечал раньше, или, возможно, он тогда закатил глаза как-то по-особенному. И сейчас, и вскоре после всего, что там накрутилось, мне мнится какая-то особенность в этом тогдашнем его закатывании глаз. А ну-ка оно соответствует постоянному бормотанию о поисках иных подходов, дрессировке — перестройке организмов изнутри, вдруг это и было по-другому, автодрессировка, самопереключение на новое действие, новые контакты, как он говаривал, без грубостей. Ведь чем-то поразило меня в конце концов ничего поразительного не представляющее легкое закатывание глаз? С другой стороны, не исключено, что я сам впадаю в мечтания и ничего не было и нет. Хотя…
      Хотя… Похоже, что он поставил все-таки опыт второй категории или… третьей, как мне сейчас пришло в голову. Пришло, когда я невольно сравнил свое отношение к его мечтаниям до и после увиденного. Мне уже хочется называть их одержимостью, увлеченностью или, еще хуже, прозрением. Хуже для меня… Хотя… Вот я и застрял на этих «хотя». По порядку было так. Не помню точно, сколько прошло после знаменательного закатывания глаз, как он зазвал меня к себе на участок и показал фотографию.
      Я сразу ему сказал, что переснято с журнала. Ну да, я первый и единственный, кто видел фотографию, сказал ему про журнал, свел, по его терминологии, к азбуке. Мало того, я еще… Нет, сначала, что было на снимке. На нем была псовая охота. Сдвинутые от быстрого движения и смазанные от большой экспозиции силуэты лошадей с всадниками, верхушки деревьев на заднем плане. Впереди всех фигур борзые собаки — от одной, передней, только хвост попал в кадр, вторая, задняя, вся на бегу. Тоже смазанный силуэт, но глаз получился хорошо, с бликом, четкий. Можно предположить, что собака в момент фотографирования дернула головой назад, и глаз, таким образом, вышел четко. Настоящая барская псовая охота. У одного всадника через плечо надета блестящая труба, которой сзывают собак. На нескольких — охотничьи камзолы и жокейские картузы. Картузы, вероятно, черные, камзолы, судя по светлому, почти белесому тону — фотография была черно-белой, — красные. По английской моде. Между всадниками высовывалась высокая шляпа. Амазонка? Тут я и начал распинаться насчет журнала, кино- и телекадра. И сверх того, я сказал, что, собственно, фотография не может включаться в методику его опытов, как произведенная с помощью линз, затворов, пленки — грубостей техники, одним словом. Зато потом он и не отдал мне эту фотографию, лишь повторял про журнал, кино и методику. Как я ни просил. И если про журнал и кино он повторял с иронией или сарказмом, то про методику говорил вполне серьезно, даже с признательностью. Он искренне согласился со мной, а мне оставалось только ахать, глядя, как он рвет фотографию. Ночью пошел дождь, разразился ливень, перешедший в град, ветер ломал деревья.
      Если бы я знал, что погубил все своей болтливостью! Мне кажется, и он, если б знал про ветер и грозу, не порвал бы фотографию. Но самое главное, самое удивительное, что я посмотрел на ту охоту с фотографии в натуре — в движении и в цвете. Камзолы, более светлые на снимке, действительно оказались красными, цвета «кардинал», а картузы на охотниках из черного бархата. Смотреть надо было точно за полчаса перед закатом. Он вывел меня на участок и поставил к колышку, перевязанному лентой из бумаги, каждой ногой на дощечки, вкопанные между грядками, положил на колышек рейку и заставил меня наклониться так, чтобы брови оказались на уровне специальной зарубки на колышке, и тут же принял рейку. На меня неслась псовая охота. Беззвучно ударяли копыта в землю, из-под копыт летели и шлепались комья, но не слышалось шлепков, собаки без лая разевали пасти. Я приподнял голову — все исчезло, опустил — как раз тот самый кадр: борзая на мгновение с неподвижным глазом, на заднем плане амазонка. Она быстро приближалась на гнедом коне, газовый шарф, повязанный на шляпе, вздувался за ней, как знамя. Промелькнула… ослепительно рыжая, кареглазая, розово-белая кожа, мушка на щеке… И снова скакали на меня всадники в красных камзолах, за ними егеря в галунах и войлочных шапках, последний на низкорослом чалом коне. Чалый — эту масть я называю с гордостью, запомнил в детстве из-за необычного звучания и загадочности. Другие увидят и определяют: бежевая лошадь или конь цвета кофе с молоком. Чалая. Проскакали. Открылся луг, за лугом, как и сейчас, лес, только не осинник, дубрава, кое-где с высоченными елями. Из дубравы выбежал босой мальчишка, белоголовый и растрепанный, он оборачивался и призывно махал кому-то шапкой. И оборвалось видение. Как я ни приседал, ни жмурился, напрасно. Конец, зашло солнце.
      Зато начался триумф мечтаний. Мне нестерпимо хотелось немедленно знать: как, за счет чего, почему, где сохранились и как записаны эти события, прошлое или фантазия, способ воспроизведения и при чем здесь закат. Он лишь хмыкал и бурчал о костылях, машинах, врагах природы, о ее претензиях к нам, о нашей непреложной обязанности осознать себя частью природы не только теоретически, а практически спаяться с ней всеми клетками. Мы же вместо слияния сторонимся обычно и привычно. Он торжествовал, что бы там я ни говорил, он показал мне телевидение без приборов. Просто, как воздух, как ручей.
      Как воздух, который безвозвратно сжигают грязные фыркалки, как ручьи, которые загнаивают и ядовитят каракатичьи грубости. Говорил он уже с таким накатом и остервенением. Будто это я всем машинам и хозяин, и слуга, и даже раб, а он — нет, он — в стороне, не прикладывал своих беленьких рук к немыслимому безобразию. Мы с ним и раньше-то всегда спорили с неизбежным переходом на личности, тут же я буквально заполыхал, да еще, иначе не скажешь, зафистулил. Да, да, необходимо хладнокровно оценивать свои действия, или взвизгнул, словно меня обожгло. Станешь восстанавливать по порядку прошедшее — сознаешь: стыдно уж так срываться, во время же спора не находишь другого способа. «В наших с тобой спорах захлебывается истина», — придумал он и про любые споры утверждал, что если в них и рождается истина, то лишь мертвая. А тогда навизжал я про фотографию, он взял и порвал ее. Клочки сжег и пепел сдунул на грядки.
      Мы уснули почти в смертельной ссоре. Нас разбудила гроза. Мы снова говорили. Он еще не предполагал, что гроза безнадежно нарушит _условия адаптации_, так, по его терминологии, называлось то, что делало возможным телевизионные передачи с борзыми и рыжей красавицей непосредственно из природы. Объяснений, понятных для меня, я тогда не получил, но может статься, что в запальчивости и не хотел понимать, вслушиваться в его слова. Повторяю, ночью он не предполагал, что установившийся у него контакт с природой по прямому проводу… Нет, лучше не иронизировать. Смысл его устремлений исключал любые технические средства — какие уж там провода. Контакт, включая обратную связь, был: _природа_ — я, потому что я — _природа_. Внутри себя. В грозу говорилось, что такой контакт с природой, обратная связь, доступней всего, когда данный мыслящий организм изолирован от _других_ мыслящих организмов. Один человек — одна природа. Друг против друга. Потом он внезапно вскочил и сказал: такую изоляцию можно создать довольно просто. Повторил: довольно просто. И закатил глаза своим способом. Я же, словно подстегнуло меня что-то, придрался к словам, назвал его идеи экзистенциалистскими, дзен-буддизмом. Он отрицал, я продолжал умничать.
      Я уверен — ночью, в грозу, он и сам не собирался ничего предпринимать, но, вот когда обнаружил, что природа выключила свой «телевизор», мог пойти на все.
      Исчез он. Нет его нигде, где он бы мог быть, бывать. Уж поверьте, раз он решил изолироваться от всех _других мыслящих организмов_, да еще его осенило это _довольно просто_ с закатыванием глаз, его не найдешь, не докопаешься, пока не объявится сам.
      А если не объявится? Хоть бы нашелся негатив того снимка. И ведь валяется у кого-нибудь. Псовая охота с борзыми. Всадники на лошадях и момент, когда собака как бы косится в объектив.

Средневековая рукопись, или Тридцатый рассказ

       Долго мне не удавалось, сколько я ни писал рассказов, насчитать их тридцать. То тот, то этот казался слабым: я вычеркивал заголовки один за другим, и в списке всегда оставалось меньше тридцати. Наконец с большим трудом набрал их двадцать девять, и, чтобы не затягивать дальше своего испытания, я решил во что бы то ни стало тут же написать тридцатый рассказ.
      Вспомнилось: на фронте мы умели выйти из всякого положения, использовать любое обстоятельство, извлечь пользу из самых мелких и, казалось бы, не относящихся к делу фактов. Я остановился на первом попавшемся образце и начал так:
      В воздухе пахнет весной, победой и мелинитом. Весной оттого, что апрель; победой оттого, что сорок пятый год; мелинитом оттого, что мы сидим с полковым переводчиком на обломках взорванного моста.
      Рядом с нами шоссе, дальше по берегу — одинокий домик под черепичной крышей. Внизу дивизионные саперы устраивают переправу, а мы с переводчиком пришиваем чистые подворотнички.
      Я никогда не умел, как переводчик, сложить белый лоскуток и, придерживая кончик зубами, ловко продерябнуть из-под низа иголкой, отчего лоскуток сразу становился образцовым воротничком. Я натягивал лоскуток на полоску плотной бумаги и пришивал вместе с бумагой, только тогда у меня получалось не хуже, чем у переводчика. Зато мне приходилось добывать подходящую бумагу.
      Я вылез на шоссе и принялся исследовать придорожные кюветы.
      Кто воевал последний месяц, помнит, как фашисты, стремясь попасть в плен к американцам, бежали от нас, бросая все тут же, у дороги.
      Чего только не было в кюветах! Велосипеды и фляжки, плащ-палатки и пистолеты, дамское белье и противогазы, детские туфельки и снаряды, кинжалы и консервы, брюки и пулеметы, коньки и чемоданы. Все это валялось перемешанное, скомканное, истоптанное.
      Сверток пожелтевшей рукописи торчал между головастым фаустпатроном и плоским винным бочонком. Бумага подходила. Я взял несколько листов и, ободрав по дороге помятое и грязное, уселся налаживать подворотничок.
      Переводчик уже надел гимнастерку. Подтягивая подбородок, он любовался, глядя в зеркальце, воротом. Неожиданно его рука потянулась к бумаге. Он поднял мои листы и даже потребовал кусок, который я приготовился зашивать в тряпочку. А потом мы читали вместе: он читал и переводил, а я слушал.
      «…Крепок шлем и латы герцога Брюнхгальского! Несчастный хундшпильман (мне помнится, в рукописи было именно хундшпильман,хотя переводчик утверждает, что такого слова нет), старейший хундшпильман всех псарен под короной, сообщивший герцогу о случившемся, не вернулся из дворца. Благость господня и милость пресвятой девы осенят род герцога! Да не проржавеет щит, да не притупится меч его. Да не сотрется девиз герцога с ворот нашего города. Пусть усталый путник так же легко прочтет позлащенные слова, как читаю их теперь я на последнем году властвования герцога. Только его сила и святость помогли нам пережить те бесовские времена, когда ни одни латы не могли защитить нас от темных сил. В роковой день двери герцогской опочивальни не отворились перед молодоженами. С этого начались события, свидетелем которых был я, Фридрих фон Цуцель. По совету моего духовника отца Клампеля записываю все, как помню…»
      Следующего листа не было, а на моем кусочке переводчик прочел всего несколько слов:
      «…У дверей герцогской опочивальни издохла его щенная сука…»
      Зато дальше шло подряд:
      «…поголубели воды Эрлихинского озера, виноградари прибрали опустевшие давильни, и по утрам всякая тварь божья с тревогой ощущала дыхание близкой стужи. Многие, отходя ко сну, вместо молитв шептали о дьявольских желаниях. С чародейской хитростью вовлекала нас в грех та, в честь которой мы наперебой слагали сонеты и пели баллады. Мы пьянели, как только успевали вдохнуть воздух ее гостиной, ловили малейшее ее желание и сразу бросались исполнять его. Каждый вечер вспыхивали ссоры, примирить которые могла только кровь за дверями ее дома. Я сам приглашал двоих, а меня вызывали на дуэль трижды.
      В последнюю ночь она снова приняла нас в гостиной, задрапированной странными тканями. В мерцающем свете свечей казалось, что узоры на тканях живут — птицы вздрагивали, гады шевелили щупальцами. Откинув голову на спинку кресла, будто для поцелуя, она нежно сказала:
      — Сегодня я хочу лишить вас жизни. Сейчас еще можно уйти. Но если я начну, будет поздно.
      Ее улыбка туманила наши головы. Никто не двинулся с места.
      Тогда она начала рассказывать.
      Слушая ее и любуясь ею, мы не замечали, как меркли свечи, как приближались к нам стены, украшенные странными тканями, как исчезали двери.
      — Юноши вскочили, — сказала дама, — и бросились к дверям, но стены надвигались, и двери исчезли».
      Мы с ужасом осмотрелись. Так и было: стены надвигались. Мы вскочили и бросились к дверям. Двери исчезли…
      Дрогнула земля, засвистели, падая, мины, и мы с переводчиком, кинув рукопись, спрыгнули в укрытие. Мины рвались совсем рядом. Потом разрывы сдвинулись к переправе и, как будто нащупав, стали точно долбить по неоконченному понтонному мосту.
      — Какая-то сволочь корректирует! — выругался, слезая в укрытие, молодой сапер. — Только бы узнать, где сидит фашистский потрох! — И опять выругался.
      Переводчик ткнул меня в бок кулаком, показал на одинокий домик:
      — Дверь-то исчезла! — и потащил меня из укрытия.
      Мы быстро перебежали шоссе, перепрыгнули каменную ограду и, прячась за ней, подобрались к домику, увитому до самой крыши плющом.
      Переводчик расстегнул кобуру и, показав пальцем, что нужно молчать, скользнул в дом.
      Войдя в кухню, он кивнул на стену, оклеенную обоями, и на ступеньку и порог, неизвестно зачем приделанные к этой стене, и шепнул опять:
      — Дверь-то исчезла!
      Мы тихо отодрали обои, ножом открыли тонкую дверь, запертую изнутри на крючок, и с пистолетом наготове стали взбираться по узкой лестнице на чердак.
      Переводчик лез впереди. Он первый протиснулся в отверстие на потолке. Теперь я видел только его ноги. Вдруг ноги так напряглись, что я вздрогнул.
      — Хенде хох! — рявкнул наверху голос переводчика, и ноги мгновенно перемахнули через край отверстия.
      Я увидел уже развязку. Переводчик отдавал по-немецки распоряжения, а лопоухий молоденький корректировщик послушно стучал телеграфным ключом.
      В щель между черепицами было видно, как разрывы переместились в сторону, потом мины стали падать в реку метров на двести выше понтонов. Саперы закопошились, потащили прогоны, консоли, настил… а переводчик все корректировал.
      Я дружу с переводчиком и сейчас. Он преподает в институте историю и советует изменить кое-что в этом моем рассказе.
      — Во-первых, — говорит, — корректировщик вовсе не лопоухий, а физик Курт Вайбель. Я его видел. Как-то наш институт посетили немецкие ученые. Мы с ним сразу узнали друг друга и разговорились. Во-вторых, выбрось все насчет странной рукописи. Я, — говорит, — еще тогда понял, что она не исторический документ, а вымысел.
      Но неизвестно, кем бы стал Курт Вайбель, если бы не этот вымысел. Я ничего выбрасывать не стал и сохранил все, как было.

Где-то в Сибири, в архивных папках


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13