Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Даурия (№2) - Отчий край

ModernLib.Net / Классическая проза / Седых Константин Федорович / Отчий край - Чтение (стр. 9)
Автор: Седых Константин Федорович
Жанры: Классическая проза,
Историческая проза
Серия: Даурия

 

 


Передний всадник, скуластый и черноусый здоровяк в расстегнутой гимнастерке, снял с головы фуражку, поздоровался:

— Мое почтенье, добрые люди! Мир честной компании, как говорится.

— Здравствуйте, служивые! — не очень радушно откликнулись встревоженные старики. Потом Кум Кумыч не вытерпел и, вылезая из балагана, спросил:

— Откуда бог несет?

— Оттуда, где девке худо и бабе не хорошо! — ответил прибауткою казак. — А вы чем тут занимаетесь?

— Всем помаленьку. Деготь гоним, дранье дерем, туесками запасаемся. Осенью их бабы с руками рвать будут.

— Дело доброе, ничего не скажешь. Пополдневать с вами разрешите? Не стесним вас?

— Милости просим, места хватит.

Скуластый лениво слез с коня, вразвалку пошел к костру. Следом за ним стали спешиваться остальные, звеня стременами и шашками. Подогнув под себя ноги в запыленных хромовых сапогах, скуластый подсел к старикам, попросил:

— Угощайте табачком, почтенные.

Кум Кумыч услужливо протянул замшевый кисет с зеленухой. Тот достал из нагрудного кармана сложенный гармошкой обрывок газеты, свернул цигарку. Прикурив от уголька, блаженно затянулся, похвалил табак и спросил:

— Из какой вы деревни?

— Подозерские. Все соседи.

— Вот и врешь! — рассмеялся один из рассевшихся по близости казаков. — Ведь ты же, Кум Кумыч, благодатский. Я тебя как облупленного знаю. Однажды мы с тобой полдня наше родство устанавливали… Да ты не бойся нас, не трясись. Лучше скажи, как попал сюда? Про тебя было слышно, что ты в партизанах разгуливал.

— Что ты, паря, что ты! — взмолился Кум Кумыч. — Не был я в партизанах. Врут это. В обоз меня красные забирали, мотался я с ними чуть не все прошлое лето, а записываться к ним и не думал. Не тот у меня возраст.

— Ладно, отец, не оправдывайся. Был или не был, нас это не касается, — сказал скуластый. — А ты, Трифон, не придирайся к человеку, незачем его в расстройство вводить. Ему ли воевать, если из него вот-вот песок посыплется.

— Это он сейчас слабонемощным прикинулся. А хвати, так две версты пробежит я не запыхается. Он еще три года тому назад на сто шагов с самыми лучшими бегунцами состязался. На этой дистанции его ни один конь не мог догнать.

— Неужели это правда, папаша?

— Да, было дело. По пьяной лавочке я на масленой любил кураж разводить. На сто шагов от любого скакуна уходил. Только ведь для этого я одно условие себе выговаривал. Коня седок ставил головой в одну сторону, а я бежал в другую. Ну, пока он его разворачивает да подхлестывает, я уже половину расстояния пролетел. Так вот и баловался. Я еще и почище штучки откалывал. Спорил на любые деньги, что пока конь сто саженей бежит до меня, я успею три очищеных яичка съесть.

— Всмятку или вкрутую?

— В том-то и дело, что вкрутую! Ведь надо было съесть и не подавиться.

— Силен, силен, ничего не скажешь! Может, сейчас попробуешь себя в беге?

— Нет, нет, увольте! У меня теперь с зимы кашель и одышка. Отбегал свое.

— Мы тоже отбегались. Два года от партизан всем полком бегали. Теперь хватит.

Мрачно молчавший до этого Федор Михайлович сразу оживился и спросил скуластого:

— Значит, вы теперь — того?

— Того, папаша, того. Добежим сейчас до дому и пойдем на поклон к красным…

— А может, вы того… поторопились раньше времени?

— Нет, не поторопились. В самую пору стрекача дали. Японцы уходят из Забайкалья, а без них Семенову труба.

Казаки расседлали коней, стреножили и пустили на траву. Пообедав вместе со стариками, улеглись отдыхать под деревьями. Скоро знойная тишина огласилась их богатырским храпом. Ганька сидел под кустом, строгал палочку и поглядывал в ту сторону, где терпеливо отсиживался в лесу Лавруха Кислицын.

Когда жар схлынул, Федор Михайлович, Кум Кумыч и Ганька ушли на работу. С казаками остался один Корней.

— Ты, паря, за этими гостями доглядывай, — посоветовал ему украдкой Федор Михайлович. — Казачишки — народ вороватый. Живо стянут, что плохо лежит.

— Иди, иди. Не меряй всех на свой аршин, — отмахнулся от него доверчивый Корней, грея на солнце свои изуродованные болезнью ноги.

Вечером Ганька пошел к табору готовить ужин. Подходя к балагану, увидел, что казаки уже уехали. Расстроенный Корней сидел у костра на чурбане, а его на чем свет стоит ругал стоявший рядом в изодранном белье с опухшим от укусов мошкары лицом Лавруха.

— Чего же ты рот разевал, холера? — бушевал Лавруха. — В чем я теперь ходить буду? Они у меня не только штаны с рубахой прихватили, они и дождевик увезли, седло подменили. Морду бить таким ротозеям!..

— Да не шуми ты, Лаврентий, не шуми, — успокаивал его Корней. — Они не одного тебя обчистили. У меня ичиги прямо из-под носу украли, карабинку Кум Кумыча свистнули. Черт их знал, что они такие бессовестные. Одни мне зубы заговаривали, табаком угощали, а другие в балагане шарили. Даже уздечки и гужи от хомутов приспособили.

— Да, обделали, лучше некуда. Судя по ухваткам, это сметанники из Анкечурской станицы. Там у них семьсот дворов и семьсот воров, — сказал Лавруха и, увидев подходящего к табару Ганьку, закричал: — А нас тут как липку ободрали. Все порядочное барахлишко под метелку замели.

Ганька посочувствовал Корнею:

— Ну, дядя Корней, загрызет тебя теперь дядя Федор. Он такой скупердяй, что за копейку удавится. А тут ведь у него добра на двести целковых сперли.

— Знаю, что за человек Федор Середкин. Теперь он меня до самой смерти пилить да попрекать будет. Уж лучше бы меня эти сволочи избили да связали. Тогда бы у меня хоть отговорка была.

Не умевший долго грустить Лавруха ухмыльнулся в усы и предложил Корнею:

— Хочешь, я тебя свяжу?

— Свяжи, будь добрый. А ты, Гаврюха, меня не выдашь?

— Ни за что.

Лавруха связал волосяными вожжами, которые только и не взяли казаки, повеселевшего Корнея, оглядел его со всех сторон и сказал:

— Хорошо, да не совсем. Федору надо сказать, что они тебя не только связали, а еще и тумаками наградили. У тебя же на твоей генеральской морде ни одного фонаря не светит. Поставить, что ли, для порядку?

— Эх, где наша не пропадала! Засвети один, — согласился Корней.

— Нет уж, пусть тебя лучше Ганька стукнет. У меня рука дюже тяжелая. Ну-ка двинь его, Ганька.

Ганька наотрез отказался.

— Эх ты, трус! — сказал Лавруха, а потом неожиданно для Корнея размахнулся и съездил его в правую скулу. Корней ахнул, опрокинулся навзничь. Придя в себя, он сел на траве и запричитал:

— Ну и подлец ты, Лавруха! Ох и подлец! Пошто меня без предупреждения трахнул? Я себе чуть язык не откусил… А заехал ты мне подходяще. Все еще в глазах искры мелькают. Синяк-то посадил?

— Посадил, будь покоен. Когда щека распухнет, совсем здорово получится. Федор еще жалеть тебя примется.

Ганьку отправили предупредить Федора Михайловича и Кум Кумыча о несчастье на таборе. Расстроенные его сообщением, старики поспешили туда.

Корней с жаром принялся рассказывать им, как было дело, а Ганька с Лаврухой отвернулись в сторону и посмеивались.

Ужинали в глубоком молчании. Ругать Корнея старики не стали, а лишь поочередно жаловались:

— Я ведь за свой дождевик китайскому купцу три золотника отвалил. Он у меня совсем новый был. Потом хомуты взять. Тоже не дешево стоят. Гужи-то на них были сыромятные, собственной работы, — говорил Федор Михайлович. Кум Кумыч вторил ему:

— Я свой карабин мечтал загнать китайцам. Я бы за него и чаю и водки на целый год припас. Вещь эта стоящая. Охотнику прямо клад. И откуда этих сволочей принесло на нашу голову?..

— Ладно, что хоть коней не взяли. Тогда совсем бы нас обездолили, — поддакивал им Лавруха.

— Придется теперь кому-нибудь из нас домой за новыми гужами ехать, — сказал Федор Михайлович. — Иначе мы отсюда не выберемся. Ты, Корней, не думаешь домой прокатиться?

— С такой мордой стыдно бабе на глаза казаться. У меня ведь весь глаз заплыл. Поезжай лучше ты сам. Заодно и харчей привезешь.

— Неохота от работы отрываться. Может ты, Ганьча, меня заменишь? — обратился он к Ганьке. — Дорогу знаешь, не заблудишься. Выедешь завтра по холодку, а к вечеру вернешься.

— Ладно, — согласился Ганька. — А на каком коне поеду?

— Поезжай на моем воронке, — сказал Корней. — За попутье доставишь моей, бабе туески. Пусть она там их на муку меняет.

15

Утром Ганька отправился в Подозерную.

Когда он выбрался из тайги в травянистую заболоченную падь, июльское солнце уже нещадно палило. У воронка старательно и равномерно, как маятник, ходил из стороны в сторону волнистый косматый хвост. Мошкара синим облаком осатанело толклась над мокрым конским крупом, стараясь не попасть под удары хвоста. Второе облако вилось над Танькой. Он хлопал себя то по шее, то по щеке. Но чем больше бил, тем яростней лезла ему в глаза и уши, в рот и ноздри крылатая нечисть. Наконец ему стало казаться, что весь таежный гнус слетелся кусать его. «Это, наверно, оттого, что я вчера гнездо у земляных пчел разорил, меду до тошноты насосался. Почуяли эти холеры медовой дух и прут на меня, как семеновцы на сметану», — с раздражением думал он, все время отмахиваясь руками.

Скоро дорога вывела на зеленый, залитый солнцем пригорок. Легкие порывы ветра шевелили на пригорке голубой вострец, раскачивали ослепительно желтые волчьи саранки и белый мак. Жестоко накусанные Ганькины щеки стало ласково обдувать и слегка холодить. Слабого ветерка оказалось достаточно, чтобы отогнать и развеять надоедливую мошкару.

За пригорком три неторные лесные дороги соединились в широкий пыльный проселок. Пресный запах поднятой колесами пыли стал мешаться с запахом молодого дегтя, которым были щедро смазаны рыжие Ганькины ичиги. Рядом с проселком журчал и серебрился на солнце ручей с берегами, заросшими кустами черемухи и ольхи. От ручья, от тенистых кустов тянуло прохладой и свежестью.

Ганька весело размышлял о том, как и что он будет рассказывать матери и насмешницам двоюродным сестрам о своей жизни в тайге. Ему никак не хотелось признаться Настье с Фроськой, что вплоть до вчерашнего дня ничего особенного не приключилось с ним. Но случай с ворами, как ни рассказывай о нем, не возвысит Ганьку в глазах сестер, в которых он был немного влюблен и старался быть перед ними парнем-молодцом. Нужно было придумать такое, чтобы он выглядел ловким и сообразительным, храбрым и сильным. Не плохо было бы еще и намекнуть родным, что он не просто отсиживается в тайге, а выполняет важное поручение самого Кузьмы Удалова. Чтобы сестры поверили в это, рассказывать им надо шепотом, напустив на себя таинственный вид. Тогда они обязательно расскажут об этом Степке Широких.

Замечтавшийся Ганька был глух и слеп, как глухарь на току. Он не заметил, как подъехал к воротам поскотины. Слезая открывать ворота, услыхал в поселке какой-то непонятный шум, пронзительный визг свиньи и тревожное кудахтанье кур. «Кто-то, видно, чушку колет, а кто-то за курицами гоняется», — подумал он. И тут же услыхал за спиной бешеный цокот конских копыт. Он оглянулся и с ужасом воскликнул:

— Боже ты мой!.. Теперь пропал…

На всем скаку неслись к нему, размахивая клинками, унгерновские монголы. Он сразу узнал их по широкоскулым лицам, по лоснящимся халатам, перекрещенным патронташами. Точно такие же наемные бандиты арестовали Ганькиного отца и зарубили по дороге на Нерчинский Завод. Ганька хотел кинуться в кусты и не мог. Сердце его словно оборвалось…

А к вечеру Ганька был уже далеко от Подозерной. Он ехал на своем воронке в длинном обозе под охраной казаков и тапхаевских бурят. Тайга уже давно осталась позади, и дорога шла лесостепью от Урова на Борзю. Где-то слева остался за сопками Мунгаловский, а впереди уже виднелись золотые кресты на церковных куполах Золотоноши — богатого села украинских переселенцев. Золотоношенские хохлы были красивый, здоровый и веселый народ. Казакам они пришлись по душе, и многие уже успели породниться с ними через просватанных и высватанных дочерей и через сыновей, женившихся на хохлушках.

В задке Ганькиной телеги, набитой свежескошенной травой, стоял бережно обернутый войлоком и брезентом сундук. На сундуке громоздились сколоченные из неструганных дощечек ящики, перевязанные пеньковой веревкой. Прислонясь спиной к сундуку, в телеге сидел молодой, чернобородый, похожий на цыгана поп. У него были круглые тугие щеки и крупный нос с горбинкой. С завидным аппетитом поп занимался насыщением своей утробы. В одной руке он держал добрую половину зажаренной курицы, в другой пшеничный калач с подрумяненной коркой. Он поочередно откусывал внушительные куски от того и другого. Ганьке тоже хотелось есть, и он не без зависти следил за пассажиром, одетым в тонкий темно-лиловый подрясник и шевровые сапоги. Ганька чувствовал, как накапливается во рту сладкая слюна и сосет под ложечкой.

Поп служил у Унгерна полковым священником и имел в своем распоряжении верхового коня, рослого сухопарого дончака светло-рыжей масти с белым пятном на лбу. Он шел сейчас привязанный к оглобле рядом с воронком, позвякивая стременами нового, коричневой кожи седла, цокоя подкованными копытами по каменистой дороге. Медленный шаг коротко привязанному к оглобле коню давно надоел и измучил его. Он сердился, выплясывал и становился поперек дороги, натягивая до отказа чумбур недоуздка. Ничего не добившись, наваливался на оглоблю так, что она начинала трещать, и пытался достать воронка то копытами, то зубами. Тогда поп благодушно и басовито восхищался:

— Вишь ты, как разбаловался! Десяти шагов спокойно не пройдет. Играет у черта кровушка, вот и норовит идти с приплясом да с присядкой. Сильный конь, выносливый и резвый! Подарил мне его сам генерал-лейтенант барон Унгерн. Хотел угодить мне, а вышло наоборот. Не могу я на этом черте ездить. Тугоуздый он и пугливый, Оплошай — и занесет к партизанам. Весной во время боев я так наездился, что целый месяц на раскорячку ходил, детской присыпкой промежности пудрил и сделался до ужаса нервным. Каждую ночь без конца просыпался и вздрагивал, видел адски кошмарные сны.

Ганька молчал, хотя ему тоже хотелось похвалить коня.

Покончив с курицей, поп с оставшимся куском калача в руке ловко спрыгнул с телеги. При этом полы его подрясника разлетелись в стороны, и Ганька увидел под ними синие штаны с желтыми лампасами. «Вишь ты, леший! Казачьи штаны напялил, а на коне ездить боится. В телеге отсиживается, — презрительно усмехнулся он. — Положим, на коне гарцевать попам не обязательно. Их дело молитвы, проповеди и посты. А этот нажрался, а лба не перекрестил. Сегодня пятница, постный день, а он курицу уплетает. Расскажи про такого нашим старухам, так и не поверят, еще рассердятся и скажут, что вру на батюшку потому, что в бога не верю».

Поп тем временем догнал своего рыжку и на ходу скормил ему остаток калача. От горькой обиды, от голода, от вида этого раскормленного самодовольного попа у Ганьки навернулись злые слезы. «Идиот полоротый! Тетеря газимурская! — ругал он себя. — Угораздило дурака среди белого дня к монголам в лапы угодить. Пропаду теперь ни за грош, ни за копейку».

Он вспомнил, как собирался прихвастнуть матери и сестрам, и ему стало мучительно стыдно. Не занимайся он в дороге пустяками, не разевай рот, и все было бы в порядке. Лежал бы он теперь у костра в тайге, попивал горячий чаек из деревянной чашки и слушал бы мирные разговоры стариков.

Поп постоял у придорожного куста, стыдливо отворачиваясь от ехавших следом обозников, потом резво припустил, догнал Ганьку и молодцевато прыгнул на телегу, при этом больно задел Ганьку носком сапога. Ганька, впрочем, не обиделся. Ничего хорошего он от попа не ждал.

Неожиданно поп спросил:

— Отец-то у тебя, малый, где?

Ганька, не глядя на него, угрюмо буркнул:

— В дружинниках ходил. Убили в прошлом году…

— Коли так, царство ему небесное. Достойный был человек, ежели не изменил казачеству и православию к погиб в бою с красными супостатами, продавшими себя сатане-антихристу. Помни, малый, отца своего и служи тому же делу с верой и усердием. Господь бог не оставит тебя тогда…

— Рано мне еще служить-то, — сказал Ганька, помахивая кнутом.

— В строю рановато, — согласился поп. — Хотя видал я героев воителей за белую идею не старше тебя. Но от тебя такой сознательности и решимости никто не требует. Служи пока мне, пастырю благоверного и христолюбивого белого воинства, и я не оставлю тебя ни в заботах моих, ни в молитвах.

«Нужен ты мне с такими заботами! — про себя усмехнулся Ганька. — Сам курицу лопаешь, а мне сухой корки не дал. Тоже мне праведник».

Оправдывая Ганькино мнение о себе, поп достал откуда-то обшитую сукном флягу. Едва отвинтил он у фляги пробку, как на Ганьку пахнуло запахом спирта. Взболтнув, поп поднес флягу к уху, прислушался и чмокнул от удовольствия. Сделав несколько основательных глотков, блаженно крякнул и начал гладить свою бороду и живот. Потом полез в один из ящиков и достал оттуда полотняный мешочек с грецкими орехами.

Пожалуй, из всех существующих на свете лакомств Ганька предпочитал грецкие орехи. По совести говоря, он до сих пор не знал хорошо их вкуса, потому что едал их всего два-три раза. Снова слюна переполнила его рот. Пришлось ее сплюнуть и отвернуться, чтобы не растравлять себя напрасно. А поп между тем выбрал один орех покрупнее и пробовал раскусить его своими крупными лошадиными зубами. Это ему не удалось. И Ганька со злостью подумал: «Дал бы ты мне, так я тебе живо их все прещелкал».

— Так еще зуб сломаешь или челюсть вывихнешь, — сказал поп и стал искать какой-нибудь предмет, которым можно было колоть орехи. Не найдя ничего подходящего, он с минуту размышлял, а потом вынул из-за голенища завернутый в старенький шелковый платок массивный серебряный крест. К этому кресту на полковых молебнах прикладывались поочередно сперва офицеры, потом казаки. Этим же крестом поп благословлял и напутствовал перед походами и боями. А сейчас принялся раскалывать им на крышке сундука орех за орехом и складывать в свою матерчатую камилавку. Но так как телегу сильно трясло и поп два раза изрядно хватил крестом себе по руке, то он приказал Ганьке остановиться.

— Т-пр-ру! — скомандовал Ганька воронку. Соскочив с телеги, стал поправлять хомут и седелко, а воронко облегченно вздохнул, широко расставил ноги и пустил на дорогу пенистую с острым запахом струю. Поп недовольно поморщился, состроил брезгливую гримасу, но не перестал уплетать расколотые орехи.

Вдруг у телеги круто осадил гнедого потного коня усатый старший урядник унгерновец.

— Почему стоишь? Кто разрешил тебе задерживать движению? — заорал он странно знакомым Ганьке голосом. Ганька глянул на урядника и не на шутку струсил. Это был мунгаловец Петька Кустов, превратившийся из волчонка в бешеного волка. Он перебежал к Семенову еще на Даурском фронте. Кустова не трудно было узнать по красному, в крупных угрях лицу, по буйному жесткому чубу, начесанному на правую бровь. На Петькиной гимнастерке висел серебряный «Георгий», а на рукаве был нашит желтый лоскуток с буквами «ОМО» (Особый Маньчжурский отряд). Узнай сейчас Петька Ганьку, и все было бы кончено. Как сжег он в прошлом году улыбинский дом, так же легко смахнул бы он Ганькину голову. Казаки Улыбины давно были объявлены Семеновым вне закона и лишены земельного надела в родной станице.

Но Петьке некогда было приглядываться к парню с грязным от пыли и пота лицом, с глазами затравленного зверька. Возмущенный его непочтительным окликом, поп вскочил на ноги и, обжигая его сердитым взглядом, закричал:

— Ты что, ослеп, господин старший урядник? С каких это пор перестал узнавать своего полкового священника? Хороший пример подаешь рядовым, сукин ты сын после этого.

— Виноват, отец Алексий! — гаркнул Кустов и на свою беду добавил: — Обознался я. За бабу вас, грешным делом, принял.

— Меня?! За бабу?! — еще больше возмутился поп и замахнулся на Кустова крестом: — Изыди с моих глаз, сатана, пока я тебя промеж глаз не хряснул.

Кустов повернул коня и без оглядки умчался к задним подводам, а поп еще долго продолжал бушевать:

— Сан мой оскорбил негодяй! Я ему такого мерзопакостного охальства не прощу, пожалуюсь генералу Резухину.

— Правильно, батюшка, — подал свой голос Ганька. — Проучить такую скотину следует.

— Значит, одобряешь мое намерение? — повеселел поп и быстро успокоился. Закинув за голову руки с загорелыми кистями, он блаженно потянулся, раза три зевнул и сказал:

— Я пока отдохну, малый. Разбудишь меня в первой попутной деревне.

Скоро поп захрапел, а Ганька правил воронком и горестно размышлял, встревоженный тем, что при обозе находился Петька Кустов. Рано или поздно, а Петька неминуемо встретит его, узнает, а потом… Даже страшно было представить, что будет потом. Убежать бы как можно скорее. Но как это сделаешь?

Ганька привстал на телеге и огляделся по сторонам. Впереди и сзади шли подводы с такими же, как и он, мобилизованными в обоз людьми, то совершенно дряхлыми, то чересчур молодыми. Эти люди, хоть и ругают в душе на чем свет стоит проклятого Унгерна, угнавшего их в обоз, но чувствуют себя спокойно. Никакая особая опасность не угрожает им в дороге. Зорко доглядывают за ними монголы, но убить ни за что ни про что никого не посмеют. Гарцуя на конях по обочине дороги, они беззлобно покрикивают на обозников и даже грозят им нагайками, но бить не бьют. Рядовые казаки не позволяют им издеваться над своими русскими, хотя и знают, что обозники только и думают о том, как бы получить увольнение и махнуть домой, где вот-вот начнется сенокос.

Закатывается на западе за голыми сопками солнце. Прошел долгий летний день. Если бы нынче утром кто-нибудь сказал Ганьке, что вечер он встретит в долине Борзи несчастным обозником, везущим унгерновского попа, он бы смертельно обиделся, а поверить не поверил бы. Но все случилось как в дурном сне. Верь не верь, кипятись не кипятись, а все это правда. За спиной у него безмятежно похрапывает поп, стоит сундук с походным алтарем, бренчит подвязанная к задку банка а дегтем.

Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь. Сегодня поутру ты, засучив рукава рубашки, умывался ключевой водой в зауровской тайге. Только что всходило солнце, и ты радовался его ярким лучам, зеленым сопкам, красиво закутанным в белый туман, пенью и щебету пташек, звону конского ботала, синему дыму разгорающегося костра, на котором варился твой скудный завтрак. Это было подлинное счастье, цену которого ты понял со всей страстью и силой молодой твоей души. Неужели же ты смиришься теперь с жалкой участью обозника у проклятого барона, залившего кровью твое Приаргунье?

Уже двое суток шел обоз по Борзинскому тракту к Маньчжурской ветке. Кругом виднелись голые невысокие сопки, желтые и серые вблизи, сиреневые и голубые вдали. Тракт тянулся по правой обочине широкой долины, где шумели некошеные травы, то ярко-зеленые, то с голубым или красным оттенком. И от нечего делать Ганька любовался этим буйным и пестрым разливом травы. По небу проносились торопливые белые облачка, а по травам бежали их четкие, резко очерченные тени, то синие, то черные, как только что вскопанная земля. Изредка встречались в долине следы начавшегося сенокоса. Иногда это были прямые, словно разлинованные прокосы, иногда островерхий балаган или белая палатка, пасущиеся лошади или голубой дымок костра.

Благодушно настроенный поп хвалил эту богатую травами степь и мечтал о том, чтобы приехать сюда осенью поохотиться на дроф, крупных и осторожных птиц, которых не раз замечал его острый глаз на ближних увалах. А Ганька, слушая его, думал об одном — о бегстве из обоза, пока было еще сравнительно недалеко от родного поселка.

На ночлег обоз останавливался в попутных степных деревушках. После скудного ужина Ганьку вместе с другими обозниками загоняли казаки в амбар или баню и приставляли к ним часового, чтобы не могли они убежать.

После первой ночевки поп прихватил с собой у хозяев подушку в красной наволочке, чтобы мягче было сидеть. Только положил он подушку в телегу, как выбежала из избы плачущая хозяйка:

— Одна ведь, батюшка, в дому у нас такая подушка, — говорила она со слезами на впалых щеках. — Верни, батюшка, пожалей меня горемычную. Я тебе лучше на дорогу малосольных огурчиков положу.

— Отвяжись ты от меня с твоими огурцами! — строго прикрикнул поп. — И как тебе только не стыдно реветь белугой, дура ты этакая. Подушку для священника жалеешь. Другая себя не пожалеет, чтобы батюшке угодить, а ты над всякой дрянью трясешься… Поехали, малый, — приказал он Ганьке. — Некогда мне ее причитанья слушать.

Чем дальше Ганька ехал с попом, тем больше давался диву. Поп все время что-то жевал, почти ежечасно прикладывался к неиссякаемой фляге, вытирал жирные руки о подрясник, звучно сморкался, приставляя палец к носу. У него, как оказалось, продукты находились не только в ящиках, но и в седельных сумах. Раз по двадцать на дню он рылся то в ящиках, то в сумах, вытаскивая оттуда куски пиленого сахара, печенье в пачках, свиное сало и холодную баранину, нашпигованную чесноком и перцем, кедровые и земляные орехи и конфеты нескольких сортов в ярких бумажных обертках. Все это без остатка поедалось. Ганьке поп предоставлял право искать себе пропитание, где угодно и как угодно. Воровать Ганька не умел, просить стеснялся. От этого его все время мучил голод. Ел он только тогда, когда угощал его какой-нибудь жалевший его обозник или когда хозяева сами приглашали его на ночлегах за стол.

Глядя на это, ехавший вместе с Ганькой старик из Орловской сказал ему:

— Ты, парень, зря свою стеснительность дома не оставил. В таком деле она тебя доведет до голодной смерти. Терпишь, терпишь, а потом свернешься от слабости и больше не встанешь. Раз подошла нам такая сучья жизнь, надо выкручиваться как можно. Проси у каждого, кто может дать, тяни все, что худо лежит. Бери пример с твоего батюшки. На словах он святой человек, а на деле свинья свиньей. Я до шестидесяти пяти годов дожил, а до этого и не знал, что могут быть на свете такие попы.

После этого Ганька, преодолевая свою застенчивость, уже не стеснялся просить у хозяев кусок хлеба, чашку чая или кислого молока.

В каждой деревне поп заставлял его добывать ему то свежей земляники, то огурцов или яичек. И всякий раз, когда Ганька возвращался с пустыми руками, он сердито выговаривал ему:

— Эх ты, мамино чадо! Горе мне с тобой. Никогда ничего ты не можешь достать, порадовать меня. Ежели же и дальше так будет, расстанусь я с тобой, малый. Найду себе другого возницу, а тебя пусть старший урядник берет к себе и нагружает твою телегу снарядами.

Попасть в распоряжение Петьки Кустова Ганька не захотел. На первой же остановке он нарвал попу в чьем-то огороде огурцов и сладкого гороху, а на второй украл зазевавшуюся курицу и свернул ей голову. Поп похвалил его и стал относиться к нему с симпатией и доверием. Это его доверие вскоре и использовал Ганька.

Случилось это так. В тот вечер обоз остановился на ночлег в большой казачьей станице недалеко от станции Борзя. Полки унгерновской дивизии ушли вперед, и с обозом осталась только небольшая охрана из казаков и монголов. Не опасаясь партизан, которые в эти места еще ни разу не заходили, поп заехал ночевать к знакомой, недавно овдовевшей молодой купчихе. Не доверяя монголам, давно зарившимся на его коня, поп приказал Ганьке поставить коня в сарай, замкнуть его там и самому расположиться на ночлег в телеге у дверей сарая.

— Чуть что услышишь, малый, немедленно стучись вон в то окно и буди меня, — сказал поп, показывая на окошко купчихиной спальни. — Мне сегодня будет не до сна. Нежданно-негаданно встретил я свою старую знакомую, — хитро подмигнул он. — Так что я немедленно явлюсь на твой стук с карабином в руках, хоть и не очень-то умею стрелять из него.

Едва стемнело, как дважды у ворот купчихи показывались верховые монголы. Они заглядывали через забор в ограду, пытались открыть ворота. Дважды Ганька кидался к окну, стучал в него и вызывал попа во двор. Тому это в конце концов надоело. Он сходил к начальнику охраны и попросил поставить у ворот часового из казаков. Потом отдал Ганьке карабин и, не подозревая, что Ганька умеет с ним обращаться, объяснил ему, как надо стрелять.

— Ты меня больше не буди, не порти мне часов отдохновения, — приказал он Ганьке. — Полезут еще монголы, стреляй по этим нехристям на мою голову. Если одного-двух подстрелишь — не беда, так этим конокрадам и надо.

Часовой устроился на лавочке у ворот. В ограду он так и не заглянул.

Ганька дождался, когда потух в спальне купчихи свет, вывернул припасенным с вечера ломиком на двери сарая замок вместе с пробоями. Чиркнув спичкой, осветил он стоявшего у яслей с травой коня, отвязал его и вывел из сарая.

Через пять минут конь был оседлан, на седло закинуты переметные поповские сумы. Подрагивая от нервного напряжения, словно от лихорадки, Ганька повел коня во дворы купеческой усадьбы, находя и тихо открывая в темноте одни за другими узкие ворота. Скоро он был уже в огороде и разбирал загороженное жердями прясло невысокой городьбы.

Закинув карабин за спину, Ганька вскочил на коня и стал определять по знакомым созвездиям, где север, где восток. Потом поднялся на заросший метельником увал и, чутко прислушиваясь и пристально вглядываясь в темноту, поехал в сторону от поселка. Вдогонку ему лаяли собаки. «Ну, теперь меня вдруг не поймают. Вывози меня, рыжко!» — ласково потрепал он по шее послушного поводьям коня.

Проехав версты четыре ровной степью, он повернул на север и выбрался на пустынную дорогу. Дав коню поводья, пустил его в галоп, все время следя за начавшим светлеть востоком…

Едва рассвело, как свернул он с дороги в сопки. Так и пробирался весь день по заросшим ковылем и метельком сухим падям и распадкам от сопки к сопке. На ночь остановился в густом березняке на северном склоне одной из сопок. Коня спутал и привязал на прикол веревкой, чтобы он мог кормиться, но не мог никуда уйти. Сам устроился под корявой березкой. Подстелив под себя брезентовый дождевик, лег на него в обнимку с карабином. На душе у него было и радостно и тревожно. От этого долго не мог заснуть. А когда проснулся, на востоке уже всходило солнце и лучи его ярко сияли на мокрой от росы траве, на листьях низеньких березок, на макушке утеса-останца, вокруг которого валялись большие и маленькие каменные глыбы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38