Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Даурия (№2) - Отчий край

ModernLib.Net / Классическая проза / Седых Константин Федорович / Отчий край - Чтение (Весь текст)
Автор: Седых Константин Федорович
Жанры: Классическая проза,
Историческая проза
Серия: Даурия

 

 


Константин Федорович СЕДЫХ

ОТЧИЙ КРАЙ

НОВЫЙ РОМАН КОНСТАНТИНА СЕДЫХ

1

В 1957 году в журнале «Свет над Байкалом» появился новый роман Константина Седых — «Отчий край». Перед читателем вновь ожили пейзажи величественного Забайкалья с его суровыми вьюжными зимами, знойным летом, пьянящими запахами весны и подернутой багрянцем увядания осени; заговорили, пришли в движение обуреваемые страстью борьбы люди Забайкалья, в большинстве своем наши давние знакомые — Роман Улыбин, Василий Андреевич Улыбин, Семен Забережный, Елисей Каргин и другие.

Вместе с «Даурией» «Отчий край» составил цельную в своей основе дилогию о забайкальском казачестве в годы революции и гражданской войны. В нем нашла свое окончательное разрешение тема сибирского крестьянства в революции, до конца прояснились сложные судьбы ведущих героев, да и второстепенных персонажей «Даурии».

Хронологические рамки романа очерчены довольно точно. Действие «Отчего края» начинается весной 1919 года и завершается зимними месяцами 1922 года, временем, когда были изгнаны последние интервенты с многострадальной русской земли.

Ожесточенные и изнурительные бои с откатывающимися к пограничным рубежам белогвардейскими полчищами, кровавый разгул унгерновских и семеновских банд, деморализация белогвардейщины, скрытая, но от этого не менее жестокая классовая борьба в сибирской деревне, только что освободившейся от семеновской тирании, — вот та атмосфера, в которой развертывается действие «Отчего края».

На этой книге писателя лежит более мрачный колорит, чем в его «Даурии». Здесь сдержанней и скупее пейзажные зарисовки, да и вся обстановка в романе выглядит более сурово. Седых чаще, чем он это делал раньше, прибегает к резко контрастирующим краскам. Это сказывается и в общей сюжетно-композиционной структуре произведения, построенного на резком и последовательно проведенном противопоставлении двух борющихся лагерей, и на не менее контрастном изображении отдельных сцен и эпизодов.

Каким радостным, воистину языческим гимном жизни завершалась «Даурия»! Первые же страницы «Отчего края» словно продолжают эту вдохновенную песнь радости, но уже в иной тональности. Здесь те же яркие, праздничные краски, неуемная в ее вечном обновлении жизнь природы и рядом в окружении всего этого разлитого повсюду великолепия людские страдания, борьба, кровь и смерть. Надрывно ухают пушки, рвется шрапнель над затянутыми легкой дымкой сопками, а вблизи от дороги, «где нежно зеленели на пашнях всходы пшеницы, пахуче и радостно распускалась черемуха», раздаются тяжелые удары гранат. По дороге растянулся на версты «грохочущий и орущий в сотни глоток обоз». Тут же умирают и раненые. Они доживают «последние минуты на залитой вешним светом земле, расставаться с которой так трудно и горько»: ведь как всегда над ними ослепительно синело небо, сияло над родным Забайкальем «вечно веселое солнце».

2

Роман «Отчий край» построен на резком и последовательном противопоставлении двух борющихся лагерей. Круг действующих лиц из лагеря защитников революции весьма обширен — от Сухэ-Батора, Блюхера и Постышева до партизанских командиров: Журавлева, Киргизова и рядовой партизанской массы. Но если реальные исторические лица в романе появляются только эпизодически, то судьбы основных героев «Отчего края» прослеживаются весьма подробно.

С наибольшей художественной убедительностью нарисован в романе образ Семена Забережного, бесстрашного командира партизан, казака-бедняка и коммуниста, на долю которого выпала нелегкая судьба. Семен Забережный — человек горячего сердца, отзывчивый и мягкий с близкими ему людьми, жестокий и колючий со своими противниками, до болезненности принципиальный и честный. Ярко и сочно написаны К. Седых те страницы книги, на которых действует этот человек.

На большом эмоциональном подъеме сделаны сцены, изображающие нерадостную встречу Забережного с родными местами, где его ожидают нищета да умирающая в тифозной горячке жена. Горьким было это возвращение. Иным рисовалось оно в воображении Семена, когда он с винтовкой за плечами мотался в седле по сопкам и долинам Забайкалья, преследуя врага. «До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой… И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы его остался обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг».

Раскрывая различные грани характера своего героя, автор «Отчего края» воссоздает необычную атмосферу этой одновременно суровой и романтической эпохи. Перед нами проходит вся та напряженная и сложная борьба, которую порой с ошибками и заблуждениями ведет Семен Забережный за новый быт, помогая рождению новой жизни и новых человеческих отношений. Война и революция расшатали привычные устои. Трудность сложившейся обстановки ловко используют вчерашние белогвардейцы, временно перекрасившиеся в сторонников революционной законности и порядка. Они, не гнушаясь ни клеветой, ни провокациями, стремятся бросить тень на заслуженных партизан, натравить крестьян на казаков, вызвать распри среди основной партизанской массы.

К. Седых хорошо знает сибирскую деревню первых лет советской власти со всеми ее светлыми и теневыми сторонами. Здесь и отношения между только что вернувшимися партизанами и остальной массой крестьянства, и открытие клуба с его первыми ростками культурно-просветительной работы, такой необычной и новой для жителей далекого забайкальского поселка. Здесь и первая свадьба без попа, и первые собрания сельской бедноты, и вселение в кулацкие усадьбы семей, чьи дома пожгли семеновцы.

В центре всех этих сложных бытовых, семейных, классовых отношений сибирской деревни начала 20-х годов стоит фигура Семена Забережного, первого председателя поселкового ревкома. И еще одним выразительным штрихом дорисовывает художник в конце романа образ своего героя. С волнением читаются страницы, рассказывающие о том, как преображается этот суровый и мужественный человек, когда, наконец, и ему улыбнулось запоздалое счастье. С детской наивностью и непосредственностью переживает он свое пылкое увлечение поселковой учительницей. Как одержимый несется он на коне по заснеженному полю, палит из винтовки в воздух, чтобы хоть как-то дать выход нахлынувшему вдруг чувству безудержной радости и счастья.

Колоритные подробности быта и нравов партизан, бесчинства карателей, создание на базе партизанских соединений первой народно-революционной армии прекрасно переданы писателем в сценах и эпизодах, изображающих судьбы и поведение братьев Улыбиных — Ганьки и Романа. Образ Романа в «Отчем крае» интересен прежде всего не столько сам по себе, сколько той обстановкой, в которой ему приходится действовать. Так, хороша сцена ночного передвижения партизан к 86-му разъезду, когда в пургу и темень идут отряды вооруженных людей, преодолевая невероятные трудности. Их валит с ног неистовый ураганный ветер, острая боль разрывает бронхи, и тысячи колючих игл ранят в кровь обмороженные лица. Столь же впечатляют и сцены столкновения с каппелевцами, прощание Романа со своим полком и др.

По-особенному хорош в новой книге образ Ганьки. Рано и нелегко начиналась его молодость. «Словно сорванный с дерева лист, закружило и понесло Ганьку в потоке непонятной грозной жизни», — говорит о нем автор.

Художнику удалось передать и детскую непосредственность Ганьки, и чистые порывы его души, потрясенной ужасами войны, безмерной людской жестокостью. Вспомним, с какой отчаянной решимостью заявляет он Павлу Журавлеву: «Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших. Шибко злой я на белых». Он не может равнодушно слышать даже знакомой с детства звонкой пушкинской «Песни о вещем Олеге», когда поют ее семеновцы. В устах белогвардейцев звучала она кощунством. «Ему казалось, — говорит писатель, — что у него украли что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно». С болью и гневом отзывается он и о японцах, которых, по его словам, «позвал Семенов на нашу голову».

Но, опаленное войной, не ожесточилось и не зачерствело Ганькино сердце. Так же, как и при изображении Романа Улыбина в «Даурии», писатель рисует образ Ганьки в постоянном общении с природой. Молодость заново открывает для себя необъятный мир. «Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках походили на серебряные облака. Мерцали, переливаясь всеми красками, земля и небо». Это расцветающая молодость Ганьки, полная сладких предчувствий и неясного томления. «Он томился и не знал, чего хотела его душа От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце. Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился».

Так свершается извечный круговорот жизни. Его не могут остановить ни горечь от сознания невозвратимой потери родных и близких, ни думы о смерти. В романе есть удивительная в этом отношении сцена. Ганька с матерью — на кладбище, где лежит зарубленный карателями его отец.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего… Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные навеки просторы отчего края».

3

Интересно и своеобразно решена в книге К. Седых судьба бывшего поселкового атамана Елисея Каргина. Писатель прослеживает во всех подробностях сложные и мучительные поиски этим человеком своего места в жизни, в развернувшейся ожесточенной борьбе. Судьба его драматична. В метаниях Каргина отразились по-своему настроения тех слоев сибирского середняцкого казачества, перед которыми революция властно ставила задачу — сделать свой окончательный выбор. Образ Каргина, как и судьба его, наглядно свидетельствовали о тех действительно сложных противоречиях эпохи революционной ломки, которые не укладывались ни в какие заранее придуманные схемы.

Революция безжалостно разрушила его привычную, устоявшуюся жизнь поселкового атамана, и вот в годы гражданской войны Елисей Каргин оказывается на распутье. Вначале он не прибивается решительно и твердо ни к тому, ни к другому берегу. С обострением борьбы он против своей воли, самой логикой вещей втягивается в стремительный вихрь событий. Так Каргин примыкает к белогвардейскому лагерю, становится во главе белой дружины. Но он никак не мог примириться ни со зверскими порками, ни с пытками и расстрелами. «Расстрелами и порками, — говорит он, — мы сами плодили партизан, и я не хотел быть карателем».

Каргин делает безуспешные попытки спасти из рук карателей своих односельчан, стремится поднять восстание против Семенова. Оказавшись в конце концов со своей семьей за границей, бывший казачий атаман испытывает гнетущую тоску по родине, по дому. Каргин проходит мучительный и тягостный путь изгоя, лишенного родины. Он узнал, как горек хлеб на чужбине. Ему, гордому и знающему себе цену человеку, приходится сносить насмешки и издевательства, выполнять унизительные поручения чванливого китайского купца, из милости и тщеславия взявшего к себе в работники недавнего поселкового атамана. «Многого, — признается Каргин в минуту откровенности, — я раньше не понимал, пока в беженской шкуре не побыл, унижения и бедности не испытал».

Но и теперь еще Каргину кажется, что если бы белые действовали иначе, народ не пошел бы за большевиками. Он вынашивает мечту о какой-то особой казачьей державе. Каргин охотно соглашается помогать генералу Шемелину в выполнении задуманной им авантюры.

Как раз в этот-то момент душевного бездорожья, крайней растерянности и смятения и начинает полковник Кайгородов, семеновский холуй и палач, втягивать Каргина в свои замыслы, стремясь сделать из него беспринципного убийцу и бандита. Так Каргин все более и более запутывается. Он жадно ловит каждое слово, доходящее с покинутой родины и одновременно боится за свою жизнь. Ему тяжко идти на поклон к людям, которыми он когда-то распоряжался, а теперь они же и будут смеяться над ним.

И все-таки он находит, наконец, в себе силы, чтобы разорвать паутину, в которой все более запутывался. Пройдя через унижения и позор изгнанника, обнищавший и вволю настрадавшийся человек этот возвращается, наконец, в родные места, на землю отцов и дедов. Но нелегок этот путь к народу. И К. Седых как художник говорит об этом во весь голос, не скрывая от читателя всех этапов этого горького обретения однажды потерянной родины.

4

Значительное место в новой книге К. Седых отведено показу разложения белогвардейщины, исторической обреченности ее неправого дела. Буквально десятки страниц посвящены описанию вожаков белого движения — Семенова, Унгерна и их ближайших сподвижников, таких же беспощадно жестоких и извращенных, как и сами главари бандитских орд. Особенно удался писателю зловещий образ начальника унгерновской контрразведки Сипайло, мерзкого старика с вкрадчивыми кошачьими манерами хищника.

Изображение лагеря контрреволюции у Седых нигде не переходит в карикатуру, в нехитрые приемы лубка и плаката при обрисовке врага. Как истинный художник, он соблюдает чувство меры, хорошего писательского такта. Его Унгерн, Сипайло, Кай юродов, Рысаков или же такая по сравнению с этими матерыми хищниками мелкая сошка, как рядовые каратели Петька Кустов и Кузьма Поляков, потому и страшны и отвратительны, что они показаны со всей человеческой и беспощадной правдой. Спокойно и хладнокровно, как о чем-то будничном и привычном, говорит Петька Кустов о своем намерении расправиться с семьей Улыбиных. Кузьма Поляков хвастается, как высшей наградой, тем, что и по его спина ходила знаменитая бамбуковая палка сумасшедшего барона.

Лагерь врага многолик и разнообразен. Есть в нем и отпетые головорезы, и забывшие честь и совесть русского человека генералы и офицеры, вроде генерала Шемелина, и просто неудачники, неврастеники и маньяки.

В иных случаях, при изображении облика врага К. Седых подчеркивает подчас и мужество, и стойкость, и военную выправку всех этих казачьих урядников, есаулов и полковников, выброшенных народом на свалку истории.

Разумеется, здесь нет и не может быть какой бы то ни было моральной реабилитации белого движения Дело в другом. Просто художник отказался от традиционного штампа в изображении врага, стремясь подать его во весь рост. С тем большей силой и потрясающей правдой прозвучала в его романе трагическая обреченность вольных или невольных приверженцев старины, мира насилия и угнетения. Символически звучат слова, завершающие рассказ о бегстве каппелевцев: «Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России».

Верный исторической правде, писатель заставляет почувствовать и трагедию тех русских людей, которые по недоразумению оказались по другую сторону баррикады. Как известно, к белогвардейцам иногда попадали и случайные люди — какой-нибудь Агейка Бочкарев, вечный батрак и перекати-поле, обманутые эсеровской пропагандой уральские рабочие из ижевско-воткинской дивизии, что дрались под красным знаменем на стороне Колчака. В романе хорошо показана эта сложная борьба и запутанность человеческих судеб в бешеном круговороте событий. «У Семенова, — пишет автор, — служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: „Солому едим, а форсу не теряем“.

5

Для художественной манеры К. Седых характерна лирическая окрашенность повествования. Она проявляется и в своеобразной форме авторских обращений к торою, и в эмоционально насыщенных авторских монологах, перерастающих порою во внутренне законченное лирическое стихотворение в прозе. Лирические отступления придают не только особую взволнованность повествованию, но и несут в себе обобщающую идею. Это своеобразный комментарий к событиям и поступкам людей, раздумья художника о народе и родине. Так выглядит, в частности, то место в романе, где речь идет о трагической обреченности каппелевцев и справедливости народного возмездия. Резким контрастом с этой отходной по обреченной белогвардейщине звучат страницы, рисующие боевую тревогу среди вчерашних партизан. «Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! И если ты начал строить новую избу, — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам… Придется тебе покинуть и мать, и жену, и своих белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек… Тяжело будет расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставание и твоего боевого товарища, соседа…»

Лирические размышления, авторские обращения к героям усиливают эмоциональное воздействие книги, смягчают суровый колорит повествования. Иногда они обозначают резкие переломы и неожиданные перемены в жизни героев. Так, рассказ о судьбе Ганьки, попавшего нежданно, негаданно к унгерновцам, обрамляется таким писательским обращением к герою: «Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь»…

В другом случае они подчеркивают необычность обстановки, в которой оказываются действующие лица романа, контрастно оттеняют исключительность их положения по сравнению с привычной размеренной жизнью. Так взволнованно-лирический зачин «Отчего края» о невозвратной молодости, ее горестях и радостях, оставляющих неизгладимый след в памяти человека на всю жизнь, помогает отчетливей представить тяжелую участь не знающего еще жизни, наивного и неопытного паренька-подростка, столкнувшегося лицом к лицу с ужасами войны. Вместе с тем в этом лирическом начале романа угадывается и другой, более глубокий подтекст — это необыкновенная молодость отчего края, родины, молодость, прошедшая в лихих партизанских рейдах, под грохот пушечной канонады и скороговорку пулеметов.

В лирических отступлениях отчетливо и прямо выражается и писательская оценка, и отношение к изображаемому. Посмотрите хотя бы, каким взволнованным авторским реквиемом сопровождает он жертвы рысаковских карателей. «Нестерпимо сияла внизу серебряная лента Аргуни. А за ней, уходя в бесконечную даль, величаво синели маньчжурские сопки, и не было им ни конца, ни края. Среди них была почти незаметная заросшая лесом сопка, у подножья которой горюнилась теперь одинокая братская могила. Не подняться, не покинуть этой тесной могилы в чужой земле ни одному зарытому в ней партизану. Никто никогда не увидит их больше в родном краю. Не придется им ни пахать, ни сеять, ни биться с врагами, ни любоваться на жен и детей…».

В отличие от «Даурии», пейзажная живопись «Отчего края» выглядит беднее. Краски здесь суше и суровее. Весьма показательно, что большинство событий в романе разыгрывается в зимнее время, в пургу, лютый мороз и стужу. Правда, иногда художник передает и все очарование забайкальской зимы, игру световых оттенков, но таких картин в романе не много. Там же, где мы с ними встречаемся, нас невольно захватывает разнообразие художественных красок писателя.

Стремясь передать всю полноту и многоликость жизни, писатель нередко сталкивает рядом серьезное и смешное, драматическое и комическое. Это переплетение забавного и нелепого с суровым и трагическим проявляется и в отдельных сценах и ситуациях, и во включении в повествование подчеркнуто комических персонажей. В «Даурии» в таком трагикомическом плане выведена была фигура Никулы Лопатина. В «Отчем крае» его место занял старик Кум Кумыч, прозванный так за дотошное пристрастие обязательно находить и устанавливать с каждым встречным и поперечным свое родство. «А ну-ка, давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки, Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал».

В гражданскую войну Кум Кумычу явно не везло. Он никак не мог угадать, кто белый, кто красный, и получал взбучку от тех и других, неизменно попадая впросак, пока, наконец, не подался в партизаны. Рассказ его о пережитых им злоключениях смешон и забавен, но в нем комически преломились очень конкретные, очень реальные особенности времени.

Не лишен роман и недостатков. Бросается в глаза некоторая композиционная разбросанность. Кое-где «Отчий край» перегружен хроникальным материалом, который иногда подчиняет себе подлинно художественное развитие событий и картин. Если в первом романе К. Седых действие развертывалось эпически размеренно, то в новом произведении писателя оно насыщается динамикой боев, отступлений, сценами походной жизни. Иногда такое стремительное развитие событий не позволяет автору полно и глубоко раскрыть внутреннее состояние отдельных героев, дать углубленную разработку их характеров. Только этим обстоятельством можно объяснить, в частности, и явное обеднение образа Романа Улыбина, показанного чисто внешне, без раскрытия его внутреннего мира. Если не считать двух-трех бытовых сцен, мы наблюдаем его только в движении — боях, походах и пр.

«Отчему краю» в первых его изданиях автором были предпосланы слова В. И. Ленина: «…мы вправе гордиться и мы гордимся тем, что на нашу долю выпало счастье начать постройку советского государства». В своем последнем произведении писатель как раз и рассказывает о том, как и в каких условиях проходил этот сложный процесс рождения новых форм жизни и новых человеческих отношений.

В. Т р у ш к и н.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Молодость, молодость!..

Я не знаю человека, который думал бы о тебе без волнения и благодарности, без улыбки на самых суровых устах. Всем нам светило твое незакатное солнце, гремели весенние громы, бил в лицо неуемный ветер, шумели деревья и кланялись травы в степи. Все твои краски и звуки, мечты и дерзанья, радости и печали, храним мы в памяти, как драгоценный дар. И чем ярче было твое неповторимое цветенье, тем полней и значительней вся последующая жизнь человека на этой чудесной земле…

Нелегкая молодость выпала на долю казацкого сына Ганьки Улыбина. Простодушным, не знающим жизни подростком проводила его в партизаны убитая горем мать. Солнечным майским утром, под раскаты артиллерийской пальбы, умчался он на коне из ограды родного дома. В покинутый красными поселок ворвались белые казаки атамана Семенова. Они сожгли улыбинскую усадьбу со всеми постройками, закололи волов и корову, застрелили на пожарище пса Лазутку.

Словно сорванный с дерева лист закружило и понесло Ганьку в потоке непонятной грозной жизни.

Прикрываясь заслонами от наступавшего по пятам врага, партизаны вырвались из окружения и стремительно уходили вниз по Аргуни. Командовал ими отбывший восемь лет царской каторги Ганькин дядя Василий Андреевич Улыбин, про которого люди говорили, что он «большевик до мозга костей».

Горели подожженные снарядами леса на сопках, клубился, сливаясь вдали с облаками, белый дым. Бурой пылью застлало избитый ухабистый тракт. По нему на рысях проходили тысячи всадников, быстро катились со стуком и дребезгом вереницы обозов. В набитых сеном и соломой телегах проклинали все на свете истерзанные невыносимой тряской раненые. Прикрывающие обоз бойцы угрозами и руганью заставляли мобилизованных возниц немилосердно нахлестывать лошадей. Нужно было спешить и спешить, чтобы оторваться от белых, чьи пушки властно напоминали о себе то звонким разрывом шрапнели, то тяжким ударом гранаты вблизи от дороги, где нежно зеленели всходы пшеницы, вдоль дороги пахуче и радостно распускалась черемуха.

Ослепительно синело высокое небо, сияло над Забайкальем вечно веселое солнце. Ганька ехал в самой средине растянутого на версты, грохочущего и орущего в сотни глоток обоза. В синей сатиновой рубахе, подпоясанной патронташем, в стоптанных ичигах из кожи-сыромяги и старой казачьей фуражке с желтым околышем. За плечами у него висела охотничья берданка, на боку — обшитая сукном алюминиевая фляга. Своей молодостью и растерянно-озабоченным видом подросток привлекал к себе внимание многих. В попутных станицах и селах, глядя на него, всхлипывали и сокрушались от недобрых предчувствий партизанские жены и матери. Только у ребятишек его появление вызывало жгучую зависть.

Все время дорога шла по берегу Аргуни. Целый день Ганька видел справа от себя заросшие лесом горы Маньчжурии, слева — голые, сплошь распаханные под пашни сопки Забайкалья. Постепенно они становились все круче и выше, все ближе подступали к взбаламученной сильной низовкой реке. Сверкали снежно-белые гребни волн, качались под ветром буйные заросли верб и черемух, облитых зеленым лаком распускающейся листвы. Вились над рекою чайки, кружили в поднебесье коршуны, звенели серебряными колокольчиками жаворонки. Тоскующими глазами следили за ними сидевшие и лежавшие в телегах раненые, обмотанные запыленными и рыжими от засохшей крови бинтами.

Часто дорога пересекала глубокие заболоченные распадки с текущими в них студеными ручьями. Водой из ручьев Ганька поил сгоравших от жажды раненых. На этих людей было больно смотреть. Еще недавно полные сил и здоровья, были они теперь совершенно беспомощны. У самых тяжелых запали глаза, обострились заросшие жесткой щетиной лица. Всем им требовался полный покой, а их без конца трясло и мотало по камням и ухабам. Несколько человек находилось в безнадежном состоянии. Они доживали последние минуты на залитой вешним светом земле, расставаться с которой так трудно и горько.

На одной из коротких остановок к Ганьке подъехал Пожилой, недеревенского вида человек на соловом черногривом коне с высоко подрезанным хвостом. Был он маленький, словно весь ссохшийся. Морщинистых, глубоко запавших щек его совсем не коснулся весенний загар. Зато жесткие седые усы воинственно торчали в стороны, а небольшая красивая бородка была заботливо подстрижена совсем недавно. Из-под припухших красноватых век бодро и доверчиво глядели на все окружающее ясные доброжелательные глаза. Был он в белой фуражке с темным бархатным околышем, в поношенной форменной тужурке, с серебряными пуговицами, со следами споротых петлиц на воротнике. Под распахнутой тужуркой виднелась вышитая серая косоворотка.

«Какой-то учитель, — решил про себя Ганька. — И зачем только понесло такого на войну? Шибко уж он хулой и на коне сидит, как огородное пугало. Того и гляди, что свалится».

— Здравствуй, товарищ! — сказал старик, поднеся руку к козырьку фуражки. — Разреши воспользоваться твоей флягой? Один раненый сильно хочет пить, а у меня, как на грех, ни фляги с собой, ни кружки.

— Берите! — протянул ему Ганька только что наполненную флягу.

— О, да она с водой! Значит, не придется мне слезать с коня. Наездник из меня, как видишь, никудышный. Свалиться с моего Россинанта я способен в любую минуту, а взгромоздиться на него могу лишь с помощью пенька или забора.

— Вам бы лучше в телеге устроиться, — посочувствовал ему Ганька. — Этак с непривычки все потроха растрясете.

— К счастью, потрохов у меня нет, молодой человек. Давно остались одни жилы да кости… А относительно телеги ты прав, конечно. Но об этом мне некогда было думать. Каратели уже вступали в деревню. Для меня это верная смерть Но тут, понимаешь, неожиданно подскочил мой бывший ученик, командир партизанской сотни, с оседланным запасным конем. Он успевал в дороге отстреливаться и оберегать меня от падения на землю-матушку. Вспоминаю сейчас эту сумасшедшую скачку — и в жар бросает.

Напоив раненого, он вернул Ганьке флягу и сказал:

— Будем держаться рядом, раз свела нас судьба. Ты как, не против? Тогда все в порядке. Давай познакомимся. Георгий Алексеевич Окунцов, учитель из Шаманки.

— А я Улыбин из Мунгаловского.

— Чересчур коротко отрекомендовался, — рассмеялся Окунцов. — Меня интересует имя, молодой человек.

— Ганька.

— Значит, Гавриил Улыбин? Кем же ты доводишься Василию Андреевичу Улыбину?

— Племянником.

— Вот как! Тогда понятно, почему оказался у красных. Правильно поступил. Иначе поплатился бы головой за такое родство.

— А вы почему партизанить пошли? — осмелился спросить Ганька.

— К этому шагу я был давно подготовлен. За мои политические убеждения при царе я дважды административно ссылался в Сибирь. В Россию потом так и не выбрался. Когда, наконец, разрешили мне учительствовать, на одном месте засиживаться не давали. Зимой учительствую в какой-нибудь глухой деревушке, а летом, по предписанию полицейского исправника, перебираюсь в другую. Не хотели, чтобы я сближался с мужиками, внушал им разные бунтарские мысли. Так и гоняли меня целых двенадцать лет. Только в семнадцатом обосновался я в Шаманке среди приискателей. Через год стал членом приискового ревкома, выступал на митингах и собраниях, за что и был записан разными старорежимцами в самые отпетые большевики. Отрицать этого я не стал, взял да и махнул в партизаны.

Окунцов озабоченно вздохнул:

— Знаю, житье впереди предстоит нелегкое. Но я рад, что оказался на старости лет среди борцов за свободу народа. Было время, когда я и мечтать не смел, что доживу до такого дня. Но, как видишь, дожил. Боюсь только, что не смогу быть полезным в полной мере.

— Ничего! — сказал Ганька. — Будете живой, здоровый, дело вам найдется. На войне учителя тоже нужны.

Окунцов с ласково-хитрой усмешкой в глазах поглядел на вздумавшего утешать его подростка и весело согласился с ним:

— Да, на этой войне учителя нужны. Все эти люди, — обвел он рукой вокруг себя, — должны знать, за что они воюют и что с ними будет, если они не сумеют победить. Значит, надо скрипеть и держаться…

Назавтра к вечеру преградили партизанам дорогу величавые горы, закутанные в облака. На горах синела вековая, богатая зверем и птицей тайга. Над гневно кипящей в теснинах Аргунью вилась по отвесным скалам тропа, недоступная для обозов. Телеги с военным имуществом, с беженцами и ранеными сгрудились в пади Убиенной, под обрывами Винтовальной горы, розовой от буйно цветущего багульника. На всю жизнь запомнились Ганьке эти названия. Там кончилось его отрочество и началась полная невзгод и лишений молодость.

Конно-азиатская дивизия барона Унгерна настигла красных. Завязался ожесточенный двухдневный бой. Бились ночью и днем. А в это время в тылу вязали и сколачивали плоты. Топорами и шашками рубили в лесу деревья, скатывали бревна с обрывов в реку. Работали все, кто стоял на ногах. По огромному плотбищу пылали незатухающие костры. В котлах и ведрах варили конину и ели без хлеба и соли.

Вместе со взрослыми скатывал Ганька с горы тяжелые лиственничные бревна. Ломая усыпанный цветами багульник, увлекая с собой лавину камней и щебня, летели и падали в воду бревна со сбитой, измочаленной в клочья корой. Покрытые синяками и ссадинами руки подростка потемнели от клейкой смолы, разодранная на локтях рубаха намокла от пота. А на юге, подстегивая его и всех, кто работал в тайге и на плотбище, с каждым часом все ближе и ближе бухали пушки, вспыхивала и замирала ружейная трескотня. Там сражались насмерть отборные партизанские заслоны. Все чаще приносили оттуда убитых и раненых бородатые пожилые санитары.

Окунцов, с которым Ганька ночевал под одной телегой, деятельно помогал поварам, варившим конину. Сняв с себя тужурку, таскал он охапки хвороста, ходил за водой. Ганька легко узнавал его по белому верху фуражки, по ковыляющей стариковской походке и с радостью думал:

«Скрипит, как старая лиственница, а не рассыпается. С самого утра на ногах. Живучий, ничего не скажешь».

В полдень Окунцов с ведром холодной воды поднялся к работающим в полугоре партизанам. Когда он поставил ведро на землю и остановился, то долго не мог отдышаться. С лица его градом струился пот. Руки тряслись и дрожали, а на груди от сильного сердцебиения ходуном ходила косоворотка.

«Ну, кажется, испекся наш учитель», — решил Ганька. Но тот отдышался и бодро закричал:

— Товарищи! Кто хочет пить, милости прошу.

Люди в мокрых исподних рубахах бросились к нему со всех сторон, и он стал раздавать воду по кружке на брата.

Выпив свою порцию, каждый считал своим долгом поблагодарить Окунцова. Ганька с удовольствием слушал, как люди говорили ему:

— Ну, спасибо, старик! Это ты здорово придумал. Вон какую крутизну одолел с ведром в руках. Пойдешь назад — гони сюда с водой тех, кто помоложе.

Последнюю кружку воды Окунцов приберег для Ганьки. И когда гот напился, он довольным голосом сказал:

— Вот, Улыбин, я и пригодился. Порадовал людей, чем мог. Правда, с непривычки мне тяжело пришлось. До сих пор сердце мечется, как соболь в ловушке. Но это не беда. Посижу вот в тени и отдохну. А ты тем временем беги вниз и скажи какому-нибудь командиру, чтобы прислал сюда несколько человек с водой. Я ведь у людей только жажду растравил.

Ганька взял ведро и побежал под гору.

Там он нашел командира обозной охраны знакомого партизана Кушаверова. Кушаверов тут же отрядил с ним молодых обозников с ведрами. Они набрали воды и с частыми остановками зашагали по вьючной тропке в гору.

Когда Ганька роздал принесенную воду другим изнывавшим от жары и жажды людям, Окунцов подошел к нему веселый и отдохнувший. Показывая на работающих в лесу и на плотбище, он взволнованно заговорил:

— Чувствуешь, какую силу подняли большевики? С этой силой ни Семеновым, ни колчакам не справиться. Одно слово — народ. Дай ему время, он горы сдвинет. Верю я в это.

На второй день снаряды унгерновских батарей стали рваться на плотбище, убивая и калеча людей, разбивая плоты и телеги. Всякий раз, когда рядом падали убитые, Ганька плакал, не стыдясь своих слез и даже не замечая, что плачет. За себя он не боялся. С безрассудством подростка он был твердо уверен, что ничего плохого с ним не может случиться, но все время с тревогой следил сперва за Окунцовым, а потом за дядей Василием, недавно появившимся на берегу среди ожесточенно работавших людей.

Василий Андреевич сейчас один командовал всеми отошедшими на Аргунь отрядами и полками. Начальник штаба Бородищев был ранен и лежал без сознания в одной из палаток на берегу. Узнав о его ранении, Василий Андреевич прискакал с передовых позиций, чтобы предотвратить готовую вспыхнуть в обозах панику. Судя по забинтованной голове, он тоже был ранен. Медленно прохаживался он по плотбищу, распоряжаясь спокойно и властно. После каждого близкого разрыва Ганьке казалось, что дяди Василия уже нет в живых, а тот все расхаживал среди телег и бревен, похлестывая нагайкой по голенищу сапога. Дважды проходил он совсем близко от Ганьки и не заметил его. Подойти же и показаться ему Ганька не решился. Знал, что дяде сейчас не до него.

Еще утром послал Василий Андреевич партизан китайцев на маньчжурскую сторону за ботами и лодками. Посланные побывали в лавках, расположенных ниже Винтовальной, и вернулись оттуда с двумя десятками лодок, с продуктами и разрешением китайских властей переправить к ним всех, кого успеют. Фельдшеры отобрали тяжелораненых и стали перевозить их за реку.

Артиллерийские наблюдатели белых заметили это я открыли яростный огонь по реке, по устью Убиенной. Четыре лодки с ранеными были потоплены. Остальные вынуждены были уплыть вниз по течению. Сильно пострадали от обстрела и обозы. Люди успели скрыться под нависшими над распадком скалами, но десятки лошадей были побиты и покалечены, многие телеги разнесены вдребезги.

К вечеру разыгралась гроза. Медленно надвигалась с востока, из-за зеленых предгорий Большого Хингана, темно-синяя туча с ослепительно белой верхушкой, с пышно взбитыми клубящимися краями. То и дело пробегали по ней, ветвясь и извиваясь, гремучие молнии. Скоро голубые вспышки заблестели над плотбищем, где неистово трудились тысячи людей. Как муравьи, облепили они плоты, копошились на берегу, стуча топорами, свивая из распаренных прутьев толстые кольца. Когда из тучи скользнула слепящая белым огнем исполинская молния и вонзилась в верхушку Винтовальной, оглушенные громом люди задвигались быстрее, сильнее загорланили и застучали. Только смерть могла сделать их неподвижными и немыми.

С чувством внезапной восторженной гордости Ганька глядел на них со склона горы, пока не обрушился на землю ядреный шумный ливень. Надолго скрыл реку и горы, людей и телеги низвергнувшийся с вышины водопад. Сразу стало темно, как ночью. По рвам и расщелинам хлынули с Винтовальной бешеные потоки. Скоро ручеек в Убиенной сделался неукротимой, все смывающей на своем пути рекой. По ней вперегонки поплыли деревья, колеса, ящики, хомуты и дуги, но на плотбище продолжали работать.

2

Ночью нагруженные беженцами и ранеными плоты стали отваливать друг за другом от берега. К рассвету там остались лишь брошенные телеги и убитые лошади.

Вслед за этим начался отход боевых частей. Сотня за сотней вытянулись гуськом и стали, подниматься на утопающую в сизом тумане гору. Бойцы вели коней в поводу, прижимаясь на скользкой и узкой тропе к замшелым скалам, у подножья которых шумела и клокотала река. В самых опасных местах, где нельзя было ни разойтись, ни разъехаться, непривычные к тяжкому пути кони испуганно фыркали, садились на задние ноги, рвались, обезумев, из рук. Чтобы не задерживать движение, таких убивали выстрелом в ухо и сбрасывали в полную мглы и сырости пропасть. Так был пристрелен и Ганькин конь, смирный и выносливый гнедко. Когда он заартачился и остановился, из мрака вынырнул коренастый партизан в солдатской папахе. Он схватил коня за повод и мрачно скомандовал Ганьке:

— Слазь!

И только Ганька спрыгнул с седла, как раздался выстрел. Гнедко судорожно дернулся и упал сперва на колени, потом перевернулся на бок, суча ногами. Тотчас же темные молчаливые фигуры обступили его и сбросили в бездну.

— А как же я? — растерянно спросил Ганька коренастого фронтовика.

— Пешком пойдешь… Давай проходи, не задерживай.

Потрясенный расправой над бедным конем, Ганька с ненавистью поглядел на фронтовика, обозвал его мысленно собакой и зашагал по тропе, как пьяный.

До ближайшей станицы было четырнадцать верст. Голодный и мокрый шел Ганька по обрыву над рекой, по черному и горелому лесу. Берданка за плечами вдруг сделалась страшно тяжелой и неудобной. Она натирала ремнем плечо, больно колотила по спине затвором. Он шел и чувствовал, что силы его на исходе.

В пути все время обгоняли его незнакомые угрюмые партизаны. Никто из них не пожалел его, не подсадил к себе. А один парень в серой войлочной шляпе, с глазами навыкате, обгоняя его, прокричал:

— Торопись, сосунок! Теперь ты самый последний? Попадешь к баргутам — кишки на пику смотают…

И Ганьке стало страшно. Он знал, кто такие унгерновские баргуты и чахары. Они служили у Семенова по найму и были самыми отпетыми карателями. Они арестовали и изрубили шашками Ганькиного отца Северьяна и казаков-фронтовиков, не успевших уйти к партизанам. Вообразив, что каратели вот-вот настигнут его, он сбросил с себя ватную куртку, разулся и побежал. Остановился, только завидев внизу, среди курчавой зелени сопок, Аргунь и широкую станичную улицу, до отказа запруженную народом.

В станице, сморенный усталостью, он свалился у первой же избы в тень от бревенчатого тына и крепко заснул. Уже вечером на него случайно наткнулся мунгаловец Федот Муратов, вернувшийся с германской войны с четырьми георгиевскими крестами. Он доставил Ганьку к Василию Андреевичу в просторный купеческий дом, где разместился штаб.

Василий Андреевич только что вернулся с китайской стороны, куда ездил договариваться об устройстве там партизанского госпиталя. Госпиталь ему разрешили устроить в тридцати верстах от границы, в глухой тайге, чтобы можно было в случае необходимости заявить, что создан он красными на собственный страх и риск.

Увидев Ганьку, оборванного, исхудалого и словно оглушенного всем пережитым, Василий Андреевич покачал забинтованной головой, невесело усмехнулся:

— Значит, тоже с нами махнул? Это ты, пожалуй, правильно сообразил. Если уже семеновцы наш дом сожгли, то и тебя бы не пожалели. Мы с Романом им поперек горла стоим. Теперь они всей нашей родне будут мстить.

— Разве наш дом сожгли?! — испугался Ганька. — Где же теперь мама жить будет?

— Сожгли, племяш, сожгли. Горелого, пенька не оставили. Видели наши разведчики с сопки за кладбищем, как заполыхали во всех концах Мунгаловского партизанские дома. А твоя мать… Боюсь, Ганька, что и с ней могли расправиться.

— Ну, мама их дожидаться не стала. Проводила меня, повесила на двери замок и ушла к бабушке Шулятьихе. Та ее не выдаст. Спрячет за печку или в подполье.

— Тогда другое дело! — обрадовался Василий Андреевич. — Будем считать, что с ней все обстоит благополучно. А о доме ты не тужи и гнедка не жалей. Дом мы новый выстроим. Почище старого сгрохаем, как белопогонников разобьем. А насчет коня я что-нибудь сегодня соображу. Пешим тебя не оставлю.

Ночью дядя разбудил Ганьку приказал ему собираться и ехать за границу с людьми, назначенными для обслуживания и охраны партизанского госпиталя. О коне он даже и не заикнулся.

Так Ганька неожиданно для себя оказался на чужой стороне. Маньчжурия давно влекла и манила его к себе. Его отец и дед часто посещали ее в прежние годы. Они привозили оттуда краснобокие яблоки, земляные орехи, сахар-леденец, кирпичный и байховый чай. У каждого состоятельного мунгаловца были рубашки из китайской чесучи и шелка, цветные кушаки и соломенные шляпы, желтые одеяла с полосатыми тиграми и полотенца с чибисами. Не будь Ганька так потрясен войной и своими бедами, его обрадовала бы поездка за границу. Но теперь все это не тешило и не веселило.

Место для госпиталя было выбрано в безлюдной таежной глуши, на поляне, вблизи от горной речки с русским названием Быстрая. Сопки, тайга и даже надоедливые оводы были здесь такими же, как в Забайкалье. Поблизости не оказалось ни кабанов, ни тигров, о которых вдоволь наслышался Ганька еще с детских лет. В лесу было много пестрых рябчиков, никем не пуганных и доверчивых, как домашние голуби. В речке целыми косяками разгуливали ленки и хариусы, а в горах, на недоступных утесах жили орлы, грелись на каменных россыпях змеи.

На просторной и живописной поляне, окруженной гигантскими лиственницами и тополями, сплошь усеянной оранжевыми огоньками и голубым курослепом, с утра закипела работа. Сняв с себя винтовки и патронташи, партизаны раскидывали большие брезентовые палатки, окапывали их канавами для стока воды, обкладывали дерном. Поодаль от палаток появился крытый корьем навес. Под ним, весь в кирпичной пыли и глине, складывал плиту усатый печник Ефим Полуэктов. Он покрикивал на своих неумелых помощников — Ганьку и бурята Жолсарана Абидуева — и тут же шутя досадовал на свою участь:

— Мне еще холостому надоело с печами возиться. Думал, что хоть в партизанах буду воевать и жить в свое удовольствие. А тут опять в печники произвели, заставили в глине вымазаться.

К вечеру плита была готова. Повариха Ульяна затопила ее, и повеяло на поляне жилым духом, вкусно запахло варевом.

Первую ночь на новом месте Ганька провел в балагане, сделанном из бересты. У него не было ни потника, ни одеяла. Зато у Абидуева оказалась крытая засаленной далембой рваная шуба. Под ней и провели они, крепко прижимаясь друг к другу, теплую с вечера и холодную под утро ночь.

Назавтра справляли в палатках свое новоселье скрытно доставленные в госпиталь раненые, довольные тем, что кончились, наконец, мытарства и наступил долгожданный покой. Было их сто двадцать человек, молодых и старых, терпеливых и привередливых, веселых и безнадежно угрюмых. У одних дела шли на поправку, над другими печально качал седой головой доктор Карандаев. Слишком мало было в его распоряжении лекарств. Больше приходилось надеяться на собственные силы раненых. Не раз Ганька видел, как мутились от слез стекла докторского пенсне, когда кто-то тяжело расставался с жизнью на жестком топчане в палатке. А когда появился в тайге первый могильный холмик, Ганька не раз видел, как у него подолгу стоял погруженный в раздумье доктор.

К Карандаеву Ганька горячо привязался с первых же дней. В восемнадцатом году Карандаев, несмотря на преклонный возраст, пошел добровольцем в Красную гвардию. Был на Даурском фронте главным врачом, а потом скрывался в одной из лесных коммун.

— Это человек идейный, — сказал про него приискатель Семиколенко. — Он был еще студентом, когда впервые угодил в ссылку в нашу матушку Сибирь. Отсюда потом за границу махнул и там уже на доктора доучился. Я точно не знаю, но слыхивал от сведущих людей, что он будто самого Ленина встречал, работал с ним. А в пятом году вернулся в Россию, снова попал к жандармам в лапы и угодил в Горный Зерентуй на каторгу. Такого старика беречь да беречь надо. Он еще много людям пользы принесет. Это вам не торопыга Бянкин.

— В большевистской партии-то он состоит? — спросил тогда у Семиколенко кто-то из раненых.

— Состоит или не состоит — про это я тебе не скажу. А только дышит он большевистским духом. Да оно иначе и быть не может, если человек Ленина не понаслышке знает…

Начальник госпиталя фельдшер Бянкин, бритоголовый, с двойным подбородком толстяк, назначил Ганьку в помощь к двум пожилым партизанам. Они должны были снабжать госпиталь дровами и рыбой. От сытой и привольной жизни у Ганьки снова округлились щеки, пропало в глазах выражение настороженности и тревоги.

Все обитатели госпиталя оказались на редкость интересными людьми. Это были казаки и крестьяне со всех концов Забайкалья, рабочие с приисков, бывшие политические каторжане и ссыльные. Много нужного и полезного в жизни узнал от них до всего любопытный подросток во время вечерних бесед у костра, куда собирались все, кто мог передвигаться. Он слушал там нескончаемые разговоры, посиживая в сторонке, не привлекая к себе ничьего внимания.

Казаки-фронтовики, воевавшие с немцами и турками, любили рассказывать про Кавказ и Карпаты, про штурм Перемышля и Эрзерума, вспоминая добрым словом самых храбрых своих товарищей и хорошо относившихся к ним офицеров. Тут же заодно жалели, что не раскусили вовремя и не отправили на тот свет есаула Семенова, белогвардейского атамана и его ближайших соратников-палачей баронов Унгерна и Тирбаха.

Приискатели чаще всего разговаривали о золоте. Скоро Ганька знал наперечет названия всех приисков на Унде и Газимуре, на Каре и Урюмкане. Он мог назвать все места, где были найдены за последние сорок лет самые богатые месторождения, перечислить деревни, жители которых мыли золото у себя во дворах и огородах.

От батраков, работавших у караульских богачей скотоводов, Ганька узнал, что Южное Забайкалье представляет собой сплошные степи с невысокими голыми сопками и песчаными увалами. Зимой в степях почти не бывает снега. Круглый год скот пасется на подножном корму. А бывалые охотники из казаков-степняков хвастались, что совсем еще недавно заходили в Забайкалье из беспредельных монгольских пустынь голубые антилопы и дикие ослы — куланы, пробегающие без отдыха десятки верст. Это так поразило Ганьку, что он долго потом мечтал раздобыть себе маленького кулана и летать на нем, как на сказочном коньке-горбунке.

Надолго запомнились ему необычайные похождения приискателя Семиколенко и Жолсарана Абидуева. Семиколенко, прежде чем попасть в Забайкалье, прожил шесть лет в Австралии, куда забрался в поисках лучшей доля с родной Украины. Собственными глазами видел он знаменитые бумеранги австралийских туземцев, охотился на кенгуру, рубил эвкалипты, мыл золото и пас овец. А Жолсаран был в молодости послушником в бурятском монастыре — дацане. Позже совершил паломничество в Лхассу, отрезанную от мира со всех сторон самыми высокими на земле горами. Многого, о чем он рассказывал, не знал даже доктор Карандаев, наиболее образованный в госпитале человек. Оказалось, в Тибете продавали за большие деньги как лекарство от многих болезней, осе, что извергал из себя организм святейшего далай-ламы. Раненые долго потом дивились и судачили об этом на все лады.

Однажды Ганька не вытерпел и вмешался в разговор взрослых. Как-то Андрей Чубатов рассказал, что во время войны побывал он в Турции и повидал Арарат. Ганька же верил, что был когда-то на свете всемирный потоп, от которого спасся один лишь Ной в своем ковчеге, потому и спросил он, стоит ли еще на вершине святой горы Ноев ковчег.

— Ноев ковчег? — переспросил Чубатов и вдруг разразился безудержным смехом: — Эх ты, зеленая ягодка! Веришь, чудак, в поповскую брехню, а еще красный партизан. Пороть тебя некому…

Ганька с обидой и недоумением уставился на Чубатова. Но тут за него неожиданно вступился госпитальный печник и столяр Ефим Полуэктов. Он прикрикнул на Чубатова:

— Зря, казак, зубы над парнем скалишь! Ты и сам недалеко от него ушел. Тоже медный крест на вороге носишь.

— Это ты меня здорово поддел, товарищ Полуэктов, — согласился, краснея, Чубатов. — Верно, ношу я крестик. Только не медный, а серебряный. Мне его покойная мать на шею надела, когда на ту войну провожала. Не шибко я и верю в него, а ношу. Вреда от него не будет, а насчет пользы не нам судить.

— Вот то-то и оно! — усмехнулся в усы Полуэктов. — Над парнем смеешься, а сам тоже с богом хитришь и двурушничаешь. Я тебя не осуждаю. Да и с какой стати осуждать буду, если я тоже вроде тебя. Как случится туго, так и вспоминаю про бога, слабость характера показываю. Под Убиенной вон все молитвы перечитал, какие только знаю.

На этом все бы и кончилось, если бы не Семиколенко, дюжий дядька в расстегнутой бязевой рубахе, с рукой на перевязи. Он презрительно бросил Полуэктову:

— Какой же ты после этого, Ефим, партизан? С оглядкой на господа бога свободу не завоюешь. Бог — он, как и попы, против свободы для бедных. Он за старые порядки стоит.

— Брось ты, Семиколенко, трепаться! — возмутился Полуэктов. — И как у тебя язык поворачивается такие слова говорить? Бог, он молчит, а потом возьмет да и все сразу припомнит.

На это Семиколенко с дерзким смешком ответил:

— Ничего не припомнит. Наказать ему меня никак невозможно.

— Это почему же?

— А потому, что его нет и сроду не было. Его на нашу беду попы да буржуи выдумали. Тысячи лет пугали богом нас, грешных, чтобы на нашей шее ездить.

— Ну, пошел молоть! — огорченно махнул рукой, раздувая усы, Полуэктов. — Слушать тебя тошно, безбожник ты этакий.

— Не любо, так не слушай. Никто тебя силком не принуждает. А только я голову на отрез дам, что бога нет. И никто мне не докажет, что я ошибаюсь.

Впервые в жизни Ганька видел человека, который не признавал бога и во всеуслышание заявлял об этом. От такого кощунства у него мороз пробежал по коже. С испугом и удивлением глядя на рыжего самоуверенного приискателя, он жалел его, как заведомо обрекающего себя на вечные муки в аду. Зажмурясь и содрогаясь, ждал он, что грянет гром и карающая молния испепелит несчастного безбожника. Но Семиколенко стоял как ни в чем не бывало и посмеивался, не испытывая ни страха, ни угрызения совести.

С тех пор Ганька с острым любопытством приглядывался к Семиколенко, прислушивался к его словам. Непонятным и недобрым человеком казался ему добродушный и доброжелательный к людям здоровяк приискатель.

И когда Семиколенко поправился и уезжал в свой полк, Ганька даже не захотел к нему подойти и проститься.

3

Наступил август с обильными росами, с вечерними и утренними туманами. В тайге созревали ягоды, под каждым деревом вылезали из прошлогодней листвы грибы.

Ганьку и Гошку Пляскина, парня семнадцати лет, стали каждый день посылать за ягодами на кисели и морсы. Ребята не прочь были лазать по горам и бродить в тайге, но предпочитали разгуливать с ружьями, а не с берестяными лукошками в руках. Они спали и видели, что подстрелят дикую свинью или красавца изюбра, чей рев не раз слышали по ночам недалеко от палаток. Сбор же ягод оба считали не мужским, а бабьим делом. От этого собирались при первом удобном случае сбежать в боевые партизанские части, оставив допекающему их приказами и поручениями завхозу язвительную записку. Но случая все не было, и им поневоле приходилось подчиняться строгому и требовательному завхозу, бывшему когда-то казачьим вахмистром.

В средине августа в госпиталь пробрался с русской стороны вьючный транспорт с крупчаткой, сахаром и медикаментами. Его прислал из Нерчинского завода Василий Андреевич Улыбин. С транспортом приехала молодая хорошенькая фельдшерица Антонина Степановна Олекминская. Гошка Пляскин влюбился в нее с первого же взгляда и перестал заговаривать о бегстве из госпиталя.

Взяв с Ганьки слово никому не выдавать его секрета, Гошка рассказал о своем увлечении. У него появилась неодолимая потребность делиться с приятелем еще не изведанными переживаниями, которые вызвало в нем появление фельдшерицы. В ней ему нравилось все. Он засыпал Ганьку красочными сравнениями, едва речь заходила о глазах и косах, о голосе и походке ничего не подозревавшей Антонины Степановны. Глаза ее Гошка мог мимоходом сравнить со спелой ягодой голубицей, тронутой нежным голубым налетом, а толстую светло-русую косу — с веткой золотого под осень папоротника. Ганьку сладко разжигали и тревожили Гошкины излияния. По ночам ему начали сниться девушки с горячим и ласковым шепотом, с улыбками, от которых потом и наяву бросало его в жар и трепет.

Антонина Степановна не обращала на Гошку никакого внимания. У нее было достаточно взрослых поклонников, не имевших, впрочем, никакого успеха. Но Гошка оказался чудовищно ревнивым. Он ревновал ее даже к доктору Карандаеву. При каждой встрече с ней моментально краснел, обливался потом, терял способность соображать и разговаривать. Ганька сильно страдал за него. Он не понимал сердечных мук приятеля и, желая посмеяться над ним, частенько напевал ему:

Позади он слышит ропот:

Нас на бабу променял.

Поступал он так потому, что любил Гошку придирчиво и ревниво, гордился дружбой с ним. Все ему казалось необыкновенным в смуглом и курчавом, как молодой барашек, Гошке.

Часто, сам не сознавая того, он подражал ему, старался во всем походить на него, хотя и понимал, что с Гошкой тягаться трудно.

Во-первых, Гошка был гармонист и песенник. У него была исключительная память, совершенный музыкальный слух. Слова и мелодию любой песни запоминал он с одного раза и наизусть помнил многие стихи Пушкина, Некрасова и Кольцова. При случае Гошка мог сочинить какую угодно частушку.

Во-вторых, отличался он отчаянной храбростью и непреклонным характером.

А в-третьих, у него была поразительная биография. Он родился в Александровском централе под Иркутском. Мать его была революционерка, осужденная на многолетнюю каторгу. Она умерла во время этапного пути в Забайкалье в Мальцевскую женскую тюрьму, когда Гошке было десять месяцев от роду. Тогда его отдали в Горно-Зерентуйский тюремный приют. В семилетнем возрасте его усыновил арестантский фельдшер Пляскин. Гошка учился уже в гимназии, когда Пляскин умер, оставив ему в наследство свою фамилию да гармошку с колокольчиками. Бросив ученье, игрой на гармошке и зарабатывал парень себе на хлеб, шатаясь по казачьим станицам, где редкая вечерка или свадьба обходилась без него. В свободное время Гошка прочел все книги, какие нашлись в школьных библиотеках Олочинской и Аргунской станиц. Однажды он увидел у станичного атамана несколько годовых комплектов журнала «Летопись войны с Японией». Атаман очень дорожил ими и ни за что не соглашался дать хотя бы на один вечер. Тогда лихой гармонист проработал на атаманских пашнях всю страду, чтобы только на досуге иметь возможность читать хорошо иллюстрированный журнал, наполовину заполненный донесениями генерала Куропаткина на царское имя и длинными списками убитых и раненых русских офицеров.

— Неужели так задаром всю страду и проработал? — спросил, выслушав его рассказ, искренне изумленный Ганька.

— Даже ломаного гроша не заработал. Зато теперь столько о русско-японской войне знаю, что любого за пояс заткну. Хочешь, спроси меня, какие суда входили в состав Первой Тихоокеанской эскадры. Отвечу с закрытыми глазами. Входили броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич», «Петропавловск», «Севастополь» и «Полтава». Броненосные крейсеры первого ранга «Варяг», «Баян», «Аскольд», «Громобой», «Россия», «Рюрик» и «Паллада».

— Вот это да! — поразился Ганька. — А я только про один «Варяг» знаю. Хорошая песня о нем сложена.

Гошка тотчас же гордо выпрямился, вскинул высоко голову и запел:

Все вымпелы вьются и цепи гремят,

Наверх якоря поднимают.

Готовятся к бою. Орудий ряды

На солнце зловеще сверкают.

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает.

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…

Пел Гошка эти обжигающие сердце слова не так, как все, а по-своему, вдохновенным, на лету родившимся речитативом. Ганька слушал с горящими глазами, любуясь его мгновенным перевоплощением из простого парня в какого-то непреклонного витязя-матроса, вставшего над всей Россией в легендарном озарении трагической своей судьбы.

Пропев всю песню от начала до конца, Гошка спросил своим обычным голосом:

— Эту песню ты знаешь?

— Эту? Однако поешь ты ее как-то по-другому.

— Как нравится, так и пою. Свою душу вкладываю в каждое слово. С такой бы песней в бой идти, а не здесь прохлаждаться…

Однажды страшно возбужденный Гошка прибежал к Ганьке на берег Быстрой и с места в карьер спросил:

— Ты знаешь, кто такая Антонина Степановна?

— Известно кто — фельдшерица.

— Ни черта ты, балда, не знаешь! Она член Коммунистической партии, вот кто! Ты бы послушал, как она сейчас с жирным Бянкиным разговаривала. Я нечаянно подслушал.

«Как бы не так, — ухмыльнулся про себя Ганька. — Так-то я и поверил тебе, что нечаянно».

А Гошка, горячо жестикулируя, продолжал:

— Идут они по тропинке, и этот жирный боров ей говорит: «Красивые глаза у вас, Антонина Степановна. Многим спать спокойно не дают». И знаешь, что она ему ответила? «Вы бы, — говорит, — поменьше глупостей болтали, а побольше о деле думали. Вы, — говорит, — товарищ Бянкин, не дачник, а начальник красного военного госпиталя. Больно спокойную жизнь себе здесь устроили. Поддались мирным настроениям и обывательскому благодушию. Интересуетесь красивыми глазами, когда надо госпиталем интересоваться». Бянкин сразу зафыркал и ударился в амбицию. «По какому, — спрашивает, — праву вы мне эту нотацию читаете?» И знаешь, что она ему на это отрезала? «По праву, — говорит, — члена Российской Коммунистической партии. Надеюсь, — говорит, — вам известно, что эта партия возглавляет всю вооруженную борьбу рабочих и крестьян Забайкалья с угнетателями и палачами…» Как она это сказала, Бянкин даже поперхнулся, а потом заюлил лисой, пошел извиняться да оправдываться. «Укажите, — говорит, — замеченные вами в госпитале недостатки…»

— И что же она ему ответила? — нетерпеливо перебил Ганька.

— А я дальше слушать не стал. Я так расстроился, что сразу побежал тебя разыскивать.

— Расстроился? С чего же это?

— Еще спрашиваешь! Тебе же ясно сказано, что она коммунистка.

— Ну и что же такого?

— Не глядела она на меня и глядеть не будет. Знаю я, какие это люди. Главное у них в жизни — революции делать. Они на виселицу идут, на расстрел, а таких дураков, как я, в упор не видят. Не этим у них голова занята… Я ей долго письмо в стихах сочинял, на днях отправить собирался, как какой-нибудь поповне или гимназисточке с томными глазками. Влип бы я со своим посланием. Места бы потом от стыда не нашел.

— Что-то непонятно ты говоришь!

— Дураку непонятно, а умному ясно… Буду я Теперь глядеть на Антонину Степановну другими глазами. На свою любовь крест поставлю. Таких, как она, надо уважать, а не с глупостями соваться… Ну, все! Хватит об этом. Я пошел на кухню картошку чистить. О нашем разговоре никому ни слова…

По утрам все вокруг госпиталя тонуло в молочном тумане. Неподвижно висел он с вечера над камышами и травами, путался в ветвях тополей и лиственниц. С первыми лучами солнца туман приходил в движение. Клубясь и морося мельчайшими каплями влаги, отрывался он от земли и полз вверх по горным склонам. Скоро сплошная масса его разорвалась на отдельные полосы, уже не белые, а голубые. Достигая зубчатых горных вершин, полосы делались совсем узкими и прозрачными. Последние клочья их, подхваченные воздушным потоком, мгновенно исчезали из глаз, растворяясь в утренней синеве.

В одно такое утро Ганьку и Гошку разбудила по просьбе завхоза дежурная по госпиталю Антонина Степановна. Они должны были идти в верховья Быстрой на разведку брусничных ягодников. Завхоз собирался сделать запасы брусники на зиму.

Было туманно, сыро и холодно. Спросонья пронимала противная дрожь. Отчаянно зевая, ребята прихватили с собой берданки и вылезли из балагана. Над сизой от росы травой стлался туман. У палаток едва тлел костер. Возле него сидели и дремали двое часовых в брезентовых дождевиках с поднятыми капюшонами. Они даже не пошевелились, когда ребята проходили мимо. Гошка, подражая голосу начальника охраны, вдруг грозно рявкнул:

— На посту спите, мерзавцы!.. Закачу вам по три наряда вне очереди, так будете знать!

Часовые испуганно вскочили, но, узнав Гошку, успокоились и напустились на него с руганью:

— Ты чего пугаешь, холера? Нашелся тоже начальник! В морду захотел получить? Шатаешься ни свет ни заря да еще орешь. Так весь госпиталь разбудишь.

— Ну, ну, полегче на поворотах! Вас что, вместо чучел тут поставили? Так всех под монастырь подведете. Вернусь из леса, обязательно Бянкину расскажу, как на часах стоите.

— Докладывай, сколько душе угодно. Бянкин нам не указ, у нас свой начальник. А потом кого здесь опасаться? Волков и тех не слышно. Давай лучше проваливай.

Мрачный лес был обложен, как ватой, сырым непроглядным туманом. Ребята шли по чуть приметной тропинке, боясь потерять друг друга. Всякий неосторожно задетый куст обливал их с головы до ног холодной росой. Гошка шагал и раздраженно жаловался на завхоза:

— И до чего же вредный мужик!.. Сам храпит сейчас во все завертки, а нас заставил чуть свет поднять. Знает, лысый черт, кому меня легче всего разбудить. Он бы со мной до седьмого пота возился, а перед Антониной Степановной мне стыдно куражиться. Надо ему какую-нибудь пакость подстроить, чтобы всю жизнь помнил.

— Ну его к лешему! — махнул рукой Ганька. — Свяжись с ним, так он совсем заездит… А вот про то, что часовые у нас спят, об этом ты обязательно Бянкину расскажи. Это до добра не доведет…

Не успели они отойти и трех верст, как в расположении госпиталя началась стрельба. Трижды громыхнули четко сколоченные залпы, гулко рванули гранаты, потом всплеснулось злое многоголосое «ура».

Ребята в замешательстве остановились, и лица их стали белее тумана. Было ясно, что случилось что-то страшное.

— Ну, Ганька, кажется, вовремя разбудила нас Антонина Степановна, — стуча зубами, сказал Гошка. Перепуганный Ганька невольно перекрестился.

— Что теперь делать будем?

— А ты не знаешь? Назад побежим, вот что!

— Убьют нас там. Что мы двое сделаем? Давай лучше подождем.

— Здорово рассуждаешь! — презрительно бросил Гошка. — Там наши погибают, а мы в кустах отсиживаться будем. Да какие же мы после этого большевики! Свою шкуру спасем, а как потом людям в глаза глядеть будем? Нет, раз выпала нам такая судьба — айда назад, а там посмотрим…

— Тогда пошли! — вздохнул Ганька. — Только давай поосторожней.

— Ладно, без тебя знаю. А ты лучше берданку заряди и держи наизготовку. Не ворон пугать идем.

Пока они бежали к госпиталю, там утихли выстрелы и крики, но запылали палатки, кухня и заготовленные для строительства землянок корье и береста. Еще не видя огня, Ганька и Гошка услыхали, как металось и трещало пламя, словно ломившийся сквозь чащу матерый зверь.

Продвигаясь перебежками от дерева к дереву, скоро увидели сквозь поредевший туман густой и черный дым, Он вспухал и клубился, вставал над лесом, как огромный гриб. Вдруг дохнуло сильным жаром, и ребята увидели яростно гудевший огонь. Они упали в мокрую траву и поползли к поляне, с которой разогнало жаром весь туман.

По поляне бегали в суете и спешке люди с желтыми лампасами на штанах. Их было очень много, и готовые стрелять в них ребята обрекали себя на верную гибель. Спасло их то, что в самый последний момент они наткнулись на раненого из госпиталя. Это был Андрей Чубатов, высмеявший Ганьку за глупый вопрос о ковчеге. Он притаился в яме от поваленного дерева. Узнав ребят, Чубатов тихо окликнул их:

— Вы это куда, дураки? Жить вам надоело? Вон их сколько, гадов-то. Недолго с ними из ваших-то пукалок навоюешь. Раз уцелели, сидите и не рыпайтесь.

— Катись-ка ты, Чубатов, знаешь куда! — огрызнулся Гошка. — Раз пришел наш черед, умрем, а труса праздновать не будем. Записались мы в партизаны не ягоды собирать, а за свободу драться… Давай, Ганька, выцеливай какого-нибудь офицера. Хоть по одному, да ухлопаем.

Тогда Чубатов с проворством, какого и нельзя было предполагать, выхватил у Гошки из рук берданку и приказал:

— Лежи, сопляк, и не рыпайся! Не то морду набью. Тоже герой мне выискался. Без пользы пропасть всякий болван сумеет. Дело немудреное… Этим сволочам мы отомстим, да только не теперь. Это какие-то дружинники. Надо их нам во что бы то ни стало опознать. Мы потом про них нашим сообщить должны, чтобы не было им пощады.

— Так бы и сказал, чем ругаться, — проворчал, сдаваясь, Гошка и тут же потребовал: — Отдай берданку. Стрелять не буду, не бойся.

— Ладно, без нее полежишь, свиная горячка. Это тебе не гармошка с колокольчиками. Она и выстрелить может в дурных руках.

Немного помолчав, Чубатов, бывший в одном нижнем белье, спросил:

— Как же это вы, ребятишки, уцелели? Я думал, всем конец пришел.

— Ягодники искать ходили, — сказал Ганька, видя, что Гошка отвечать не собирается. — Спасибо фельдшерице — сама, гляди, так пропала, а нас спасла. — И он неожиданно всхлипнул.

Гошка тотчас же накинулся на него:

— Ты, Улыбин, нюни не распускай. И без того тошно.

Ганька ничего ему не ответил и отвернулся.

А Чубатов, неотрывно следя за дружинниками все примечающими глазами, торопливо выкладывал:

— А я совсем случайно спасся. Прямо на дикого рассказ. Захотелось мне до ветру сходить. Раньше я это дело у самой палатки справлял. А тут накануне нас завхоз как следует пробрал. Я поблизости-то присесть постеснялся, в кусты поковылял… Проспали наши охранители. Всех искололи и порубали. Вот вам и заграница! Думали, здесь нас ни одна собака не унюхает. Жрали да дрыхнули…

— Глядите, глядите! — приглушенно вскрикнул Ганька, показывая на поляну. — Что это дружинники делать собираются?

На дальнем конце поляны, под раскидистой лиственницей, на которой Ганька и Гошка вырезали недавно на память свои инициалы, творилось что-то непонятное. Но Чубатов пригляделся и определил:

— Если не видели, как людей вешают, так сейчас увидите. Это они петли к сучьям привязывают. Значит, кто-то живьем к ним в лапы угодил… Глядите и запоминайте, все, как есть, запоминайте! Будет срок, за все нам ответят эти собаки.

Толпа дружинников под лиственницей, сверкая на солнце шашками и штыками, раздалась в стороны, и два человека в белье закачались в петлях.

— Эх, пулемет бы сейчас! Уж я бы их резанул проклятых, — прохрипел, трясясь всем телом, Чубатов.

У Ганьки потемнело в глазах, больно кольнуло в груди. Гошка судорожно сжимал в руках ветку усеянного колючками шиповника, не замечая на пальцах крови.

На поляну, освещенную первыми лучами солнца, вдруг хлынули из леса коноводы с целым табуном разномастных лошадей. Звеня стременами и шашками, дружинники разобрали их и стали садиться в седла. Затем раздалась команда строиться.

— Сотни две их, не меньше, — определил Чубатов. — А командира ихнего я, похоже, узнал. Сдается мне, что это есаул Рысаков. Он у нас во Втором Аргунском на турецком фронте сотенным командиром был. Такая собака, что не приведи господь. Вишь, он, гад, перед строем гарцует. Ну, доведись мне теперь попасть на его родину, я всю его собачью родову на распыл пущу… Хотя, может, это и не он. Не разгляжу я ничего путем.

Едва дружинники покинули поляну, как ребята сразу, же хотели бежать туда, но Чубатов остановил их:

— Подождите, не торопитесь. Тут спешить не к чему. Они могли и засаду оставить, если знают, что не всех перебили. Давайте еще малость повременим, пооглядимся.

Только в полдень, сделав предварительную разведку, вышли на поляну, залитую ярким светом, напитанную запахом разогретых трав и цветов. Незабываемое зрелище представилось их глазам. Как обычно вились над голубыми лютиками и белыми ромашками пестрые бабочки, мирно трещали в траве кузнечики. Но там, где стояли палатки, лежали скрюченные обгорелые трупы раненых. А по всей поляне валялись обезглавленные бойцы взвода охраны. Бородатый могучий завхоз в рыжих стоптанных ичигах лежал с бутылочной гранатой в руке. Отрубленная голова его, лысая на макушке, уставилась в небо широко раскрытыми стеклянными глазами. По медно-красному лицу разгуливали желтобрюхие оводы.

— Эх, Евсей, Евсей! — вздохнул, глядя на труп завхоза, Чубатов. — Подковы руками ломал, из медных пятаков пельмени делал, шашкой березы толщиной в оглоблю с одного раза срубал… А тут даже гранаты метнуть не успел…

У Ганьки кружилась голова, тошнота подступала к горлу. Чувствуя, что больше не в силах стоять и смотреть на обгорелые трупы, он бросился в кусты. Там наткнулся еще на один труп. Это была повариха Ульяна, чернобровая красавица казачка, о которой вздыхал украдкой не один молодой партизан. Ее утащили в кусты и после зверского надругательства убили. В искаженный нечеловеческой мукой рот была воткнута суковатая палка. У Ганьки земля поплыла из-под ног. Он вскрикнул сдавленным голосом, упал и заплакал.

Его разыскал Гошка, поднял с земли и повел к лиственнице с повешенными. Там уже дожидался их Чубатов. Еще издали Ганька узнал в повешенных доктора Карандаева и Ефима Полуэктова.

Чубатов взял у Гошки нож, вытянулся во весь свой немалый рост и обрезал веревку над головой Карандаева. Холодного и непомерно длинного доктора Гошка подхватил на руки, бережно уложил на притоптанную траву. Потом, глядя вокруг себя затуманенными глазами, строго и горестно сказал:

— Вот какого человека не сберегли! Буду мстить за него, пока самого не убьют.

Рядом с доктором уложили и Ефима Полуэктова, неграмотного дучарского мужика, умевшего одинаково хорошо столярничать и плотничать, складывать печи и шить сапоги, крепко верить в бога и горячо ненавидеть своего дучарского попа, по милости которого был он арестован карателями, как «сочувственник красных», и беспощадно выпорот плетями на крыльце волостного правления.

Чубатов тяжело опустился на колени, поцеловал Карандаева в суровое, даже страшной смертью не искаженное лицо и сказал:

— Прощай, доктор! Никогда не забуду тебя, дорогой человек. Добрая была у тебя душа. Для каждого из нас находил ты время, с каждым возился, как с родным, пока не ставил на ноги. Прости нас, старик, и прощай!..

Потом он поцеловал усатого печника с подвернутой на бок головой, с вытянутыми вдоль туловища руками в неистребимых мозолях и попенял ему:

— Эх, ты, Ефим, Ефим!.. Сапоги-то мне так и не сшил. Не носить мне их… Буду в Дучаре — расскажу твоей старухе, как погиб ты, наш мастер на все руки…

Ганька последовал примеру Чубатова. Увидев на заросшей седым курчавым волосом груди Полуэктова медный крестик на длинном гайтане, с горечью подумал: «Вот и крестик не помог тебе, дядя Ефим. Выходит, правду говорят — на бога надейся, а сам не плошай».

Поднявшись на ноги, Чубатов вытер рукавом изодранной в клочья исподней рубашки мокрые от слез щеки, глухо сказал:

— Ну, хватит горевать, ребята! Некогда нам этим заниматься. Придется вам в бакалейки идти, Димова искать. Пусть приезжает с китайскими огородниками хоронить друзей-товарищей.

Михаил Димов, бывший председатель Нерчинско-Заводского уездного совдепа, жил за границей в качестве официального представителя партизан. Сын кузнеца, был он грамотей-самоучка. Двадцатитрехлетним парнем вступил в члены Российской социал-демократической рабочей партии. В то время партия имела в районе нерчинской каторги строго законспирированную подпольную организацию. Все члены ее находились на службе в не вызывающих подозрения учреждениях, частных фирмах и имели возможность совершать частые поездки по Нерчинскому округу.

Михаилу Димову порекомендовали для этой цели устроиться агентом по распространению швейных зингеровских машин. Должность разъездного агента компании, находившейся под особым покровительством царской фамилии, вполне его устраивала. В любое время беспрепятственно посещал он Горный Зерентуй и Кутомару, Кадаю и Алгачи, продавал тюремному начальству на самых льготных условиях свой товар и связывался с необходимыми ему людьми.

Немало дерзких и смелых побегов с каторги организовали после 1905 года Димов и его товарищи, служившие землеустроителями, инженерами горного ведомства и даже инспекторами народных училищ.

Но однажды Димов обнаружил, что зингеровская фирма требует от него сведений, не имеющих никакого отношения к торговле швейными машинами. И тогда перед ним и перед его организацией встал вопрос, как поступить в таком щекотливом случае. Было решено, что он немедленно оставит службу и о мотивах этого решения письменно сообщит члену Государственной думы от Забайкальской области социал-демократу учителю Горбунову. Горбунов при первом же удобном случае не без злорадства познакомил с содержанием письма забайкальского губернатора генерала Кияшко.

Вскоре Димова вызвал к себе начальник жандармского управления области, поблагодарил за патриотическое рвение и вежливо предложил не соваться не в свои дела. В заключение почему-то намекнул, что мечтал повстречаться с Димовым совсем при других обстоятельствах.

Немедленно после этого Димов укатил в Петроград, устроился рабочим на Путиловский завод и проработал там около года. А когда началась война с Германией, его призвали в армию и отправили на фронт. В начале восемнадцатого года Димов вернулся в Нерчинский Завод, и был выбран председателем уездного совдепа.

Служба в зингеровской компании помогла ему в свое время завязать обширные знакомства среди русского и китайского пограничного населения. Это и послужило одной из причин назначения его красным консулом. Постоянным его местопребыванием были бакалейки. Но он нередко наведывался и в госпиталь. Каждый его приезд был большим событием для раненых. Он рассказывал самые последние новости обо всем, что творилось в Забайкалье, на Дальнем Востоке и даже в Советской России.

От него-то Ганька и узнал, что вся необъятная Россия полыхала в тот год в огне небывалой войны. Молодая Красная Армия дралась с белогвардейскими полчищами Колчака, Юденича и Деникина, с войсками четырнадцати капиталистических держав. Обстановка на фронтах менялась каждый день, и Димов привозил то хорошие, то дурные известия.

Однажды Димов рассказал по чьей-то просьбе о своей прежней жизни. И здесь Ганька впервые узнал, чем занимался на самом деле Димов, не раз бывавший до революции и у них в Мунгаловском. Поведал Димов и о несомненной шпионской деятельности представителей Зингера, и это наделало больше всего разговоров в госпитале.

— Теперь понятно, почему нас немцы били, — возмущались бывшие фронтовики. — Вон у них как дело было поставлено. Везде распустили свои паучьи щупальца. Никогда бы и не подумал, что даже в нашей дыре, на краю России, про все старались разнюхать эти мерзавцы. И все им с рук сходило.

— Чего же тут удивительного? — говорили другие. — Царица была чистокровной немкой, царь — полунемцем. Вот и командовали у них не только армиями и корпусами, а даже полками и сотнями всякие фон-бароны. У нас в Первой Забайкальской казачьей дивизии были бароны Врангель, Унгерн, Тирбах и всякие энквисты и энгельгардты. Гнали они нашего брата на убой, как баранов. Лезли мы на пулеметы с одними шашками и умывались собственной кровью…

После этой памятной беседы с Димовым Ганька сказал Гошке:

— Не знал я, что Димов такой. Ловко обводил он вокруг пальца царских начальников. Голова мужик!

— Конечно, ты этого и во сне не видел. А я про него еще прежде догадывался, что это не простой человек. Когда мой отчим еще в Горном Зерентуе служил, Димов частенько гостить к нему наезжал. Приедет, водки привезет, подпоит отчима и начинает у него выспрашивать про тюрьму досконально. Да я про него и не это знаю.

— Да ну? Расскажи, будь другом, что знаешь.

— Если хочешь знать, я сам однажды у него за посыльного был. Ходил из Завода в Горный Зерентуй с его письмом. Передал его, кому полагалось, а потом произошел такой побег оттуда, что сразу семь человек скрылись среди ясного дня — и как в воду канули.

— Выдумываешь ты все! — не поверил Ганька. — Ты же тогда маленький был.

— Ничего не маленький! Было мне уже двенадцать лет. А ты если не веришь мне, возьми да спроси у Димова — правду я говорю или брехней занимаюсь.

Но расспрашивать Димова об этом Ганька постеснялся, хотя и не раз разговаривал с ним про Василич Андреевича и Романа, которого Димов считал своим спасителем. Роман и покойный мунгаловский фронтовик Тимофей Косых спасли его от расправы пьяных кулаков во время митинга мобилизованных в восемнадцатом году, и Ганьке было приятно, что Димов помнил об этом.

4

Оставив Чубатова в разгромленном госпитале, Ганька и Гошка отправились в бакалейки. Боясь нарваться врасплох на дружинников, возможно ожидающих ночи, чтобы уйти незамеченными на свою сторону, ребята шли с большими предосторожностями. Часто сворачивали с Дороги и пробирались по заваленному буреломом лесу. В лесу причудливо чередовались свет и тени, стояла первобытная тишина. Пахло древесной гнилью, прелыми листьями и грибами. То и дело попадались под ноги целые семьи груздей, маслят и обабков. На влажных прогалинах краснели россыпи брусники и крупной, как дикий маньчжурский виноград, голубицы, хорошо утолявшей жажду.

Пройдя половину пути, ребята так устали, что устроили короткий привал. Развели под столетней лиственницей небольшой костер. Пока жарили на углях нанизанные на прутья и посыпанные солью обабки, озабоченно разговаривали.

— Как ты думаешь, уцелел кто-нибудь, кроме нас? — спросил Ганька.

— Кто ж его знает, — вздохнул Гошка. — Не видал я среди убитых только Бянкина с Антониной Степановной. А спаслись они или нет — остается лишь гадать.

— Да ведь Бянкин вчера с Жолсараном Абидуевым в бакалейки уехал! — вспомнил вдруг Ганька. — Я своими глазами видел, как они уезжали. И как я забыл об этом?

— Тогда они уцелели, если в дороге не нарвались на дружинников. Антонина Степановна тоже могла спастись. Она не спала. Если не угодила сразу под пулю, обязательно в лес убежала. Никак я не могу поверить, что она могла так глупо пропасть.

— Вернемся назад — надо ее обязательно поискать. Может, она затаилась в чаще и выйти к госпиталю боится…

Когда вышли из большого леса, попали в неширокий распадок. Распадок отлого спускался на запад, к Аргуни. Обращенные к югу склоны его были в буйных зарослях высоких и курчавых кустов, сплошь усеянных какими-то зелеными шишками.

— Что это за кусты? — поинтересовался Ганька. — Я еще не видал таких.

— Это орешник. Ух и орехов нынче на нем! За день десять кулей нарвать можно. — Гошка подошел к одному кусту, сорвал несколько зеленых, похожих на удивительные розетки шишек и подал их Ганьке: — Возьми вот да попробуй хоть один орех выковырять из такой упаковки.

Ганька начал терзать зубчатую, с острым и терпким запахом шишку из крепких, Туго сросшихся листьев. С помощью ногтей и зубов кое-как выковырял три круглых ореха.

— Вот это да! Самые настоящие маньчжурские орехи! Я думал, что они голенькие на ветках висят, а они вон в какие корзинки упрятаны. Все ногти оборвешь, пока их выколупаешь.

— Это они сперва такие крепкие. А полежат на солнце, высохнут, и шишки сами развалятся. Тогда их только знай отсеивай да насыпай орехи в мешки… Эх, с удовольствием бы пожил я здесь с недельку, если бы жизнь другая была!..

Набрав полные карманы орехов, ребята стали спускаться вниз по распадку. И тут неожиданно увидели распряженную китайскую двуколку с задранными вверх оглоблями. На оглоблях была растянута пестрая холстина. Под ней виднелась целая горка недавно собранных орехов.

— Какие-то китайцы орехи промышляют. Надо их порасспросить, не видели ли дружинников, — сказал Гошка. — Давай пойдем к двуколке.

Когда подошли поближе, Ганька заметил лежавшего в траве китайца в синей далембовой куртке с засученными рукавами.

— Наработался и отдыхает, — определил он.

Но Гошка пригляделся, испуганно вздрогнул и вскинул на руку берданку.

— Ты чего это? — шепотом спросил Ганька.

— Китаец-то не отдыхает. Приглядись-ка — ведь он без головы. Что-то тут не ладно. Так и знай, что это дружинники свой след заметают. Наткнулись на беднягу и зарубили. Вот гады, так гады! Давай уходить отсюда…

В бакалейках еще ничего не знали о случившемся.

Димов и Бянкин ушли по каким-то делам к китайскому начальству. Димовский ординарец и Жолсаран Абидуев ждали их возвращения в фанзе консульства, играя в шашки.

Гошка выпил из стоявшей в сенях кадушки ковш холодной воды, отдышался и спросил ординарца:

— Где товарищ Димов?.. Сейчас же беги за ним. У нас страшная беда. Всех наших белые прикончили. — И он обессиленно опустился на лавку.

Ординарец, ни о чем больше не спросив, схватил фуражку, побежал разыскивать Димова и Бянкина. Жолсаран, обхватив голову руками, метался по комнате и горько причитал:

— Карандаева жалко, Ефима жалко!.. Всех, всех жалко! Зачем наши проспали? Зачем ничего не слышали?..

А ребята сидели и нетерпеливо дожидались Димова, чтобы рассказать ему обо всем, разделить с ним ту тяжесть, от которой мутился их разум, разрывались сердца.

Димов и Бянкин пришли запыхавшиеся, с мокрыми от пота расстроенными лицами. Смуглый Димов еще больше почернел. У Бянкина тряслись руки и ноги. Он запаленно дышал и часто хватался рукою за сердце.

Выслушав все, что рассказали ребята, Димов подбежал к Бянкину, схватил его за шиворот.

— Это ты во всем виноват, паразит! Сколько раз я тебе говорил, чтобы усилил охрану, выставлял посты и секреты, а ты… Ты вместо этого на Олекминскую жаловался, что житья не дает, авторитет твой подрывает… Сам ухитрился уехать, а их оставил. Что это, случайное совпадение или злой умысел? Уж не знал ли ты заранее, что произойдет сегодня ночью в госпитале?

— Вот как! — хрипло рявкнул Бянкин. — Значит, я, по-твоему, предатель? Ну, это ты брось! Сам вызывал меня на вчерашнее число. Или теперь забыл об этом? — Голос Бянкина, сперва испуганный и хриплый, делался более твердым. Он оторвал от своего горла руку Димова: — Я виноват. От своей вины не открещиваюсь. Готов за нее под расстрел. Но не я отвечал за охрану госпиталя. Начальник охраны мне не подчинялся. На это я не раз указывал, а ты… Ты тоже только уговаривал начальника, когда мог ему приказать.

— Ладно! Погорячился я, — сказал Димов. — Отвечать за все будем оба. От своей вины я тоже не откажусь. А без трибунала здесь дело не обойдется. Даже подумать страшно, что мы наделали, сколько погубили людей.

— Что же теперь будем делать?..

— Похороним убитых, пошлем донесение в штаб и будем ждать, когда прикажут нам явиться в трибунал для ответа. Но это не все. Мы обязаны распутать это дело до конца. Я не сомневаюсь, что кто-то выдал белым расположение госпиталя. Надо сделать все, чтобы узнать, какие это были дружинники, найти предателей и покарать их всех именем революции.

— Вдруг это не русские, а китайцы?

— Вполне возможно, что и так. Тогда наше дело — указать на них китайским властям. Наказать их сумеют и без нас, если не власти, то сочувствующий нам китайский народ.

…Назавтра, когда над далекими сопками русского берега пылала вечерняя огненно-красная заря, хоронили убитых. Половину поляны заняла вырытая китайскими огородниками огромная могила.

В сумерки вырос над могилой невысокий, смутно желтеющий холм. Опираясь на заступы и лопаты, неподвижно замерли возле него семеро русских, один бурят и молчаливые, благоговейно скорбные китайцы.

Низко поклонившись китайцам, поблагодарил их за участие в похоронах неузнаваемо изменившийся Димов. Это был уже не прежний немного рыхлый и одутловатый человек. Горе словно резцом обточило его лицо, заставило наперекор всему держаться прямей и тверже.

Весь следующий день искали в тайге Антонину Степановну, но не нашли никаких ее следов.

Ночью, возвратясь в бакалейки, Ганька и Гошка распрощались с Димовым и Бянкиным. Жолсаран Абидуев переправил ребят на русскую сторону. Они шли с устным донесением Димова в партизанскую столицу Богдать. Путь им предстоял далекий и опасный. Надо было пройти пешком двести верст по диким таежным дебрям, где вместо дорог были одни лишь вьючные тропы. На каждом шагу там можно было встретить и хищного зверя и рыскавших повсюду семеновцев.

Восход солнца застал их на перевале одного из высочайших во всем Приаргунье хребтов. С хребта открывался необъятный, щемящий сердце простор. Они остановились и стали смотреть в ту сторону, откуда шли всю ночь.

Нестерпимо сияла далеко внизу серебряная лента Аргуни. А за ней, уходя в бесконечную даль, величаво синели маньчжурские сопки, и не было им ни конца, ни края. Среди них была почти незаметна заросшая лесом сопка, у подножья которой горюнилась одинокая братская могила.

Не подняться, не покинуть этой тесной могилы в чужой земле ни одному зарытому в ней партизану. Никто никогда не увидит их больше в родном краю. Не придется им ни пахать, ни сеять, ни биться с врагами, ни любоваться на жен и детей. Только Ганька и Гошка, если суждена им долгая жизнь, расскажут о них товарищам и друзьям. Только они одни сохранят их в памяти такими, какими застигла их гибель в ранний утренний час. Навеки запечатлела потрясенная память ребят молодых молодыми, стариков стариками. Ничего она не прибавит и не отнимет ни у добрых и храбрых, ни у злых и робевших в бою.

С каждым из них мысленно распрощались ребята, томимые строгой и острой печалью. Свежий горный ветер смахнул набежавшие им на ресницы слезы, и пошли они своим трудным путем туда, где расстилался под синим небом зеленый океан тайги, где ждала их суровая, как и прежде, жизнь.

5

В тридцати верстах от Богдати, на исходе седьмого дня, Ганька и Гошка были задержаны партизанским разъездом. С клинками наголо окружили их на лесной дороге всадники с красными лентами на защитного цвета фуражках.

— Здравствуйте, товарищи! — не обращая внимания на занесенные над ними клинки, поздоровался с бравыми, строго настроенными бойцами Ганька, а Гошка деловито осведомился:

— Какого полка, товарищи?

Он не сомневался, что ему ответят, и был крайне обескуражен, когда командир разъезда, черноусый и щеголеватый здоровяк в синих галифе и кожаной куртке, расхохотался над ним:

— Больно многого захотел! Ты, я вижу, ухарь! А ну давай твою пушку!

— Не отдадим! — вмешался Ганька. — Мы ведь, товарищи, тоже партизаны. Мы из-за границы, из нашего госпиталя идем.

— Из госпиталя? Да еще из заграничного? — переспросил командир и вдруг сердито обрезал: — Не слыхал о таком!.. А документы есть? Нет документов? Тогда лучше помалкивай. На лбу у вас не написано, кто вы такие. Может, вас белые подослали. Проводим в штаб, а там разберутся, что с вами делать — выпороть или на распыл пустить…

Ребят обезоружили, обыскали, и командир приказал троим молодым бойцам доставить их в Богдать, а с остальными поехал дальше.

В ближайшей деревне конвоиры мобилизовали подводу, усадили на нее задержанных и приказали хромому, с курчавой бородкой и синими умными глазами вознице не жалеть кнута для своей пузатой и низкорослой кобылицы со сбитой спиной.

Сразу же за последними домами деревни началась тайга. Она то вплотную подступала к дороге, то отступала на склоны крутых и высоких сопок, образуя обширные поляны, усеянные валежником и черными пнями или сметанным в стога и зароды сеном. На макушках многих стогов сидели и наблюдали за всем происходящим вокруг то ворон, то коршун, то ястреб-тетеревятник.

Старший конвоир, парень с жестокими глазами на скуластом и смуглом лице, опасаясь, что задержанные могут сбежать, распорядился связать им руки и усадить на телеге спиною друг к другу. Более опытный Гошка дал связать себя беспрекословно, но Ганька начал на свою беду шумно протестовать. Тогда старший, не говоря ни слова, ткнул его кулаком прямо в зубы. От неожиданности Ганька резко дернулся назад, больно ударился затылком о затылок Гошки, и, не помня себя от обиды, рвущимся голосом крикнул старшему:

— Ну и сволочь ты!

Поотставший было от телеги старший снова подъехал вплотную к Ганьке и, сверля его тяжелым, полным страшной ненависти взглядом, пригрозил:

— Ты сволочить меня не смей! Не то живо без головы останешься. Убить тебя мне — раз плюнуть.

От его исступленного бешенства Ганьке стало не по себе, но он решил не сдаваться. Распаленный зуботычиной, он презрительно бросил старшему:

— Дурак ты после этого! Видишь, что сдачи не дадут, и издеваешься. Расскажу я дяде и брату, как ты бил меня, так они тебе покажут. Они с твоей морды копоть снимут, блондина из тебя сделают! И как тебя в партизаны приняли? Тебе бы с такими замашками в каратели к Семенову…

— Замолчи, а то ребра пересчитаю! — замахнулся на него нагайкой старший. — Родней ты меня не пугай, шпиён японский!

— Не шпиён, а шпион! — поправил его Ганька. — Правильно слова сказать не умеешь, а корчишь из себя Малюту Скуратова. Слыхал про такого?

— Стой! — приказал тогда старший вознице и стал срывать с себя карабин. Ганька побледнел, но презрительно усмехнулся. Гошка решил прийти к нему на помощь и закричал остальным конвоирам:

— Товарищи! Не давайте ему убивать Ганьку. У Ганьки и дядя и брат в партизанах. Один — правая рука у Журавлева, а другой сотней в Первом полку командует. Правду я говорю. Пожалеете еще, если убить его дадите.

Тогда один из конвоиров, спокойный парень с круглым лоснящимся лицом, на котором все время блуждала добродушная усмешка, прикрикнул на старшего:

— Брось ты, Ермошка, шепериться. Надоел хуже горькой редьки. Ребята, похоже, свои, а ты из кожи лезешь. Нагорит тебе за это.

— Пускай нагорает! На расстрел пойду, а этого сопляка ухлопаю, чтобы не гавкал тут.

— Попробуй только! — с неожиданной твердостью в голосе заявил круглолицый. — Не успеешь в него пальнуть, как я тебе башку снесу. Нечего дурака валять. Ты свою злость на белых срывай, а не на этом парне.

— Ты не учи меня, Белокопытов! — огрызнулся Ермошка. — Ты партизан-то без году неделя. Ты на готовенькое пришел, а мы с первого дня воюем… А этого щенка я все равно ухлопаю, он у меня живым до Богдати не доедет, — и он вскинул карабин.

Белокопытов резко ударил по карабину снизу вверх, а потом вцепился в Ермошку и с силой рванул его на себя. Ганька видел, как выскользнула из стремени правая нога Ермошки и поднялась вровень с седлом, а сам он, выронив из рук карабин, беспомощно повалился с коня на левую сторону. Но Белокопытов, показав, что с ним шутки плохи, помог ему удержаться в седле. Потом отпустил его, быстро нагнулся с коня чуть не до земли и поднял упавший в траву карабин. Все это было проделано так легко и лихо, что Ганька преисполнился уважением к Белокопытову и сразу решил про него: — «Казак!».

Белокопытов разрядил карабин и протянул его Ермошке:

— На, держи, да не балуйся больше. Надоело мне твоей нянькой быть.

В это время третий конвоир, худощавый и веснушчатый парень в зеленых плисовых штанах, вдруг страшным голосом закричал:

— Глядите, глядите! Что это за птица такая летит?

Словно по команде, все глянули в ту сторону, куда указывал он своей нагайкой. Там, отчаянно треща, летел чуть повыше сопок похожий на стрекозу аэроплан. Покачиваясь, взблескивая пропеллером, приближался он к дороге немного в стороне от них.

— Это ероплан! Сейчас нас угостит! — завопил Ермошка.

— Сворачивай в лес! — приказал он вознице. — Живо! — И не дожидаясь, когда телега свернет с дороги, огрел коня нагайкой и помчался через неширокую полянку в лес. За ним последовали и оба других конвоира.

Ганька и Гошка заметались в телеге, пытаясь развязать себя. Вместо того, чтобы поскорей свернуть с дороги, хромой возница спрыгнул с облучка, выругался и схватил под уздцы свою кобылицу. Поглядывая на пересекающий дорогу аэроплан, он щурился с веселой хитринкой в глазах.

— Да развяжи ты нас, дядя! — взмолился Гошка. — Спустит он бомбу, и поминай как звали…

— Не спустит! — оскалился возница. — Сидите себе на здоровье. Он уже дорогу перелетел. Он нас, может, и не заметил вовсе. Да и не будет он зря бомбы переводить. В Богдать торопится, там вот наделает переполоху…

Видя, что аэроплан удаляется, ребята успокоились. Немудрящий с виду возница сразу стал в их глазах героем. Глядя на него с одобрением, Гошка спросил:

— Откуда ты все знаешь, товарищ?

— А отчего же не знать? — отозвался самодовольным тенорком возница. — У меня за плечами, слава богу, четыре года германской войны. Я там на эти аэропланы насмотрелся. Знаю, когда их надо бояться… Да что толковать об этом. Вы мне лучше скажите — туда вас везут, куда надо?

— Туда, туда! — заулыбался Гошка. — Идем мы с донесением в партизанский штаб. Старший зря над нами куражится. Ему еще за это попадет.

— Пожалуюсь я дяде, так его отучат кулаками махать, — сказал Ганька, ощупывая распухшие губы.

— А кто твой дядя?

— Улыбин Василий Андреевич.

— Знаю, знаю такого. Видал его, когда партизаны весной вниз по Аргуни отступали. Дядя у тебя — дай бог каждому. Молодец!.. А только ты, товарищок, зря на себе шкуру дерешь. Этот Ермошка человек заполошный. Ушибленный какой-то. Не стоит его распекать. Из-за угла убить может.

— Не шибко я его испугался. Видали мы таких… Небось, напустил в штаны, как аэроплан увидел.

— А ты сам-то не напустил? — рассмеялся возница. — С непривычки оно, паря, хоть кто испугается. Раньше такие пташки здесь не летали, у Семенова их не было. Видно, правду говорят, что японцы из степей на Богдать идут. С этими шутки плохие. Воевать они умеют. Туго партизанам придется.

— Отчего это, дядя, ты не в партизанах? Бывший фронтовик, а живешь дома.

— Куда мне с хромой ногой. Покалечил мне ее германец в Пинских болотах. Только, по всему видать, дома я недолго насижу. Одними нарядами в подводы замучили. Придется, должно, к красным подаваться. При японцах дома можно в один момент голову потерять.

Конвоиры вернулись из леса растерянные и пристыженные. Белокопытов виновато посмеивался, Ермошка сердито молчал.

— В штанах-то сухо? — спросил его Ганька. — Никак я не думал, что ты этажерки с крыльями испугаешься.

— Ладно, сначала нос утри, сопляк! — огрызнулся он и вдруг накинулся на возницу: — Почему моего приказа не выполнил? Почему в лес не свернул?

— Жалко было телегу о пеньки ломать. Я ведь видел, что аэроплан в стороне летит. Чего же от него было бегать? Это уж вы, необстрелянные, бегайте, а мне не пристало…

— Это почему же? Ты что, Козьма Крючков? Море тебе по колено?

— Нет, я не Крючков. Я русский солдат, в семи ступах толченый, в семи кипятках вареный. Ты еще у мамки титьку сосал, а я уже в окопах вшей кормил.

— Ну, расхвастался! Фронтовик, а дома сидишь, — закипятился Ермошка и скомандовал конвоирам: — Развяжите этих обормотов. Будь они не связанные, вперед бы нашего в лес драпанули. А теперь сидят и героев из себя корчат, зубы скалят. Зря ты, Белокопытов, не дал мне шлепнуть их вместе с возницей, чтобы не задавались.

— Не бесись, Ермолай, не бесись! — начал уговаривать его возница. — Никто над тобой не смеется. А на ребят, если ты не псих, зря несешь. Ты Улыбина знаешь?

— Какого Улыбина? Журавлевского помощника или командира сотни?

— Василия Андреевича.

— Его любой партизан знает. А к чему ты об этом спрашиваешь?

— К тому, что вот этот парень, — показал возница на Ганьку, — его родной племяш.

— Вот так пирог с начинкой! — обескураженно свистнул Ермошка. — Выходит, ты брат нашего командира сотни? Чего же ты сразу не сказал об этом?

— А ты нас шибко слушал? — напустился на него Ганька. — Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался как самая последняя сволочь.

— Ну, что говорил я тебе? — сказал Ермошке Белокопытов. — Придется теперь ответ держать.

— Да, нехорошо получилось! — зачесал Ермошка в затылке. — Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде и помиримся.

— Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.

— Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.

— Это как сказать! — ухмыльнулся Гошка. — Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверно, сам про тот случай знаешь?

— Знаю! — признался Ермошка. — Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.

— Нашел чем хвастаться, — сказал осуждающе Белокопытов. — Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет? Нет, провинишься, и тебя не помилуем. Постановим всей сотней — и пойдешь в расход.

Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:

— Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?

Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.

— Соглашайся! — шепнул ему Гошка.

— Не отказывайся, паря, бери! — подмигнул возница.

Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.

Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:

— Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть — хотя она и не дым, а глаза ест…

В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут же валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.

Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. На просторном дворе стояли оседланные кони, толпились бойцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садящемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.

— Товарищ Апрелков! — обратился к нему Ермошка. — Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.

— Откуда, хлопцы, пожаловали? — спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.

— Мы из-за границы, с донесением от Димова.

— Где ваше донесение? Давайте его сюда.

— Его не отдать. Оно у нас в голове, а не в пакете.

— Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?

— Улыбин и Пляскин.

— Хорошо! — И, гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:

— Давайте к Павлу Николаевичу.

Журавлев встретил ребят в большой светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, он выглядел старше своих тридцати шести лет. Журавлев был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в суконной гимнастерке с планшеткой на коленях и карандашом в руках.

— Здравствуйте, орлы! — удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. — Ну, так что велел передать мне Димов?

— Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой, — тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: — Вырезали его белые, товарищ Журавлев.

— Час от часу не легче! — схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнул к Гошке, с дрожью в голосе спросил:

— Как же это случилось?

— Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.

— Значит, никто не уцелел? — вмешался Журавлев.

— Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, — показал Гошка на Ганьку, — за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.

— Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. — И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился и сказал:

— Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых… Какие же это мерзавцы!

— Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье… Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать, на это они способны. На устрашение действуют.

— Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови…

Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:

— Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.

— Почему на Олочинскую?

— Это наверняка олочинская дружина была.

Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. А Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:

— Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы еще согласился с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Да и не установлено, что это были олочинцы. Это твое предположение. А теперь вот что: дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь… Да, кто же из вас Улыбин?

— Я, — ответил Ганька.

— Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. А когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.

— Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.

— А сколько тебе лет?

— Почти шестнадцать.

— А если без «почти», тогда сколько?

Ганька потупился и ответил:

— На полгода меньше.

— Полгода — это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?

— Не знаю. Шибко злой я на белых.

— Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше… Ну, а вы мне все рассказали, ничего не забыли?

— Разрешите мне ответить? — спросил Гошка.

Журавлев едва заметно улыбнулся:

— Говори.

— Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.

— Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?

— Больше ничего.

— Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажите ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы дружинники. Тогда им солоно придется… Всего хорошего, ребята.

6

Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой ткани. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.

Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Чрезвычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.

Увидев Ганьку, Роман пошел к нему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.

Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.

— А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь…

— Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты…

— Мало ли что раньше было. Было да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, а сегодня партизаном стал…

— А дядя где? Ты его давно видел?

— Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев… А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?

— Вырезали.

— Дела! — покачал головой Роман. — Много народу погибло?

— Больше ста человек.

— Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.

Когда шли по улице, Роман спросил:

— Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.

— Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза, — все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.

— Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?

— Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.

— Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.

— Он и мне предлагал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.

— Правильно и сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.

Гошка Пляскин, молча шедший все время сзади братьев, догнал их и сказал:

— Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?

Роман почувствовал себя виноватым.

— Это ты, Пляскин, дело говоришь, — согласился он. — Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его вызывать, может, он постепенно в себя придет.

Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке и не смогли эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах.

— Вот здесь я и располагаюсь, — сказал радушно и весело Роман. — Вместе со мной разместился весь первый взвод.

— А чей это дом? — спросил Ганька, пораженный тем, как щедро расходовал безвестный хозяин свою мужицкую силушку на каждое уложенное в стены бревно, на каждый в полтора обхвата столб, глубоко вкопанный в землю, и на широкие тесаные плахи в глухих заплотах.

— Одного старого белковщика и медвежатника. Долинин его фамилия, — ответил Роман.

— Могучий, видать, старик. Вон какой домище сгрохал. И все одним топором орудовал, пилы не признавал.

— Сгрохал, да не он. Он и сам толком не знает, хоть ему уже семьдесят лет, кто строил этот дом: то ли дед его, то ли прадед. Дом этот самый старый в Богдати. Когда его рубили, никаких пил и в помине не было.

— Дом еще триста лет простоит и ничего ему не сделается, — сказал Гошка. — Лиственница — такое уж дерево. Сырая потяжелей железа будет, на воде не держится, а сразу тонет. Просушит ее солнцем — звенит, как железная, и никакая гниль ее не берет. Видал я в Аргунске один дом. Его, говорят, еще казаки атамана Колесникова построили, как на Аргунь приплыли. А это было чуть ли не при Иване Грозном.

— Вполне возможная вещь, — согласился Роман и спросил Гошку: — А ты, должно быть, хорошо грамотный?

— В гимназии учился. Кончить, правда, не пришлось, но кое в чем поднаторел, как в Аргунске говорят.

— Штабу нашего полка старший писарь требуется. Может, пойдешь на эту должность?

— Нет, в писаря не пойду. Воевать буду. Пусть бумагу другие портят…

Пройдя в распахнутые настежь ворота с узкой замшелой крышей на прямых и высоких столбах, ребята очутились в просторной ограде. Со всех сторон окружали ее амбары, сараи, завозни и сушила с лесенкой. Слева вдоль амбаров тянулась большая новая коновязь. У нее стояли расседланные кони всех мастей. На мордах у них висели брезентовые торбы с овсом, и Ганька услыхал, как сочно похрумкивали и похрустывали кони, помахивая от удовольствия хвостами. Все седла были разложены вверх потниками на сушилах, предъамбарьях и вытащенных из сарая санях. Под одним из сараев стояли составленные в козла винтовки, а на вбитых в стены деревянных спицах висели гроздья патронташей, поблескивали желтой медью головки и ножны шашек.

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. Неподалеку на бревне стоял вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

— Вот это да! — воскликнул Гошка. — Гляжу и глазам не верю. Прямо оторопь взяла.

— Чему это ты не веришь? — заинтересовался Роман.

— Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку — и в мешок, наткнутся на куриц — и пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

— Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

— В четвертом, у Белокулакова.

— Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров — к ногтю, насильников — на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…

— Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

— Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток — и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

— Да ведь я это так трепался.

— Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

— Оставайся, Гошка, — попросил Ганька. — Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

— Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

— Улыбин? — спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:

— Он самый, товарищ начальник Особого отдела!

— Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?

— Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.

— Нашел чем хвастаться! — Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: — Значит, слыхал про меня от стариков и старух?

— Слыхал, да и немало.

— Хорошее или плохое?

— Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.

— Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? — насупился и сразу постарел Нагорный.

— Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.

— Было, было такое дело! — заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. — Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?

— Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.

— Что это за прозвище — Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?

— От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, — охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.

— Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.

— А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум… Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.

— Другим? — еще больше развеселился Нагорный. — Каким же это другим?

— Ростом с верстовой столб, в плечах — косая сажень и грудь колесом. По избе идешь — полы трясутся, молотом махнешь — ветер поднимается.

— Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! — с явным удовольствием сказал Нагорный. — Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.

— Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.

— Вот это здорово! — расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. — Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?

— Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.

— Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?

Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:

— Зачем же это понадобилось?

— Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут — и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение — это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись — и ищи ветра в поле.

— Это совсем другое дело, — сказал с облегчением Ганька. — Это и не воровство вовсе…

— А что же это, по-твоему?

Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно крепко хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:

— Что, кишка тонка назвать это по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но, по настоянию прокурора, судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило.

Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские, с ремешками на передах, сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под пологом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.

Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:

— Ты извини меня, казачок Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовщиками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон — нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в-Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя, если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.

— А в какую партию вы принимали Романа?

— Как в какую?! Одна у нас здесь партия — Коммунистическая, в нее и принимали.

— Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, — сказал с неподдельной обидой Ганька.

Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы и с необидным упреком сказал:

— Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист — это одно и то же?

— Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово большевик мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.

— Ну, что мне с тобой делать! — развел руками Нагорный. — Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне с тобой заняться. Так вот, слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской Коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь?

— За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.

— Ну что же, ответ неплохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. В жизни же еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.

— А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.

— Значит, тем более рано тебя хвалить или хаять. Лучше обождем с этим… Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно побили вас какие-то дружинники? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.

— Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лее уходили.

— Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?

— Мало ли откуда, — отвечал, подумав, Ганька. — О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.

— Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее… Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?

— Да, неплохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.

— А за других?

— Других я меньше знаю. Бянкина к тому же еще и не люблю, — откровенно признался Ганька.

— За что же такая немилость к Бянкину?

— Кричать он любит без толку, — сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, — подумал со злостью на самого себя. — На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».

Нагорный насупился, сердито крякнул.

— Что-то непохоже это на Бянкина, казачок? Я его еще с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он там у нас единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился и все попусту… Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?

Смущенный Ганька с легким смешком ответил:

— Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.

— Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне… Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, что у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, а завтра приходи с ответом.

— Не писарил я сроду. Боюсь, что напутаю что-нибудь и выгонишь меня в шею.

— Не бойся, не напутаешь. Я сам за тобой буду доглядывать. Охота мне из тебя человека сделать. В общем на днях жду тебя с ответом…

Выйдя от Нагорного, Ганька встретил на крыльце Гошку. Он курил, явно нервничал и томился.

— Ну, сколько потов спустил с тебя Нагорный? — спросил Гошка, выпустив изо рта колечко дыма. — Крепко допрашивал?

— А он меня совсем не допрашивал, — ответил Ганька, искренне убежденный в том, что никакого допроса не было. — Мы с ним сидели и запросто разговаривали. И он мне больше рассказал, чем я ему.

— Ты эти сказки другим размазывай, — презрительно усмехнулся Гошка. — Станет он с тобой без дела лясы точить. Не тот мужик!

— С тобой, может, и не станет, а со мной точил. Я ведь тебе рассказывал, что он в нашей деревне жил. Ему было что вспомнить со мной. Сам он меня своим землячком прозвал.

— Нашел тоже земляка! Один с Кавказа, другой из Арзамаса. Хвати, так он из тебя всю душу выпытал, а ты и не понял этого… Ну, ладно. Теперь моя очередь исповедоваться, — и Гошка выплюнул из зубов окурок, поправил ремень на рубахе, фуражку на голове.

— Иди, не бойся. Я подожду тебя на лавочке за оградой.

— Не жди, не надо. Плохая примета, когда ждут тебя в таком деле. Будешь ты рассиживаться и ждать меня, а я могу не вернуться. Придерутся к какому-нибудь пустяку и задержат до проверки, потом отложат до другой и буду я в каталажке вплоть до морковкина заговенья сидеть.

— Да ты что, сдурел, Гошка? — удивился Ганька. — Какая тебя муха укусила? Нагорного тебе бояться нечего, это человек на большой палец.

— Есть причина на это, — горестно признался Гошка. — Я, паря, весной в Уровских Ключах по глупости у одной старухи петуха свистнул. Подбили меня на это ребята из нашего полка. Вот я и потрухиваю. Если Нагорный пронюхал об этом, так он меня с песочком продерет, а то еще возьмет да и в трибунал отправит. Ну да ничего, авось обойдется. Только ты катись отсюда, не жди меня.

Одернув еще раз рубаху, Гошка с решительным видом скрылся в сенях. Ганька так и не успел сообщить ему про самое главное — про предложение поступить секретарем в Особый отдел. Именно это занимало сейчас Ганьку больше всего.

Назавтра вернулся в Богдать Василий Андреевич и повидался с Ганькой. Он не согласился, чтобы Ганька пошел служить писарем в Особый отдел, и велел ему остаться в сотне Романа. Узнав, что в сотне нет для Ганьки коня, Василий Андреевич наказал ему прийти за конем к коменданту штаба, у которого имелись в запасе трофейные лошади.

Комендант выдал Ганьке какое-то чудное седло, совсем не похожее на казачье, и повел смотреть лошадей.

Лошади стояли привязанные к коновязи в заросшей полынью и крапивой ограде. Ганька дважды обошел коновязь, пока не остановил выбор на светло-рыжей, с волнистой гривой и коротко подстриженным хвостом кобылице. Спросить, смирная ли она, он не счел нужным и только узнал, как ее зовут.

— Имя, товариш Улыбин, забавное. Зовут ее Лягушей, — загадочно усмехнулся комендант.

— Лягуша? — удивился Ганька. — И выдумают же прозвище.

— Стало быть, имелись причины. Скоро сям узнаешь, почему ее так окрестили… Так берешь, что ли? Кобылка резвая, ничего не скажешь. Да ты с ней ухо востро держи. Она малость с придурью.

— Я живо из нее всю дурь выбью, — похвалился Ганька. — Я и не на таких ездил.

— Ну-ну, тебе виднее…

Когда Ганька принялся седлать кобылицу, во двор высыпали ординарцы и писаря. Они посмеивались, подмигивали друг другу. Ганька понял, что все это неспроста, но отступать было поздно. Он привязал Лягушу к столбу, стоявшему посредине двора, и набросил на нее скрипевшее новой кожей широкое седло, с низкими, плавно выгнутыми луками. В ответ Лягуша только переступила с ноги на ногу. Тогда он нагнулся и стал осторожно доставать подпруги. Достал, застегнул, почти не затягивая. Ему важно было, чтобы седло не свалилось, пока будет заправлять под хвост наспинный ремень, не дающий седлу скатываться со спины на шею лошади. Едва ремень попал Лягуше под репицу, как она неожиданно круто повернулась к нему задом, лихо взбрыкнула и лягнула обеими ногами накоротке, без размаха. Ганька, отброшенный ударом, полетел навзничь, больно ударился спиной о землю и закричал:

— Да она лягается, холера! — И тут же догадался, откуда у Лягуши ее необыкновенное имя.

Ординарцы и писаря дружно захохотали, загорланили. Ганьке ничего не осталось, как начать смеяться вместе с ними.

— Ну, узнал теперь, откуда у Лягуши такое прозвание? — спросил его ни разу не улыбнувшийся комендант. — Теперь, небось, откажешься от нее и другим закажешь? С таким изъяном это черт, а не кобыла.

— И не подумаю! — надменно ответил Ганька. — Побалуется да перестанет. Пока буду ездить без подхвостника, а там что-нибудь придумаю.

Такого ответа никто не ожидал. Ординарцы, веселый и компанейский народ, начали тогда наперебой советовать ему, как надо держаться с недотрогой Лягушей, а писаря, видя, что смотреть больше нечего, пошли заниматься своими делами.

В тот же день к Ганьке заявился пропадавший где-то Гошка. Он был на белоногом коне с трехлинейкой за плечами и шашкой на боку.

— Ты где это пропадал? — напустился с расспросами Ганька.

— Дела свои устраивал. Определили меня в третий полк к Семену Забережному. Вот это человек так человек. Он меня встретил, как родного. Теперь у него ординарцем буду. К тебе я проститься заехал. Сейчас выступаем на передовые… Если ты тут что-нибудь узнаешь об Антонине Степановне, будь другом, черкни мне. Да и вообще не забывай про меня.

Угостив Ганьку калеными кедровыми орехами, Гошка сказал:

— А твой Нагорный мне понравился. Он мне тоже допросов не учинял, порасспросил обо всем, поучил малость и сказал, что я должен всегда помнить, кто была моя мать. Он мне о ней такое порассказал, что меня до слез прошибло. Ну, поговорили и хватит. Поехал я.

Крепко пожав Ганьке руку, Гошка огрел коня нагайкой и в галоп вылетел из ограды.

Глядя ему вслед, Ганька неожиданно вспомнил, как Чубатов рассказывал в госпитале о своей женитьбе: «Свадьба у меня по первому разряду была. Венчал поп Пляскин, в колокола звонил сторож Пляскин, и музыкантом был вот этот Пляскин, — обнял он сидящего рядом с ним Гошку, а потом добавил: — Пляскиных у нас в каждой станице, как шевяков в улице. Фамилия веселая, а потому и ходовая».

И, провожая Гошку, Ганька растроганно, думал: «Прощай, веселая фамилия. Живы будем — не пропадем».

8

Весной, когда повстанческим движением были охвачены низовья Аргуни, Газимура и Урюмкана, в Мунгаловском стало известно, что в Горном Зерентуе спешно восстанавливают разгромленную и разграбленную в семнадцатом году тюрьму. Это была самая большая царская каторжная тюрьма в Забайкалье. После февральской революции население окрестных деревень основательно опустошило и выпотрошило ее. Уцелело только каменное здание тюрьмы. Оно стояло, зияя пустыми провалами окон, из которых были вынуты все стекла вместе с рамами, выдраны все железные решетки.

Ганька отлично помнил, как однажды приехали к ним в поселок из Горного Зерентуя два предприимчивых мужика. Они на четырех телегах привезли продавать арестантские кандалы, медные вьюшки и чугунные печные заслонки с отлитой на них надписью «Горно-Зерентуйская тюрьма». Охотней всего раскупали у мужиков мунгаловцы железные цепи с отполированными до блеска замками-браслетами.

Ганькин отец купил тогда по дешевке четыре пары кандалов. Ножные он приспособил для крепления деревянных вальков к боронам, ручные употребил на тяжи к телегам. И не раз потом, глядя на эти цепи, Ганька думал, что, может быть, именно их довелось носить его дяде Василию, Григорию Рогову и кузнецу Нагорному.

Обо всем этом Ганьку заставил вспомнить случайно подслушанный им секретный разговор Нагорного с дядей. Произошло это на богдатской квартире Василия Андреевича. В тот вечер Ганька мылся вместе с дядей в бане, а потом остался ночевать у него. После ужина дядя уложил Ганьку на свою кровать, стоявшую за ситцевым пологом, а сам принялся за какую-то неотложную работу. Некоторое время Ганька наблюдал сквозь прореху в пологе за тем, как дядя сидел за столом и писал при скудном свете лампы, а потом незаметно заснул.

Проснулся он, услыхав за пологом скрип половиц и заставивший насторожиться его негромкий сдержанный разговор. Кто-то, неузнанный спросонья Ганькой, спрашивал дядю:

— Ты один, Василий?

— Нет, за пологом на кровати племянник спит.

— Старший или младший?

— Младший. Напарились мы с ним в бане, поужинали, потолковали по душам, а теперь он уже десятый сон досматривает.

— Он как у тебя, крепко спит? — спросил кто-то явно озабоченным голосом, и тут только Ганька узнал, что спрашивает Нагорный.

Василий Андреевич с усталым смешком ответил:

— Да уж наверняка не так, как мы с тобой. Умыкался за день, упал на подушку — и хоть стреляй над ухом… А у тебя что-нибудь важное?

— Очень важное, — тихо сказал Нагорный. — Ты все-таки проверь, как там твой племяш. Подслушает грешным делом — и не выдержит, проговорится, где не следует.

«Это я-то проговорюсь? Как же, держи карман шире!» — подумал обиженный и в то же время глубоко заинтересованный происходящим Ганька. Он закрыл глаза и прикинулся спящим.

Василий Андреевич рассмеялся и негромко сказал Нагорному:

— Значит, боишься, что проболтаться может? Зачем же тогда хотел его своим писарем сделать?

— Понравился он мне. Парень он, видать, дельный. А сейчас ты все-таки проверь, как он там. О нашем разговоре знать ему незачем.

Дядя заглянул за полог, постоял с минуту над Ганькой и тихим, крадущимся шагом удалился прочь.

— Спит во всю ивановскую, — сказал он Нагорному. — Но на всякий случай будем говорить потише, раз дело строго секретное.

И тогда Нагорный не спеша, полушепотом заговорил:

— Я пришел, Василий, продолжить один наш давнишний разговор. Ты помнишь, как поразило нас весной известие о том, что семеновцы ремонтируют Горно-Зерентуйскую тюрьму и собираются морить в ней привезенных от Колчака в вагонах смерти большевиков Урала и Сибири, пленных командиров и комиссаров Красной армии?

— Еще бы не помнить! — отвечал ему дядя. — Я ведь тоже бывший каторжник, как и ты, грешный. Я тогда так разволновался, что всю ночь уснуть не мог. До рассвета строил планы внезапного набега на Горный Зерентуй. Но почему ты вспомнил это теперь, когда первая же партия пригнанных туда заключенных давно перешла к нам вместе со своим конвоем?

Когда дядя сказал об этом, Ганька сразу же припомнил много раз слышанную им историю узников Горнего Зерентуя. Их пригнали туда партией в семьдесят человек со станции Сретенск. Помимо большого конвоя, состоявшего из полуроты солдат, сопровождали их от станции до станции местные белоказачьи дружины. Всю дорогу дружинники по всякому поводу избивали арестованных и пороли нагайками.

В Горном Зерентуе загнали их в сырые загаженные камеры с разрушенными печами, с окнами, наспех забитыми досками. Там бы и уморили их медленной смертью, если бы партизаны не начали стремительный весенний рейд вверх по Аргуни и Урову. Когда партизаны окружили Нерчинский Завод, заключенных вывели из тюрьмы и погнали по тракту к маньчжурской железнодорожной ветке. На первом же переходе арестанты вместе с конвойными солдатами перебили офицеров и взвод орловской дружины, сопровождавший их. Через два дня они присоединились к главным партизанским силам, восторженно встретившим их в Благодатске, в котором когда-то отбывали свою каторгу декабристы.

Пока Ганька припоминал все это, Нагорный, еще больше понизив голос, продолжал:

— Один перебежчик показался мне подозрительным. При первом же допросе я нашел в его показаниях явные неувязки и передержки. Он сказался мне рабочим-кожевником из Читы. На этом я и завалил его. Многих знакомых мне кожевников он не только не знает, но даже никогда не слыхал о них. Пришлось припугнуть его расстрелом, и тогда он сознался, что он старый полицейский филер, которого пригласили однажды в контрразведку к барону Тирбаху и заставили за большую награду пробраться к нам. Под стелькой сапога у него была приклеена исписанная шелковка. Адресована она какому-то Пете от Федора. Этот Петя, судя по тексту, уже давно находится среди нас и до сих пор ничего не сообщает о своем здоровье и о здоровье своих братьев. Понимаешь?

— Да, это что-то новое и очень интересное, — сказал явно взбудораженный Василий Андреевич. — Значит, не один, а вместе со своими братцами. Новость не из приятных. Ну, а кто такой этот Петя? Как его должен был найти перебежчик?

— Петя должен был сам заинтересоваться им. Из этого мне стало понятно, что Петя, находясь у нас, имеет полную возможность узнавать о каждом перебежчике. Значит, он должен находиться или при нашем штабе или где-то близко от него, быть в курсе всех наших дел. Он сам должен был разыскать этого забулдыгу-филера и сказать ему при встрече условленный пароль: «Ну, как жизнь в Чите? Плохая или хорошая?» И, получив в ответ, что «Жизнь, хуже некуда», должен был убедиться, что на этот раз пожаловал к нам гость от самого Тирбаха. Но теперь он, конечно, не подойдет. Слишком долго мы держали у себя этого гуся лапчатого. И сам я наказывал не раз часовым глядеть за ним во все глаза. А это, несомненно, стало известно многим. Так что я здесь дал большого маху. Упустил возможность добраться до Пети и его братьев.

— Да, промашку ты сделал большую. Упущенного, конечно, не вернешь. Только ты не расстраивайся. В таком деле век живи — век учись.

— Все время, брат, учусь, а толку мало. Плохой я особист… А теперь ты мне вот что скажи. Что ты думаешь насчет этого Пети и его братьев? Откуда и когда они были заброшены к нам?

— Не знаю. Вдруг тут ничего не придумаешь. Дело слишком серьезное. Прямо ум за разум заходит. А что ты сам думаешь?

— Что я думаю, об этом даже тебе страшно говорить.

— Какой же тут может быть страх, если дело касается судьбы нашей армии, исхода всей нашей борьбы с врагами?

— Долго я ломал над этим голову, — вздохнул Нагорный и принялся чиркать спичками, раскуривая трубку. — Я думаю, что Тирбах подсунул нам своих разведчиков вместе с заключенными из Горного Зерентуя.

— Да не может быть! — воскликнул пораженный Василий Андреевич. — Это же чертовски хитрая придумана штучка. Если это так, то надо признаться, у Семенова в контрразведке сидят не олухи, а очень умные люди. Но откуда они могли взяться у атамана?

— А ты не забывай, Василий, о японцах. Коварнее японской разведки нет. Здесь они всем другим империалистам десять очков вперед дадут. Вспомни, как у них была поставлена разведка во время русско-японской войны. Они тогда знали все, что делалось в Порт-Артуре и Владивостоке, в Чите и Петербурге. Возможно еще от тех времен остались в Забайкалье опытные агенты, которых они подарили сейчас Тирбаху, если только и Тирбах не их агент. Я допускаю и такое, что вместе с нашими японцы подсунули нам своих агентов, а Тирбах своих.

— Но что же теперь нам делать? Ведь не все же горнозерентуйцы — вражеские агенты?

— Конечно, нет. В большинстве это настоящие большевики, настоящие красные комиссары. Но какая-то незначительная часть среди них — ловко подкинутые сначала к ним, а потом и к нам агенты японской и семеновской разведки. Мы сейчас должны подумать над тем, как нам в конце концов, не поднимая никакого шума, выловить этих мерзавцев. Задача эта страшно трудная.

— Кого ты считаешь нужным посвятить в это дело?

— Пока только двух человек — Журавлева и Бородищева. А у себя в отделе только тех, кому безусловно доверяю. И лучше всего тех товарищей, биографию которых нам легко проверить от рождения и до самого последнего дня, лучше всего местных из рабочих-коммунистов.

Потрясенный всем услышанным, Ганька лежал и боялся громко вздохнуть и пошевелиться. Нагорный давно уже ушел. Давно уже улегся спать на деревянный скрипучий диван Василий Андреевич, а Ганька все не спал и думал о том, что услышал. Дал он себе слово, что никогда и никому не выдаст этой страшной тайны, а будет потихоньку распутывать этот таинственный клубок, как только сумеет.

9

Чудесная забайкальская осень вступала в свои права. Каждый день по-новому украшала она землю и небо, все ярче и ослепительней делались ее бесконечно разнообразные краски. Охрой и киноварью, золотом и лазурью расцвечивала она леса на горных склонах, озера и реки в долинах, жнивье на пашнях. На неимоверную глубину распахнула ясная осень голубые дали, сделала звонким и отчетливым каждый звук, бодрящим сверкающий воздух.

Горько было слышать в эту благодатную пору не мирный стрекот жнеек, а тяжкие пушечные удары, бешеную скороговорку пулеметов, голоса трубачей и японских горнистов.

В просторной долине Урова, где каждое лето расстилаются пышные травы, в прежнее время по целому месяцу жили безвыездно косари. С рассвета до сумерек всюду мелькали в травах цветные рубахи и кофты, взблескивали на солнце стальные косы, тлели костры-дымокуры, звенели колокольчики пасущихся лошадей. По вечерам сладко томила сердце проголосная девичья песня.

Но осенью девятнадцатого года во многих местах увядали не тронутые косою травы. С самой весны пришла на Уров война. Из рук в руки переходили вконец разоренные деревни и села. Мужчины партизанили или скрывались в тайге, а женщины только и знали, что встречать и провожать непрошенных вооруженных до зубов гостей. Гости без приглашения садились за стол, выгребали муку из амбаров, шарили в сундуках и кладовках. Особенно отличались семеновские наемники-монголы и дружинники богатых степных станиц.

Был короткий и ласковый сентябрьский день. Совсем по-летнему пригревало солнце, золоченые паутинки носились в воздухе, бесшумно падали с деревьев первые листья.

С дозорными и разъездами впереди шел вверх по Урову Первый партизанский полк. По три человека в ряд ехали безусые и бородатые бойцы по мягкой пыльной дороге.

Пройдя через сожженную наполовину деревню, полк поднялся на заросшую лесом сопку, под желтыми обрывами которой блестели, как зеркала, излуки Урова. Все сотни спешились и залегли по гребню сопок, чтобы задержать и не пропустить к Богдати идущих с юга семеновцев и японцев.

Ганька Улыбин попал в коноводы. Он привязал четверку порученных ему лошадей к высокой и стройной березе с листвою на самой макушке, откуда изредка падали сухие, почти невесомые листья. Вокруг сплошным ковром расстилался зеленый мох и брусничник, усеянный гроздьями крупных багряных ягод.

Только Ганька принялся собирать ягоды, как к нему подошел пожилой партизан, коренастый и плотный, с серебряной щетиной на круглых щеках и подбородке, По прозвищу Кум Кумыч. Он присел на замшелый камень, вынул из кармана широких далембовых штанов замшевый кисет и фарфоровую трубку.

— Ну, новичок, закурим, что ли? — спросил он негромким приятным баском.

— Я не курю.

— Ты не старовер ли, случаем?

— Сроду им не был.

— А откуда уроженец?

— Из Мунгаловского.

— Хороший поселок! — нараспев проговорил Кум Кумыч. — Выходит, мы с тобой из одних мест. Я ведь из Благодатска. Из Мунгаловского у нас мать моего отца, моя бабушка, значит. Закурдаева по отцу. Знаешь Закурдаевых-то? Ты им, случаем, не сродственник? Нет, говоришь? А ну-ка давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал.

— Я этого ничего не знаю. Меня тогда и на свете не было.

— Конечно, знать ты этого не должен. Это каждому ясно. Да зато я знаю. Мне ведь уже на шестой десяток перевалило в тот год, как началась германская война… Так, значит, запомни: Андрон Закурдаев был кумом твоему прадеду Григорию Хрисанфовичу. А жена у Андрона была Меньшова Варвара Афанасьевна из Чалбутинской. Лука же Меньшов женат на тетке твоей, Марфе Андреевне, дай ей бог здоровья. Вот и попробуй после этого докажи, что мы с тобой не родня. Родня, да еще какая! Старинная!..

Установив с такой убедительной достоверностью свое родство с Ганькой, Кум Кумыч покровительственно похлопал его по плечу и сказал:

— Хорошо, что ты попал в нашу сотню. Тут у тебя и брат и я. Брату, конечно, некогда с тобой возиться. Сотней командовать — дело нешуточное. Держись в таком случае за меня. Я, паря, не хвастаясь, скажу, что калач я тертый. Потом я ведь собираюсь к вам переселиться. Места у вас в поселке шибко привольные. Сенокосных и пахотных угодьев вдоволь, лес — под боком и речка никогда не пересыхает. Благодать, не то что у нас, грешных. Мы потомственные крестьяне, а при царе крестьян не шибко жаловали. Поселили нас в голых сопках, заставили руду возить и уголь жечь для сереброплавильного завода. Надо пахать — камень корчуй, надрывайся хуже всякой собаки. За дровами поехал — три дня проездишь. Ни речки, ни озера поблизости. Зимой, пока скотину напоишь, обморозишься весь. А у вас — приволье! — зажмурился от удовольствия Кум Кумыч. — Вот как разделаемся с Семеновым да уравняем себя в правах с казаками, обязательно к вам перекочую. У меня там и место под избу облюбовано в переулке у ключа. Тогда милости прошу ко мне во всякое время. Я мужик хлебосольный.

Когда Кум Кумыч с довольным видом отошел к своим коням, к Ганьке неожиданно подошел Ермошка. По-прежнему жестокими, подернутыми синей дымкой глазами уставился он на Ганьку и спросил:

— Узнаешь?

— Узнаю. Такого не вдруг забудешь.

— Какого такого?

— Да шибко дикого. Любишь ты людей пугать… А как ты здесь оказался? Разве ты в нашем полку?

— Я теперь в пятой сотне у товарища Семиколенко. Он меня после ваших жалоб в обиду не дал, к себе на исправление взял. Этот хохол почище многих казаков будет.

— Значит, ты на исправлении?

— Ладно, не подкусывай!.. Ты мне скажи, это твоя рыжая кобыла трофейным седлом оседлана?

— Моя.

— Давай меняться седлами. Я с тебя придачи самый пустяк возьму. У меня и свое седло неплохое, да только хочется на японском поездить. По рукам, что ли?

— С какой же я стати меняться не глядя буду? Ты мне живо всучишь какое-нибудь гнилье. А это седло новенькое, кожа так и поскрипывает, как хорошие сапоги.

— Я не прошу тебя не глядя меняться. Пойдем посмотрим мое седло, тогда и устроим размен по всем правилам.

Они сходили и посмотрели Ермошкино седло. Ганьке оно не понравилось, и меняться он не стал.

— Снова не желаешь? Напрасно, напрасно! — загорячился Ермошка. — У меня казачье седло. Его с твоим заграничным не сравнишь. На твоем сидеть, как на скользком бревне, а на моем прохлаждайся, как на мягком стуле.

— Зачем же тогда меняешься?

— А я хотел с тебя в придачу недоуздок и брезентовую торбу сорвать. Я где-то свою посеял, без нее приходится овес для савраски в фуражку получать… Может, ты все-таки передумаешь?

— Отвяжись ты от меня. Я раз сказал, то сказал.

— Ну и черт с тобой!.. Интересно, об чем ты с Кум Кумычем до меня судачил? В родне разбирались?

— А ты откуда знаешь?

— Он только тем и занимается, что родню ищет. Недаром его Кум Кумычем окрестили. Ужас до чего дотошный. У него все в вашей сотне кумовья да сватовья. Я его не перевариваю. Дерьмо мужик. А где теперь твой приятель?

— Гошка? Он в полку у Семена Забережного.

— Паршивый полк и командир такой же. Их только прижмут, они пятки салом мажут. Да и что с них взять? Казаки, сметанники… Куда придем, везде все погреба обшарят, всех ягнят на папахи обдерут.

— Врешь ты, что у Семена полк плохой и он сам никуда не годится. Мы весной только оттого и вырвались из окружения, что его полк в конном строю атаковал белых, опрокинул и прогнал с дороги. Говоришь, сам не знаешь что.

— Опрокинуть-то опрокинул, а после этого половина полка по домам разбежалась. Назад собрались бойцы лишь после того, как Первый атаманский полк на нашу сторону перешел.

Ганьку больно задело плохое мнение Ермошки о казаках. Он раздраженно спросил:

— А сам ты кто такой, чтобы так о казаках судить?

— Да уж, конечно, не казак. Казаков я терпеть не могу. Не будь их, не было бы в Забайкалье Семенова. На них он держится.

— Это богатые за него, а беднота вся в партизанах ходит. Вы еще дома на печках чесались, а казаки уже восстание подняли. Недаром почти всеми полками у нас казаки командуют. Как были они первыми всегда, так и будут… Ты слыхал про Стеньку Разина?

— Слыхал. Про него песня есть.

— А про Пугачева?

— Да тоже слыхал.

— Кто они, по-твоему, были? Природные казаки, вот кто! Так что не больно насчет сметанников распространяйся.

— Врешь ты все, как сивый мерин. Это были вольные удальцы, а не паршивые казачишки.

— Катись тогда от меня, раз ни черта не понимаешь, — сказал ему Ганька и отвернулся.

В это время с гребня сопки донесся голос Романа:

— Коноводы первого взвода третьей сотни!.. Быстро ко мне!..

— Что там случилось? — отвязывая коней, спросил Ганька у прибежавшего от Романа бойца.

— По тракту от Мостовки семеновские парламентеры едут. Приказано встретить, понимаешь? Так что держись, как гвоздь.

Коноводы на рысях выехали на гребень сопки. Там их уже дожидались бойцы первого взвода, рослые, как на подбор, здоровяки. Пока они садились по коням, из леса вышли Кузьма Удалов и Роман. Ганька услыхал, как Удалов говорил возбужденному, подтянутому Роману.

— Смотри, Ромка, без всяких фокусов у меня. Веди себя спокойно, с выдержкой. Держи авторитет. Вот так! — поднес к его носу Удалов крепко сжатый кулак.

Взвод, выстроенный в колонну по три, с двумя белыми флажками на пиках, стал спускаться с сопки. Ганька не растерялся, пристроился в последнем ряду справа, привстав на стременах, чтобы казаться выше ростом. Он боялся, что Удалов прикажет ему вернуться, но тому было не до него. Придерживая левой рукой серебряную шашку, Удалов бежал на свой наблюдательный пункт, чтобы в бинокль следить за встречей парламентеров и в случае надобности поддержать своих пулеметным огнем.

Семеновские посланцы ехали медленно, с частыми остановками. На пиках у них было не два флажка, а целая дюжина. При каждой остановке они усердно размахивали ими, а находящийся при них трубач играл команду «слушай».

Когда расстояние между обеими группами сократилось до сотни шагов, они остановились. Со стороны белых выехали вперед три человека. Это были казачьи урядники в новых фуражках с желтыми околышами, с такими же погонами и лампасами. У двоих на суконных гимнастерках было по четыре георгиевских креста, Ганьке, с детских лет любившему красивую казачью форму, было странно видеть в ней бравых урядников, своих врагов.

С невольным восхищением он видел, что урядники подобранны и мужественны, какими и подобало быть георгиевским кавалерам.

— Геройские урядники-то! — сказал он оказавшемуся с ним рядом Белокопытову, рассудительному и уравновешенному парню из приискателей.

— Тоже мне нашел героев! — презрительно буркнул тот. — Резануть бы сейчас из пулемета, сволочей. Видеть их не могу.

— Ты, Белокопытов, не распаляй себя! — бросил ему третий в их ряду — бывший батрак калганского станичного атамана Спиридон Пахоруков, с синим шрамом на щеке, зачарованно следивший за всем происходящим.

— Не бойся, у меня выдержки хватит. Я держусь спокойно. А вот ты отчего весь горишь и на седле крутишься?

— Да ведь один-то урядник наш, калганский. Кешкой Кокухиным зовут. Нас с ним раньше, бывало, водой не разольешь. Друг за друга горой стояли.

— Он что, богач?

— Какой к черту богач! Батраком до войны был, как и я. На службу его на общественные деньги снарядили. Его и за казака-то не считали, а он домой полным георгиевским кавалером вернулся. Женил его прежний хозяин на своей дочери, и забыл Кокухин своих старых друзей-товарищей… Окликнуть его, что ли?

— Не смей и думать об этом! — прикрикнул Белокопытов. — Тут вон какое серьезное дело, а ты забаву хочешь устроить.

Но Пахоруков не мог успокоиться. Отвернувшись от Белокопытова, он запаленно шептал Ганьке:

— Вот тебе и Кешка Кокухин!.. Разрядился, холера, как на свадьбу. А раньше одни штаны по году носил, с самой весны до поздней осени босиком и пахал и сеял, все ичиги жалел. Интересно, что с ним будет, если меня увидит?..

— Который он?

— Который слева едет и малость на цыгана смахивает.

Навстречу урядникам двинулись Роман, Лукашка Ивачев и один солдат из Мостовки. Про этого солдата рассказывали, что он шутя разгибает подковы. Все трое были храбры и красивы. Только не было у них такого нарядного вида, как у тех, одетых в казачью форму. Но тут Ганька вспомнил, что это свои, а те враги. Он оглянулся на соседей, и при виде охватившего всех напряжения у него сильно забилось сердце уже от страха и гордости за Романа, за верных его товарищей, выбрал которых он не случайно. Мысли его сразу стали другими. «У тех молодцы, да и у нас не хуже. Солдат-то как Илья Муромец. Вот бы сойтись им в шашки трое на трое. Солдат бы показал им. Да и Роман с Лукашкой не подкачали бы», — думал он, готовый, если понадобится, сорвать берданку из-за плеча.

Семеновцы остановились. Зычноголосый старший урядник предупреждающе поднял руку:

— Стой! Дальше нельзя!

«Вот черт, орет как! — возмутился Ганька. — Здесь ему подчиненных нет, чтобы глотку драть».

— Стой! — так же громко скомандовал Роман своим и спросил напряженно следивших за каждым его движением урядников: — Кто вы такие?

— Парламентеры наказного и походного атамана Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенанта Семенова!

— Что вам нужно от нас?

— Имеем приказ вручить вам воззвание атамана!

— Просим огласить его! Иначе не примем и разговаривать с вами не будем.

Этого урядники не ожидали. Лица их стали еще напряженней. Старший держал в руках свернутое в трубку воззвание, не решаясь приступить к чтению, а Кокухин нервно теребил темляк своей шашки. Роман понял, что поступил правильно. Воззвание, очевидно, было оскорбительным для партизан.

— На этот счет у нас нет никаких полномочий! — нашелся и крикнул урядник.

— Плевать на полномочия! Читай! — потребовал Роман и тут же пригрозил: — Если в воззвании только ругань да помои на нашу голову, можете поворачивать обратно.

Тогда урядник решился. Он встал на стременах, прокашлялся и хриплым голосом стал читать воззвание. Чтобы лучше слышать его, казаки и партизаны, сами не замечая того, подались вперед. Расстояние между ними сократилось до двадцати шагов.

Семенов предлагал партизанам прекратить ненужное кровопролитие и сдаться его войскам. Он обещал партизан распустить по домам без всякого наказания, но требовал выдать ему за это Павла Журавлева, Василия Улыбина, Степана Киргизова, Варлама Бородищева и всех полковых командиров.

Кончив читать, урядник поспешно сунул воззвание себе за ремень и схватился за поводья, чтобы можно было в любой момент повернуть коня и броситься наутек. «А все-таки здорово он потрухивает», — удовлетворенно отметил про себя Ганька.

Видя, что партизаны не хватаются за клинки и винтовки, урядник приободрился, спросил Романа:

— Разрешите вручить?

— Давай! — спокойно согласился Роман и не удержался, тихо, только для своих добавил: — Годится на подтирку.

Урядник подъехал строгий и настороженный, взял под козырек и передал воззвание Роману.

— Разрешите узнать, в каком вы чине? Нас об этом спросят господа офицеры.

— Командир сотни из полка Удалова. Действую по личному приказанию товарища Удалова, — ответил Роман и спросил: — А почему среди вас нет ни одного офицера? Мы можем обидеться, — пошутил он.

— Им это дело не улыбается. Наши господа офицеры слишком дорожат своей шкурой, — признался, не кривя душой, урядник.

— Передайте, что воззвание немедленно отошлем куда следует. Только ничего у атамана не получится, — громко, чтобы слышали все, говорил Роман. — По себе могу судить об этом, господин урядник. У меня ваши каратели отца зарубили, дом сожгли, хозяйство разорили. А мой отец не был ни большевиком, ни партизаном. Он в белой дружине служил, со мной воевал. Убили его из-за меня. Что же со мной сделают, если я вернусь домой? Да меня на куски изрежут. Вот сзади у меня взвод. В нем тридцать человек, и у каждого кто-нибудь из родных убит или повешен, выпорот или изнасилован. Разве можно их уговорить, чтобы они выдали своих командиров-большевиков и сдались на вашу милость? Да они растерзают любого, кто хоть заикнется об этом.

— Правильно! — дружно поддержали Романа его бойцы и долго не могли успокоиться.

Одни из казаков наблюдали за ними с каменно невозмутимыми лицами, другие с чувством вины и растерянности оглядывались кругом, перешептывались между собой.

— Это верно! — сказал урядник и тяжело вздохнул.

Роман немного подождал, но, видя, что урядник не хочет или боится продолжать разговор, сухо откланялся:

— Всего хорошего.

Откозыряв ему, урядник, потный от пережитого волнения, медленно поехал к своим, все еще опасаясь пули в затылок. Кокухин, стоявший несколько сзади, стал поворачивать коня, чтобы присоединиться к нему. И тут подстрекаемый Ганькой Пахоруков не вытерпел, рявкнул во всю глотку:

— Кокухин!.. Кешка!.. Будешь дома, кланяйся моей Марье!

Старший урядник вздрогнул, стегнул коня и поспешил присоединиться к своим. Кокухин, наоборот, остановился и, глядя на весело загалдевших партизан, широко улыбался. Узнав Пахорукова, обрадованно закричал:

— Здорово, Степан! Вот не думал встретиться!.. Как живешь?

— Живу, не скучаю!.. Подъезжай, потолкуем малость!

— Нельзя! Начальство взгреет!

— Скажи лучше, что боишься! А ты не бойся, мы тебя не съедим!

— Ни черта я не боюсь! Подъезжай, поздороваемся.

Пахоруков подскакал к Роману. Сдерживая пляшущего коня, спросил:

— Разреши, товарищ командир, потолковать со своим станичником?

— Валяй, толкуй! — согласился Роман, довольный, как и все его бойцы, этим неожиданным приключением. — Спроси там землячка, когда сдаваться приедет.

Пахоруков, сияя смеющимися глазами, сбил на затылок фуражку и поехал навстречу Кокухину. В это время раздался предупреждающий голос старшего урядника:

— Кокухин!.. Назад!..

Кокухин остановился, оглянулся в нерешительности на своих. Партизаны немедленно заулюлюкали, засвистели. Не вытерпели и казаки, больно задетые насмешками красных.

Они зашумели, загорланили:

— Не трусь, Кокухин! Докажи, что и белые смелые!

Напрасно пытался утихомирить их старший урядник. Никто не слушал его. Видя это, Кокухин смело поехал вперед.

И вот одностаничники съехались. Ганька, незаметно очутившийся рядом с Романом, видел, как они протянули друг другу руки, смущенно посмеиваясь. Потом Пахоруков достал из кармана синий вышитый кисет, и в наступившей тишине Ганька услыхал его голос:

— Угощайся, Иннокентий! У меня богдатский горлодер, с девятой гряды от бани.

— Спасибо, Степан! — ответил как можно громче Кокухин, хотевший, чтобы было слышно своим все, что он говорил. — С удовольствием попробую самосадного. А ты закури моей фабричной махорки. Она у меня маньчжурская, братьев Лопато, — и он протянул ему алый кисет.

Они закурили, затянулись раз, другой. Затем Степан спросил:

— Ну как она, жизнь, Иннокентий?

— Живем, хлеб жуем. Службу служим и не тужим.

— Жевать у вас есть что, ничего не скажешь Отбили мы намедни унгеровский обоз под Кунгуровой, а в нем белые булки из маньчжурской муки, монгольское масло, китайский сахар и японское сакэ в жестяных банках. Здорово вас снабжают. А только нам свой доморощенный хлебушко слаще. Едим мы его с мякинкой, да зато самих себя не считаем серой скотинкой.

— Вольному воля, — усмехнулся Кокухин. — Однако с такого хлеба и ноги протянуть недолго. Я его однажды попробовал, а больше не хочу.

— Не все коту масленица, наступит и великий пост.

— Этим ты меня не пугай. Пока туго-то не нам приходится.

— Чего же тогда на переговоры вашего атамана позвало?

— Лишней крови не хочет. Вот и предлагает по-хорошему.

— Ты эти сказки другим рассказывай. Он мягко стелет, да жестко спать. Все Забайкалье кровью залил, а теперь распродает его направо и налево.

— Ну, если ты так заговорил, то давай разъедемся. Слушать такие разговоры не хочу и не буду.

— Дело твое! — махнул рукой Пахоруков. — Агитировать тебя не собираюсь, одну голую правду говорю.

— Правда она у каждого своя. Одной для всех ее нет и сроду не было… А теперь прощай, Степан! Я поехал.

— Прощай, прощай! Разошлись, как я вижу, наши стежки-дорожки. А ведь я тебя когда-то за родного брата считал.

— Мало ли что раньше было, — громко и пренебрежительно ответил Кокухин, а потом совсем тихо добавил: — Не растравляй ты меня. Поговорил бы я с тобой, да нельзя. Боком мне это может выйти…

И они разъехались, помахав друг другу на прощанье руками. Один был доволен и совершенно спокоен, а другого уже терзали тревога и раскаяние за свой опрометчивый поступок.

Когда Пахоруков вернулся к своим, Ганька первый спросил его:

— Что так мало поразговаривали?

— Потрухивает он много говорить. Опасается своих. От этого и говорил совсем не то, о чем хотел.

— Ты ему все-таки горчицы в разговор подпустил. Насчет маньчжурской муки и японской сакэ здорово у тебя получилось, — похвалил Пахорукова Роман.

— И не думал об этом говорить, да как-то само собой получилось. Пусть поразмыслит на досуге… А что будешь с воззванием делать, товарищ командир? Разорвать его к чертям — и дело с концом.

— Нет, зачем рвать? Я обязан доставить его Удалову. Пусть он решает.

Удалов отправил семеновское воззвание в Богдать. Журавлев распорядился огласить его во всех полках, уверенный, что своими посулами атаман никого не обманет. Партизаны знали им цену и на прошедших всюду митингах обещали биться, не щадя самих себя, чтобы победить или погибнуть. Иного выбора у них не было.

10

Прошло две недели, и под Богдатью завязались большие бои. Скоро вокруг партизанской армии сомкнулось кольцо окружения. Тогда на военном совете было решено пробиваться в долину Урова, чтобы уйти в труднодоступную местность нижней Аргуни и отправить всех раненых в очищенную от белых Амурскую область.

Оставив на Шилкинском и Урюмканском направлениях сильные заслоны, главные силы темной осенней ночью двинулись на юг, к Богдатскому хребту, занятому японскими и казачьими полками.

Погода неожиданно испортилась. Словно черным занавесом задернуло ясное звездное небо. Гонимые северным ветром, налетели косматые тучи, пошел дождь со снегом. Насквозь промокшие люди начали мерзнуть. Сносно чувствовали себя только те, у кого были шинели и дождевики.

От подножья хребта до перевала было одиннадцать верст. Дорога шла в сплошном коридоре дремучей тайги. Гигантские деревья, сплетенные ветвями над извилистой дорогой, сеяли на головы бойцов ледяные брызги и последние уцелевшие листья. Холодно и неуютно было раненым на телегах, тревожная неизвестность томила людей в строю.

Назначенные для атаки японских позиций сотни Первого и Второго полков спешились в двух верстах от перевала. Отдавая коня Ганьке, Роман спросил:

— Ну как ты, не робеешь?

— Пока не робею. Не знаю, как дальше будет.

— Давай, братишка, расцелуемся на всякий случай. — Голос Романа был глухим и печальным: — Сон я сегодня нехороший видел. Будто оступился мой конь, и вылетел я из седла на всем скаку.

— Такой сон ничего. Вот если наяву под тобой конь споткнется, тогда худо. Об этом я не раз слыхал от дедушки и отца.

— Ну, раз так, тогда спасибо. Ты в случае чего держись за Кум Кумыча. С ним не пропадешь.

В это время к Роману подбежал его ординарец Мишка Добрынин, отчаянный щеголь и отличный стрелок. Он был в брезентовой куртке, с двумя гранатами на поясе. За плечами у него тускло поблескивала винтовка с примкнутым японским штыком.

— Товарищ командир сотни! — обратился он к Роману. — Там вас начальник Особого отдела спрашивает. Сейчас придет сюда. И что ему тут надо за полчаса до атаки?

Роман ничего ему не ответил.

На тропинке уже появился Нагорный. Он был в зеленой солдатской стеганке, туго перепоясанной ремнем. На ремне, как и у Добрынина, висели две бутылочные гранаты и наган с расстегнутой кобурой. Выглядел Нагорный подтянутым и помолодевшим.

— Здравствуй, товарищ Улыбин! Я к тебе.

— Чем могу служить?

— Послан партийной организацией в вашу сотню, — и, видя недоумевающий взгляд Романа, сурово добавил: — Ты коммунист, и знаешь, зачем в такую минуту мы идем на передовую… Там со мной еще четыре товарища из других полков. Давай распределяй нас по взводам.

— Неужели пойдете в передовой цепи? Тяжело придется с вашим здоровьем.

— Здоровье — здоровьем, а штурм — штурмом. Если не возьмем хребет, все может кончиться катастрофой. Тогда и с хорошим здоровьем не сдобровать.

Роман распределил пришедших коммунистов по взводам. Партизанские цепи, держа локтевую связь, осторожно двинулись по черной, наполненной шумом и скрипом деревьев тайге. Впереди шли гранатометчики, подобранные из фронтовиков. Ганька проводил их с печалью на сердце, и ему стало холодно и тоскливо.

В это время подошел к нему вездесущий Кум Кумыч, проверил, хорошо ли Ганька привязал коней, и стал жаловаться на погоду, на «ревматизм» в ногах. Ганька сразу понял, что на душе у старика кошки скребут.

— Как, Кум Кумыч, думаешь, — собьют наши японцев? — спросил он, укрываясь от косого дождя и холодного ветра за стволом огромной лиственницы.

— Какой я тебе Кум Кумыч! — огрызнулся обиженный старик. — Это дураки меня окрестили. А для умных я Анисим Анкудинович Селезнев. Так ты и зови меня. Иначе наша дружба живо кончится… А на вопрос твой я отвечу: должны сбить, иначе всем нам крышка. Сзади нас поджимают так, что надо бы хуже, да некуда. В Богдати, говорят, уже белые. По долине Урюмкана прорвались… Дернул меня черт на старости лет партизаном заделаться. Мне сейчас бы дома на печке лежать да тарбаганьим жиром ноги натирать.

Ганьку оскорбило его признание. Такие слова были сейчас преступлением перед теми, кто шел на штурм хребта. С дрожью в голосе он бросил:

— Ты раньше времени панику не разводи! Как тебе не стыдно? Люди на пулеметы идут и не боятся, а ты в тылу от страха посинел. И в самом деле сидел бы лучше дома.

— Эх, Северьяныч! И жил бы я дома, да терпенья моего не стало. Дома теперь еще хуже, чем здесь. Со мной ведь оно как получилось, ты только послушай. Человек я бесхитростный разговорчивый. Поехал по провесне в лес за дровами, а навстречу люди с ружьями едут. Ни погон на них, ни красных ленточек. Вот и попробуй разберись — кто такие. Люди русские, молодые, веселые. Думаю, скорее всего красные. А они со смешком, словно в шуточку спрашивают: «Ты, старик, какой — красный или белый?» Я им возьми да и ляпни: красный, мол, у нас вся деревня за красных стоит. «Ах ты такой-сякой разэтакий! — заорали они. — Снимай, старый пес, штаны!» Разложили меня, грешного, на травке и всыпали пятьдесят плетюганов. Садко били, с потягом, с оттяжкой. Домой я потом на брюхе ехал, боль, не приведи бог. Десять дней после ни лежать, ни сидеть не мог. Весь огнем горел. Даже пролежни належал. Это мой дальний сродственник Кешка Терпугов постарался. Он меня в обличье-то не признал, ну и порол, как чужого. Поправился я, старуха на мельницу погнала — мука у нее вся кончилась. Туда доехал благополучно, а на обратном пути снова напоролся на военных. Засвербило мое поротое место, а куда денешься? Подъезжаю, вижу — все с погонами и лампасами. Ну, думаю, тут хоть по крайней мере все ясно. Промашки, похоже, не произойдет. К тому же у одного морда дюже знакомая, хоть и противная. Спрашиваю: «Из Зерентуя?» «Из Зерентуя», — говорит. «Седякин?» — «Он самый», — отвечает. А Седякин, я слышал, у Семенова в Третьем полку служит. И когда пристали ко мне, за кого стою, кому сочувствую, я спокойно, хоть и покривил душой, отвечаю: белым, братцы, белым. Ну и попал пальцем в небо. Это, оказывается, партизаны в казачью форму вырядились, на разведку ехали. Тоже всыпали за мое почтенье. В две нагайки работали над моей сидюлькой… Отделали, застегиваю я со слезами штаны и спрашиваю этого подлеца Седякина, давно ли он красным заделался. «Давно, — говорит, — в среду на той неделе ровно месяц будет». Он, собака, переметнулся, а я за него вон какую беду схлопотал. Едва отпоила меня старуха кузьмичовой травой, и решил я, чем дома горе мыкать да поротым ходить, в партизаны податься. Они тогда в Мунгаловском стояли, а белых и слыхом не слыхать было. Еду, вдруг из кустов напересечку партизаны бегут. И у каждого на правой руке плетюган висит. Жуткое дело! Неужели, думаю, и здесь свое заработаю? И пустился я на хитрость. «Кто такой?» — орут. «Пестрый, — говорю, — самый настоящий, без всякой подделки». И рубаху задираю, рубцы показываю. Рассказал им про все свои злосчастья, так они чуть было животы не надорвали. Один из них потом признался, что на моей сидюльке его работа, а извиниться и не подумал… Вот такие дела…

Ганька оттаял. Он вдоволь посмеялся над исповедью Кум Кумыча и забыл о вспыхнувшей было к нему неприязни. Но когда раздумался, решил, что старик многое приукрасил. У партизан порка была не в моде, за нее сурово наказывали. Зато белые по всякому поводу пускали в ход шомпола и плети. И он сказал Кум Кумычу:

— Врешь ты, что тебя наши пороли!

— Нет, не вру. Стар я, чтобы врать. Есть и у нас любители нагайками размахивать. Как нет поблизости командиров, некоторые и стараются. Особенно отливают эти пули казаки-аргунеи. Не скажу, чтобы их много было, а только есть такие паскуды…

«И этот на казаков несет, — подумал Ганька. — Видно, в самом деле есть такие ухари, которые на все способны».

На перевале вспыхнула яростная стрельба. Беспрерывно строчили «гочкисьи» и «максимы», били картечью горные пушки, рвались оглушительно мины и ручные гранаты. Скоро оттуда доставили первых раненых. В поставленной у дороги палатке их перевязывали фельдшера при скудном свете фонарей.

Кум Кумыч сбегал, поговорил с санитарами и мрачный вернулся назад.

— Отбили наших, — сообщил он Ганьке. — Много, говорят, народу полегло. Садят японцы из пулеметов и бомбометов напропалую. Их там целых два полка и казачни на придачу немало.

Тем временем рассветало. Последние тучи густо посыпали землю снегом и скрылись разметанные студеным порывистым ветром. Поступила команда коноводам Первого полка двинуться по хребту вправо от тракта. Больше четырех верст пробивались коноводы через гудящий лес. Потом отозванный с переднего края полк сел на коней, углубился еще дальше в заваленную буреломом тайгу и по узкому распадку пошел в обход казачьих позиций. Бойцов в нем стало значительно меньше, у многих лошадей не нашлось хозяев. Их вели в конце колонны молчаливые угрюмые коноводы, и Ганьке запомнился безутешно плачущий, такой же как и он, подросток, потерявший сразу отца и брата.

Обход не удался. Семеновцы далеко растянулись по хребту. Обойти их можно было, как донесли разведчики, пройдя еще несколько верст дальше на запад. Но для этого уже не оставалось времени. Заслоны из покинутой Богдати отходили к хребту, и разъезды противника шли за ними по пятам. И тогда Удалов решил не обходить, а прорываться.

Сотни спешились и пошли в атаку. Злые, оборванные бойцы скоро вырвались на перевал, переколов и рассеяв оборонявших его казаков. Но пока коноводы вели сквозь немыслимую чащу на гребень хребта оставленных далеко внизу лошадей, к месту прорыва подоспели справа японцы, слева баргуты. Передние коноводы успели раздать бойцам лошадей, но задние попали под пулеметный огонь с флангов и почти все были перебиты.

Чудом уцелели в этой кровавой неразберихе Ганька и Кум Кумыч. У Ганьки сбило пулей с головы фуражку, старику прожгло рукав его ватной стеганки. Управляться с конями было некогда. Они бросили их и, пригибаясь за камнями и деревьями, побежали по склону хребта вниз. Опомнились лишь там, где недавно стояли с конями и грелись около костра.

Старик присел на пень, с трудом отдышался и сказал:

— Вот она, война-то, Северьяныч! В один момент вон сколько людей, как корова языком, слизнула. А ведь у всех отцы, матери. Слез и горя теперь полно будет… Надо нам с тобой выкручиваться, а как — ума не прилижу.

— Пойдем на тракт к обозам.

— А какой толк? Пока плетемся, там никого не останется, все уйдут. Удалов сейчас у японцев в тылу начнет греметь. Он им страху нагонит. Как зашумит, так на тракту в лобовую пойдут… Да вон послушай. Кажись, пошли. Вишь ты, как загромыхало. Жуткое дело! Надо нам с тобой от этой стражении подальше быть, будь она неладна. У нас теперь свои заботы.

— Ты как хочешь, а я пойду к тракту. Может, еще успею к своим пристать. Оставаться здесь тоже небольшая радость.

— Экий ты, парень, неуговорный. Пойдешь без меня и влипнешь по молодости, как кур во щи. Давай уж тогда вместе потащимся. Однако запомни: пока мы в лесу, беды не случится, а вот как на дорогу выйдем — всякое может быть. Ты без толку вперед меня не суйся…

Как и предполагал Кум Кумыч, партизанских частей и обозов уже не было на тракте. Кое-где стояли поломанные и брошенные телеги, валялись целые груды мешков с фуражом и печеным хлебом.

— Много, видно, наших поранило. Ведь все это добро бросили, чтобы раненых не оставлять, — сказал Кум Кумыч. — Тут мы с тобой кое-чем поживимся, с голоду не пропадем.

Разыскивая необходимое для себя, они наткнулись в лесу у дороги на убитых и умерших от ран партизан, которых не успели похоронить. Они лежали уложенные в ряд под кустами рябины, усеянной огненно-красными ягодами. Кум Кумыч горестно ахнул:

— Господи боже мой! Каких молодцов навалили. Один к одному!

Он снял с головы картуз и перекрестился. Ганька невольно сделал то же самое. Постояв, Кум Кумыч медленно двинулся вдоль неподвижной и страшной шеренги. Ганька пошел за ним следом, не в силах отвести глаз от мертвецов и содрогаясь от возможности увидеть и узнать среди них кого-нибудь из знакомых.

— Это, паря, все из пехоты пострадали. Зиловские рабочие. Вот этих двоих я знал раньше, — показал Кум Кумыч на молодого здоровенного парня с курчавым снопом светло-русых волос на запрокинутой назад голове и на лежавшего рядом с ним низенького с ощеренными зубами китайца в синих резиновых тапочках: — Парень-то на железной дороге помощником машиниста был, а ходя при нем в кочегарах состоял. Вместе работали, значит, и вместе головы сложили. Надо бы их по-человечески похоронить…

Вдруг Кум Кумыч замолчал и прислушался.

— Кто-то едет, давай прятаться, Северьяныч. Рисковать нечего.

Едва они успели залечь за поросшую мхом валежину, как снизу, из-за поворота, появился на тракте белоказачий дозор. Дозорные — два усатых казака и урядник — остановились, помахали фуражками тем, кто ехал следом за ними, и опасливо двинулись дальше.

— Такие же русские люди, как мы с тобой, — шепнул Кум Кумыч, — а попадись им — на куски изрубят. Воюют, сволочи, так, как будто после этой войны жить не собираются.

Следом за дозором прошел разъезд с молодым офицером впереди. На груди офицера болтался бинокль, за плечами вился желтый с золотым позументом башлык, в зубах дымилась трубка.

Потом появилась большая колонна конницы. Подобранные по мастям, еще не изнуренные кони шли бодро и весело, всадники с пиками в руках лихо горланили песни. В центре колонны ехал с конвоем на гнедых конях какой-то генерал. Казаки пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам.

Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам.

— Вишь распелись собаки на нашу голову, — прошептал Кум Кумыч. — Это они нас хазарами окрестили. Много теперь пожаров пустят, а еще больше пороть и расстреливать будут. Пока есть у них сила, ничего не скажешь.

Ганьке стало невыносимо тяжело. Семеновцы пели пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», которую он выучил наизусть, едва научившись читать. И сейчас ему казалось, что у него украли самым бесстыдным образом что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно.

Семеновцы давно проехали, давно замерла горячей болью ударившая по сердцу песня, а Ганьке все еще было не по себе. В этот страшный день он с особой остротой и отчетливостью увидел всю жестокую правду бушующей кругом войны. Недаром называлась она гражданской. В ней воевали прежде всего русские с русскими. Сплошь и рядом были они земляками, однополчанами по прежней службе, соседями, друзьями детских и юношеских лет и даже самой близкой родней. В Богдати Ганька не раз слышал, как агитаторы-коммунисты говорили партизанам, что это война между богатыми и бедными, война вековечных тружеников с паразитами и дармоедами. Истину этого мог легко подтвердить десятками примеров любой партизан.

Но Ганька уже не раз убеждался, что воевали с партизанами не одни богачи. У Семенова служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: «Солому едим, а форсу не теряем». Вот сейчас прошли мимо него по тракту целых два казачьих полка, полторы тысячи самых различных и вместе с тем одинаковых людей. Одни из них ехали на породистых конях, и седла их были украшены серебром, а папахи сшиты из дорогого сизого каракуля. У других же кони были местной низкорослой породы, еще недавно носившие вместо потрепанного седла хомут и седелку, таскавшие плуг по пашне, телегу по ухабистому проселку. Похуже и поплоше выглядели и их хозяева. У этих наверняка нет в родных станицах домов под железными крышами, ни амбаров, набитых доверху хлебом, ни дворов, в которых полно коней и быков, коров и овец. Почему же эти люди ходят в белых, почему воюют не за тех, за кого следует воевать?

Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.

Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?

Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:

— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.

Ганька ему ответил:

— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.

— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.

— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.

— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.

В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:

— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.

— А ты думаешь, они уберутся?

— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.

На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаный мешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.

По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:

— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.

— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.

Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.

За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.

…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.

Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.

А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.

И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.

Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.

После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.

— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.

— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.

— Большой бой-то под Богдатью был?

— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.

— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.

— Какую песню?

— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.

Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.

— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.

— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.

— Спой хоть их.

— Чего же ни с того ни с сего петь?

— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:

Знаю, ворон, твой обычай, Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел.

Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:

Есть в горах богдатских место, Где кипел кровавый бой…

— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.

— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.

— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.

— Тех мне не жалко. Принес их черт на нашу голову. Боюсь, что понравятся им наши места. У них, говорят, своей земли мало. А тут для них удобный случай нас под себя подмять. Позвал их Семенов на нашу голову, чтоб ему сдохнуть.

— Без японцев ему не удержаться, — ответил Ганька, вспомнив, как рассуждали об этом партизаны. — Атамана без них в неделю бы за границу вытурили.

— Япошки ему тоже не помогут. Этим он только последних заставит от себя отшатнуться. Партизаны как грибы расти будут. Это я тебе верно говорю, — закончил вставая со стула, Федор Михайлович, — а у тебя, Гаврюха, какие планты теперь?

— Дождусь наших и опять к ним пристану. У вас мне жить нельзя. Шепнет кто-нибудь про меня белым, заявятся сюда они, и я пропаду и вам достанется.

— Этого ты не бойся. У нас в деревне народ дружный. Мы, старики, собрались и строго-настрого договорились наказать всем поголовно — большим и маленьким — не выдавать никого ни красным, ни белым. Иначе такое зло между нами заведется, что жизни не будет. Война кончится, а мы и потом будем друг другу мстить, если наш уговор не сдержим.

— Не верю я в этот уговор, — сказал Ганька. — Если будет выгодно богатому бедного выдать, он ни на что не посмотрит. Продаст за милую душу. Знаю я их, богатых.

— У нас в деревне больших богачей нет. У нас народ все среднего достатка. Потом мы все здесь родня друг другу. Все от середкинского корня ведемся. В престольные праздники всегда всей деревней вместе гуляем, зимой артелями на охоту уходим, а летом артельно золото моем. От этого у нас большая спайка. Так что ты можешь у меня без опаски жить, пока не надоест.

Ганька ничего ему не ответил…

Под вечер Ганька, Федор Михайлович и приглашенный Кум Кумыч мылись в жарко натопленной бане. Первым полез на полок париться Кум Кумыч.

— А ну поддай, сват! Поддай, чтобы дома не журились! — попросил он Федора Михайловича. — Люблю погреть старые косточки. Уж если будет невтерпеж, извините, париться я горазд, со мной и угореть немудрено.

Федор Михайлович плеснул на раскаленную каменку воду деревянным ковшом раз и другой. Облако горячего пара наполнило баню. У Ганьки приятно зачесались спина и плечи.

А Кум Кумыч, нахлестывая себя веником, блаженно стонал, ахал и требовал поддать еще.

Федор Михайлович поддавал и посмеивался, терпеливо дожидаясь своей очереди. В полном изнеможении спустился Кум Кумыч с полка и разлегся на лавке.

— Не угорел ты тут? — спросил он у хозяина.

— Да нет, бог миловал, — ответил тот, распаривая на каменке веник. Затем надел на лысую голову шапку, на руки кожаные рукавицы и взобрался на полок.

— Плесни-ка, Гаврюха, сразу три ковшика, — попросил он. Ганька плеснул и от бурно хлынувшего во все стороны обжигающего пара присел на полу.

— Маловато! — добродушно рычал наверху усердно работавший веником старик. — Поддай ты мне не ковшиком, а лоханкой, какая побольше.

Ганька поднял ведерную лоханку с водой, изловчился, выплеснул ее и, ошпаренный, не сел, а растянулся на полу. Кум Кумыч, словно его ужалил сразу целый пчелиный рой, брякнулся с лавки и восхищенно запричитал:

— Вот это да! Это баня так баня! На полу дышать нельзя. Да слезай ты, сват, пока не изжарился. Ну тебя к черту с такой паркой… Будь, Гаврюха, добрый, распахни, к такой матери, дверь.

— Не открывай, Гаврюха, подожди. Я только еще во вкус вхожу. Пусть сват узнает, как в Подозерной парятся старые охотники, — отозвался, рыча и покряхтывая от удовольствия, разошедшийся старик.

Тогда Кум Кумыч сам добрался до двери, распахнул ее последним усилием и поник на заледенелом пороге, тяжело и часто дыша. Свежий морозный воздух, хлынув облаком в баню, быстро привел его в чувство. Одеваясь, он уже весело подтрунивал над собой и Федором Михайловичем, который сидел на полке и дожидался, когда они с Ганькой уйдут и оставят его одного, чтобы мог он попариться вволю.

11

Накануне рождественских праздников Ганька тяжело заболел. С утра середкинские дочери Настя и Фроська пилили в ограде дрова. Ганька колол их и складывал в поленницу. Все время ему было неловко. Раздражающе тесной казалась куртка-стеганка, одолевала непонятная вялость, валился топор из рук. А стоило нагнуться — темнело в глазах, пересыхало во рту. Украдкой от девок глотал он снег. На минуту тогда становилось легче, а потом все начиналось снова.

За обедом он ни к чему не притронулся. Выйдя из-за стола, прилег отдохнуть на лежанку. От прикосновения спины к горячей печке его зазнобило. Он накрылся полушубком и все равно не мог согреться. По позвоночнику пробегал щемящий озноб, болела голова, ломило руки и ноги.

К вечеру он был уже без сознания, метался и бредил. Назавтра утром пришел в себя, пожаловался, что ему жарко и душно. Сделал попытку подняться с лежанки и не мог. Его перенесли на скрипучую деревянную кровать в углу. Мать предлагала ему то печеной картошки, то овсяного киселя. Он от всего отказывался и требовал только холодного чаю и чего-нибудь кислого. Вместе с ранними сумерками снова пришло к нему забытье.

В деревне не было ни врача, ни фельдшера. Лечили Ганьку, как могли и умели. Лечили от простуды и лихоманки, от родимца и золотухи. Давали пить наговорную воду, натирали салом, клали к изголовью медвежью лапу и собачью челюсть.

Когда ему стало лучше, той же болезнью заболели Настя и Фроська. И всю зиму мать и тетка только и знали, что ухаживали за ними. Федор Михайлович повесил над воротами черную тряпку на длинной палке. Она была знаком для всех проезжих и прохожих, что в доме заразные больные. С тех пор не заглядывали к Середкиным ни красные, ни белые, хотя и те и другие не раз бывали в деревне.

Но однажды ночью произошел большой бой. Стоявших в деревне белых окружили партизаны и долго обстреливали с сопок. Все жители деревни попрятались в подполья. Ганьку и Настю с Фроськой кое-как перенесли в пахнущее плесенью подполье, уложили на потник среди картофеля и вилков капусты, накрыв стегаными одеялами.

Утром оказалось, что прилетевшими с сопок пулями у них разбило в окнах два стекла, а в стайке ранило телку, которую пришлось прирезать.

На рассвете белые ушли из деревни и в нее вступили два партизанских полка. А в полдень белые снова выбили их, обстреляв деревню из орудий. В деревне сгорело три избы, убило снарядами в подполье две семьи в одиннадцать человек.

Белых было так много, что целый взвод продрогнувших на лютой стуже солдат, одетых в валенки и японские полушубки, набился в кухню Середкиных. До вечера солдаты спали вповалку, обняв винтовки с торчащими во все стороны штыками.

Когда они отоспались и согрелись, Федор Михайлович сказал им:

— У нас же, ребята, заразная хворь в дому. Это скорее всего тиф. А с ним шутки плохие, в два счета можно заразиться и ноги протянуть.

— Черт с ним, с тифом, — отвечал на это белобрысый, жестоко простуженный солдат с обмороженными щеками. — Лучше тиф подцепить и в лазарет угодить. Там еще хоть какая-то надежда будет. А тут замерзнешь, а то и под пулю угодишь. У партизан такие стрелки, что бьют нашего брата на выбор. Сегодня у нас в роте всех офицеров перещелкали.

— А вы бы взяли, да и того… — завел было Федор Михайлович, но испугался и оборвал на полуслове.

— Что того? На что ты намекаешь, старик? — немедленно прицепился к нему унтер-офицер с толстым усатым лицом.

— Да ничего особенного, — попытался вывернуться Федор Михайлович. — Просто я хотел сказать, что сидели бы вы лучше в тепле, пока такие морозы стоят. Красные никуда не денутся, вы и летом их успеете побить.

— Завилял, папаша! — усмехнулся унтер. — Думал об одном, а теперь другое плетешь. Ты, смотри, шибко язык не распускай. А то раз-два и… В общем сам знаешь, до чего дурной язык доводит.

— Да ведь я это, жалеючи вас, ляпнул. Ничего худого я, ей-богу, не думал.

— Ну раз не думал, тогда замнем для ясности, — сказал унтер. — Прикажи-ка ты лучше, отец, своим бабам горячим чаем нас напоить. Для красных-то, наверно, без напоминания самовар ставишь и закуску гоношишь?

— А мне все едино, что красные, что белые. Чаем всех пою, а об еде вы сами соображайте. Всех вас не накормишь, на всех не угодишь, — сказал Федор Михайлович и поспешил убраться от дотошного унтера.

Вечером пришли к Середкиным два каких-то офицера. Они обругали унтера и приказали ему убраться с солдатами на другую квартиру. Белобрысый солдат, уходя, шепнул Федору Михайловичу:

— Ну, папаша, если наградил меня бог у тебя тифом, буду рад. Лучше уж помереть, чем этак-то мучиться и со своими воевать.

— Оборони тебя бог от тифа, — ответил ему Федор Михайлович и снова на ухо повторил ему: — А ты лучше того…

Был уже февраль, а Ганьку все еще не пускали на улицу. Целыми днями валялся он на кровати или сидел у окна и читал «Закон божий» — единственную в доме книгу.

Однажды утром, когда в деревне не было ни красных, ни белых, мать выглянула в окно, испуганно вскрикнула:

— Ой, снова кого-то несет нелегкая! Уж не семеновцы ли? Спрячься, Ганя, от греха на печку.

Ганька в один момент очутился на печке и задернул за собой старенькую ситцевую занавеску. Из-за нее он увидел, как вошел в кухню человек в оранжевом полушубке, с красной лентой на сизой папахе. Он был вооружен шашкой, маузером и парой гранат-лимонок. Тетка встретила его сердитым окриком:

— Нельзя к нам, служивый, нельзя. У нас девки от заразной хворости пластом лежат.

— Ничего, ничего, хозяйка. Мне можно. Я сам фельдшер. Меня любая болезнь боится, как черт ладана.

Голос его показался Ганьке знакомым. Он раздвинул пошире занавеску и уставился в широкую спину вошедшего.

— С добрым утром, хозяева! — громко и непринужденно поздоровался фельдшер, снимая с головы папаху. Ганька сразу узнал по круглой бритой голове с шишкою на затылке Бянкина, похудевшего и ставшего словно выше ростом. Посмеиваясь, объяснил он женщинам, зачем пожаловал к ним:

— Ищу я одного молодого человека. Он, по слухам, у вас находится. Где он у вас прячется?

Ганька хотел немедленно откликнуться, но, увидев, как испугались мать и тетка, решил подождать и посмотреть, что будет дальше. «Перепугались! Нагнал на них Бянкин холоду. Интересно, что они заливать начнут?» — думал он, забавляясь неожиданным приключением.

Мать и тетка в один голос заявили, что никакого молодого человека у них нет и не было.

— Как так нет? — удивился Бянкин. — Я точно знаю, что он проживает в этом доме… Да вы не бойтесь, бабоньки, не бойтесь. Ничего плохого я вашему молодцу не сделаю. Фамилия моя Бянкин, а фельдшер я партизанский. Василий Андреевич Улыбин поручил мне разыскать племянника, который и меня хорошо знает. Мы с ним вместе и страху и горя в прошлом году хлебнули. Надо мне его обязательно повидать и помочь, если нужно. Нечего ему здесь хворать, когда надо белых бить.

— Здесь я, Николай Григорьевич! — закричал тогда Ганька и спрыгнул с печки на лежанку, а с лежанки на пол.

— Ага! Отыскался след Тараса! — рявкнул Бянкин, подхватил его на руки и принялся обнимать. На Ганьку пахнуло морозной свежестью, табаком и лекарствами. Родным и близким показался он ему в эту минуту.

— Да ты, товарищок, совсем молодцом выглядишь! — шумел и радовался Бянкин. — Выходит, соврали, что ты на ладан дышишь? Ты же здоров, как сорок тысяч братьев!.. Большущий тебе поклон от Василия Андреевича, от товарища Нагорного и Гошки Пляскина. А где твоя мать?

Ганька показал, и Бянкин стремительно ринулся к ней:

— Здравствуйте, уважаемая Авдотья Михайловна! Рад познакомиться с матерью братьев Улыбиных. Вашего старшего сына я тоже отлично знаю. Мы с ним вместе воевали в восемнадцатом, вместе скрывались в Курунзулайской лесной коммуне, вместе подымали восстание в прошлом году. Поклонов от него я вам не привез. Но знаю, что он жив и здоров. Недавно было объявлено приказом по армии, что он назначен командиром партизанского полка в конном корпусе Кузьмы Удалова. Сейчас этот корпус мотается по Южному Забайкалью. На днях захватил он в тылу семеновцев Оловянную, взял бронепоезд, много пленных и большие трофеи. Так что вы можете гордиться Романом Северьяновичем.

Авдотья Михайловна всхлипнула от радости, расцеловалась с Бянкиным и, посмеиваясь, сказала:

— Ох, и перепугал ты нас, партизанский доктор!

— Неужели я такой страшный?

— Мужик ты бравый, а вид у тебя не фельдшерский. Никак ты на лекаря не похож. Обвешался револьверами и бомбами, а сумку с лекарствами, должно быть, дома забыл. Однако ты людей-то не лечишь, а калечишь?

Бянкину нравилось, когда его принимали за бывалого воина. Польщенный, он расхохотался:

— Это вы верно сказали, Авдотья Михайловна. Одних лечу, других при случае в могилевскую губернию, в штаб генерала Духонина отправляю. Нужда заставила себя оружием обвешать. Каждый день под смертью ходим.

Он весело подмигнул Ганьке, похлопал по маузеру с шашкой и вдруг продекламировал:

Черкес оружием обвешан, Он им гордится, им утешен.

— А вы разве из черкесов? — немедленно поинтересовался Федор Михайлович.

— Нет, нет, я русский. Казак Ундинской станицы. А вот жизнь у меня действительно черкесская. Мне бы дома ребятишкам клизмы ставить да старух от кашля лечить, а я пятый год с коня не слезаю. Побывал на Кавказе и в Галиции, теперь же по Забайкалью мотаюсь.

— Скоро вы с войной-то управитесь? — спросила Авдотья Михайловна.

— Теперь, по-моему, скоро. Красная Армия уже дошла до Иркутска. Колчака, у которого войск было раз в десять больше, чем у Семенова, разбили в пух и прах, а самого взяли в плен. Недавно его в Иркутске расстреляли. Одним словом, дела у нас хорошие. Жалко, что не дожил до победы Павел Николаевич Журавлев, наш командующий.

Ганьку словно ножом ударили в сердце.

— Журавлев погиб? — спросил он, побледнев.

— Да, осиротели мы. Нет с нами Журавлева, — тихо сказал Бянкин. — Случилось это совсем недавно. Японцы и белые наступали от Сретенска вниз по Шилке. Шилка им позарез нужна. Летом по ней пароходы ходят. Вот и поперли они напролом. Дрогнули наши и начали отступать. Тогда-то и появился на передовой Павел Николаевич. Увидела его наша пехота, залегла — и ни шагу назад не сделала. Три атаки японцев отбила. Подтянули они тогда тяжелые пушки и открыли по нашим такой огонь, что все сопки почернели. Журавлев за боем в бинокль с пригорка наблюдал. Заметили его, должно быть, белые и саданули из шестидюймовок. Коня под Журавлевым насмерть сразило, а его тяжело ранило осколком. Случилось это, можно сказать, у меня на глазах. Принесли его ординарцы на шинели на перевязочный. Осмотрели мы его с фельдшером Пешковым и видим — дело худо. Большой осколок разворотил ему бедро, повредил артерию. Спасти его может только немедленная операция. Повезли на тройке в деревню Ломы, где наша санитарная часть стояла. Пока везли, он много раз терял сознание. Очнется, увидит, что мы в слезах и принимается утешать, шутить еще пробует. Привезли мы его в Ломы и стали спешно к операции готовиться. Операцию делал фельдшер Иван Высоцкий, а мы с Ильей Пешковым помогали. Сделали все, что могли, но не спасли Павла Николаевича. На другой день к вечеру умер он от заражения крови…

— Неужели ничего нельзя было сделать с этим заражением?

— Ничего. Не было у нас никаких возможностей предотвратить такой исход. Спасти его могли бы в хорошей хирургической клинике. А где ее возьмешь, эту клинику? — закончил с печальным вздохом Бянкин.

Увидев, что Авдотья Михайловна всхлипывает и вытирает глаза кончиком платка, Бянкин сказал ей:

— Плакать, Авдотья Михайловна, не надо. Знаете, что говорил Журавлев, когда увидел наши слезы? «Не плачьте, товарищи. Я умру, а дело наше не погибнет. У нас теперь есть такие командиры, которые поведут вас к победе не хуже, чем я. Так что нечего грустить и убиваться. Передайте всем партизанам, всему народу, чтобы не оплакивали меня, а бесстрашно громили врага. И тогда каждого вспомнят люди с благодарностью и через сто и через двести лет…» Вот какой завет оставил нам Журавлев.

— Как же не заплачешь тут, если мне жалко его, как родного? — ответила Авдотья Михайловна. — Такое уж наше материнское и бабье дело, чтобы вас, непутевых, оплакивать. Не любите вы беречь себя, лезете под пули. Умом-то я понимаю, что нельзя без этого, раз пришло такое время, да ведь сердце не камень. Как не крепись, а иной раз так тебя ударит, что слезы сами брызнут из глаз.

— Это понятно, Авдотья Михайловна. Никуда от этого не денешься. Только пусть эти горькие слезы белый свет не заслоняют…

После этого Бянкин попросил у Федора Михайловича разрешения осмотреть его больных дочерей.

— Посмотрите, окажите такую милость, — согласился тот.

Осмотрев Настю с Фроськой, Бянкин нашел у них сыпной тиф, которым болели в ту зиму целые деревни. Он сказал, что они уже на пути к выздоровлению. Кризис миновал, и теперь им надо поберечься, чтобы не случилось никаких осложнений.

Хозяева пригласили его пообедать.

— С удовольствием! — согласился Бянкин, увидев на столе запотевший графин с водкой. — Болезнь эта не помешает мне насытиться у вас. Она, конечно, заразная штучка, но переносят ее от человека к человеку знакомые каждому грешному вошки. Вошек этих выводите, чем только можете. Воюйте с ними, как мы с беляками.

За обедом Бянкин рассказал Ганьке, что Антонина Степановна Олекминская нашлась. Целую неделю, заблудившись, бродила она по тайге. Нашли ее кочующие в отрогах Хингана орочены. От всего пережитого была она на грани сумасшествия. Истощенную до крайности, одичавшую, привезли ее в бакалейки верхом на олене. Она все время порывалась бежать от ороченов, и им пришлось ее крепко связать ремнями. Первые дни она не узнавала ни Бянкина, ни Димова. Китайский доктор лечил ее какими-то травами, от которых она подолгу спала. Не скоро она начала приходить в себя, припоминать прошедшее. Уезжая из-за границы, Бянкин оставил ее на попечении Димова. Недавно видел ее совсем здоровую в Богдати, где она работает в партизанском госпитале.

Сам Бянкин попал сначала в отряд Кузьмы Удалова, а когда из отряда выделились два новых полка, он был назначен начальником медицинской части одного из этих полков.

— Скоро, товарищ фельдшер, война кончится? — спросил его Федор Михайлович.

— Думаю, что скоро. Отдохнет Красная Армия в Иркутске, соберется с силами и пойдет освобождать Забайкалье. И это время не за горами.

— А какую же она власть к нам принесет?

— Советскую. При ней мы заживем. Это самая справедливая власть.

— Какая бы она ни была, а с мужика, глядишь, свое брать будет. Я так думаю, что без поборов с нашего брата никакая власть жить не сможет.

— Брать, конечно, с крестьян и она будет. Только не со всех поровну, как при царе, а с разбором. С богатых — больше, с бедноты — меньше.

— И сделает тогда всех бедняками, голью перекатной.

— Нет, этого не случится. Не за то мы боремся, чтобы всех в бедняков превратить. Дайте новой власти время — она всех сытыми сделает. Именно за это мы и воюем во всех краях России.

— Поживем — увидим, — не желая спорить с Бянкиным, согласился хозяин и громко вздохнул.

Едва Бянкин уехал, как Федор Михайлович сказал Ганьке:

— Легкий человек этот твой фельдшер. Зовет тебя товарищем, как будто ты ему ровня. Обещает нам хорошую новую власть, а какая она будет — толком не знает. Насчет же вшей так просто брешет. Не может того быть, чтобы вошь разносила заразу. Кто из нас не ловил вшей у себя на гашнике? Все ловили! И будь эта хвороба от них, давно бы на белом свете ни одного человека не было. Нет, вши тут ни при чем, как я полагаю. Вон ведь что кругом деется. Брат с братом воюет, отец сына за горло берет. Озверел народ, испохабился. Вот и наказанье нам от господа бога.

Ганька слушал, слушал, а потом спросил:

— А бог-то, дядя, злой или добрый?

— Конечно, добрый, на то он и бог. Дьявол — другой табак. Иначе не был бы он дьяволом.

— Если бог добрый, зачем же ему тогда нас наказывать? У нас и без того горя хватает.

— Чтобы не забывали ого, жили по-людски, а не по-скотски.

— Вот бы и учил он людей хорошей жизни, жалел их. Ему это легко сделать, недаром его всемогущем зовут. А раз не хочет он делать этого, значит, он не добрый и не всемогущий. Такого его пусть лучше и не будет.

— Вот, вот! — Не зная, что ответить Ганьке, закипятился Федор Михайлович. — Бога ему не надо! Поглядите, бабы, на такого… Да как ты можешь так про бога говорить? Он, что, ровня тебе? Не захотел тебя с душой разлучить, оставил в живых — молись, не богохульствуй, не сквернословь.

Этот разговор оставил в душе Ганьки горький и мутный осадок. Как только заходил разговор о боге, даже очень хорошие люди принимались кричать и сердиться, а доказать ничего не умели. Бог же, который, казалось, должен был прийти к ним на помощь, молчал и не подсказывал никаких убедительных доводов в пользу того, что он был, есть и будет. Вел он себя по крайней мере очень странно…

12

В ясный мартовский полдень Ганька впервые после болезни вышел на двор. С дымящихся крыш, сверкая на солнце, падала звонко и дробно капель. В тени построек и заборов лежал еще ноздреватый осевший снег, а на средине ограды блестела, как зеркало, большая лужа. В глубине ее причудливо отражались синее небо, белая поленница березовых дров, сани с бочкой и лестница, приставленная к серой стене сарая. На крытой соломой повети хлопал крыльями, вытягивался и воинственно горланил отощавший за зиму куцехвостый петух. На бане отчаянно чирикали воробьи, в завозне кудахтали куры.

От яркого света, от свежего воздуха у Ганьки неожиданно закружилась голова. Превозмогая слабость, он вышел на улицу и присел на лавочке у ворот. По канаве катился под гору пенный поток, весь в солнечных бликах. Кружась и ныряя, неслись в потоке желтые щепы, коричневые обломки корья.

По раскисшей улице гнали на водопой скотину ребятишки с батожками в руках. Каждый подвернувшейся под руку конский шевяк посылали они ударами батожков, куда придется, и громко смеялись. С ними бежала черная собака с закрученным в калачик хвостом, останавливаясь у всех палисадников, мостов и завалинок. Эти забавляющие себя сорванцы-ребятишки и собака с ее проделками развеселили Ганьку, заставили его вспомнить собственное детство.

Вслед за ребятишками мимо Ганьки прошла молоденькая девушка в синей стеганке и цветном полушалке, несшая на коромысле крашеные ведра. Она с любопытством оглядела его и поклонилась, как знакомому. Он долго смотрел ей вслед и вдруг почувствовал, что ему надоело сидеть по-стариковски на лавочке. Встал, с силой потянулся и вдохнул полной грудью чудесный бодрящий воздух. Голова больше не кружилась, Ганька перешел по мостику через канаву и направился на противоположную сторону улицы, где виднелся каменистый неогороженный бугор с огромной лиственницей на вершине.

С бугра широко распахнулись перед ним лесные и горные дали. Далеко на севере отчетливо выступали из фиолетовой дымки белоглавые сопки. На востоке, за Уровом, зазывно синели на склонах массивного хребта осинники и березняки, темнели ущелья. С юга и запада вплотную подступила к деревне зубчатая стена тайги то иссиня-черная, то ярко-зеленая. Внизу, под бугром, блестела серебряная лента еще не вскрывшегося Урова, дымилась наледь у проруби. От проруби медленно разбредались во все стороны напившиеся коровы и лошади, поднималась по узкому проулку приглянувшаяся. Ганьке девушка.

И он решил, что не уйдет с бугра, пока не повидает эту девушку еще раз, не узнает, где она живет. Посмеиваясь, он загадал, что если живет она по соседству с Середкиными и на одной стороне с ними, то случится с ним в будущем что-то очень хорошее.

Поднимаясь в гору, девушка ни разу не остановилась. «Сильная! — удовлетворенно подумал он. — Интересно, заметит она меня здесь или нет?»

Но девушка прошла, не заметив его. Едва она миновала бугор, как Ганька поспешно спустился и стал дожидаться, к какому дому она свернет. И когда девушка свернула на середкинской стороне всего к четвертому от них дому, Ганька заликовал, поглядел на солнце и весело подмигнул ему…

С этого мартовского дня он перестал считать себя больным. Ему приятно было помогать Федору Михайловичу во всех домашних работах. Он гонял на водопой скотину, чистил повети и стайки, вывозил навоз в огород. По вечерам мял кислые овчины и козьи шкуры, учился шить шапки и рукавицы.

К тому времени он уже знал, что соседскую девушку зовут Степкой. Полное имя ее было Степанида, а фамилия — Широких. Он не стремился с ней познакомиться, но думал о ней целые дни напролет. Она вошла в его мечты, и стали они радостно жгучими, неуемными и прихотливыми. И когда он узнал от сестер, что за Степкой ухаживает какой-то Федька Ведерников, успевший получить от нее на память вышитый кисет, заговорила в нем неукротимая ревность. Сладко и больно терзал он в своих мечтах себя, а еще больше ничего не подозревающую Степку. «Уеду я снова партизанить, — думал он с горечью. — Отличусь там в боях и сделают меня за храбрость командиром взвода. Пошлют в глубокую разведку, налечу я врасплох на белых и накрошу их столько, что дадут мне после этого сотню. Натворю я потом с лихой сотней таких делов, что поставят меня на полк. Я тогда еще больше покажу себя и дадут мне дивизию, а потом… А потом меня смертельно ранят и привезут в Подозерную. Прибежит Степка поглядеть на меня, а я умираю. „Эх ты! — скажу я ей. — Променяла меня на какого-то Федьку…“ Скажу — и умру. Пусть она тогда живет и всю жизнь кается». И тут ему делалось так обидно, так жалко самого себя, что слезы выступали у него на глазах…

Когда установилась теплая погода и начались полевые работы, Ганька по неделе не бывал в деревне. Он жил с Федором Михайловичем на заимке, где сеяли сначала пшеницу на парах, потом стали пахать под ячмень и яровую рожь. Работали с раннего утра до позднего вечера. Работа на свежем воздухе помогла Ганьке окончательно поправиться и окрепнуть. Он уже всерьез подумывал о том, чтобы уехать к партизанам. Для этого ждал прихода в Подозерную какой-нибудь партизанской части. Но, как назло, красные давно не заглядывали в деревню. Она стала глубоким тылом. Бои с белыми шли где-то под Сретенском и Оловянной.

В июне партизаны опять появились на Урове. Изрядно потрепанные, поспешно отступали они к Богдати. По пятам за ним и неотступно двигались огромные силы белых. Это были соединенные каппелевско-семеновские корпуса, брошенные для окончательного уничтожения красных. При их приближении Федор Михайлович и Ганька скрылись на время в глухой тайге. Там они встретили Корнея Подкорытова, Кум Кумыча и мунгаловца Лавруху Кислицына, служившего в прошлом году в белой дружине.

Федор Михайлович решил посмеяться над ними.

— Здорово, беженцы и дезертиры! — приветствовал он их. — Увидел я вас и с толку сбился. Раньше, пока у нас один Кум Кумыч отсиживался, я думал, что белые побеждают. А теперь не знаю, чему и верить. Не от хорошей жизни Лавруху в наш лес позвало. Как же это вы здесь очутились? Я ведь думал, что Кум Кумыч у партизан полком командует, а ты, Лавруха, верой я правдой атаману служишь.

— Не больно мне это надо, — ответил ему пронырливый и лукавый Лавруха, первый в Мунгаловском контрабандист. — Не хочу я воевать ни за красных, ни за белых, чтоб они все передохли. Я как-нибудь и без них проживу.

— А ты, Кум Кумыч, что скажешь? Почему на старости лет дезертиром сделался?

— Никакой я тебе не дезертир. Ты это брось! Всю зиму я снова был в партизанах. А сейчас такое началось, что в моем возрасте лучше в тайге посидеть. Белые напролом прут, с еропланов бомбят, снарядами засыпают. Отстал я в ночном бою от своей сотни и поневоле пришлось к Корнею подаваться. А ты, Федор Михайлович, чем надо мной смеяться, о себе подумай. Ты палец о палец не ударил за наше дело. Ты у нас батареец, медвежатник и призовой стрелок. Любого партизана можешь за пояс заткнуть, а отсиживаешься дома да зубы над всеми скалишь.

— Повоевать бы я мог, — сказал польщенный Федор Михайлович. — А за кого воевать-то? Я ни от тех, ни от других добра не жду. Все они хотят свою власть над нами поставить. Нашему же брату, мужику, лучше без всякой власти жить. Порядок у себя мы и сами завести сумеем, да зато никаких податей и налогов платить не будем. Мы-то без них проживем, а вот они без нас с голоду пропадут. Все они за свободу воюют. А свобода им нужна, чтобы наши карманы выворачивать.

Кум Кумыч от его слов сердито фыркнул, а Лавруха, ухмыляясь, поддержал его:

— Правду, Федор, говоришь. Семенов победит — господа на нашу шею сядут, большевики наверху окажутся — от комиссаров житья не будет. Начнут такую уравниловку наводить, что любому хозяину тошно станет.

Возмущенный Ганька не вытерпел, запальчиво бросил Лаврухе:

— Противно тебя слушать, Кислицын. Болтаешь ты, как самая последняя контра. Равняешь красных с белыми, а равнять их нечего. От белых весь народ стоном стонет, красные же за этот народ головы кладут, смерти не боятся.

— Спасибо, товарищ Улыбин, спасибо! — ехидно ухмыльнулся Лавруха. — Разъяснил ты мне здорово про красных и белых. А то я и не знал, что к чему. Только ты, паря, знай, что я своим умом привык жить…

Вечером у костра Федор Михайлович попросил Лавруху рассказать, почему он сбежал из дружины. И вот что поведал тогда старикам и Ганьке Лавруха.

В мае прошлого года взвод орловской дружины был спешно послан в Горный Зерентуй. На свою беду Лавруха оказался в этом взводе.

В Горном Зерентуе дружинников с нетерпением дожидался начальник тюрьмы полковник Ефтин. Ефтин явно нервничал. Едва встретив орловцев, он обратился к ним с речью.

— Господа казаки! — сказал он. — Я очень рад, что наконец-то вы прибыли. У меня прямо гора свалилась с плеч. Люди вы надежные. Имею сообщить вам следующее. Меня срочно уведомили, что партизаны подходят к Нерчинскому Заводу. Оттуда они собираются врасплох нагрянуть сюда. Есть здесь для них большая приманка. В нашей тюрьме сидят осужденные на каторгу большевики. Когда их направляли сюда, думали, что здесь тишь да гладь. Но крепко просчитались. Чтобы партизаны не освободили арестантов, мне приказано гнать эту сволочь на станцию Борзя. Боюсь, что мы уже запоздали с этим делом, но приказ надо выполнять. На нашу конвойную команду, прямо скажу вам, мы не можем положиться. Солдаты в ней набраны откуда попало. Это не прежние конвойные, которые могли по приказу застрелить кого угодно. Вот почему пришлось нам экстренно вызвать сюда вас. Вы будете сопровождать арестантов до самой Борзи. В дороге будьте начеку, одинаково следите за арестантами и конвойной командой. Если случится так, что вас станут настигать партизаны, рубите к такой матери заключенных и только потом спасайтесь сами. Но так как заключенных почти семьдесят человек, всех их прикончить в спешке будет трудно. Тем более, что еще не известно, как поведут себя в этом случае солдаты. Учитывая это, я разбил заключенных на две группы. В одной группе подобраны раненые и безнадежно больные люди. Пока они дойдут до Борзи, большинство из них отправится на тот свет. Во второй же группе находятся самые отпетые и отъявленные большевики, которых ни в коем случае нельзя оставлять в живых. Первых будут сопровождать солдаты, а вторых вы. Вы будете задними. Это заставит солдат крепко подумать, прежде чем решиться на сговор с заключенными. Я вполне убежден, что лишь появление партизан заставит солдат выйти из повиновения офицерам. Вот уж тогда вы не зевайте.

— А сколько солдат, господин полковник, в конвойной команде? — спросил Ефтина командир взвода вахмистр Асламов.

— Пятьдесят человек. Есть среди них и надежные люди. Вместе с офицерами таких наберется целый десяток.

— Тогда ничего, жить можно, — повеселел Асламов. — В таком разе, если приспичит, мы всех арестантов истребить успеем и сами благополучно смоемся.

— Всех убивать не надо. Свою группу кончайте, а в другой ни одного человека не трогайте. Оставьте тех дохляков на расплод. Иначе собственными головами ответите.

Слова его крепко озадачили дружинников. Они долго потом судили на все лады о приказе Ефтина.

Был жаркий майский день, когда закованные в кандалы арестанты покинули тюрьму и зашагали по пыльной дороге на юг. Обе группы шли с интервалом в двести шагов. Первую группу вели солдаты с черными погонами на серых гимнастерках, в ботинках с зелеными обмотками. Командовал ими толстый усатый поручик. Он и два прапорщика ехали на конях впереди группы. То и дело офицеры оглядывались назад. Не доверяя солдатам и не желая отрываться от дружинников, они не торопились.

Зато дружинники сначала спешили вовсю. Боясь, что их могут настигнуть партизаны, они хотели подальше убраться от Зерентуя и подгоняли заключенных клинками и нагайками. Но когда тюрьма осталась далеко позади, хитрюга Асламов посовещался с самыми богатыми дружинниками и решил, что теперь лучше всего держаться подальше от первой группы. Он не хотел угодить под пули солдат, если тем вздумается устраивать в дороге переворот.

Увидев, что дружинники со своей группой начали отставать, офицеры-конвойцы приуныли. Поговорив между собой, они приказали устроить привал у одной из попутных речек и дождаться там во что бы то ни стало проклятых орловцев. Подъехав к мосту через речку, поручик скомандовал остановиться и разрешил заключенным пить воду, умываться и отдыхать. Они беспорядочной толпой кинулись к речке. Выставив часовых, солдаты последовали их примеру. Офицеры слезли с коней и ходили, разминая ноги, по берегу, заросшему редкими и невысокими кустиками тальника.

Когда Асламов увидел, что первая группа задержалась у речки, он приказал дружинникам дальше не двигаться. Выехав вперед, он долго разглядывал в бинокль копошившихся у речки арестантов и солдат, спокойно разгуливающих по берегу офицеров. Вернувшись назад, он сообщил своим:

— Они там привал устроили. Воду пьют, умываются. Все у них, по-моему, в порядке. Давайте решим — ехать нам к речке или ждать здесь, пока они не тронутся дальше.

— Черт их знает, что у них на уме, — сказали тогда наиболее рассудительные дружинники и в том числе Лавруха. — Лучше подождем здесь. Береженого и бог бережет.

— Нечего ждать. Они там прохлаждаются, а мы изволь их ждать в голой степи. У нас от жары во рту пересохло и кони едва плетутся. Давайте трогаться. Ни черта с нами солдатня не сделает. Увидит нас и хвосты подожмет.

— Двигаться так двигаться, — согласился с большинством Асламов. — Но будьте, станичники, начеку.

Осторожный Лавруха решил держаться в хвосте своей группы. Он ехал по обочине дороги и зорко поглядывал вперед и по сторонам. При малейшей опасности он готов был повернуть коня и спасаться.

До моста оставалось не больше ста саженей, когда кто-то из дружинников истошно закричал:

— Красные!.. Партизаны!..

Лавруха быстро оглянулся назад и у него затряслись поджилки. Позади, на бугре, в какой-нибудь версте от дружинников, густо взвихрилась пыль. А на фоне медленно растекавшегося пыльного облака, все время обгоняя его, стремительно мчались всадники. Было их очень много.

— Рубите арестантов! — страшным голосом рявкнул Асламов. Часть дружинников выхватила шашки, кинулась за разбегавшимися в стороны арестантами. Другие, забыв обо всем, скакали к мосту, а Лавруха и еще три человека свернули с дороги направо и поскакали вверх по речке.

Давно дожидавшиеся такого случая солдаты, подняв на штыки офицеров, начали стрелять по скакавшим к мосту и гоняющимся за арестантами дружинникам. Многие из них были убиты и ранены прежде, чем успели разобраться в том, что творилось вокруг.

Скакавшие на выручку партизаны сначала решили, что от моста стреляют по ним. Но когда увидели, что дружинники один за другим падают с коней, еще исступленней грянули ура, поскакали вперед еще быстрее.

Человек десять уцелевших дружиников, бросив гоняться за арестантами, понеслись вниз по речке. Часть партизан пустилась им наперерез, а остальные уже подлетали к мосту, где солдаты стояли с поднятыми руками, а арестанты кричали ура и бросали в воздух свои круглые матерчатые шапки, похожие на поварские колпаки…

Потом у моста произошло шумное и веселое братание партизан с солдатами и вырванными из лап смерти арестантами. Люди плакали, целовались, обнимались, жалели тех, кого успели порубить дружинники.

Ничего этого Лавруха уже не видел. Благополучно выбравшись из смертельной заварухи, скакал он сломя голову вдоль речки. Остаток дня он провел в густом черемушнике, встреченном им верст за пятнадцать от места боя. А ночью поехал домой. Там он запасся продуктами и махнул в лес. Все прошлое лето и зиму скрывался в одиночку, где придется, а нынче решил податься к Корнею Подкорытову, который доводился ему не то свояком, не то шурином.

Рассказ Лаврухи сильно взволновал стариков, а Ганька вспомнил подслушанный им в Богдати разговор Нагорного с дядей Василием о заброшенных к партизанам семеновских агентах. «Выходит, прав был Нагорный, — думал он. — Попали семеновские шпионы к нашим вместе с горнозерентуйцами. Недаром Ефтин велел одних убивать, а других не трогать. Здорово сволочь придумал. Как встречу я Нагорного, так первым делом расскажу об этом. Пусть он припрет к стенке Лавруху и выпытает у него все, что поможет выловить гадов, затесавшихся в партизаны».

Ничем не выдав своего волнения, Гакька решил до поры до времени помалкивать. И хотя ему о многом хотелось дознаться от Лаврухи, он ни разу не заговорил с ним об этом деле.

13

Из обитателей балагана Ганьке больше всех нравился сдержанный на слово, приветливый и добродушный Корней Подкорытов. Он оказался именно таким, каким описывал его Кум Кумыч: большеголовый, с красивым мужественным лицом, пышными бакенбардами, и торчащими в стороны усами. Сидя, он имел воинственный, поистине генеральский вид. Но стоило ему подняться, как мощное туловище его казалось поставленным на чужие ноги, взятые от какого-то карлика. Как он держался на таких ногах-коротышках, трудно представить. Коротки и короткопалы были его вечно полуразведенные в стороны и согнутые в локтях руки. Но чувствовал он себя неплохо. Весело и раскатисто смеялся, ел с большим аппетитом, мог выпить хоть четверть водки и не охмелеть.

Ганьке не терпелось расспросить, как он ездил к царю в Петербург и что там видел. Однажды, у костра, подсел он к Корнею и спросил:

— Ты, дядя Корней, верно, в Петербурге был?

— Ну, скажем, бывал. А дальше что?

— Расскажи, какой он Петербург-то.

— Что про него рассказывать? Город да и город. Только там ночи какие-то забавные. Так светло, что хоть читай, хоть починяйся без свечки.

— От электричества, наверно?

— Да нет, само по себе светло. И месяца ночью на небе нет, а светло. Говорят, ночь, а выглянишь в окно — как есть все кругом видать.

— Отчего же оно так?

— А бог его знает отчего.

— Царя-то ты видел?

— Видел, видел. Сподобился, как говорят. Из себя он рыженький да щуплый. Не знай я заранее, ни за что бы не подумал, что это царь, самодержец всероссийский. Генералы куда повидней его бывают.

— Разговаривал с вами царь?

— Нет, чего не было — того не было, врать не стану. Поглядел он на нас, разнесчастных калек, голубыми глазенками, подкрутил усы, сказал «м-да-а» и отвернулся. Скучный он был какой-то да кислый, будто с перепою. Подарили нам по золотому пятирублевику и увезли назад. Потом три дня нас доктора смотрели, крутили так и этак, за зоб щупали, в рот заглядывали и какие-то мудреные слова бормотали. Только ничего нам не помогло. Как были калеками, так и остались ими на всю жизнь. Возили нас, как теперь я понимаю, напоказ словно обезьян каких-нибудь.

— А царский дворец-то большой?

— Да ну тебя к чертям с твоими расспросами. Надоел ты мне с ними, как чирей на ягодице… Вот уж восемь лет меня каждый встречный об этом расспрашивает. Ни стыда, ни совести у людей, — закончил Корней и, с трудом поднявшись на ноги, поковылял в балаган, откуда уже доносился храп. Лаврухи Кислицына.

В тайге Федор Михайлович и Кум Кумыч делали дранье из лиственниц и гнали деготь. Ганька помогал им. Корней плел корзины и делал туески. А Лавруха Кислицын или спал, или собирал грибы и ягоды.

Целые дни Ганька проводил в новой увлекательной работе. Насаженным на длинную палку ножом, похожим на секиру, сдирал он бересту. Выбрав гладкую, без сучьев, березу, делал на ней прямой и длинный надрез снизу вверх, докуда хватал его нож. Чтобы дерево не засохло, он старался не повредить второй коры. Затем поставленный плашмя нож запускал под бересту, вел его вдоль надреза, слегка пошевеливая, и сочная свежая береста, вся в белой мельчайшей пыльце и тончайших пленках, падала на землю, свертываясь желтой внутренней стороной наружу.

У балагана бересту резали и рвали на мелкие лоскутья и набивали ими дегтярную яму, выложенную камнем, обмазанную глиной. Бересту утаптывали плотно ногами. Потом наступал самый торжественный момент зажига ямы, на дне которой стояла накрытая проволочной решеткой двухведерная банка из-под керосина. Зажиг всегда делал Федор Михайлович, у остальных это не выходило. Когда яма разгоралась, ее накрывали сверху круглой крышкой, заваливали дерном, и долго вился над ямой синий дымок, начинало все сильнее пахнуть свежим дегтем. Яма выгорала, и иссиня-черный душистый деготь сливали в бочки с деревянными втулками.

Более трудным, но таким же увлекательным делом была и выделка дранья. Сначала Федор Михайлович искал подходящую лиственницу, несуковатую, прямую, скалывал щепу, разглядывал ее на свет, колол на лучинки и только после этого говорил Кум Кумычу и Ганьке:

— Гожа! — и удовлетворенно крякал или сердито бросал: — Негожа! Пусть стоит на дрова.

Выбранные лиственницы срубали, распиливали на сутунки и оставляли на солнце для подсушки. Потом с помощью железных и деревянных клиньев дерево раскалывали на две половины от комля к вершине, очищая их от красной и дряблой древесины. Сперва дерево медленно поддавалось, крепко приходилось бить обухом топора по клиньям, пока не начинала трещать и отдираться истекающая липкой смолой дранница. Укладывали ее в штабель, окапывали от пожара канавой и придавливали сверху тяжелыми бревнами, чтобы дранье «не повело и не покоробило», как говорил Федор Михайлович.

Этой жизнью в тайге и мирной веселой работой были довольны все, кроме Лаврухи Кислицына.

По вечерам после ужина, сидя у жарко пылавшего костра, он жаловался:

— Лежу да жирею здесь, как медведь. Обленился до невозможности, морда от сна опухла так, что родная жена не узнает.

— Нашел на что жаловаться! — упрекнул его Кум Кумыч. — Ведь это же благодать — в лесу-то пожить. Тишина кругом, приволье, и деготь всегда пригодится. Кончится война — деготь будут с руками рвать и о цене не спрашивать.

— И сколько же вы заработаете на вашем дегте? — сквозь зубы спрашивал Лавруха.

— По сотне на брата отхватим, ежели не больше.

— Ну, за сотню все лето спину гнуть я не буду. Я человек другого сорта, рисковый. Я девять месяцев в году лежать буду, а за один месяц столько заработаю, что на год хватит. Скатаю два раза за границу, накуплю там чаю и спирту, прокачусь на прииски и вернусь оттуда, как приискатель после бешеного фарта.

— А если поймают, тогда что запоешь?

— Известно что! Сижу за решеткой в темнице сырой.

— Это-то еще ничего. А если на пулю таможенникам попадешься?

— А тогда аминь пирогам, со святыми упокой. Был Лавруха, да весь вышел.

— Да, рисковый ты человек! — завистливо сказал Кум Кумыч. — В сорочке ты родился. А я вон один раз за границу ездил и то попался. Чтобы штраф за несчастный чай уплатить, корову пришлось продать.

— Какой уж из тебя к черту контрабандист. Тебе бы мельником заделаться. Тогда бы ты отвел душу, наговорился с помольщиками вдоволь, с каждым бы кровное родство установил.

— Нет, о мельниках я не мечтаю. Я вот о другом думаю. Ежели настукают вам красные, перееду я в Мунгаловский. Хочу на старости лет на казацком приволье пожить.

— Так-то тебя, крупоеда, и пустят к нам.

— Раз власть наша будет — пустят, никуда не денутся.

— Это еще бабушка надвое сказала. Ты ведь у красных-то в дезертирах числишься. Они это тебе всегда припоминать будут.

— Ничего, я свое повоевал. Хватит с меня. Вот тебе придется при новой власти глазами моргать. Как бы там ни было, а в белой дружине ходил, порол наверняка мужиков да приискателей, а у баб яичек да сметаны требовал, — кричал на него Кум Кумыч. Лавруха в ответ только посмеивался да посасывал серебряную китайскую трубку-ганзу.

14

Вблизи балагана проходила неторная лесная дорога. В болотистых низинах цвели на ней темно-голубые колокольчики и кукушкины башмачки, по сухим прогалинам поросла она вся густой сочной травой, а на песчаных буграх торчали из нее оголенные корни деревьев, похожие на серых и коричневых змей. В вершине распадка дорога раздваивалась и пропадала в угрюмых дебрях бескрайней тайги.

В жаркий летний полдень, когда все собрались на табор и отдыхали в тени балагана, послышался на дороге мягкий конский топот. Он приближался из глубины тайги, откуда его никто не ждал. Ганька в это время был у костра, опускал в котел галушки. Он обернулся на топот. Среди чернокорых даурских берез мелькали на дороге фигуры вооруженных всадников, желтели околыши казачьих фуражек.

— Семеновцы! — крикнул он сдавленным голосом и выронил ложку из рук.

Лавруха Кислицын, как был в одном нижнем белье, так и метнулся, пригнувшись, в ближайшие кусты. Кум Кумыч успел только встать на ноги, как Лаврухи и след простыл.

— Где ты семеновцев увидел? — спросил он. — Да и откуда они здесь возьмутся?

— Погляди, если не веришь…

Кум Кумыч поглядел и разохался:

— А ведь в самом деле семеновцы. Вот беда так бела! Надо бы мне дураку вслед за Лаврухой кинуться, а я рот разинул. Вы уж не выдавайте меня, мужики, ежели допытываться будут.

— Ладно, ладно! Не выдадим, не бойся. Ты лучше, холера, лезь в балаган да прячь свою карабинку. И дернул же тебя черт с собой ее взять.

Кум Кумыч на карачках пополз в балаган. Босой Корней стал зачем-то торопливо обуваться. Федор Михайлович причитал вполголоса:

— Нас, может, и не тронут, а коней отберут. Это уж как пить дать. Пустят по миру, чтоб им сдохнуть.

Завидев балаган, всадники завернули к нему. Ганька насчитал их одиннадцать человек. Желтобрюхие оводы вились и жужжали над ними, садились на искусанных до крови потных лошадей. Лошади отбивались от этой летучей напасти хвостами, люди отмахивались уже увядшими на солнце пахучими ветками смородины Все это было таким привычным и мирным, что Ганька успокоился. Еще более успокоило его отсутствие у приезжих погон.

Передний всадник, скуластый и черноусый здоровяк в расстегнутой гимнастерке, снял с головы фуражку, поздоровался:

— Мое почтенье, добрые люди! Мир честной компании, как говорится.

— Здравствуйте, служивые! — не очень радушно откликнулись встревоженные старики. Потом Кум Кумыч не вытерпел и, вылезая из балагана, спросил:

— Откуда бог несет?

— Оттуда, где девке худо и бабе не хорошо! — ответил прибауткою казак. — А вы чем тут занимаетесь?

— Всем помаленьку. Деготь гоним, дранье дерем, туесками запасаемся. Осенью их бабы с руками рвать будут.

— Дело доброе, ничего не скажешь. Пополдневать с вами разрешите? Не стесним вас?

— Милости просим, места хватит.

Скуластый лениво слез с коня, вразвалку пошел к костру. Следом за ним стали спешиваться остальные, звеня стременами и шашками. Подогнув под себя ноги в запыленных хромовых сапогах, скуластый подсел к старикам, попросил:

— Угощайте табачком, почтенные.

Кум Кумыч услужливо протянул замшевый кисет с зеленухой. Тот достал из нагрудного кармана сложенный гармошкой обрывок газеты, свернул цигарку. Прикурив от уголька, блаженно затянулся, похвалил табак и спросил:

— Из какой вы деревни?

— Подозерские. Все соседи.

— Вот и врешь! — рассмеялся один из рассевшихся по близости казаков. — Ведь ты же, Кум Кумыч, благодатский. Я тебя как облупленного знаю. Однажды мы с тобой полдня наше родство устанавливали… Да ты не бойся нас, не трясись. Лучше скажи, как попал сюда? Про тебя было слышно, что ты в партизанах разгуливал.

— Что ты, паря, что ты! — взмолился Кум Кумыч. — Не был я в партизанах. Врут это. В обоз меня красные забирали, мотался я с ними чуть не все прошлое лето, а записываться к ним и не думал. Не тот у меня возраст.

— Ладно, отец, не оправдывайся. Был или не был, нас это не касается, — сказал скуластый. — А ты, Трифон, не придирайся к человеку, незачем его в расстройство вводить. Ему ли воевать, если из него вот-вот песок посыплется.

— Это он сейчас слабонемощным прикинулся. А хвати, так две версты пробежит я не запыхается. Он еще три года тому назад на сто шагов с самыми лучшими бегунцами состязался. На этой дистанции его ни один конь не мог догнать.

— Неужели это правда, папаша?

— Да, было дело. По пьяной лавочке я на масленой любил кураж разводить. На сто шагов от любого скакуна уходил. Только ведь для этого я одно условие себе выговаривал. Коня седок ставил головой в одну сторону, а я бежал в другую. Ну, пока он его разворачивает да подхлестывает, я уже половину расстояния пролетел. Так вот и баловался. Я еще и почище штучки откалывал. Спорил на любые деньги, что пока конь сто саженей бежит до меня, я успею три очищеных яичка съесть.

— Всмятку или вкрутую?

— В том-то и дело, что вкрутую! Ведь надо было съесть и не подавиться.

— Силен, силен, ничего не скажешь! Может, сейчас попробуешь себя в беге?

— Нет, нет, увольте! У меня теперь с зимы кашель и одышка. Отбегал свое.

— Мы тоже отбегались. Два года от партизан всем полком бегали. Теперь хватит.

Мрачно молчавший до этого Федор Михайлович сразу оживился и спросил скуластого:

— Значит, вы теперь — того?

— Того, папаша, того. Добежим сейчас до дому и пойдем на поклон к красным…

— А может, вы того… поторопились раньше времени?

— Нет, не поторопились. В самую пору стрекача дали. Японцы уходят из Забайкалья, а без них Семенову труба.

Казаки расседлали коней, стреножили и пустили на траву. Пообедав вместе со стариками, улеглись отдыхать под деревьями. Скоро знойная тишина огласилась их богатырским храпом. Ганька сидел под кустом, строгал палочку и поглядывал в ту сторону, где терпеливо отсиживался в лесу Лавруха Кислицын.

Когда жар схлынул, Федор Михайлович, Кум Кумыч и Ганька ушли на работу. С казаками остался один Корней.

— Ты, паря, за этими гостями доглядывай, — посоветовал ему украдкой Федор Михайлович. — Казачишки — народ вороватый. Живо стянут, что плохо лежит.

— Иди, иди. Не меряй всех на свой аршин, — отмахнулся от него доверчивый Корней, грея на солнце свои изуродованные болезнью ноги.

Вечером Ганька пошел к табору готовить ужин. Подходя к балагану, увидел, что казаки уже уехали. Расстроенный Корней сидел у костра на чурбане, а его на чем свет стоит ругал стоявший рядом в изодранном белье с опухшим от укусов мошкары лицом Лавруха.

— Чего же ты рот разевал, холера? — бушевал Лавруха. — В чем я теперь ходить буду? Они у меня не только штаны с рубахой прихватили, они и дождевик увезли, седло подменили. Морду бить таким ротозеям!..

— Да не шуми ты, Лаврентий, не шуми, — успокаивал его Корней. — Они не одного тебя обчистили. У меня ичиги прямо из-под носу украли, карабинку Кум Кумыча свистнули. Черт их знал, что они такие бессовестные. Одни мне зубы заговаривали, табаком угощали, а другие в балагане шарили. Даже уздечки и гужи от хомутов приспособили.

— Да, обделали, лучше некуда. Судя по ухваткам, это сметанники из Анкечурской станицы. Там у них семьсот дворов и семьсот воров, — сказал Лавруха и, увидев подходящего к табару Ганьку, закричал: — А нас тут как липку ободрали. Все порядочное барахлишко под метелку замели.

Ганька посочувствовал Корнею:

— Ну, дядя Корней, загрызет тебя теперь дядя Федор. Он такой скупердяй, что за копейку удавится. А тут ведь у него добра на двести целковых сперли.

— Знаю, что за человек Федор Середкин. Теперь он меня до самой смерти пилить да попрекать будет. Уж лучше бы меня эти сволочи избили да связали. Тогда бы у меня хоть отговорка была.

Не умевший долго грустить Лавруха ухмыльнулся в усы и предложил Корнею:

— Хочешь, я тебя свяжу?

— Свяжи, будь добрый. А ты, Гаврюха, меня не выдашь?

— Ни за что.

Лавруха связал волосяными вожжами, которые только и не взяли казаки, повеселевшего Корнея, оглядел его со всех сторон и сказал:

— Хорошо, да не совсем. Федору надо сказать, что они тебя не только связали, а еще и тумаками наградили. У тебя же на твоей генеральской морде ни одного фонаря не светит. Поставить, что ли, для порядку?

— Эх, где наша не пропадала! Засвети один, — согласился Корней.

— Нет уж, пусть тебя лучше Ганька стукнет. У меня рука дюже тяжелая. Ну-ка двинь его, Ганька.

Ганька наотрез отказался.

— Эх ты, трус! — сказал Лавруха, а потом неожиданно для Корнея размахнулся и съездил его в правую скулу. Корней ахнул, опрокинулся навзничь. Придя в себя, он сел на траве и запричитал:

— Ну и подлец ты, Лавруха! Ох и подлец! Пошто меня без предупреждения трахнул? Я себе чуть язык не откусил… А заехал ты мне подходяще. Все еще в глазах искры мелькают. Синяк-то посадил?

— Посадил, будь покоен. Когда щека распухнет, совсем здорово получится. Федор еще жалеть тебя примется.

Ганьку отправили предупредить Федора Михайловича и Кум Кумыча о несчастье на таборе. Расстроенные его сообщением, старики поспешили туда.

Корней с жаром принялся рассказывать им, как было дело, а Ганька с Лаврухой отвернулись в сторону и посмеивались.

Ужинали в глубоком молчании. Ругать Корнея старики не стали, а лишь поочередно жаловались:

— Я ведь за свой дождевик китайскому купцу три золотника отвалил. Он у меня совсем новый был. Потом хомуты взять. Тоже не дешево стоят. Гужи-то на них были сыромятные, собственной работы, — говорил Федор Михайлович. Кум Кумыч вторил ему:

— Я свой карабин мечтал загнать китайцам. Я бы за него и чаю и водки на целый год припас. Вещь эта стоящая. Охотнику прямо клад. И откуда этих сволочей принесло на нашу голову?..

— Ладно, что хоть коней не взяли. Тогда совсем бы нас обездолили, — поддакивал им Лавруха.

— Придется теперь кому-нибудь из нас домой за новыми гужами ехать, — сказал Федор Михайлович. — Иначе мы отсюда не выберемся. Ты, Корней, не думаешь домой прокатиться?

— С такой мордой стыдно бабе на глаза казаться. У меня ведь весь глаз заплыл. Поезжай лучше ты сам. Заодно и харчей привезешь.

— Неохота от работы отрываться. Может ты, Ганьча, меня заменишь? — обратился он к Ганьке. — Дорогу знаешь, не заблудишься. Выедешь завтра по холодку, а к вечеру вернешься.

— Ладно, — согласился Ганька. — А на каком коне поеду?

— Поезжай на моем воронке, — сказал Корней. — За попутье доставишь моей, бабе туески. Пусть она там их на муку меняет.

15

Утром Ганька отправился в Подозерную.

Когда он выбрался из тайги в травянистую заболоченную падь, июльское солнце уже нещадно палило. У воронка старательно и равномерно, как маятник, ходил из стороны в сторону волнистый косматый хвост. Мошкара синим облаком осатанело толклась над мокрым конским крупом, стараясь не попасть под удары хвоста. Второе облако вилось над Танькой. Он хлопал себя то по шее, то по щеке. Но чем больше бил, тем яростней лезла ему в глаза и уши, в рот и ноздри крылатая нечисть. Наконец ему стало казаться, что весь таежный гнус слетелся кусать его. «Это, наверно, оттого, что я вчера гнездо у земляных пчел разорил, меду до тошноты насосался. Почуяли эти холеры медовой дух и прут на меня, как семеновцы на сметану», — с раздражением думал он, все время отмахиваясь руками.

Скоро дорога вывела на зеленый, залитый солнцем пригорок. Легкие порывы ветра шевелили на пригорке голубой вострец, раскачивали ослепительно желтые волчьи саранки и белый мак. Жестоко накусанные Ганькины щеки стало ласково обдувать и слегка холодить. Слабого ветерка оказалось достаточно, чтобы отогнать и развеять надоедливую мошкару.

За пригорком три неторные лесные дороги соединились в широкий пыльный проселок. Пресный запах поднятой колесами пыли стал мешаться с запахом молодого дегтя, которым были щедро смазаны рыжие Ганькины ичиги. Рядом с проселком журчал и серебрился на солнце ручей с берегами, заросшими кустами черемухи и ольхи. От ручья, от тенистых кустов тянуло прохладой и свежестью.

Ганька весело размышлял о том, как и что он будет рассказывать матери и насмешницам двоюродным сестрам о своей жизни в тайге. Ему никак не хотелось признаться Настье с Фроськой, что вплоть до вчерашнего дня ничего особенного не приключилось с ним. Но случай с ворами, как ни рассказывай о нем, не возвысит Ганьку в глазах сестер, в которых он был немного влюблен и старался быть перед ними парнем-молодцом. Нужно было придумать такое, чтобы он выглядел ловким и сообразительным, храбрым и сильным. Не плохо было бы еще и намекнуть родным, что он не просто отсиживается в тайге, а выполняет важное поручение самого Кузьмы Удалова. Чтобы сестры поверили в это, рассказывать им надо шепотом, напустив на себя таинственный вид. Тогда они обязательно расскажут об этом Степке Широких.

Замечтавшийся Ганька был глух и слеп, как глухарь на току. Он не заметил, как подъехал к воротам поскотины. Слезая открывать ворота, услыхал в поселке какой-то непонятный шум, пронзительный визг свиньи и тревожное кудахтанье кур. «Кто-то, видно, чушку колет, а кто-то за курицами гоняется», — подумал он. И тут же услыхал за спиной бешеный цокот конских копыт. Он оглянулся и с ужасом воскликнул:

— Боже ты мой!.. Теперь пропал…

На всем скаку неслись к нему, размахивая клинками, унгерновские монголы. Он сразу узнал их по широкоскулым лицам, по лоснящимся халатам, перекрещенным патронташами. Точно такие же наемные бандиты арестовали Ганькиного отца и зарубили по дороге на Нерчинский Завод. Ганька хотел кинуться в кусты и не мог. Сердце его словно оборвалось…

А к вечеру Ганька был уже далеко от Подозерной. Он ехал на своем воронке в длинном обозе под охраной казаков и тапхаевских бурят. Тайга уже давно осталась позади, и дорога шла лесостепью от Урова на Борзю. Где-то слева остался за сопками Мунгаловский, а впереди уже виднелись золотые кресты на церковных куполах Золотоноши — богатого села украинских переселенцев. Золотоношенские хохлы были красивый, здоровый и веселый народ. Казакам они пришлись по душе, и многие уже успели породниться с ними через просватанных и высватанных дочерей и через сыновей, женившихся на хохлушках.

В задке Ганькиной телеги, набитой свежескошенной травой, стоял бережно обернутый войлоком и брезентом сундук. На сундуке громоздились сколоченные из неструганных дощечек ящики, перевязанные пеньковой веревкой. Прислонясь спиной к сундуку, в телеге сидел молодой, чернобородый, похожий на цыгана поп. У него были круглые тугие щеки и крупный нос с горбинкой. С завидным аппетитом поп занимался насыщением своей утробы. В одной руке он держал добрую половину зажаренной курицы, в другой пшеничный калач с подрумяненной коркой. Он поочередно откусывал внушительные куски от того и другого. Ганьке тоже хотелось есть, и он не без зависти следил за пассажиром, одетым в тонкий темно-лиловый подрясник и шевровые сапоги. Ганька чувствовал, как накапливается во рту сладкая слюна и сосет под ложечкой.

Поп служил у Унгерна полковым священником и имел в своем распоряжении верхового коня, рослого сухопарого дончака светло-рыжей масти с белым пятном на лбу. Он шел сейчас привязанный к оглобле рядом с воронком, позвякивая стременами нового, коричневой кожи седла, цокоя подкованными копытами по каменистой дороге. Медленный шаг коротко привязанному к оглобле коню давно надоел и измучил его. Он сердился, выплясывал и становился поперек дороги, натягивая до отказа чумбур недоуздка. Ничего не добившись, наваливался на оглоблю так, что она начинала трещать, и пытался достать воронка то копытами, то зубами. Тогда поп благодушно и басовито восхищался:

— Вишь ты, как разбаловался! Десяти шагов спокойно не пройдет. Играет у черта кровушка, вот и норовит идти с приплясом да с присядкой. Сильный конь, выносливый и резвый! Подарил мне его сам генерал-лейтенант барон Унгерн. Хотел угодить мне, а вышло наоборот. Не могу я на этом черте ездить. Тугоуздый он и пугливый, Оплошай — и занесет к партизанам. Весной во время боев я так наездился, что целый месяц на раскорячку ходил, детской присыпкой промежности пудрил и сделался до ужаса нервным. Каждую ночь без конца просыпался и вздрагивал, видел адски кошмарные сны.

Ганька молчал, хотя ему тоже хотелось похвалить коня.

Покончив с курицей, поп с оставшимся куском калача в руке ловко спрыгнул с телеги. При этом полы его подрясника разлетелись в стороны, и Ганька увидел под ними синие штаны с желтыми лампасами. «Вишь ты, леший! Казачьи штаны напялил, а на коне ездить боится. В телеге отсиживается, — презрительно усмехнулся он. — Положим, на коне гарцевать попам не обязательно. Их дело молитвы, проповеди и посты. А этот нажрался, а лба не перекрестил. Сегодня пятница, постный день, а он курицу уплетает. Расскажи про такого нашим старухам, так и не поверят, еще рассердятся и скажут, что вру на батюшку потому, что в бога не верю».

Поп тем временем догнал своего рыжку и на ходу скормил ему остаток калача. От горькой обиды, от голода, от вида этого раскормленного самодовольного попа у Ганьки навернулись злые слезы. «Идиот полоротый! Тетеря газимурская! — ругал он себя. — Угораздило дурака среди белого дня к монголам в лапы угодить. Пропаду теперь ни за грош, ни за копейку».

Он вспомнил, как собирался прихвастнуть матери и сестрам, и ему стало мучительно стыдно. Не занимайся он в дороге пустяками, не разевай рот, и все было бы в порядке. Лежал бы он теперь у костра в тайге, попивал горячий чаек из деревянной чашки и слушал бы мирные разговоры стариков.

Поп постоял у придорожного куста, стыдливо отворачиваясь от ехавших следом обозников, потом резво припустил, догнал Ганьку и молодцевато прыгнул на телегу, при этом больно задел Ганьку носком сапога. Ганька, впрочем, не обиделся. Ничего хорошего он от попа не ждал.

Неожиданно поп спросил:

— Отец-то у тебя, малый, где?

Ганька, не глядя на него, угрюмо буркнул:

— В дружинниках ходил. Убили в прошлом году…

— Коли так, царство ему небесное. Достойный был человек, ежели не изменил казачеству и православию к погиб в бою с красными супостатами, продавшими себя сатане-антихристу. Помни, малый, отца своего и служи тому же делу с верой и усердием. Господь бог не оставит тебя тогда…

— Рано мне еще служить-то, — сказал Ганька, помахивая кнутом.

— В строю рановато, — согласился поп. — Хотя видал я героев воителей за белую идею не старше тебя. Но от тебя такой сознательности и решимости никто не требует. Служи пока мне, пастырю благоверного и христолюбивого белого воинства, и я не оставлю тебя ни в заботах моих, ни в молитвах.

«Нужен ты мне с такими заботами! — про себя усмехнулся Ганька. — Сам курицу лопаешь, а мне сухой корки не дал. Тоже мне праведник».

Оправдывая Ганькино мнение о себе, поп достал откуда-то обшитую сукном флягу. Едва отвинтил он у фляги пробку, как на Ганьку пахнуло запахом спирта. Взболтнув, поп поднес флягу к уху, прислушался и чмокнул от удовольствия. Сделав несколько основательных глотков, блаженно крякнул и начал гладить свою бороду и живот. Потом полез в один из ящиков и достал оттуда полотняный мешочек с грецкими орехами.

Пожалуй, из всех существующих на свете лакомств Ганька предпочитал грецкие орехи. По совести говоря, он до сих пор не знал хорошо их вкуса, потому что едал их всего два-три раза. Снова слюна переполнила его рот. Пришлось ее сплюнуть и отвернуться, чтобы не растравлять себя напрасно. А поп между тем выбрал один орех покрупнее и пробовал раскусить его своими крупными лошадиными зубами. Это ему не удалось. И Ганька со злостью подумал: «Дал бы ты мне, так я тебе живо их все прещелкал».

— Так еще зуб сломаешь или челюсть вывихнешь, — сказал поп и стал искать какой-нибудь предмет, которым можно было колоть орехи. Не найдя ничего подходящего, он с минуту размышлял, а потом вынул из-за голенища завернутый в старенький шелковый платок массивный серебряный крест. К этому кресту на полковых молебнах прикладывались поочередно сперва офицеры, потом казаки. Этим же крестом поп благословлял и напутствовал перед походами и боями. А сейчас принялся раскалывать им на крышке сундука орех за орехом и складывать в свою матерчатую камилавку. Но так как телегу сильно трясло и поп два раза изрядно хватил крестом себе по руке, то он приказал Ганьке остановиться.

— Т-пр-ру! — скомандовал Ганька воронку. Соскочив с телеги, стал поправлять хомут и седелко, а воронко облегченно вздохнул, широко расставил ноги и пустил на дорогу пенистую с острым запахом струю. Поп недовольно поморщился, состроил брезгливую гримасу, но не перестал уплетать расколотые орехи.

Вдруг у телеги круто осадил гнедого потного коня усатый старший урядник унгерновец.

— Почему стоишь? Кто разрешил тебе задерживать движению? — заорал он странно знакомым Ганьке голосом. Ганька глянул на урядника и не на шутку струсил. Это был мунгаловец Петька Кустов, превратившийся из волчонка в бешеного волка. Он перебежал к Семенову еще на Даурском фронте. Кустова не трудно было узнать по красному, в крупных угрях лицу, по буйному жесткому чубу, начесанному на правую бровь. На Петькиной гимнастерке висел серебряный «Георгий», а на рукаве был нашит желтый лоскуток с буквами «ОМО» (Особый Маньчжурский отряд). Узнай сейчас Петька Ганьку, и все было бы кончено. Как сжег он в прошлом году улыбинский дом, так же легко смахнул бы он Ганькину голову. Казаки Улыбины давно были объявлены Семеновым вне закона и лишены земельного надела в родной станице.

Но Петьке некогда было приглядываться к парню с грязным от пыли и пота лицом, с глазами затравленного зверька. Возмущенный его непочтительным окликом, поп вскочил на ноги и, обжигая его сердитым взглядом, закричал:

— Ты что, ослеп, господин старший урядник? С каких это пор перестал узнавать своего полкового священника? Хороший пример подаешь рядовым, сукин ты сын после этого.

— Виноват, отец Алексий! — гаркнул Кустов и на свою беду добавил: — Обознался я. За бабу вас, грешным делом, принял.

— Меня?! За бабу?! — еще больше возмутился поп и замахнулся на Кустова крестом: — Изыди с моих глаз, сатана, пока я тебя промеж глаз не хряснул.

Кустов повернул коня и без оглядки умчался к задним подводам, а поп еще долго продолжал бушевать:

— Сан мой оскорбил негодяй! Я ему такого мерзопакостного охальства не прощу, пожалуюсь генералу Резухину.

— Правильно, батюшка, — подал свой голос Ганька. — Проучить такую скотину следует.

— Значит, одобряешь мое намерение? — повеселел поп и быстро успокоился. Закинув за голову руки с загорелыми кистями, он блаженно потянулся, раза три зевнул и сказал:

— Я пока отдохну, малый. Разбудишь меня в первой попутной деревне.

Скоро поп захрапел, а Ганька правил воронком и горестно размышлял, встревоженный тем, что при обозе находился Петька Кустов. Рано или поздно, а Петька неминуемо встретит его, узнает, а потом… Даже страшно было представить, что будет потом. Убежать бы как можно скорее. Но как это сделаешь?

Ганька привстал на телеге и огляделся по сторонам. Впереди и сзади шли подводы с такими же, как и он, мобилизованными в обоз людьми, то совершенно дряхлыми, то чересчур молодыми. Эти люди, хоть и ругают в душе на чем свет стоит проклятого Унгерна, угнавшего их в обоз, но чувствуют себя спокойно. Никакая особая опасность не угрожает им в дороге. Зорко доглядывают за ними монголы, но убить ни за что ни про что никого не посмеют. Гарцуя на конях по обочине дороги, они беззлобно покрикивают на обозников и даже грозят им нагайками, но бить не бьют. Рядовые казаки не позволяют им издеваться над своими русскими, хотя и знают, что обозники только и думают о том, как бы получить увольнение и махнуть домой, где вот-вот начнется сенокос.

Закатывается на западе за голыми сопками солнце. Прошел долгий летний день. Если бы нынче утром кто-нибудь сказал Ганьке, что вечер он встретит в долине Борзи несчастным обозником, везущим унгерновского попа, он бы смертельно обиделся, а поверить не поверил бы. Но все случилось как в дурном сне. Верь не верь, кипятись не кипятись, а все это правда. За спиной у него безмятежно похрапывает поп, стоит сундук с походным алтарем, бренчит подвязанная к задку банка а дегтем.

Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь. Сегодня поутру ты, засучив рукава рубашки, умывался ключевой водой в зауровской тайге. Только что всходило солнце, и ты радовался его ярким лучам, зеленым сопкам, красиво закутанным в белый туман, пенью и щебету пташек, звону конского ботала, синему дыму разгорающегося костра, на котором варился твой скудный завтрак. Это было подлинное счастье, цену которого ты понял со всей страстью и силой молодой твоей души. Неужели же ты смиришься теперь с жалкой участью обозника у проклятого барона, залившего кровью твое Приаргунье?

Уже двое суток шел обоз по Борзинскому тракту к Маньчжурской ветке. Кругом виднелись голые невысокие сопки, желтые и серые вблизи, сиреневые и голубые вдали. Тракт тянулся по правой обочине широкой долины, где шумели некошеные травы, то ярко-зеленые, то с голубым или красным оттенком. И от нечего делать Ганька любовался этим буйным и пестрым разливом травы. По небу проносились торопливые белые облачка, а по травам бежали их четкие, резко очерченные тени, то синие, то черные, как только что вскопанная земля. Изредка встречались в долине следы начавшегося сенокоса. Иногда это были прямые, словно разлинованные прокосы, иногда островерхий балаган или белая палатка, пасущиеся лошади или голубой дымок костра.

Благодушно настроенный поп хвалил эту богатую травами степь и мечтал о том, чтобы приехать сюда осенью поохотиться на дроф, крупных и осторожных птиц, которых не раз замечал его острый глаз на ближних увалах. А Ганька, слушая его, думал об одном — о бегстве из обоза, пока было еще сравнительно недалеко от родного поселка.

На ночлег обоз останавливался в попутных степных деревушках. После скудного ужина Ганьку вместе с другими обозниками загоняли казаки в амбар или баню и приставляли к ним часового, чтобы не могли они убежать.

После первой ночевки поп прихватил с собой у хозяев подушку в красной наволочке, чтобы мягче было сидеть. Только положил он подушку в телегу, как выбежала из избы плачущая хозяйка:

— Одна ведь, батюшка, в дому у нас такая подушка, — говорила она со слезами на впалых щеках. — Верни, батюшка, пожалей меня горемычную. Я тебе лучше на дорогу малосольных огурчиков положу.

— Отвяжись ты от меня с твоими огурцами! — строго прикрикнул поп. — И как тебе только не стыдно реветь белугой, дура ты этакая. Подушку для священника жалеешь. Другая себя не пожалеет, чтобы батюшке угодить, а ты над всякой дрянью трясешься… Поехали, малый, — приказал он Ганьке. — Некогда мне ее причитанья слушать.

Чем дальше Ганька ехал с попом, тем больше давался диву. Поп все время что-то жевал, почти ежечасно прикладывался к неиссякаемой фляге, вытирал жирные руки о подрясник, звучно сморкался, приставляя палец к носу. У него, как оказалось, продукты находились не только в ящиках, но и в седельных сумах. Раз по двадцать на дню он рылся то в ящиках, то в сумах, вытаскивая оттуда куски пиленого сахара, печенье в пачках, свиное сало и холодную баранину, нашпигованную чесноком и перцем, кедровые и земляные орехи и конфеты нескольких сортов в ярких бумажных обертках. Все это без остатка поедалось. Ганьке поп предоставлял право искать себе пропитание, где угодно и как угодно. Воровать Ганька не умел, просить стеснялся. От этого его все время мучил голод. Ел он только тогда, когда угощал его какой-нибудь жалевший его обозник или когда хозяева сами приглашали его на ночлегах за стол.

Глядя на это, ехавший вместе с Ганькой старик из Орловской сказал ему:

— Ты, парень, зря свою стеснительность дома не оставил. В таком деле она тебя доведет до голодной смерти. Терпишь, терпишь, а потом свернешься от слабости и больше не встанешь. Раз подошла нам такая сучья жизнь, надо выкручиваться как можно. Проси у каждого, кто может дать, тяни все, что худо лежит. Бери пример с твоего батюшки. На словах он святой человек, а на деле свинья свиньей. Я до шестидесяти пяти годов дожил, а до этого и не знал, что могут быть на свете такие попы.

После этого Ганька, преодолевая свою застенчивость, уже не стеснялся просить у хозяев кусок хлеба, чашку чая или кислого молока.

В каждой деревне поп заставлял его добывать ему то свежей земляники, то огурцов или яичек. И всякий раз, когда Ганька возвращался с пустыми руками, он сердито выговаривал ему:

— Эх ты, мамино чадо! Горе мне с тобой. Никогда ничего ты не можешь достать, порадовать меня. Ежели же и дальше так будет, расстанусь я с тобой, малый. Найду себе другого возницу, а тебя пусть старший урядник берет к себе и нагружает твою телегу снарядами.

Попасть в распоряжение Петьки Кустова Ганька не захотел. На первой же остановке он нарвал попу в чьем-то огороде огурцов и сладкого гороху, а на второй украл зазевавшуюся курицу и свернул ей голову. Поп похвалил его и стал относиться к нему с симпатией и доверием. Это его доверие вскоре и использовал Ганька.

Случилось это так. В тот вечер обоз остановился на ночлег в большой казачьей станице недалеко от станции Борзя. Полки унгерновской дивизии ушли вперед, и с обозом осталась только небольшая охрана из казаков и монголов. Не опасаясь партизан, которые в эти места еще ни разу не заходили, поп заехал ночевать к знакомой, недавно овдовевшей молодой купчихе. Не доверяя монголам, давно зарившимся на его коня, поп приказал Ганьке поставить коня в сарай, замкнуть его там и самому расположиться на ночлег в телеге у дверей сарая.

— Чуть что услышишь, малый, немедленно стучись вон в то окно и буди меня, — сказал поп, показывая на окошко купчихиной спальни. — Мне сегодня будет не до сна. Нежданно-негаданно встретил я свою старую знакомую, — хитро подмигнул он. — Так что я немедленно явлюсь на твой стук с карабином в руках, хоть и не очень-то умею стрелять из него.

Едва стемнело, как дважды у ворот купчихи показывались верховые монголы. Они заглядывали через забор в ограду, пытались открыть ворота. Дважды Ганька кидался к окну, стучал в него и вызывал попа во двор. Тому это в конце концов надоело. Он сходил к начальнику охраны и попросил поставить у ворот часового из казаков. Потом отдал Ганьке карабин и, не подозревая, что Ганька умеет с ним обращаться, объяснил ему, как надо стрелять.

— Ты меня больше не буди, не порти мне часов отдохновения, — приказал он Ганьке. — Полезут еще монголы, стреляй по этим нехристям на мою голову. Если одного-двух подстрелишь — не беда, так этим конокрадам и надо.

Часовой устроился на лавочке у ворот. В ограду он так и не заглянул.

Ганька дождался, когда потух в спальне купчихи свет, вывернул припасенным с вечера ломиком на двери сарая замок вместе с пробоями. Чиркнув спичкой, осветил он стоявшего у яслей с травой коня, отвязал его и вывел из сарая.

Через пять минут конь был оседлан, на седло закинуты переметные поповские сумы. Подрагивая от нервного напряжения, словно от лихорадки, Ганька повел коня во дворы купеческой усадьбы, находя и тихо открывая в темноте одни за другими узкие ворота. Скоро он был уже в огороде и разбирал загороженное жердями прясло невысокой городьбы.

Закинув карабин за спину, Ганька вскочил на коня и стал определять по знакомым созвездиям, где север, где восток. Потом поднялся на заросший метельником увал и, чутко прислушиваясь и пристально вглядываясь в темноту, поехал в сторону от поселка. Вдогонку ему лаяли собаки. «Ну, теперь меня вдруг не поймают. Вывози меня, рыжко!» — ласково потрепал он по шее послушного поводьям коня.

Проехав версты четыре ровной степью, он повернул на север и выбрался на пустынную дорогу. Дав коню поводья, пустил его в галоп, все время следя за начавшим светлеть востоком…

Едва рассвело, как свернул он с дороги в сопки. Так и пробирался весь день по заросшим ковылем и метельком сухим падям и распадкам от сопки к сопке. На ночь остановился в густом березняке на северном склоне одной из сопок. Коня спутал и привязал на прикол веревкой, чтобы он мог кормиться, но не мог никуда уйти. Сам устроился под корявой березкой. Подстелив под себя брезентовый дождевик, лег на него в обнимку с карабином. На душе у него было и радостно и тревожно. От этого долго не мог заснуть. А когда проснулся, на востоке уже всходило солнце и лучи его ярко сияли на мокрой от росы траве, на листьях низеньких березок, на макушке утеса-останца, вокруг которого валялись большие и маленькие каменные глыбы.

Позавтракав куском поповского сала и сухарем, поехал дальше. Ему нужна была теперь вода напоить коня и напиться самому. Но вокруг, насколько хватал глаз, не было ни озерка, ни речушки.

16

В полдень, когда целые сутки непоенный конь вяло плелся и натужно дышал, Ганька увидел в верховьях пустынной безлюдной пади, у подножья каменистой сопки, полосу ярко-зеленой травы. Опасаться было некого, и он повернул коня к изумрудной, ласкающей глаз полоске.

Подъехав поближе, разглядел сбегающую с сопки промоину, заросшую невысокими курчавыми кустами. В этой промоине из-под огромного, как стог сена, камня бил студеный ключ, стекавший в уныло серую падь небольшим ручьем. Вокруг ключа отцветали среди замшелых камней августовские ромашки.

Он слез с коня и только подвел его к ключу, как из-за камня раздался суровый голос.

— Ни с места!.. Руки вверх!..

Ощутив в животе щемящий холодок, Ганька поднял руки и с тоской поглядел на высокое небо, усеянное бегущими на север разрозненными облачками.

— Снимай карабин и клади на землю!..

Он покорно снял карабин и положил на косматую кочку. И тогда из-за камня вышли два человека с винтовками на изготовку. Оба они были в заношенных расстегнутых гимнастерках без ремней. Смуглые щеки одного заросли жесткой черной щетиной, лицо другого украшала рыжая окладистая борода. Смуглый глядел на Ганьку насмешливо и беззлобно, рыжий бесстрастно, как истукан. Всем своим обличьем смуглый был похож на кого-то, определенно знакомого Ганьке. Это немного успокоило его, придало уверенность в благополучном исходе нежданной встречи.

— Кто ты такой и откуда? — спросил смуглый, приставляя винтовку к ноге и разглядывая Ганьку карими круглыми глазами.

— Обозник я. Был у Унгерна в обозе, а теперь домой еду.

— С каких это пор обозники с карабинами ездят? Не заливай лучше.

— Я не заливаю. Только меня не отпустили, удрал я самовольно.

— Так бы и говорил сразу. Нас, паря, не проведешь. Мы стреляные птицы. У кого же ты коня и карабин украл? У офицера?

— Нет, у попа. Вез я его от самой Подозерной. А позавчера на ночлеге под Борзей дал он мне карабин и велел стеречь своего рыжку, на которого монголы зарились. А я давно дожидался такого случая…

— Вон ты, значит, какой ловкий! Попа обворовал. Ухарь, ничего не скажешь. А конь тебе добрый достался, самый настоящий дончак. Однако я выменяю его у тебя на своего гнедка? Ты как, не против?

— Я меняться не собираюсь, — смелея все больше, ответил Ганька, заподозривший, что перед ним самые обыкновенные дезертиры. А это было гораздо лучше, чем нарваться на белых. Отвечая, он не переставал разглядывать смуглого.

— Что ты на меня глаза пучишь? — спросил тот. — Глядишь и глядишь, как баран на новые ворота. Ты лучше скажи, откуда родом?

— Из Мунгаловского.

— Чьих ты оттуда?

— Улыбин.

— Фамилия у тебя партизанская. Ходит кто-нибудь из твоей родовы в партизанах?

— Старший брат и дядя.

— Вон ты какой родовы-то! А крепко ты нас испугался.

— Сперва испугался, а теперь не боюсь.

— Это почему же? Думаешь, кокнуть тебя не сумеем? — спросил смуглый и достал из кармана синих с замызганными лампасами штанов алый, уже основательно потрепанный и выцветший кисет. Этот кисет заставил Ганьку мгновенно вспомнить, кто стоял перед ним, и он весело сказал:

— Георгиевские кавалеры своих рук о кого попало не марают. А у тебя их полный бант.

Смуглый в полном замешательстве уставился на Ганьку и растерянно спросил:

— Откуда ты знаешь, что я георгиевский кавалер? Я тебя, по-моему, впервые вижу?

Ганька понял, что нехитрая лесть его попала в точку. Также простодушно он ответил:

— Зато я тебя второй раз встречаю. Ланись осенью я видел тебя под Богдатью. Ты тогда семеновским парламентером был. Как увидел, сразу залюбовался твоими крестами, казачьей формой и даже пожалел, что ты не наш. Показал я на тебя своему соседу Степану Пахорукову и сказал: «Смотри, какой геройский урядник». А он пригляделся к тебе и закричал во всю ивановскую: «Да ведь это же Кешка Кокухин! Одностаничник мой и старинный приятель…»

— Вот это здорово! — воскликнул польщенный Кокухин. — Выходит, ты в партизанах был? Ни за что не подумал бы, что ты меня в таком месте видел и крепко запомнил! Память у тебя, видно, дай бог каждому. И чего только не случается на этом свете!.. Ведь он меня, Никита, под Богдатским хребтом встречал, когда мы ездили вручать красным семеновское воззвание, — обратился он к рыжебородому. — Мы тогда вырядились, как индюки. Все на нас с иголочки было… Ну, раз такое дело, Улыбин, тогда ты меня и Никиты не бойся. Будем сейчас чай варить и разговаривать. Поговорить нам надо крепко. Мы теперь не семеновцы, а неприкаянные дезертиры. Вторую неделю отсиживаемся здесь и ждем, когда придут в Доно красные. Собираемся идти к ним с покорной головой.

— А где теперь твои кресты? — спросил Ганька. — Здорово они к тебе шли. Любо-дорого поглядеть на тебя было.

— Кресты со мной. С ними я не расстанусь. Я их не от Семенова получил… Смотался я, Улыбин, от Семенова, сижу здесь и не знаю, как меня красные встретят. Простят или на распыл пустят, как ты думаешь?

— Конечно, простят, — уверенно ответил Ганька. — Будешь спокойно дома жить.

— Дай бог, дай бог! И как только я теперь Степану в глаза глядеть буду? Уж он-то надо мной зубы помоет…

— Не помоет, — грустно вздохнул Ганька. — Убили его в Богдатском бою. Героем он там погиб. Окружили его в рукопашной японцы. У них штыки, у него шашка. Пятерых развалил он от плеча до пояса, а остальные его на штыки подняли. Подбежали наши, перебили японцев — и к нему. А он лежит на спине, раскрытым ртом воздух, как рыба, глотает… Мне об этом один партизан рассказывал, у которого все это на глазах произошло.

— Эх, Степан, Степан! Друг ты мой разлюбезный! Значит, не видать мне его больше. А я-то надеялся, что он меня хоть и проберет, а в обиду никому не даст… Прямо не знаю, что теперь делать? Домой идти или за границу подаваться, куда моя жена с отцом убежала? — говорил расстроенный Кокухин, ломая в руках ветку.

— Я за границу не пойду, — сказал ему на это рыжебородый Никита. — Там сладкого тоже мало будет. Так что, если решишь туда, разойдутся наши пути-дороги…

Пока Кокухин и Никита варили в промоине, у землянки, выкопанной наспех, чай, Ганька напоил коня, напился сам, а потом долго и старательно умывался. Ему совершенно необходимо было остаться подольше наедине с самим собой, чтобы подумать над судьбой бравого георгиевского кавалера Кокухина, вчерашнего семеновца и сегодняшнего дезертира, не знающего, что ему делать дальше.

За чаем Кокухин рассказал, что короткий разговор с Пахоруковым под Богдатским хребтом дорого — обошелся ему. Среди парламентеров оказались люди, сообщившие о нем начальнику полковой контрразведки. Тот долго допрашивал его, грозя расстрелом. Напрасно доказывал Кокухин, что он ни в чем не виноват. Его, правда, не арестовали, но разжаловали из урядников в рядовые и неусыпно следили за каждым шагом. Он тогда и махнул к Унгерну, который был его полковым командиром на германском фронте. Тот сначала принял его любезно и снова произвел в старшие урядники. Но позже, когда Кокухин отказался расстреливать ни в чем не повинных приискателей, Унгерн изменил свое отношение к нему. Вскоре знакомый штабной писарь предупредил Кокухина, что его собираются вернуть в полк, из которого перебежал он к барону, чтобы судить военным судом. Тогда-то Кокухин и бежал из Конно-азиатской и теперь отсиживается вместе с Никитой в этой чертовой глуши.

Из рассказа Ганька с огорчением понял, что только обстоятельства вынудили его порвать с Семеновым и Унгерном.

Говоря о своей службе у Унгерна, Кокухин спросил Ганьку, знает ли он о том, что там служат и мунгаловцы.

— Знаю, — ответил Ганька. — Одного я сам видел. Это Петька Кустов.

— Он не один там из ваших. Своими глазами я видел Максима Пестова, Кузьку Полякова, Артамошку Вологдина, Лариона Коноплева и Агейку Бочкарева. Максима я чуть было не подбил вместе убежать. В самый последний момент он что-то раздумал.

— Как это угораздило попасть к Унгерну Агейку и Лариона с Артамошкой? Агейка-то вековечный батрак, а Ларион закаялся служить в белых, когда наши в плен его взяли и домой отпустили.

— Вот уж этого я тебе не скажу. Чего не знаю, того не знаю… Ну что, может, поспим после еды часок-другой?

— Нет, я спать не буду. Мне надо дальше ехать.

— Дело твое. Мы тебя держать не станем. Ты при случае замолви за нас словечко перед дядей. Он ведь у партизан большой начальник. Может случиться так, что предстанем мы перед его очи. Тогда нам твоя заступа пригодится.

— Это я и без вашей просьбы сделаю, — сказал Ганька. — Поступили вы со мной по-хорошему. Я думал, что до нитки оберете, а вы меня и чаем напоили и потолковали мы по душам. Возвращайтесь домой, никого не бойтесь. А если будут прижимать — я и дядя с братом за вас свое слово скажем… Как мне теперь лучше ехать-то?

— Держи путь вон на ту сопку, — показал ему Кокухин на высокую конусовидную сопку на северо-востоке. — Обогнешь ее справа и попадешь на Среднюю Борзю. Там увидишь деревню Сергеевку, известную своим кислым ключом. Если нет в ней белых, смело заезжай в нее. Сергеевские мужики горой стоят за красных. Они тебя не выдадут. Оглохнешь у них, а там прямо на Потоскуй махнешь. Это уже будет ваша станица. Места пойдут для тебя знакомые.

Распростившись по-дружески с Кокухиным и Никитой, Ганька отправился дальше.

На третий день к вечеру, проехав без всяких приключений Потоскуй, увидел он вдали знакомые с детства контуры Волчьей и Услонской сопок, недалеко от которых стоял в долине Драгоценки Мунгаловский. Заехать в него Ганька не рисинул, а решил пробираться до Подозерной.

У самой Подозерной его задержала застава Третьего партизанского полка. Начальником заставы оказался Андрей Чубатов. Узнав Ганьку, он расцеловал его со щеки на щеку и стал расспрашивать, откуда он взялся.

Выслушав торопливый Ганькин рассказ, одобрительно сказал:

— Молодец ты, Улыбин, ничего не попишешь. Ловко оставил попа в дураках. Ну, давай теперь поедем к нашему командиру товарищу Семиколенко. Он тоже обрадуется, когда узнает, какой ты проворный да боевой оказался.

Через полчаса Ганька стоял рядом с Семиколенко и Чубатовым. Вокруг них толпились партизаны, любуясь добытым Ганькой конем и расспрашивая его о том, как он совершил побег почти от самой Борзи.

Под вечер партизаны ушли из Подозерной. Они спешили преградить дорогу отступающим из-под Читы и Нерчинска белым войскам. Распрощавшись с Чубатовым и Семиколенко, Ганька отправился к Корнею Подкорытову.

Он решил, что рыжка по праву принадлежит Корнею, раз не сумел он вернуть ему его воронка. Корней долго отказывался взять себе чужого коня, считая, что для крестьянской работы такой конь не годится.

— Бери, бери, — настойчиво требовал Ганька. — Другого-то нет. Я, если еще достану коня, отдам тебе, а рыжку себе заберу. Я с ним никогда не разлучусь. Не он, так мотался бы я теперь в обозниках у белых, а то, может быть, и в живых бы уж меня не было.

И Корней вынужден был уступить ему.

Через три дня Авдотья Михайловна и Ганька решили уехать домой. Федор Михайлович сам отвез их в Мунгаловский. Он подарил им на обзаведенье телку и два мешка муки.

Дома они поселились в зимовье убежавшего за границу Степана Барышникова. В первый же вечер пришли к ним на новоселье Герасим Косых, Алена Забережная с Пронькой и Никула Лопатин, чтобы помочь устроиться на новом месте. Герасим, выбранный поселковым председателем, привел Ганьке брошенного унгерновцами чалого коня, хромого, со стертой в кровь спиной. Конь не годился для верховой езды, но за дровами и за сеном на нем можно было ездить.

Никула рассказал Улыбиным, что с самой весны был мобилизован унгерноацами в обоз и мотался в нем целых два месяца. Однажды сделал попытку удрать, но был пойман и беспощадно выпорот нагайками.

— Могли бы совсем расстрелять, если бы не Кузьма Поляков, наш посельщик. Он у Унгерна служит, и мне хоть маленькая, да родня, — хвастался Никула.

— Унгерна ты видел? — спросил его Ганька.

— Так же вот, как тебя. Нагляделся я на этого белоглазого барона. Он вроде помешанный, а храбрец первостатейный. Нисколько себя не щадит. Любит под пулями на белом коне гарцевать. В руках всегда носит бамбуковую палку. Своим казакам хорошее жалованье платит и всегда чистым золотом.

— А ведь я тоже у Унгерна в обозе был и Петьку Кустова видел. Хорошо, что он меня не узнал.

— Да что ты говоришь? Ну, значит, фартовый ты человек.

От Проньки Забережного, невысокого кареглазого подростка, щеголявшего в перешитых из японской солдатской формы штанах и мундире с блестящими пуговицами, Ганька узнал, что они с матерью все полтора года прожили на одном из таежных приисков, куда не заглядывали белые. Там они мыли из старых отвалов золото и этим кормились.

Выбрались они оттуда неделю тому назад и живут теперь в зимовье Архипа Кустова. У них нет ни коровы, ни лошади, зато у Проньки есть замечательный дробовик-двустволка, подаренный ему приезжавшим на прииск ординарцем его отца Гошкой Пляскиным.

— Выходит, ты знаешь Гошку?

— Знаю! Парень на ять! Он у нас три дня прожил. Мы с ним на уток охотились двое с одним дробовиком.

— Где он дробовик взял? Реквизировал?

— Не знаю. Вот приходи к нам, сходим с ним на озера.

— А меня возьмете на охоту? — спросил, подходя к ним. Никула.

— Да ведь ты едва ходишь, куда тебе с нами охотиться, — сказал Пронька.

— Ну, паря, я такой хромой, что стоит мне только размяться, как пятьдесят верст пройду и не присяду, — весело посмеиваясь, ответил Никула и обратился к Ганьке: — А ты знаешь, кто на днях из-за границы домой приезжал? Заявился Епифан Козулин. Он хотел забрать с собой Аграфену и Верку, да они ехать с ним наотрез отказались. Поставил тогда Епифан крест на могиле Дашутки, выкрасил голубой краской, наплакался у него вволю, а потом всю ночь пили мы с ним водку… На Василия Андреевича и на Романа он беда злой. Через них, говорит, все вверх тормашками пошло.

— А им от этого ни жарко, ни холодно, — грубо оборвал его Ганька. — Епифан же просто дурак, если ему мой дядя и брат весь свет заслонили.

Пообещав дать Ганьке на время свой топор, Никула удалился своей утиной походкой.

— Ты ему шибко-то не верь. Он на других наговаривает, а сам ваше точило приспособил. Я сам это видел, — сказал Пронька.

— Ничего, отдаст, никуда не денется. А не отдаст — из горла вырву, — пообещал Ганька.

Утром Авдотья Михайловна разбудила сына.

— Завтракай, Ганя, да пойдем на кладбище. Попроведуем сегодня отца с дедушкой, спросим у них, как нам жить теперь, горемычным. Выплачусь я у них на могилках, и, может, легче на душе станет.

Мунгаловское кладбище — на склоне крутой, в сизых каменных рассыпях сопки, к западу от поселка. Горюнятся на нем высокие и низенькие, то совсем еще новые, то серые от старости кресты. Раньше было оно огорожено бревенчатой оградой. Каждое лето выкашивали на нем старики дурную траву, украшали полевыми цветами вдовы и матери кресты на родных могилах.

Теперь ограда местами обрушилась, местами сгорела от пущенного весною пала. По всему кладбищу росла густая полынь, усеянная желтыми шариками семян. Начинающие желтеть березки тихо раскачивались и шумели у развалившихся ворот.

Авдотья Михайловна и Ганька были уже на кладбище, а внизу, в долине Драгоценки, все еще лежал молочно-белый туман. В нем тонул весь поселок. Оглянувшись, Ганька увидел словно в дыму городьбу ближайших огородов, чей-то омет прошлогодней соломы.

Пройдя по влажной от росы тропинке в дальний конец кладбища, остановились они у могилы Северьяна перед высоким с косыми перекладинами крестом. Неожиданно для Ганьки мать заголосила не своим голосом, упала на заросший богородничной травой бугорок, сотрясаясь от рыданий и нараспев причитая:

— Северьян ты мой Андреевич! Ты в сырой земле непробудно спишь! Мы пришли к тебе, твои сироты горемычные. Ты проснись, пробудись, погляди на нас, муж и батюшка! Приголубь, утешь словом ласковым, научи, как жить сыну малому, несмышленому, как жене твоей мыкать горюшко…

Сначала Ганьке показалось, что плачет мать не настоящими слезами, а только справляет положенный обряд. Ему на мгновенье стало стыдно и за себя и за нее. Он растерянно оглянулся по сторонам, чтобы убедиться — не наблюдает ли кто-нибудь за ними, но кругом стояли только одни кресты. Ганька успокоился и стал слушать жгуче-жалостливые материнские причитания. И когда понял, что мать непритворно скорбит и страдает, у него стали кривиться и подергиваться губы, во рту появилась сухая тягучая горечь. И он не вынес. Как подкошенный упал рядом с матерью, уткнулся лицом в пахучую траву…

Вволю наплакавшись, увидел, что мать стоит, прислонясь спиной к отцовскому кресту, с печальным, но уже успокоенным лицом и вытирает кончиком платка мокрые щеки. Потом перешла она к могиле дедушки, поклонилась ей земным поклоном и поцеловала прибитую к кресту позеленевшую бронзовую иконку, которая стояла прежде у них на божнице в горнице.

Своим обычным голосом мать велела Ганьке нарвать цветов. Пока он собирал неяркие осенние цветы, она ждала, присев на чей-те могильный камень.

Цветы она разделила на два букета и украсила ими кресты на обеих могилах.

— Ну, а теперь пойдем, сынок. Пока живы, надо жить, — сказала она и облегченно вздохнула. Глаза ее были ясными и сухими.

«Крепкая у нас мама», — благодарно и нежно подумал Ганька.

Когда вышли на дорогу, туман в долине рассеялся. Ярко синело опрокинутое над сопками небо, радостно сияло солнце. Огромный простор родной земли широко распахнулся перед ними во все стороны. Пестрели на ближайших сопках тронутые увяданьем леса, отсвечивала бронзой и золотом ждавшая жатвы пшеница, краснели полосы гречи, лениво ходила зыбь по курчавым и рослым, на зеленку посеянным овсам.

А внизу нестерпимым блеском сверкала вода Драгоценки, летали голубиные стаи над высокими конопляниками в огородах, где еще ярко и молодо цвели подсолнухи.

Перед этой вечно новой и волнующей красотой земли острый приступ тоски и скорби сменился в Ганькином сердце величавой и тихой грустью, строгим раздумьем.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего. Нет их и никогда не будет. Хоть кричи, хоть бейся головой о стену, не сделать для них ничего. Все для них кончено. Я могу уехать далеко-далеко. Могу пойти и за те вон синие горы и в дремучую тайгу Зауровья, а они никуда не пойдут».

Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные просторы отчего края.

На следующий день, покончив с домашним устройством, Авдотья Михайловна и Ганька поехали косить сено. Невыкошенной травы в тот год было много на ближних и дальних покосах. Погода стояла ясная и сухая. За две недели они скосили и сметали больше пятидесяти копен хотя и жестковатого, но вполне съедобного сена. Этого должно было хватить коню и телке на всю долгую зиму.

Так началась для них после всех утрат и потрясений новая, далеко пока не счастливая жизнь.

17 [1]

Барон Роман Унгерн фон Штернберг был одним из главных сподвижников атамана Семенова. Последний отпрыск обедневшего рода тевтонских рыцарей, Унгерн родился на острове Даго, в Эстляндской губернии. Из морского кадетского корпуса он ушел добровольцем на русско-японскую войну. «За беззаветную доблесть и мужество», как было сказано в реляции, получил в награду солдатский георгиевский крест и был произведен в ефрейторы.

В 1908 году он закончил в Петербурге Павловское военное училище и в чине хорунжего был назначен в Забайкальское казачье войско, в котором незадолго до этого было уволено в отставку около ста офицеров, не выказавших достаточной преданности «престолу и отечеству» в революцию пятого года. На их места были назначены офицеры из дворянства. Так попали в Забайкалье князья Голицын и Ухтомский, граф Кутайсов и барон Врангель.

Летом 1910 года Первый Аргунский полк, в котором служил Унгерн, был направлен в Монголию для охраны русской дипломатической миссии в Урге. Там он близко сошелся с виднейшими монгольскими князьями и ламами, изучал туземный язык, религию, буддистов, читал их священные книги.

Во время империалистической войны Унгерн служил в сводной Забайкальско-Уссурийской казачьей дивизии. За бои в Восточной Пруссии был произведен в войсковые старшины. Но скоро военно-полевой суд приговорил его к трем годам крепости за избиение комендантского адъютанта в городе Тарнополе. Наказания по каким-то причинам он так и не отбыл. К этому времени относится аттестация, данная Унгерну его полковым командиром бароном Врангелем.

В ней было сказано: «Человек исключительной храбрости, он имеет в нравственном отношении весьма серьезный порок — постоянное пьянство. В состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен из полка в резерв чинов с понижением в звании».

Февральская революция застала Унгерна в Петрограде. Там он случайно встретился со своим старым знакомым есаулом Семеновым. Семенов был только что принят премьер-министром и главковерхом Керенским, предложил себя в распоряжение Временного правительства и получил задание немедленно ехать в Забайкальскую область и формировать бурят-монгольский конный полк для подавления революционных выступлений в крупнейших городах европейской России.

Унгерн считал величайшим бедствием и позором свержение царского самодержавия и готов был присоединиться к кому угодно, чтобы бороться с разнузданной чернью, как презрительно величал он русских рабочих и крестьян. Он вызвался ехать вместе с Семеновым и быть его правой рукой.

Так свела судьба озлобленных, непримиримых в своей ненависти к революции, предпримчивых и жестоких людей. Кулак-живоглот и захудалый немецкий барон, оба они с неукротимой энергией готовились к борьбе с революционным народом.

В Забайкалье они ехали вместе с группой завербованных ими офицеров. Семенов был в офицерской форме, а Унгерн нарядился в вишневого цвета шелковый монгольский халат с солдатским «Георгием» на груди и погонами на плечах. С этим одеянием он не разлучался потом вплоть до бесславного конца своего в степях Монголии. Всю дорогу курил он серебряную трубку-ганзу с чубуком в пол-аршина, штудировал русско-монгольский словарь, разговаривал по-монгольски и по-бурятски с отлично знавшим эти языки Семеновым.

Когда они вдвоем выходили из поезда на остановках и прогуливались вдоль вагонов, все обращали внимание на эту странную и неразлучную пару. Коренастый большеголовый Семенов имел изрядную примесь монгольской крови. У него было широкое и мясистое с тупым подбородком лицо, глубоко посаженные в подлобья черно-коричневые глаза и кривые с толстыми икрами ноги кавалериста. Полной противоположностью ему был долговязый и белобрысый барон. Он был на три года старше Семенова, а казался гораздо моложе. Держался подчеркнуто прямо. Небольшую, на длинной шее голову его покрывали белесые реденькие волосы. Довольно красивое лицо безнадежно портили бледные, молочно-голубые глаза. Когда был трезвым и спокойным, они бездумно и размывчато голубели, но стоило ему напиться, как застилало их белым туманом. Бессмысленно и тупо таращил он их на собутыльника, заставляя того робеть и отодвигаться подальше от хмельного барона. В гневе глаза его делались безумными глазами убийцы. Холодная змеиная сила их давила, гипнотизировала далеко не малодушных людей.

В дороге скрытный и сдержанный Семенов хорошо узнал, чем живет и дышит его одержимый спутник. Главным злом на свете Унгерн считал капитализм.

— Вся беда, есаул, в этих проклятых капиталистах, банкирах и ростовщиках, — говорил он Семенову, — не будь этой торгашеской нечисти, не было бы на земле заводов и фабрик, не было бы его рабочего величества пролетария всероссийского и всякого другого. Прежде в мире было только две силы — потомственная аристократия и ее рабочее быдло — народ. Мы, аристократы духа и плоти, командовали и управляли, они подчинялись и работали, умирали за нас на войне. И все тогда шло на земле, как было угодно господу богу и нам, дворянам, Мы могли казнить и миловать, убивать и грабить, и никто не становился нам поперек дороги. А теперь нас, тысячелетних дворян, догола обобрали наши вчерашние холуи-ростовщики. Они выкурили нас из родовых поместий и пустили по миру. Они разбаловали, распустили народ… Нелегко и непросто сладить теперь с ним. Чингис-хан нам нужен сейчас, есаул, новый владыка и потрясатель вселенной. Только он один может навести в этом мире порядок. Пусть он пройдет от края до края земли, как божья кара. Пусть огнем и железом очистит ее от скверны. И когда перевешает, перестреляет, зароет в землю всех бунтовщиков и евреев, только тогда мы вернем себе власть, свое право распоряжаться людьми и скотами. Вот мы едем с тобой формировать полк из вшивых бурят и монголов. А ведь нам нужен не полк, а тысяча непобедимых летучих полков, грозных, как орды железного Темучина. Наобещай им золотые горы и молочные реки, поставь над ними жестокосердного и неумолимого властелина, и только пыль пойдет по всей Европе…

Семенов посмеивался и молчал.

Свой полк формировали в Березовке под Верхнеудинском. С трудом набрали три сотни прельстившихся на хорошее жалованье и красивую форму бурят, как нагрянула Великая Октябрьская революция. Они срочно погрузились в теплушки и двинулись к станции Маньчжурия. Там, в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги, с помощью управляющего дорогой генерала Хорвата сколотили Особый Маньчжурский отряд. С этим отрядом и начали боевые действия против Красной гвардии. Дважды разбивали этот наемный сброд отряды Сергея Лазо, и только восстание чехословаков, затопившее всю Сибирь, и поддержка Японии помогли Семенову стать хозяином Забайкалья.

Когда в атаманскую кассу посыпались щедрые подачки английских, французских и японских капиталистов, он поручил Унгерну сформировать целую дивизию из племен, населяющих Внутреннюю Монголию. Унгерн набрал несколько тысяч бывших разбойников, людей отчаянной жизни. Сформированную дивизию назвал Конно-азиатской, а монгольские полки для пущего страха «татарскими».

Имея такую силу и неиссякаемый источник средств, он начал всерьез подумывать о возрождении в Северо-Восточной Азии былой империи Чингис-хана. По его настоянию Семенов созвал на станции Даурия съезд всех князей Внутренней и Внешней Монголии. На эту затею откликнулись забайкальские буряты, баргуты, чахары и харачины, но халхинцы отнеслись к ней резко враждебно. В то время Халха пользовалась государственной автономией, предоставленной Китаем под давлением России в 1912 году. Не желая терять свою независимость, они никого не послали на съезд. Без них было создано в Даурии правительство Пан-Монголии.

В ответ на это китайские империалисты оккупировали всю Внешнюю Монголию, боясь, что она рано или поздно окажется в составе затеянной Унгерном Великой Монгольской империи. Унгерн собирался двинуть в Монголию свои отряды, как восстала казачья и крестьянская беднота в Восточном Забайкалье. С каждым днем восстание ширилось и росло. На подавление его Семенов бросил все свои силы.

В девятнадцатом году дивизия Унгерна, пополненная казаками-добровольцами, воевала с красными партизанами на Аргуни и Урове. Там, где проходила она, дымились пожарища, на виселицах качались повешенные, чернели вытоптанные поля и покосы. В боях с помощью орудий и пулеметов барон обращал в бегство партизанские отряды. Жестокий и беспредельно смелый, он не щадил себя, всегда находился там, где было всего трудней и опасней. Своих офицеров за проступки и ошибки избивал толстой бамбуковой палкой, с которой никогда не разлучался, но рядовых не трогал. Это создало ему огромную популярность среди белых казаков, особенно в четвертом военном округе, где казаки-фронтовики хорошо его знали. Часто к нему дезертировали люди из других семеновских полков. Он охотно принимал их и только спрашивал:

— В бога веруешь? Человека зарубить можешь?

Получив утвердительный ответ, говорил:

— Хорошо, проверим, — и приказывал зачислить перебежчика в свои ряды, платить ему жалованье царскими золотыми. К осени у него уже было два казачьих и три «татарских» полка.

В то время Унгерн был белогвардейским кумиром. Его на все лады расписывали и восхваляли в читинских газетах.

В интервью, данном сотруднику американского журнала «Азия» Фердинанду Оссендовскему, он хвастливо рассказывал о себе:

«Мои воинственные предки принимали участие во всех крестовых походах. Один из Унгернов погиб под стенами Иерусалима, где сражался за освобождение гроба господня, на службе короля Ричарда Львиное Сердце. В двенадцатом веке Унгерны были монахами Тевтонского ордена. Они распространяли огнем и мечом христианство среди литовцев, эстов, латышей и славян. До пятнадцатого века они имели огромные поместья в Латвии и Эстонии. Один из Унгернов был знаменитым рыцарем-разбойником, наводившим страх на купцов всей Прибалтики. Другой, Петр Унгерн, был сам купцом и имел корабли на Балтийском море. Мой родной дед прославился как морской разбойник. Он грабил английские корабли в Индийском океане. Я сам создал в Забайкалье орден буддийских монахов, воителей для борьбы с мировым коммунизмом. Для этого я перешел в буддийскую веру… Я буду счастлив, если с моей помощью свергнутые монархи Европы вернут себе свои троны. Ради этого я готов воевать где угодно и с кем угодно».

Ревниво относившийся к растущей популярности Унгерна Семенов начал побаиваться и всячески задабривать его. Произвел его в генерал-лейтенанты, наградил золотым оружием и во всех своих письмах называл его не иначе, как «мой дорогой брат». В ответ Унгерн всячески подчеркивал свою подчиненность Семенову.

И вот этот «дорогой брат» и соратник неожиданно изменил Семенову в самое трудное время, когда с запада к Чите приближалась Красная Армия, а японцы собирались уходить из Забайкалья. В начале августа во всех читинских газетах был опубликован для всеобщего сведения следующий приказ атамана:

«Командующий Конно-азиатской генерал-лейтенант барон Унгерн фон Штернберг за последнее время не соглашался с политикой главного штаба. Объявив свою дивизию партизанской, он ушел в неизвестном направлении. С сего числа эта дивизия исключается из состава вверенной мне армии и штаб впредь снимает с себя всякую ответственность за все ее действия».

Никто в то время не знал истинной подоплеки этого странного события. Узнав об этом из попавших к ним белогвардейских газет, партизаны горячо обсуждали загадочный факт. Из того, что Унгерн объявил свою дивизию партизанской, они делали совершенно ошибочный вывод. Они считали, что он обязательно перейдет на сторону красных. Многие забайкальцы не знали тогда подлинного смысла слова «партизан». Оно для них значило то же самое, что «большевик» или «красный». В результате повстанцы с нетерпением ждали, где и когда объявится переметнувшийся к ним барон.

Нашумевшему исчезновению Унгерна предшествовало в Чите одно немаловажное событие. Произошло оно в один из знойных июльских дней. В тот день атамана Семенова в его читинской резиденции удостоил тайного посещения командующий японскими войсками в Забайкалье генерал Оой в сопровождении начальника штаба.

После обмена обязательными любезностями, широкоплечий и коренастый, с жестким ежиком седых волос, Оой стал вдруг строгим и официальным. Сухо и властно он уведомил Семенова, что им только что подписан договор о перемирии с правительством Дальневосточной Республики, соблюдение которого обязательно и для войск атамана.

Это неожиданное заявление было оскорбительным по тону и страшным по своим последствиям для белых. Всего месяц тому назад по договоренности с Ооем атаман снял все свои войска с Западного фронта и бросил их вместе с каппелевцами на партизан Приаргунья. В этом наступлении вели воздушную разведку противника японские аэропланы. Не имея возможности скрытно маневрировать своими силами, красные не могли вырваться из сжимающего их кольца и вынуждены были с большими потерями отступить в таежные дебри нижней Аргуни, Там и блокировали их превосходящие силы белых.

— Ваше превосходительство! Это же… Это же нож нам в спину! — взревел потрясенный атаман, наливаясь кровью. — Я отказываюсь вас понимать. Вы знаете, что моими войсками одержан крупный успех. Красные загнаны в безлюдную глухую тайгу. Они сегодня на грани гибели. У них нет ни продовольствия, ни боеприпасов. Они питаются всякой падалью и расстреливают последние патроны. Не прошло бы и месяца, как с красной заразой было бы покончено раз навсегда… А теперь… Я не знаю, что будет теперь!

— Ваше наступление ничего не изменило и не изменит! — рявкнул, пристукнув саблей, Оой. — В тылу у красных теперь вся Амурская область. Оттуда им шлют помощь, туда они эвакуируют раненых и больных. Невозможно покончить с ними в таких условиях.

— Нет, вы не правы, ваше превосходительство! На этот раз их не спасет помощь амурцев. Они уже начали разбегаться. Целых два полка ушли от них на китайскую сторону.

— Допустим, что это так, но это ничего не меняет. Дело в том, что наше императорское правительство изменило свои планы. Скоро наши войска начнут покидать Забайкалье, и мы считаем своим долгом предупредить вас об этом, как друга и союзника великой Японии.

Семенов побелел, толстые губы его затряслись, в глазах плеснулся страх. Ничего более страшного не мог сказать ему Оой.

— Но, ваше превосходительство! Это же невозможно! — говорил он заикаясь. — Бросить в такую минуту многострадальную русскую армию, вашу верную союзницу?! Да это же… Это же уму непостижимо!

— Ничего непостижимого в решении нашего правительства нет. Весенние бои с Красной Армией, когда судьба Читы висела буквально на велоске, сделали меня совершенно седым. Тогда могла погибнуть здесь вся моя армия. Оказалось, мы здесь недостаточно сильны, даже имея таких доблестных союзников, как семеновцы (поклон в сторону атамана) и каппелевцы. Мы отбили первый натиск красных ценой крови наших доблестных солдат. Но этот натиск может повториться. Советская Россия одержала победу в войне с белополяками, и ничто не помешает ей обрушиться на нас всей своей мощью.

— Но что же теперь будет с Забайкальем? Что будет со всеми, кто приветствовал вас и сражался бок о бок с вами?

— Мы будем молиться за них, — пообещал со скорбным видом Оой. — А вы можете перебраться во Владивосток и оттуда продолжать возрождение России. Тем более что из Приморья нас не заставит уйти никакая сила.

— Но барон Унгерн ни за что не пойдет туда!..

— Да, в Приморье он, с вашего позволения, не пойдет. Провидение предначертало ему другую судьбу. С вашего позволения, он в самое ближайшее время направится в Монголию. Монголия сегодня — бочка с порохом. Одно появление Унгерна заставит ее взорваться… А это угодно императорскому правительству. Вы имеете что-нибудь возразить? — спросил в завершение Оой, довольный тем, что он заставил бледнеть и задыхаться этого казацкого есаула, сделавшего за два года блистательную карьеру. Провидению было угодно, чтобы о конце этой карьеры сообщил Семенову он, генерал Оой. И он сделал это с особенным удовольствием, потому что в душе всегда презирал атамана, как выскочку и продажного авантюриста.

Как только Оой вышел, Семенов выпил стакан вина и принялся сочинять верноподданническую телеграмму на имя сына Микадо.

«Ваше императорское высочество! Вы всегда были стойким защитником идей человечности, достойнейшим из благородных рыцарей, выразителем чистых идеалов японского народа. В настоящее время прекращается помощь японских войск многострадальной русской армии, борющейся за сохранения Читы как политического центра, ставящего себе задачей мир и спокойное строительство русской жизни на восточной окраине, мною управляемой в полном согласии с благородной соседкой своей, страной восходящего солнца…»

Семенов умолял наследного принца приостановить эвакуацию Забайкалья хотя бы на четыре месяца. За это время он обещал упрочить свое положение. Ответ на телеграмму совершенно обескуражил его. С бесцеремонной откровенностью его уведомили: «Императорское правительство не считает вас достаточно сильным для того, чтобы вы великую цель, которая нашему народу великую будущность обеспечивает, провести могли».

После такого вероломства и неблагодарности атаман, не задумываясь, настрочил секретное послание правительству Дальневосточной Республики, в котором было сказано:

«Главнокомандующий всеми вооруженными силами и походный атаман всех казачьих войск Российской восточной окраины генерал-лейтенант Григорий Михайлович Семенов предлагает предоставить Буферному государственному образованию образовываться вне всякого его участия. Он же лично со всеми верными ему частями уходит в Монголию и Маньчжурию, и вся его деятельность в этих странах должна всецело, до вооруженной силы включительно, поддерживаться Советской Россией при условии, что эта его деятельность будет совпадать с интересами России. Финансирование в пределах 100 000 000 иен в течение первого полугодия с обязательством вышиба Японии с материка и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Обязательства свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана и маньчжуро-монгольских делегаций по всем железным дорогам Сибири и России. Соглашение между сторонами должно быть заключено в виде военного соглашения».

Правительство ДВР не ответило на обращение присвоившего себе самые пышные титулы преступника и палача. Тогда Семенов обратился с новым не менее диким предложением: при условии полной амнистии ему и его сподвижникам он соглашался отправиться со своим воинством добивать засевшего в Крыму барона Врангеля, под командой которого когда-то служил.

Официального ответа не последовало и на этот раз. Зато в газете «Дальневосточная Республика» была напечатана декларация конференции представителей революционных организаций Забайкальского, Амурского и Уссурийского казачьих войск. В ней было сказано:

«Мы, представители трудового казачества, обсудив вопрос о настоящем положении русского Дальнего Востока, когда трудящиеся массы нашего края вследствие международного положения вынуждены вести отдельную от всей России государственную жизнь, когда изменники родины, уголовные преступники, бандиты Семеновы, Калмыковы и Гамовы пытаются именем казачества прикрыть свое грязное дело предательства, — мы заявляем:

Трудовое казачество Дальнего Востока никогда не шло с бандитами, изменниками и предателями родины и революции. С первых дней революции оно шло и будет идти рука об руку под одним знаменем с рабочими и трудовым крестьянством в революционной борьбе с угнетателями.

В период разгула реакции и атаманщины казачество Забайкалья организовало, мощное революционное повстанческое движение.

Амурские казаки, насильно мобилизованные атаманом Гамовым, не изменили делу революции, не порвали кровной связи с революционным крестьянством, а перешли на сторону народа для защиты свободы и независимости.

Не отстали от своих собратьев и уссурийцы. Они отказались подчиниться атаману Калмыкову и ушли от этого бандита с оружием в руках в лагерь революционного народа.

И теперь, когда могучие волны всенародного восстания смыли Калмыковых и Гамовых, последний представитель черной реакции, заливший кровью все Забайкалье, бандит Семенов имеет наглость объявить себя представителем демократии и казачества.

Своим заявлением этот кровавый палач пачкает грязью священное для нас знамя демократии.

Возмущение и негодование вызывают в сердце каждого честного казака клятвы и заверения уголовного преступника о его демократизме, поэтому мы заявляем:

Черный атаман Семенов никогда не являлся и не является выразителем воли казачества.

Все честное казачество Забайкалья, Амура и Уссури будет всемерно поддерживать народно-революционное правительство Дальневосточной Республики в борьбе за подлинные интересы народа, за истинное народоправство, за волю и счастье всех трудящихся.

Никогда мы не будем разговаривать о каком бы то ни было соглашении с бандитом Семеновым, которому нет места в строительстве нашей новой государственной жизни.

Да здравствует единение казаков, крестьян и рабочих русского Дальнего Востока».

Декларацию подписали представители старинных наиболее известных и распространенных в Забайкалье, на Амуре и в Уссурийской области казачьих фамилий.

Прочитав ее, Семенов понял, что ждать больше нечего. Дни его власти были сочтены. На западе японцы отходили к Чите, а следом за ними продвигались части народно-революционной армии. А с северо-востока наседали амурцы, на юге завершали стратегическую перегруппировку два конных корпуса забайкальских партизан.

Не желая оказаться в захлопнутой наглухо западне, Семенов на самолете улетел из Читы. Приземлился он у самой границы в расположении Особой Маньчжурской бригады, на которую только и мог надеяться.

После его бегства началось паническое отступление семеновцев и каппелевцев к границе. С ожесточенными боями пробивались они через районы, занятые красными. Из Читы последним уходил офицерский корпус. Со средней Шилки отходили Ижевско-Воткинская и Уфимская дивизии каппелевцев и остатки забайкальских, оренбургских, уральских и сибирских казачьих полков.

18

Шестого августа дивизия Унгерна выступила со станции Даурия. В составе ее находились: два казачьих и два «татарских» полка, бурятский дивизион Тапхаева и три особые даурские сотни. Выбросив далеко вперед щупальца конных разъездов, уходила она на северо-запад, в холмистую, выгоревшую от зноя степь.

Унгерн в своем неизменном монгольском халате, теперь уже с погонами генерал-лейтенанта, ехал впереди конвойной полусотни, состоявшей из рослых бородатых казаков Приаргунских станиц. На передней луке седла, всегда под рукой, висела у него знаменитая бамбуковая палка, на груди болтался цейсовский бинокль в коричневом футляре с золотой монограммой. Бинокль преподнесла барону Унгерну широко известная на Дальнем Востоке немецкая торговая фирма «Кунст и Альберс».

Унгерна сопровождали начальник штаба полковник Хоботов, начальник контрразведки есаул Сипайло и неизвестного чина японский офицер в кургузом мундирчике без погон, а также целая стая молодых щеголеваных адъютантов. Всю ночь накануне похода Унгерн пьянствовал, и глаза его были мутно-белы с похмелья. Он часто рыгал, страдальчески морщился и вытирал свои тонкие спекшиеся губы натянутым на ладонь рукавом халата. Всякий раз, как его начинало мутить, рыжеволосый и краснолицый Хоботов, бывший когда-то блестящим гвардейским офицером, презрительно усмехался, японец деликатно отворачивался и глядел по сторонам. А следивший всегда и за всеми Сипайло хищно настораживался, весь превращался в слух и зрение.

На несколько верст растянулись полки и обозы дивизии. В безоблачном небе кружили над ними потревоженные духовым оркестром орлы, а на холмах и увалах торчали, как столбики, любопытные тарбаганы. Горячая ржавая пыль вилась над дорогой, оседала на засохшие травы.

В авангарде дивизии шел Второй казачий имени атамана Анненкова полк. Весь он состоял из добровольцев Четвертого военного округа. Самые различные люди были в его рядах. Одних привела в него лютая ненависть к красным. Других прельстила возможность хоть день да пожить в свою волю. Барон платил им жалованье чистым золотом, не запрещал гулять и грабить. И самые отчаянные сорвиголовушки на своих и ворованных конях уезжали к нему, чтобы покрасоваться бесшабашной удалью в бою, выносливостью в походах, весельем в гульбе.

Не зная куда податься, приставали к нему лихие рубаки с куриными мозгами, разбойники и конокрады, горькие пьяницы и бродяги.

Превратностями судьбы занесло в этот полк и шестерых мунгаловцев. Двое из них — вахмистр Кузьма Поляков и старший урядник Петька Кустов — перебежали к Унгерну еще в восемнадцатом году. Оба они стали за два года отъявленными головорезами, отпетыми карателями. Петька мстил красным за убитого Никитой Клыковым отца — известного всем мунгаловского богатея, Поляков — авнтюрист и гуляка — видел в службе у Унгерна возможность «хорошо» пожить.

Ничего общего не было с ними у остальных мунгаловцев, щеголявших в синих штанах с лампасами, с желтыми буквами «КАД» на погонах. С малых лет ходившего по работникам Агейку Бочкарева сманил к барону отменный краснобай и хвастун Поляков, наобещав ему золотые горы. Нарядился Агейка в казачью форму, сел на вороного коня и почувствовал, что отныне он хозяин своей судьбы. Желая отличиться, не щадил себя в бою. И скоро произвел его Унгерн в приказные, наградил старой царской медалью «За доблесть».

А молодые казаки Ларион Коноплев и Артамошка Вологдин были сначала мобилизованы в унгерновский обоз. Целое лето возили они на своих подводах ящики с патронами и снарядами. Днем и ночью неотступно доглядывали за ними свирепые, ни слова не понимающие по-русски баргуты. Сбежать от них не было никакой возможности.

Однажды повстречал их Петька Кустов в тот момент, когда один баргут полосовал Артамошку нагайкой за то, что застряла его телега в дорожной грязи. Петька вырвал из рук баргута нагайку, переломил и бросил в кусты. Схватившемуся за шашку баргуту показал на свой левый рукав, на котором красовалась у него эмблема карателей — череп с костями.

— Ты, немытая харя, за шашку не цапайся! Видишь, кто я? В два счета без головы останешься. Катись с моих глаз, чума тарбаганья.

Баргут поспешил убраться, а Петька начал донимать земляков насмешками:

— Лупят вас как Сидоровых коз, а вы терпите! Бабы вы после этого, а не казаки. Да я лучше бы удавился, чем дал себя какой-то тварюге плетью хлестать… И часто вам так попадает?

— Почти каждый день, — пожаловался Артамошка и тут же попросил его: — Похлопотал бы ты, Петр Иннокентьевич, чтобы нас домой отпустили. Мы третий месяц этак-то маемся. На нас рубахи от пота и грязи истлели, вошь заедает…

— Вишь ты, чего захотел! — расхохотался Петька. — Мы, значит, воюй, лоб под пули подставляй, а вы дома околачиваться будете. Не выйдет! Выручить я вас выручу. Завтра же в строй определю. А про дом и думать забудьте. Вот когда разобьем красных, тогда и домой заявимся, погуляем на радостях…

На следующий день Петька приехал за ними с бумагой от командира бригады генерала Резухина. Доставленные в полк ребята сразу же получили обмундирование, седла и оружие.

Зачислили их в один взвод с мунгаловцем Максимом Пестовым, перебежавшим к Унгерну из Четырнадцатого казачьего полка, где за одну провинность ему предстояла жестокая порка.

Максим был постарше и похитрее своих молодых земляков. Оставшись с ними наедине, он сказал:

— Дураки вы, дураки! Попали из огня в полымя. Неужели нельзя было домой удрать? Да я бы на вашем месте сто раз это сделал. А теперь посадил вас Петька на мою шею, доглядывать поручил. Чтобы не попасть под расстрел, должен я вас стеречь, как собака. Смотрите, чтоб и думки о доме не было!

— Вот тебе раз! — удивился Ларион, доводившийся Максиму родней. — Я думал, что мы вместе с тобой до дому махнем, а ты об этом думать не велишь. Чем это тебя барон присушил? Ты же не по своей воле к нему попал.

— Это верно, что не по своей, — признался Максим. — Только вдруг от него не убежишь. Не так это просто. Много тут любителей за другими доглядывать. Сразу выдадут, ежели оплошаешь… Вы вот что, язык здесь за зубами держите.

Оглядевшись по сторонам и перейдя на шепот, Максим сказал:

— Самое главное — от Кузьки с Петькой подальше. Это люди замаранные. Сволочи, ежели по-честному говорить. Много у них на совести грехов. Как кого-нибудь пороть или расстреливать — первыми на такие дела вызываются. Они и вас попробуют в эту беду втянуть. А вам оно ни к чему, ежели не долго тут быть собираетесь.

Своей откровенностью Максим сразу же расположил к себе ребят. С тех пор он стал им первым советчиком и другом. Всюду они старались быть вместе с ним. Петька Кустов не раз спрашивал у Максима, как ведут себя Ларион с Артамошкой, о чем говорят и думают. И всякий раз Максим отвечал:

— Ничего, подходяще себя ведут. Служат и о доме не тужат.

— Ну, ну, смотри! — предупреждал Петька. — Удерут, ответишь за них…

Августовское солнце немилосердно палило. Максим, Ларион и Артамошка ехали в одном ряду в средине своей четвертой сотни. Японские карабины за плечами так раскалились, что к ним нельзя было притронуться. Казаки обливались потом, кони тяжело дышали. Сбоку сотни гарцевал на рыжем породистом коне вахмистр Поляков в белой гимнастерке и время от времени орал:

— Гляди веселей! Носом землю не клевать, голов не вешать!

Поравнявшись с мунгаловцами, он спросил:

— Ну, чего приуныли?

— Карабинки спины насквозь прожгли. Мочи нет терпеть. Разреши, господин вахмистр, на седла их повесить, — обратился к нему Максим.

— Самолично не могу. Доложу вашу просьбу командиру сотни. — И он поскакал вперед, где ехал на сером коне есаул Кровинский, пьяница и наркоман, любитель игры на губных гармошках. Больше десятка таких гармошек, отобранных у военнопленных австрийцев и немцев в Березовском концлагере, комендантом которого он был, возил Кровинский в переметных сумах своего седла.

Вернувшись от Кровинского, Поляков разрешил повесить карабины на передние луки седел, а потом приказал:

— Пестов, Коноплев и Вологдин, ко мне! Живо!

Мунгаловцы покинули строй, подъехали к Полякову. Он, весело ухмыляясь, сказал:

— Нечего пыль в колонне глотать. Решил я вас избавить от этого. Поедете у меня в боковой дозор. Всех, кого увидите, ловите и доставляйте в штаб. Это приказ самого. Понятно?

— Понятно, господин вахмистр! — откозырял ему довольный Максим и рявкнул: — Коноплев и Вологдин, за мной!

Дав коню поводья, понесся он к желтым увалам справа от дороги. Ларион и Артамошка поскакали следом за ним, на скаку заряжая карабины.

Когда удалились от колонны примерно на версту и поехали шагом, Максим согнал с лица улыбку, озабоченно сказал:

— Удружил, сволочь вахмистр. Он думает, что добро нам сделал, а может получиться наоборот.

— Это почему же? — недоуменно спросил Ларион.

— Да ведь поход-то, видать, не шуточный. Сроду мы с такими строгостями не хаживали. Раз отдал фон барон приказ задерживать всех встречных и поперечных, значит, хочет куда-то врасплох нагрянуть.

— А ты ничего не разнюхал?

— У кого же я разнюхаю, чудак ты этакий! Об этом, пожалуй, и господа офицеры не знают.

— Слушай, Максим! — обратился к нему Артамошка. — А ведь это для нас ловкий случай домой смыться. Пока хватятся, мы с полсотни верст проскачем. Черта два нас догонишь.

— Правильно! — поддержал его Ларион. — А то туда загонят, где Макар телят не пас.

— Экие вы шустрые! — усмехнулся Максим. — Думаете, раз-два — и дело в шляпе? А подумали о том, что дома нас ждет? Приедем, а там партизаны. Спросят с нас за все, будьте уверены. Унгерновцев они не шибко обожают.

— Мы унгерновцы-то из-под палки.

— Под горячую руку об этом не спросят. В один момент головы срубят. Пока вконец не припекло, давайте поболтаемся у барона, чтобы ему с вина сгореть…

Долго ехали молча, оглядывая утопавшую в жарком мареве невеселую степь. Потом Максим неожиданно воскликнул:

— И что это за жизнь собачья! Никак не поживешь в свое удовольствие. Не было у меня такого дня, когда бы я сам себе хозяином был. Вечно кто-нибудь над душой стоит и распоряжается, с какой ноги тебе вставать, с какой ложиться. Прожил я тридцать лет, а командиров гад собой столысо перевидал, что не сосчитаешь. Раньше командовали мной отец с дедушкой. С утра до вечера, бывало, только и слышишь: «Максим, туда! Макся, сюда! Сделай одно, сделай другое!» А чуть провинился, недоглядел там или недоделал чего, отлупить норовят ремнем или палкой. Думал я тогда, что у царя на службе лучше будет. Да куда там! Кормили меня оплеухами и подзатыльниками их благородия так, что искры из глаз сыпались, три года на Кавказском фронте вшей в окопах кормил, каждый день смерти в глаза глядел. От этого, как началась революция, я вместе со всеми пел:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног.

Петь-то пел, а не отряхнул. Вернулся полк с фронта в Читу, и начали нашего брата большевистские агитаторы распекать, чтобы поехали мы Семенова бить. Полк почти в полном составе тогда на новую войну пошел, а я отстал от него и домой тайком махнул. Не терпелось с родными повидаться, мирной жизнью пожить. Это и была самая большая промашка в моей жизни. Через это очутился я потом вместе с богачами в станичной дружине. После в Четырнадцатый полк меня перевели. Пожалел я там безвинного арестованного, отпустил на все четыре стороны и сказал командиру, что убежал он. Приговорили меня к пятидесяти плетям. Не захотел я ходить поротым и махнул к Унгерну. Задницу от плетей уберег, а жизнь свою вконец запутал… Кто такой этот наш фон барон? Самый чистокровный немчура. А я у него служу и со своими русскими воюю…

— Чего же ты прильнул к нему? — спросил Ларион. — Давай в самом деле сматываться.

— Боязно, паря. Тут я все-таки живой, а там зараз в могилевскую отправят… Эх, да что толковать об этом! Сейчас надо о другом думать.

— О чем?

— Что нам делать, если встретим кого-нибудь. Задержим человека, доставим в штаб, а там его сказнят по нашей милости.

— Кого здесь встретишь-то? Тут ни одной русской души в глаза не увидишь. Здесь, говорят, одни буряты кочуют.

— А буряты кто, разве не люди? Сказанул тоже! Это, паря, шибко хороший народ. Многих русских почестнее будут, хоть и в бане не моются. У меня отец к ним часто в гости ездил, когда стражником на соляных озерах служил.

— Я так еще ни одного бурята не видел, — сознался Артамошка. — У нас их не водится, а в степях я прежде не бывал. Девки-то у них хоть бравые?

— Девки, они у всех бравые. Да и чего удивительного? Молодость, она свое берет. Иная лицом не удалась, так статью взяла. У другой мордашка в веснушках, да зато глаза, как цветки, голубые. Так вот и бурятки, каждая по-своему хороша. Правда, слыхал я, что они в прежние времена покладистые были. Да ведь это еще как сказать. Может статься, что врут на них…

Часа через два случилось то, чего боялся Максим. В зеленой лощине, за крутыми холмами, наткнулись они на большую отару овец. Отару пасла молодая бурятка в синем далембовом халате с расшитой желтой и красной материей грудью На ней ловко сидела маленькая монгольская шапочка из белого фетра, по краям отороченная черным. Девушка сидела на северном склоне увала под низеньким кустиком дикого персика. Рядом с ней лежала, высунув розовый язык, большая собака. Неподалеку паслась спутанная лошадь в обитом серебром седле. У лошади была косматая на обе стороны грива и длинный, по траве метущий хвост весь в репьях и колючках.

Зачуя казаков, собака вскочила, залилась злым и хриплым лаем. Следом за ней поднялась и девушка. Увидев ехавших прямо на нее людей, она не испугалась, прикрикнула на собаку. Та замолчала, легла в траву, извиваясь, поползла к ее ногам. Положив руку на голову собаки и глядя на казаков ясными и доверчивыми глазами, девушка по-русски сказала:

— Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, красавица! — отвечал, посмеиваясь, Максим, а Ларион и Артамошка приосанились в седлах, начали покручивать едва пробивающиеся усики.

— Попить у тебя, раскрасавица, ничего не найдется?

— Мало-мало было, сама все выпила, — виновато улыбнулась девушка, обнажив кипенно-белые, влажно блестящие зубы. — Шибко пить хочешь, тогда надо наша юрта ехать. Кислым молоком угощать будем, араки дадим.

— А далеко твоя юрта?

— Сопсем близко. Один берста, больше не будет. Там ключ есть, вода ледяной сопсем, много пить нельзя — зубы ныть будут.

Максим тяжело вздохнул.

— Не плохо в такую жарынь кислым молочком побаловаться. С радостью поехали бы к тебе, красотка, да служба не ждет… Ты вот что, ягода-малина. Бросай овец ко всем чертям и скачи к своей юрте. Сама прячься и всем родичам накажи, чтобы убегали и прятались. Скажи, что Унгерн идет, всех хватает и с собой уводит.

— Нельзя овец сопсем бросить. Степь глухой, болков много. Беда будет.

— Эх ты, глупая! Не знаешь, кто такой Унгерн, раз тебе овец жалко.

Максим вдруг рассердился, сделал страшное лицо и рявкнул:

— Садись на коня и лети как пуля! Чтобы я тебя больше не видел тут!

Девушка поняла, что он не шутит. Она метнулась к лошади, быстро распутала ее и вскочила в седло.

— Ваш Унгерн, наш Тапхай сопсем, как два болка. Все убегать будем! — прокричала она на прощанье, припала к шее лошади, гикнула и понеслась на восток. Серыми облачками вылетала из-под копыт лошади пыль. Через минуту девушки уже не было видно. Только на гребне дальнего увала расплывалось и редело пылевое облачко.

— Вот это ездит так ездит! — выразил свое восхищение Артамошка. — Любого казака за пояс заткнет.

— Проворная оказалась и грамотная, — усмехнулся Максим. — Сразу поняла, что с ней не шутят. Слыхала, видать, про Унгерна и своего Тапхая. — Он снял с головы фуражку, вытер ладонью потный лоб и добавил: — Дай бог, чтобы никто не видел, как мы отпустили ее. Иначе будет гроб с музыкой.

— Не должны бы увидать, — успокоил его Ларион, — увалы скрывают… Ты мне вот что, Максим, скажи. Дело мы сделали доброе, а кто его нам зачтет?

— Совесть наша зачтет! Понимаешь, совесть! — ответил Максим и, свирепея, гаркнул: — Ну, поехали!..

Вечером на биваке они узнали, что не все были такими сердобольными, как они. Казаки Первого полка задержали в степи и доставили в штаб одну бурятскую семью и двух китайцев на паре лошадей. Семья бурят состояла из старика со старухой, невестки и ее троих детей, старшему из которых было не больше семи лет.

Старика и обеих женщин допрашивали Унгерн и Сипайло. Стоявший на часах у командирской палатки Агейка Бочкарев слышал, как происходил допрос:

— Порасспроси их, Тимоша, что они за люди, — приказал Сипайле лежавший на кровати-раскладушке барон.

Маленький, огненно-рыжий Сипайло уставил на задержанных холодные, немигающие глаза, покрутил пальцами свою жиденькую клинышком бородку и вкрадчиво ласковым голосом спросил старика:

— Ну, миленький голубчик, скажи, кто ты такой? Что в степи делал? За нами подглядывал?

— Зачем подглядывал? — спокойно возразил морщинистый седоголовый старик с широким скуластым лицом. — Я своей юрта сидел, хожаный рукавичка к зиме шил. Я сопсем и не знал, что в степь Унгерн едет, Тапхай идет.

— Хорошо, миленький, хорошо! — оборвал бурята Сипайло и обратился к Унгерну: — Слышали, ваше превосходительство? Он знает, кто мы такие. Отпусти такого, и завтра же на сто верст вокруг будут знать, что в степи появился Унгерн. Что прикажете?

— Ликвидировать! Его и молодую бабу тоже. Больно смышленая у нее морда.

— А ее щенят и старуху?

— На расплод оставь. Вырастут — моими солдатами станут.

Ласковая скороговорка Сипайлы и спокойно брошенные отрывистые слова Унгерна не дошли до сознания плохо понимавших их бурят. Да и поведение этих людей не соответствовало страшному смыслу их слов.

— Уведи их! — приказал Сипайло Агейке Бочкареву. — Скажи там Кровинскому, чтобы старика и молодуху спровадили потихоньку в рай. Остальных не надо… Пусть приведут китайцев.

Оба китайца оказались людьми среднего возраста и среднего роста. Один был худощавый и длиннолицый с Двумя золотыми зубами во рту, с длинной косой до пояса, в черной шелковой курме, застегнутой на круглые Поволоченные пуговицы. В нагрудном кармане ее была записная книжка в голубой обложке. Другой, приземистый и коренастый, с начисто выбритой головой, с круглым полным лицом, был одет похуже. На нем была рваная далембовая курма, бурая от старости соломенная шляпа, перевязанные в щиколотках штаны и матерчатые туфли с войлочными подошвами.

— Странная пара, — оглядев их, сказал Унгерн. — Поговори с ними, Сипайлыч, а я послушаю.

— Ну, милые мои фазанчики, как же вы залетели в эти края? Кто мне расскажет? Ты, что ли, позолоченный? Чего же воды в рот набрали? Тунда-бутунда, не понимаете, значит? А если пяточками на угольки? Тогда как?

Китайцы, ничего не понявшие из его ласковой и шепелявой скороговорки, молчали и только поочередно кланялись ему, разводя в недоумении руками.

Тогда он подошел к ним вплотную, ткнул косатого в грудь и на ломаном языке спросил:

— Твоя кто такой? Что твоя за люди?

— Моя купеза, господина капитана. Моя Маньчжулия живи, мало-мало толгуй. Спичека, сигалетка, китайский чай, далемба на лубашка…

— Значит, ты купеза, миленький? Хорошо, хорошо. А как же твоя сюда попала?

— Моя мало-мало толговала с булятами.

— Врешь, китайская твоя морда! — вдруг рявкнул Сипайло и с силой дернул китайца за косу. Китаец от неожиданности упал, и лицо его исказилось от боли. Снова поставленный на ноги, он, торопясь и захлебываясь, примялся объяснять:

— Моя плавда говоли. Моя влешь нету, моя машинка мию.

— А ты что скажешь? — повернулся Сипайло к другому китайцу.

Но тот только растерянно молчал. Тогда первый ответил за него:

— Его по-люски говолить нету. Его только по-китайски говоли.

— Это мы сейчас проверим.

Сипайло выхватил из костра головню, велел дюжим помощникам поставить китайца на колени и покрепче держать. Горящий конец головни приложил к бритой макушке китайца. Тот вскрикнул и забился в руках сподручных Сипайло. Запахло паленым мясом. Китаец обвис и ткнулся носом в землю, потеряв сознание.

Его облили холодной водой. Когда он пришел в себя, Сипайло, размахивая у него перед глазами головней, приказал:

— Говори, а то глаза выжгу!

Китаец принялся отчаянно лопотать по-своему, бить себя руками в грудь. Унгерну это надоело.

— Брось ты с ним возиться, Тимоша! — бросил он скучающим голосом. — Ни хрена ты от него не добьешься. Не говорит он по-русски. Пощекочи малость другого и кончай, спать надо.

Сипайло подошел к косатому, сипло опросил:

— Ну, скажешь, кто ты такой? Кто тебя подослал за нами доглядывать?

— Моя, капитана, ничего не знай. Моя купеза. Моя толгуй мало-мало. Моя воюй нет. — С отчаянием в голосе сыпал картавой скороговоркой китаец, и дикий страх был в его озаренных отблеском костра глазах. Сипайло зашел к нему со спины, прислонил головню к его косе чуть пониже затылка. Коса задымилась и затрещала. Китаец отскочил в сторону, упал на колени.

— Не надо, капитана! Бели все, моя не тлогай. Моя не хунхуза, моя китайская купеза, — плакал и лопотал он, протягивая к Сипайле свои тонкие и смуглые руки.

— Плачет? — удивился, приподнявшись с койки, барон. — Ладно, пусть плачет. Купец он или китайский шпион, черт его разберет. Чтобы не ошибиться, придется обоих кончить.

— Как их прикажете?

— По-новому, Тимоша, по-новому. Идем мы с тобой в Монголию, где Чингис-хан зарывал своих врагов живьем в землю. Это получше, чем пуля или виселица. Распорядись для начала отвести их подальше и закопать по шею в песок. Посмотрим, доживут они до утра или нет.

Весть о том, что Унгерн приказал затопать китайцев в землю, быстро облетела весь лагерь дивизии. Утром многие казаки постарались побывать на том месте. Они увидели там только торчавшие из истоптанного звериными следами сыпучего песка огрызки двух позвоночных столбов. Это волки справили здесь ночью свой страшный пир.

Весь день потом перешептывались на переходе казаки об этой жестокой, впервые примененной Унгерном казни. И не нашлось среди рядовых человека, который бы одобрил ее.

А в степи, там, где ночевала дивизия, остались брошенные на произвол судьбы полуслепая, обезумевшая от горя старая бурятка и ее малолетние внуки. У них не было ни воды, ни пищи, ни крова над головой. Может быть, они погибли там от жажды и голода, может быть, в следующую ночь стали добычей волков, безжалостных и свирепых, как белобрысый барон и его сподручный Сипайло.

Через два дня дивизия пришла в станицу Акшинскую на Ононе. Здесь и пополз среди казаков слушок, что идут они в далекую Монголию.

19

На всем Ононе не было партизанских отрядов. Поздней осенью прошлого года местные партизаны из крестьян, теснимые казацкими дружинами, либо ушли через хребты в верховья Ингоды, либо рассеялись и распались. Никто не тревожил унгерновцев во время их долгой стоянки в Акше.

Казаки отдыхали и отсыпались, ходили купаться, ездили на рыбалку, поочередно пасли полковые табуны в степи за Ононом, косили траву для лошадей дежурных сотен. По вечерам собирались в улицах на бревнах и завалинках, пели песни, состязались в пляске. Молодые напропалую ухаживали за девушками, до утра уединяясь с ними по кустам и ометам. Казаки повзрослее тайком от урядников и вахмистров толковали обо всем, о чем казаку не полагалось даже думать.

Унгерн постарался совершенно отрезать их от всего остального мира. На всех дорогах к Акше сновали день и ночь его «татарские» разъезды, на выходах из станицы стояли заставы. Местные жители, ездившие косить сено и жать хлеба, должны были по вечерам возвращаться в станицу.

Почти ежедневно к Унгерну прибывали с линии железной дороги обозы с боеприпасами и обмундированием. За воротами поскотины встречали их конные наряды монголов. Пока обозы разгружались, монголы не спускали глаз с возчиков, не давая им перекинуться ни единым словом с казаками. В результате казаки пребывали в полном неведении всего, что творилось в Забайкалье.

Но как ни уберегал Унгерн свою дивизию от разложения, а все же не уберег. Офицеры первыми узнали о том, что японцы покидают пределы области. От них эта новость просочилась к казакам, и еще больше зашептались они по углам, хоронясь от старых унгерновских добровольцев, способных донести на родного отца. Всем поневоле приходилось думать о том, что делать, куда податься.

В последних числах августа, переколов «татарскую» заставу, ушли из станицы темной ночью вторая и третья сотни Анненковского полка.

Увели их командиры сотен подъесаул Лишайников и сотник Первухин.

Посланные за ними вдогонку четыре сотни монголов были обстреляны ими из засады, потеряли семнадцать человек убитыми и ни с чем вернулись в Акшу.

Унгерн рвал и метал. Он усилил вокруг станицы посты и заставы, запретил отлучаться местным жителям, приказал повесить за большевистскую агитацию двух рядовых из Первого полка. Специально сделанный плот с повешенными распорядился пустить вниз по Онону. В заключение он избил палкой Сипайло за то, что его контрразведчики и осведомители проспали и ничего не пронюхали.

Узнав об уходе двух сотен в родные места на Аргунь, Максим Пестов принялся люто досадовать на себя. Забившись под сарай, подальше от посторонних глаз, он пожаловался Лариону и Артамошке:

— Ротозеи мы, ребятишки. Никак я себе не прощу, что уши развесил. Драпанули от барона все наши аргунцы. У меня среди них много дружков и приятелей было. Они бы мне обязательно кое-что намекнули, а я эти дни как сдурел: то на рыбалке с утра до вечера околачивался, то коней не в очередь пас… Лучше некуда случай-то был. Двумя сотнями триста пятьдесят верст пройти гораздо легче, чем в одиночку. Кто попало на них не наскочит. Дня через четыре они дома будут, а там кому куда любо — хошь дома оставайся, хошь за Аргунь плыви. Придется нам теперь втроем убегать. Будьте наготове…

Назавтра мунгаловцев, спавших на сеновале, чуть свет разбудил Поляков. Позванивая шашкой о ступени лестницы, забрался он к ним и заорал:

— Эй, сонные тетери! Царство божие проспите… Вставайте, пошевеливайтесь. Поедем на склад получать для сотни зимнее обмундирование.

— Теплое обмундирование? — поразился Максим. — Да ведь до холодов еще два месяца. На себя его сейчас не наденешь. Таскаться с ним придется. К чему такая спешка?

— Раз выдают, значит надо. Ты, Максим, поменьше болтай и поскорее шевели руками.

Был теплый сентябрьский день. Золотые паутинки плавали в воздухе. Дул с юга теплый и ласковый ветер. Ходившие в хлопчатобумажных гимнастерках и фуражках казаки получили по сотням теплое обмундирование. Его привезли на запряженных в телеги верблюдах, презрительно глядящих с высоты своего роста на лошадей и другую домашнюю живность, обитающую в просторных усадьбах богатых акшинцев. Некоторые казаки видели верблюдов впервые. Им были в диковинку их тугие, стоящие торчком горбы, длинные тонкие шеи, равнодушные ко всему на свете глаза.

Отчаянно чихая и кашляя, казаки четвертой сотни выгружали из телег крепко пахнущие нафталином полушубки, папахи, валенки, зеленые стеганые штаны и теплое белье. Разрезая рогожные тюки, раскладывая обмундирование на разостланные брезенты, они на чем свет материли своих интендантов.

Распоряжавшийся всем Поляков уговаривал их не галдеть и не болтать чего не следует. Он знал, что каждое их слово подслушивают чьи-то уши. Он не сомневался, что в сотне и помимо него есть люди, хорошо знакомые Сипайле, которому он ежедневно докладывал о настроениях казаков.

Чтобы отвлечь казаков от нежелательных разговоров, он сказал Артамошке Вологдину:

— Вологдин! Возьми прутик и пощекочи верблюду в норках.

— Это зачем же, господин вахмистр? — спросил подозрительный Артамошка.

— Чихает он, как проклятый. Прямо на тюки летят брызги. А ежели ему пощекотать как следует, он перестанет чихать. Это ему пыль в нос набилась.

Артамошка взял прутик и принялся щекотать верблюду морду. Засунуть прутик в ноздри ему не удавалось, верблюд все время крутил головой, переступал с ноги на ногу. Когда верблюд начал жевать губами, шипеть и злиться, знающие в чем дело казаки насторожились, заулыбались, начали подмигивать друг другу.

Рассерженный верблюд перестал махать коротким хвостом, переступил с ноги на ногу и повернул морду к Артамошке. И тут произошло то, чего Артамошка никак не ожидал. Верблюд плюнул ему прямо в лицо. Да еще как плюнул! Добрая манерка зеленой, густой и клейкой слюны угодила в лицо Артамошке, ослепила его. Перепутанный насмерть, шарахнулся он с криком в сторону. Пока приводил себя в порядок, казаки весело потешались над ним.

— Вот черт! Как из пушки выстрелил! — орал один.

— Что Артамон? Вкусна верблюжья жвачка? — спрашивал другой.

— Теперь провоняешь как хорек! Ни одна девка тебя к себе не допустит. Давай, проси хозяйку, чтобы баню истопила.

Получив зимнюю форму, казаки принялись втискивать ее в переметные сумы, устраивать скатки из полушубков, в которые завертывали другое барахло. Весь день и всю ночь судачили они, куда предстоит им идти.

Утром с последними петухами заиграли в Акше горнисты. Не успевшие позавтракать казаки начали седлать лошадей и строиться.

Унгерн на рыжем коне объехал выстроенные полки, здороваясь с ними пронзительно тонким голосом, и дивизия двинулась из Акши вверх по Онону.

В это время дивизия имела две с половиной тысячи сабель, восемнадцать орудий и двадцать станковых пулеметов. Бесчисленные обозы с патронами и снарядами, большие гурты овец и крупного рогатого скота завершали огромную колонну.

Пройдя десятки казачьих поселков, дивизия через неделю пришла в станицу Кыринскую. За это время из нее дезертировало еще четыреста человек. Но зато в Кыре к ней присоединился кавалерийский эскадрон японцев, состоявший исключительно из унтер-офицерой, и полтораста служивших у Семенова китайских хунхузов.

Когда двинулись из Кыры, четвертая сотня была назначена для охраны денежных ящиков дивизии. Этих ящиков было двенадцать. Везли их на окованных железом телегах, запряженных тройками лошадей. Кучерами на телегах сидели вооруженные карабинами и револьверами юнкера. Казаки ехали впереди и позади телег.

— Сегодня ночью смотаемся, — улучив момент, шепнул Максим Лариону с Артамошкой. — Сговорился я с байкинскими и зерентуйскими казаками. Наберется нас человек пятнадцать. Бросим все к черту, и была не была! Тут ведь, говорят, уже монгольская граница близко.

Кругом, было тихо и мирно, никакая опасность не подстерегала дивизию в походе. В этом были уверены все. Унгерн ускакал вперед с одним из «татарских» полков. Бригада Резухина шла с большими интервалами не только между полками, но и между сотнями. Дивизион Тапхаева еще три дня тому назад ушел куда-то в сторону.

Шедшая сзади за денежными ящиками полусотня остановилась у минерального источника, отстав от ящиков чуть не на версту. Передняя полусотня двигалась без всякой предосторожности. Подходя к одной из попутных деревушек, передовые увидели у крайних изб приставших недавно к дивизии китайцев.

Как только казаки поравнялись с ними, вооруженные маузерами китайцы открыли по ним огонь. Стреляли почти в упор.

— Ах, сволочи! — успел крикнуть Максим и упал вместе с конем. Спереди и сзади валились на пыльную дорогу другие казаки. Обезумев от страха, Ларион и Артамошка стегнули коней и вырвались из этой каши. Вместе с ними скакали, широко рассыпавшись по лугу, десятка полтора уцелевших. Китайцы их не преследовали. Они кинулись к денежным ящикам и начали их разбивать.

Несколько ящиков они успели разбить и набивали теперь карманы царскими золотыми, ссорились и дрались из-за богатой добычи. В это время налетела на них задняя полусотня, предупрежденная кем-то из уцелевших казаков. Началась беспощадная рубка. Никому из китайцев убежать не удалось. Сто двенадцать человек были изрублены на месте, остальные подняли руки и сдались в плен.

Вечером сдавшиеся в плен китайцы были живыми закопаны в землю. Из земли торчали только их черноволосые головы с красными лицами, с выпученными глазами. Никто из них не дожил до утра. Когда уходили с бивака, осиротевшие без Максима Ларион и Артамошка видели, как на месте жуткой казни возились сбежавшиеся туда ночью деревенские собаки.

Мало бы кто из русских казаков, напуганных походом в суровую Монголию, остался у Унгерна, если бы не узнали они одну страшную новость. Догнав дивизию на одном из переходов, потрепанные красными тапхаевцы сообщили, что по пятам за ними идет кавалерийская бригада анархиста Каландарашвили. Никого из белых анархисты в плен не берут, всем рубят головы.

Эту придуманную Унгерном ложь подтвердили и казаки разгромленного анархистами наголову Двенадцатого семеновского полка. Так наказал им Унгерн, и они врали, что собственными глазами видели, как были согнаны в кучу и изрублены все, кто сдался анархистам в плен под станицей Акшинской.

В снежное октябрьское утро одетые по-зимнему унгерновцы обозревали с высокого, в каменных россыпях, перевала загадочную Монголию. Они увидели вековую тайгу по скалистым берегам еще не укрощенного стужей Онона, огромные белоглавые сопки на севере и уходящую к югу беспредельную степь. Резкий северный ветер гнал по ней в бесконечную даль рыжие мячики перекати-поля.

20

Девятнадцатого ноября, после ожесточенных боев, белые оставили станцию Даурия. Только два дневных перехода отделяли их теперь от китайской границы. Но эти переходы были наиболее трудными на страдном пути отступления каппелевцев от Иртыша до Онона. Партизаны имели значительный численный перевес. Они делали все, чтобы не выпустить белых из Забайкалья. Их подвижная, не знающая усталости конница все время маячила по флангам отступающих на дальних холмах и увалах. А сзади, откуда дул и дул насквозь пронизывающий ветер, наседала амурская пехота — коренастые бородатые мужики в рыжих унтах и косматых шапках. Привычные к пятидесятиградусным морозам, они в зимних боях девятнадцатого года применяли простую и страшную для японцев тактику. По целым суткам заставляли лежать их в цепях на снегу, не давая пробиться к жилым местам. Они, бывало, обмораживались и сами, зато начисто вымораживали целые полки интервентов.

Налетевшая под вечер пурга со снегом вынудила каппелевский арьергард — офицерский корпус генерала Бангерского — задержаться до утра на маленькой станции Мациевской. В это время полк Романа Улыбина, преследуя части сводной Уральско-Оренбургской казачьей дивизии, вышел на границу в районе Тавын-Талагоя — пятиглавой сопки на самой границе.

Начинало смеркаться, когда Роман оказался на одной из вершин сопки, памятной ему по восемнадцатому году. Он не забыл, как шел на нее в атаку темной июньской ночью. Больше всего боялся он тогда, что струсит и опозорит себя перед бывалыми фронтовиками. Он не струсил, но атака не удалась. В дикой панике бежали красногвардейцы под солку, напуганные стрельбой в тылу. Больно и совестно вспоминать об этом, но никуда не денешься. Улепетывали так, что ветер свистел в ушах. Многих тогда Роман оставил позади себя.

Немало воды утекло с тех пор. Немало пережито невзгод и тяжелых утрат. Погиб при побеге из-под расстрела Тимофей Косых, командир и товарищ Романа. Нет в живых ни Павла Журавлева, ни красногвардейского командира Сергея Лазо. Один умер от осколочной раны в бою, другой был предательски схвачен японцами во Владивостоке и сожжен в паровозной топке. Никогда не забыть Роману этих людей. Своим мужеством, постоянной готовностью победить или умереть завоевали они любовь и уважение многих тысяч своих бойцов. И если через три года вернулся Роман на эту сопку не рядовым бойцом, а командиром конного полка, то этим он обязан всем, кто когда-то шел впереди него и погиб на пути к победе.

Роман подумал об этом и почувствовал себя необыкновенно счастливым. Радостно было сознавать, что он один из тех, кто пришел на смену всем погибшим в баях, замученным в застенках и тюрьмах. Он вспомнил воззвание, прочитанное им в тот день, когда красные оставляли Читу. Дмитрий Шилов и Василий Улыбин писали тогда, что настанет срок и поднимутся на смену всем павшим тысячи свежих и сильных бойцов.

И вот целую тысячу этих бойцов привел Роман на пограничный рубеж, откуда хлынули в Забайкалье интервенты и семеновцы. Японские солдаты пели тогда, что запыленные в походе сапоги обмоют в священном Байкале. На вагонах белогвардейцев было написано: «Маньчжурия — Иркутск — Москва». А теперь, разгромленные наголову восставшим народом, бегут они прочь из России. Посеяв ветер, они пожали бурю. Жалкие остатки некогда грозных армий прибивает эта буря к чужим берегам, заметая следы их песком и снегом. С полным правом мог гордиться Роман в этот день своим суровым солдатским счастьем.

Долго разглядывал он в бинокль пограничную китайскую станцию Маньчжурия. Она лежала в глубокой котловине на юге, затянутая сизой морозной дымкой. На подступах к ней сгрудились только что перешедшие границу уральцы и оренбуржцы. Они спешивались и складывали оружие, окруженные китайскими частями. Роман безотрывно следил за происходящим, не замечая предвестника близкой пурги — пронзительного ветра. Ветер гнал с севера косматые серые тучи, расстилал по отлогим склонам завесы песчаной пыли. Потом он ударил по сопке косым и стремительным снежным зарядом. За летучей его штриховкой вдруг вспыхнули в Маньчжурии электрические огни. Но вскоре пропали в мутной непрогляди и эти огни и мрачные черные сопки на той стороне. Засвистела и закружилась страшная в этих гиблых местах ночная пурга. О ней напомнил Роману его трезвый и деловитый начальник штаба Егор Кузьмич Матафонов, стоящий рядом с трубкой в зубах.

— Давай, командир, что-то делать. Пурга, видать, не на шутку разгуливается. Вон что кругом деется. Можем и коней лишиться и себя погубить.

— Надо в какой-нибудь населенный пункт подаваться.

— Нет тут поблизости ни черта. Есть только восемьдесят шестой разъезд. До него и пяти верст не будет.

— Он наверняка белыми занят.

— Значит, придется их вышибать оттуда. Не вышибем — в степи загинем.

— Рискованно наобум соваться. Разведку бы надо…

— Теперь не до разведки. Замешкаемся — пути туда не найдем. Лучше давай рискнем. Налетим врасплох, а там посмотрим, чей козырь старше.

Это говорил не кто-нибудь, а всегда и во всем осторожный Егор Кузьмич. Значит, в самом деле нужно было идти на риск.

— Хорошо. Будь по-твоему, — сказал Роман и поспешил к коноводам.

Полк довольно скоро вышел к железнодорожной насыпи. Наказав бойцам не растягиваться, не терять друг друга из вида, Роман и Матафонов повели их вдоль прямой невысокой насыпи.

Неистовый ветер бил теперь прямо в лоб. Все время кони упирались в его упругую, полную грозного шума стену. Казалось, они все время шли против течения в бурной, белой от пены и брызг реке. Тучи песка и снега извергала на них ночь из черной своей утробы. Тысячами острых игол рассекала до крови лица всадников и конские морды. А стоило вздохнуть полной грудью, как перехватывало дыхание, острая боль разрывала бронхи.

Ослепшие лошади поминутно спотыкались, проваливались в какие-то ямы, увязали в песке. Поворачиваясь к ветру боком, они испуганно всхрапывали, надсадно дышали. От них резко запахло потом. Чтобы как-нибудь продвигаться вперед, пришлось спешиться и вести их в поводу. И тут люди на себе испытали чудовищную силу пурги. Она злобно рвала и трепала полы шинелей и полушубков, задирала их кверху или раздувала, как паруса. Люди делали два-три шага и выбивались из сил. В полном изнеможении поворачивались они к ветру спиной, подолгу отдыхали, чтобы сделать несколько следующих шагов.

Роман и Егор Кузьмич скинули с себя дохи, привязали их в торока. Идти стало гораздо легче. Закрываясь от ветра левыми руками, они в правых держали перекинутые через плечи поводья и тянули за собой упиравшихся лошадей. Время от времени то один, то другой окликали шедших по их следам бойцов.

Вдруг Матафонов остановился и прокричал Роману:

— Все!.. Не могу больше… Задыхаюсь…

Он повернулся спиной к ветру и медленно опустился на землю. Роман нагнулся и услыхал его тяжелое неровное дыхание.

— Что с тобой, Егор Кузьмич? — тормоша упавшего, спрашивал Роман.

Долго Матафонов не отвечал. Потом с трудом проговорил:

— Сердце… Дышу и не надышусь… Душа с телом расстается.

— Фельдшера! Бянкина! — закричал Роман на обступивших его бойцов.

— Не надо, ну его к черту. Без него как-нибудь отдышусь, — приподнялся Егор Кузьмич. — А вы меня не ждите. Оставь со мной человека и двигайся дальше. Иначе всем худо будет.

Оставив с Матафоновым двух бойцов. Роман повел полк дальше. Теперь рядом с ним шагал командир первой сотни, огромного роста приискатель. Он пыхтел, как паровоз, и двигался без остановки. И когда Роман был готов свалиться от усталости, приискатель наклонился к нему, зашептал на ухо:

— Дымом запахло. Чуешь? Надо в цепь развертываться.

Роман втянул в себя воздух и явственно уловил в нем запах каменноугольного дыма. Сразу пропала вся его усталость. Он отдал коня ординарцу, вынул из деревянной кобуры маузер.

Развернутые в несколько цепей партизаны решительно устремились к разъезду справа и слева от насыпи.

Гарнизон противника был застигнут врасплох. Солдаты спали в жарко натопленных теплушках, стоявших на путях. Закутанные в тулупы часовые не успели поднять тревогу, как были смяты хлынувшим из мрака людским потоком. Покончив с ними, партизаны окружили теплушки, полезли в них по дощатым сходням. Они будили солдат, размахивая гранатами, с веселой матерщиной предлагали сдаваться в плен. Обалдевшие от страха солдаты покорно подымали руки и, поторапливаемые подзатыльниками, передавали партизанам свои винтовки.

На разъезде было всего четыре дома, жилой барак и несколько землянок. На путях, кроме теплушек с солдатами, стояли составы с военным имуществом, платформы с углем и четыре обметанных по самые окна мохнатым инеем вагона четвертого класса. Промерзшие до костей партизаны в поисках ночлега начали стучаться в закрытые изнутри вагоны. Когда достучались и забрались в них, обнаружили, что они битком набиты женщинами-беженками.

Тотчас же наиболее предприимчивые партизаны начали обшаривать беженские сундуки и корзины в поисках еды и выпивки. Насытились, согрелись и стали приставать к беженкам с любезностями.

Распоряжаясь на перроне, Роман еще ничего не знал об этом, когда прибежали разведчики и сообщили, что в одном из домов обнаружили штаб гарнизона. Роман поспешил вместе с ними туда.

Штаб, как оказалось, помещался в пункте таможенного досмотра. Войдя туда, Роман увидел большую в четыре окна комнату, освещенную висячей лампой. Комната разделялась на две неравных половины крашенным желтой краской прилавком, на котором таможенники производили осмотр багажа едущих из Маньчжурии пассажиров. В комнате было две печки — обитая черной жестью голландка и большая плита с конфорками. Плита жарко топилась: в чугунном противне жарилась баранина, кипела вода в медном чайнике. На дальнем конце прилавка, под лампой, стояли бутылки и кружки, лежала буханка белого хлеба, масло и сахар, на поддерживающем потолок столбе висели три дубленых офицерских полушубка.

— Проморгали, выходит, офицериков? — спросил Роман разведчиков.

— Не проморгали. Только они успели застрелиться. Вон за прилавком лежат.

Роман прошел за прилавок. На земляном полу лежали хозяева полушубков. Один из них полковник в зеленом суконном френче и белых чесанках с подвернутыми голенищами. Усатый, с лысиной на макушке, с обмороженными щеками, лежал он с наганом в руке в красной лужице, оскалив желтые от никотина зубы, в двух шагах от него молодой офицер со смуглым и мужественным лицом, с уставленными в потолок голубыми глазами. Одна нога у него в валенке, другая обмотана грязными бинтами. На гимнастерке нарисованы химическим карандашом погоны штабс-капитана и приколоты белый офицерский крест и значок участника «Ледяного похода» через Сибирь.

Постояв над трупами, Роман приказал убрать их из комнаты и прошел туда, где стояли на прилавке бутылки. Присев на фанерный ящик из-под махорки, он налил себе из откупоренной, но непочатой бутылки полкружки спирта и залпом выпил. Потом сказал ординарцу:

— Тащи противень. Попробуем офицерского жаркого. Отравить его, наверное, не успели?

— Эй ты, офицерский холуй! — заорал тогда ординарец. — В мясо отравы не подсыпал?

Удивленный Роман оглянулся и только теперь увидел стоявшего возле стены у плиты солдата. Это был большерукий немолодой человек с черными усами на широком лице. Стоя навытяжку, он ответил ординарцу, что в мясо ничего не подсыпал.

— Ну-ка, подойди сюда! — приказал ему Роман. — Да не трясись, не трясись. Если карателем не был, будешь жить до самой старости… Денщиком был, что ли?

— Так точно, товарищ!

— Ты это брось. Я тебе не товарищ… Какой части?

— Тринадцатой Поволжской стрелковой бригады, — прогудел солдат густейшим басом.

— У кого в денщиках был?

— У полковника Новогрудского.

— У этого? — показал Роман на полковника, которого в это время уносили из комнаты ординарцы.

— У него.

— Родом откуда?

— С Урала. Из города Ижевска.

— Из Ижевска? Еще хвати, так рабочий?

— Так точно, рабочий!

— Эх ты, скотина серая! — вскипел Роман. — Как же это тебя угораздило полковничьим холуем стать? И не стыдно твоей поганой роже? Рабочие с фабрикантами и генералами за свободу бьются, революцию защищают, а ты… Расстрелять тебя мало!.. Ну, что молчишь?

— А что мне говорить… Не один я таким дураком оказался. Провинились мы перед советской властью. Попались к эсерам на удочку, бунт подняли. А потом поневоле пришлось к Колчаку идти. Нас у него таких-то целая дивизия была. Может, слыхали про Ижевско-Воткинскую? Я до ранения тоже в ней служил.

— Это, значит, вы под красным знаменем за Колчака воевали?

— Мы, — ответил и угрюмо потупился солдат.

— О чем же вы думали? Где у вас головы были?

Солдат обреченно молчал, и это еще больше распаляло Романа. Он не хотел и не мог понять, как могли так позорно и дико заблуждаться рабочие люди. Ведь это же не забитые темные мужики. Это русские мастера-оружейники. Целые горы винтовок сделали они за свою трудовую жизнь. Тысячи людей воюют этими винтовками за советскую власть и поминают добрым словом тех, кто их сделал. А тут, выходит, что некоторых не благодарить надо, а к стенке ставить. Буржуи от смеха надрывались, когда эти дураки под красным знаменем с нами дрались и убивали нас винтовками собственной выделки. И, потеряв всякое самообладание, Роман закричал на солдата:

— Да знаешь ли ты, собачья твоя душа, что такое красное знамя? Это же знамя свободы… Это же!.. На нем наша кровь горит, а вы… Что вы с ним сделали? Уходи с моих глаз, паразит несчастный! Катись на все стороны! Иначе я тебя убью, как гадину…

Потрясенный солдат взапятки отступил от него. Может быть, впервые он понял весь ужас своего положения. В хмурых глазах его был теперь не страх, а стыд и горе. Он покорно надел полушубок, шапку и, забыв про валенки, которые успели стащить с него и не взяли разведчики, так и побрел от тепла и света в ночь, в пургу. Больше его Роман так и не видел. Но долго потом не мог забыть про него.

21

Только денщик оставил комнату, как двери ее широко распахнулись и в них ввалился фельфшер Бянкин, до самых глаз закутанный в башлык. Следом за ним двое партизан ввели под руки Егора Кузьмича.

— Живой, значит?! — обрадовался Роман. — А я грешным делом думал, что каюк тебе. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, дышу. Раз добрались до тепла, теперь отлежусь.

— Может, спирту выпьешь?

— Нет, товарищ Улыбин, от выпивки ему надо воздержаться, — ответил за него Бянкин. — Вот горячего чаю с сахаром пусть выпьет. Сердчишко сразу веселей заработает.

— Ну раз нельзя, так пусть чаем пробавляется. Тогда давай, фельдшер, с тобой выпьем. Растравил тут меня один пленный. Ижевским рабочим оказался. Наорал я на него и выгнал на улицу.

— Не откажусь, — потирая руки, сказал довольный Бянкин. — После такой победы выпить не мешает.

Не успели они выпить, как в комнату ворвался командир полковой разведки Мишка Добрынин. У него был такой возбужденный вид, что сразу все уставились на него.

— Товарищ командир полка! — закричал он хриплым веселым голосом. — Там в одном эшелоне три вагона с бабами.

— С какими такими бабами? Чего ты орешь, как сумасшедший?

— С беглыми буржуйками. Бабы — разлюли малина. Забрались к ним ребята из первой сотни, закрылись и никого к себе не пускают. Неужели им одним этим добром пользоваться?

— Вот еще соль с перцем! Глядишь, так наши дураки передерутся из-за них.

— Вполне возможно, товарищ командир! Ребята из других сотен ходят вокруг вагонов и локти кусают.

— Не было печали, так черти накачали. Должно быть, придется идти наводить порядок.

— Обязательно иди, — сказал Роману Егор Кузьмич. — Выставь от баб всех, кто к ним набился, а к вагонам охрану из серьезных мужиков поставь. Охальничать никому не позволяй.

— Их теперь без стрельбы не выставишь, — завистливо вздохнул Мишка. — Повезло же людям. А тут никакого тебе удовольствия не предвидится. Проморгали мои разведчики, мимо пробежали и ничего не унюхали.

— Брось ты, Михаил, язык чесать! — прикрикнул на него Егор Кузьмич. — Можно подумать, что ты первый юбочник в полку.

— Да ведь обидно же… Другим сегодня масленица, а нам великий пост.

— Ладно! — поднялся Роман. — Пойдем посмотрим, что там за бабы.

— Разрешите и мне с вами, — широко и плотоядно оскалился Бянкин. — Интересно поглядеть на этих пташек.

— Пойдем, если хочешь, — согласился Роман.

На улице пурга бушевала с прежней силой. Она пронзительно свистела, завывала на тысячи голосов. Где-то дребезжали железные листы, ржали голодные партизанские кони.

У Романа больно сжало сердце. Тяжело было коротать лошадям эту долгую вьюжную ночь без корма, на пронизывающем до костей ветру.

— Не нашли вы овса или сена? — спросил у Мишки.

— Где его в такой темноте найдешь. Разве утром что найдем.

Когда вплотную подошли к обметанным инеем вагонам, Роман увидел в замерзших окнах тусклые отблески света. Сразу же ощутил он в себе нетерпение и молодой задор.

Мишка встал на подножку первого вагона, нажал плечом на дверь и сообщил:

— На ключ закрылись, черти!

— Давай стучи.

Мишка забарабанил в дверь. На его настойчивый стук долго никто не отзывался. Наконец в тамбуре кто-то появился, прижался лицом к дверному стеклу, силясь разглядеть, кто пожаловал к ним. Ничего не разглядев, свирепым голосом спросил:

— Кого черти носят?

— Открывай!

— Проваливай, проваливай! Все наши давно дома…

— Открывай, тебе говорят! Идет командир полка с проверкой.

Партизан в тамбуре испуганно отшатнулся от стекла, нехотя открыл дверь. Мишка первым поднялся в тамбур, отпихнул партизана к противоположной двери и потеснился сам, чтобы пропустить Романа и Бянкина.

— Прошу, товарищ командир полка!

Роман на минуту задержался в тамбуре, спросил партизана:

— Что вы тут на семь заложек закрылись?

В ответ тот виновато хихикнул:

— С трофейными бабами тары-бары разводим. Только шибко они строгие. Как кошки на нашего брата шипят и прыскают. Потесниться потеснились, а дальше — ни тпру, ни ну…

В вагоне было темно. Кто-то из партизан потушил свет и решил улизнуть через другой выход. Слышались кашель, вздохи, непонятная возня на верхних полках. Крепко пахло жженым фитилем, стеарином. У Романа был с собой японский электрический фонарик. Он включил его и увидал, что вагон был без купе, со сплошными, как нары, вторыми полками. Внизу смирнехонько сидели на скамьях молодые чубатые партизаны и притиснутые к самым окнам тоже все молодые беженки. Жмурясь от неожиданно наведенного на них света, партизаны с опозданием отодвигались от настороженных и печальных соседок. Оставленные в покое, беженки облегченно вздыхали и ждали, что произойдет дальше в их невеселой судьбе.

— Зажгите свет! — распорядился Роман и тут же закричал: — Товарищ Раздобреев! Куда убегаешь? Провинился, что ли? Подойди ко мне.

Пока Раздобреев, толстомордый, крепко сбитый командир взвода, шел к нему по проходу, в дальнем конце вагона загорелась одна свеча, потом поближе другая и еще ближе третья. Стало достаточно светло, и Роман увидел свешенные с верхних полок черные и русые головы. На нижних полках теперь уже скромнее скромного сидели вперемежку с одетыми по-городскому женщинами самые заядлые сердцееды первой сотни. Всех Роман отлично знал.

— Что здесь у вас происходит, товарищ взводный? — спросил он у замершего перед ним в Струнку здоровяка Раздобреева.

— На ночлег мы тут обосновались. На дворе вон какая беда. Вот и пришлось малость потеснить бабочек, гражданок то есть, — поправился он, заметив, как сердито Роман поглядел на него.

— А почему вас так много? Можно и в других вагонах ночевать.

— Это оно конечно… Да ведь в других-то еще топить надо, а тут тепло. Хоть и в тесноте, да не в обиде.

— Слишком уж вы стеснили гражданок. Шибко у них скучный вид, как я вижу. Чем вы их так доняли?

— Да ничем особенным не донимали. С разговорами пристаем, это правда. С дамским полом приятно побеседовать. Мы в кои веки с ними увиделись.

Тогда Роман обратился к беженкам.

— А что вы, гражданки, скажете? Ничего, не приукрасил наш взводный? Им-то, может, весело, да вам невтерпеж?

Сразу наступила полная скрытого напряжения тишина. Партизаны и женщины, казалось, перестали дышать. Роман не увидел, а всем своим существом почувствовал в этом тягостном молчании тоскливую растерянность одних, выжидающую враждебность других. И тогда он понял, что напрасно задал свой необдуманный вопрос. Нужно было не спрашивать, а действовать, как подсказывала совесть.

— Товарищи партизаны! — обратился он к бойцам. — Где же наша революционная дисциплина? Эти гражданки находятся на особом положении. Во-первых, они женщины, во-вторых, взяты нами в плен. По всем статьям вам здесь неудобно торчать. Пока не выясним, что они за люди, общаться с ними категорически запрещаю. Понятно? Так что давайте расходитесь отсюда, да поживее.

— А куда же теперь денемся? — спросил чей-то угрюмый голос. — На дворе теперь ночевать не мода. Выходит, буржуек тебе жалко, а на нас наплевать? За что тогда воюем?

— За что воюем, это тебе давно известно, Першин. Дурачком не прикидывайся. Возмущаться тут нечего. Вы можете ночевать в других вагонах. Чего-чего, а этого добра хватит.

— Да ведь в других вагонах такой компании не найдешь, — решив свести все к шутке, сказал Першин. — Там ночевать нам не улыбается.

— Конечно, там будет скучнее. Это я понимаю. Но уйти придется. Выметывайтесь поживее, дайте покой гражданкам.

Недовольные партизаны, глухо ворча, стали покидать вагон. У всех были такие кислые лица, что Роман невольно посочувствовал им, но остался непреклонным. Помимо всего, ему было просто приятно показать перед пленницами свою власть.

Когда почти все вышли, он обнаружил на верхней полке двух прикинувшихся спящими своих одностаничников. Растормошил их, спросил:

— А вы чего дожидаетесь? Особого приглашения?

— Мы, товарищ Улыбин, хворые, нас можно не выгонять. Мы этих баб в упор не видим. Нам бы прогреться за ночь да выздороветь, — ответил один из них.

— Слезай, слезай! Тоже мне хворый выискался…

Партизаны, тяжело вздыхая, слезли с полки и направились к выходу. Проходя мимо Романа, задний, посмеиваясь, сказал:

— Эх, жизнь наша, житуха! По усам текло, а в рот не попало… До свиданья, курвы!

— Не оскорбляйте! — раздался дрожащий от гнева голос одной из беженок, сидевшей на лавке справа от Романа.

Он повернулся на голос и увидел молодую красивую женщину с толстой русой косой, уложенной вокруг гордо поставленной головы. В ушах женщины блестели маленькие золотые серьги, на плечи был накинут пуховый оренбургский платок. Ее тонкие в кольцах пальцы нервно теребили кисти платка. Синие в длинных и темных ресницах глаза метали огонь.

— Успокойтесь, гражданка! Что с дурака взять? Ляпнул глупость и ушел, — сказал Роман и с начальственной строгостью спросил: — Кто вы такие и откуда?

— Мы жены и вдовы русских офицеров, если вам угодно знать.

— Жены и вдовы белогвардейцев, врагов трудового народа, — задетый ее словами, решил уточнить Роман.

— Да, мы белогвардейки! Вы не ошиблись, гражданин. А враги ли мы своему народу — это еще вопрос. В данный момент достаточно и того, что мы ваши враги и ваши пленницы. А про народ говорить не будем, хоть и мы тоже не с луны свалились, а вышли из этого же самого народа. Мы русские. Среди нас есть представительницы всех сословий несчастной нашей родины. Считайте нас врагами, но уважайте в нас русских женщин, если это доступно вам. Расстреливайте, пытайте, но только избавьте нас от скотских любезностей. Не лапайте нас руками, обагренными кровью наших мужей и братьев…

— Ого! — воскликнул за спиной Романа Бянкин.

— Ольга Сергеевна! Нельзя же так, — дернула блондинку за рукав темно-красной вязаной кофточки сидевшая рядом с ней напудренная и накрашенная брюнетка с короткими курчавыми волосами. — Товарищ может оскорбиться. Он ничего нам плохого не сделал. Наоборот, мы должны благодарить его за благородное заступничество.

— Отстань от меня, Роза! — истерически крикнула блондинка. — Для меня позор страшнее смерти. Вы можете поступать как вам угодно. Покупайте право на жизнь чем хотите, но меня не одергивайте.

Брюнетка испуганно отшатнулась, сокрушенно покачала головой. Все остальные женщины испуганно молчали. Роман зло усмехнулся. Через силу, сдерживая себя, спокойно ответил раздраженной блондинке:

— Зря раскипятились, гражданка. Я вас ничем не оскорбил и не обидел, я сказал правду. Кто воюет с народом, а кто за народ — ясно любому моему бойцу. Ваша беда, если вы до сих пор не поняли этого. Кому помогают заграничные буржуи? Нам или белым? На кого вся Россия поднялась и бьется не на жизнь, а на смерть? На вас она поднялась. От кого вы за границу убегаете? От своего народа, от рабочих и мужиков. В России, говорят, сто семьдесят миллионов народу. А сколько вас наберется? От силы три-четыре миллиона. Да и из них добрая половина по недоразумению за своих и чужих буржуев кровь проливает. Может, и ваш муж такой же. Не разобрался, не понял, где правда, и пошел пороть да расстреливать. А теперь сам удирает за границу и вас за собой на горькую участь тащит.

— Моего мужа уже нет в живых. А за границу я еду потому, что так мне угодно.

— Жаль, жаль, гражданка, что так рветесь из России. Ничем вам помочь не могу. Теперь придется домой возвращаться. И поверьте мне, что не прогадаете. Придет время, когда убежавшие в чужие края будут завидовать вам.

— Бросьте читать нам ваши проповеди, гражданин! — с пренебрежением сказала блондинка. — Оставьте нас лучше в покое, а если не можете — расстреляйте.

— Уйдем, уйдем, не беспокойтесь. Только я еще не все сказал. Вы, как я вижу, помирать собрались? Не умрете! Опасность вам не грозит. Мы хоть и не такие образованные, как ваши мужья и братья, а измываться над женщинами, насильничать никому не позволяли и не позволим. За это у нас расстреливают.

— А кто вы такой! Много ли значат ваши утверждения?

— Я командир полка, захватившего разъезд.

— О, да вы красный полковник! — с преувеличенным восхищением воскликнула хорошенькая брюнетка. Стрельнув в Романа глазами, она немедленно вынула из лежавшей на коленях сумочки пудреницу и круглое зеркальце.

— Вы бывший офицер? — спросила блондинка.

— Сроду не был. А что это вас так интересует?

— Надо же знать, кому мы обязаны таким великодушием… Неужели все большевики такие? — продолжала уже спокойно иронизировать блондинка.

— Нет! — ответил Роман. — На белогвардейских плакатах рисовали и других. Сам видел. В зубах у них ножи, на лбу рога, как у чертей. А раз рисуют, стало быть, знают.

Блондинка вспыхнула, но промолчала. Зато брюнетка с завидным простодушием призналась, что Впервые видит живого большевика. Раньше она полагала, что они больше на горилл, чем на людей, смахивают.

— Не больше, чем ваши мужья, — ответил не растерявшийся Роман и добавил: — Все от одной обезьяны на свет произошли.

— Оказывается, вы и это знаете? — снова уколола его блондинка.

— А как же! — отозвался Роман. — Случалось и нам, грешным, в книжки заглядывать… Больных у вас нет? Тут вот со мной наш фельдшер. Может помочь при случае.

Больных не оказалось. Пожелав беженкам спокойной ночи, Роман и Бянкин пошли из вагона.

В темном тамбуре Романа схватила за руку одна из беженок.

— Можно вас, товарищ, на одну минуточку?

— Можно. Я вас слушаю.

— Вы знаете, кто та женщина, которая вела себя с вами так отвратительно?

— Откуда же мне знать?

— Ну, так знайте. Это жена полковника Перхурова, — сделав страшные глаза, прошептала она.

— Какого такого Перхурова?

— Вы не знаете Перхурова? — поразилась она. — Это же руководитель восстания в Ярославле. Он командовал всеми силами белых. По его милости и муж у меня ушел к Колчаку. Я все бросила, уехала следом за ним в Сибирь. И вот…

— Зачем вы это все рассказываете?

— Просто чтобы вы знали, что за птица мадам Перхурова. Она считает нас плебейками и салопницами. Дерзит по всякому поводу. Из-за ее гонора мы не намерены погибать, товарищ.

— Ну, вот и скажите об этом ей. А мне некогда, — оборвал ее Роман.

Когда шли обратно, Бянкин сказал:

— Зря ты эту строгость, Роман Северьянович, на себя напустил. Ничего бы этим бабенкам не сделалось, если бы наши хлопцы повеселились с ними. Я бы и сам не прочь…

— Ну их к черту! Дело это ревтрибуналом пахнет. Если бы это с доброго согласия было, тогда бы пусть старались себе на здоровье. Иначе это хуже всякого бандитизма.

— Это конечно, — нехотя согласился Бянкин и разочарованно вздохнул.

В комнате таможенного досмотра жарко топилась плита. Ординарцы рубили шашками мерзлую баранью тушу, готовя ужин. Егор Кузьмич уже спал на ящиках в углу. У плиты стоял, потирая руки и покашливая, курносый, жестоко простуженный прапорщик в распоясанной гимнастерке и зеленых стеганых штанах.

— Откуда он взялся? — спросил Роман.

— Сам явился. — Заторопился все рассказать ему сидевший тут же Мишка Добрынин. — Как мы нагрянули на разъезд, он из этой самой комнаты выскочил на улицу и спрятался между гряд в огороде. Посидел там, посидел, замерз и пришел сдаваться. Так зубами ляскал, что слова сказать не мог. Знаю, говорит, что шлепнете меня, а деваться некуда. Мы его тут грешным делом обыскали и нашли в кармане завязанную в тряпку щепотку земли. Спрашиваем, что за земля? Отвечает: «Самарская», а сам, говорит, тоже из-под Самары. Раз он родную землю, товарищ командир, с собой носит, стало быть, не совсем скотина. Хотели мы его шлепнуть, да отложили это дело до вас.

— Кто ты такой? — спросил Роман невзрачного, взъерошенного прапорщика с тусклыми, словно подернутыми ледком глазами.

— Тринадцатой Поволжской бригады прапорщик Иголкин!

— Доброволец?

— Доброволец, скрывать не приходится.

— Значит, порядочная сволочь!

— Сволочи у нас в тылу отсиживались, — сердито огрызнулся прапорщик. — Они в поездах на восток убегали, а я весь Ледяной поход пешком сделал. Так что сволочью себя не считаю. Три года сидел я в окопах на германской. Был единственным офицером, которого не хлопнули солдаты после революции. Только ошиблись во мне. Два года потом я дрался с вами. В плен сдался поневоле и на пощаду не рассчитываю, темным и заблуждающимся не прикидываюсь.

— А за что же ты дрался? За что своей шкурой рисковал?

— Полагал, что за Россию. Действительность порядком порассеяла мои иллюзия, заставила усомниться во многом. Но это к делу не относится. Несмотря на все свои сомнения, с решительными выводами я опоздал.

— Сам-то из помещиков, что ли?

— Из крестьян. До войны был учителем.

— А почему тряпку с землей при себе таскал?

— Если вам непонятно, не стоит и говорить об этом. Считайте это сентиментальностью сопливого интеллигента.

Роман с любопытством разглядывал бравирующего своей дерзостью прапорщика и усмехался про себя.

— Брось ты эту петушиную храбрость, Иголкин! — сказал он. — Душа в пятках, а ерепенишься. Я тебе одно скажу. Когда будут тебя судить, вспомнят про твою тряпочку. Она кое-что потянет. Ложись лучше спать, Самара-городок.

22

К утру пурга прекратилась. Над белой степью замерцали в морозной дымке звезды. Низко у горизонта пылала на востоке утренняя зарница. Еще только начинало светать, а уже далеко было видно окрест в отсвечивающей белизной степи.

На разъезде во все стороны сновали разбуженные спозаранку партизаны. Скрипел под унтами и валенками снег, всхрапывали и фыркали заметно осунувшиеся кони. Их кормили рассыпанным на брезенты овсом, обметали с них вениками и рукавицами мохнатый иней, сбивали мерзлые комья с копыт. То тут, то там разгорались у теплушек и вагонов костры. На дрова рубили попавшие под руку доски, ящики, и жерди с огородов.

Выслав в сторону Мациевской разъезды, Роман и Матафонов созвали на совещание сотенных командиров. Им предстояло принять на собственный страх и риск крайне ответственное решение. С часу на час к разъезду должны были подойти арьергардные части каппелевцев. Иного пути у них не было. Вступать с ними в бой или уходить с разъезда — вот что требовалось решить немедленно.

Роман считал, что ввязываться в бой не следовало. У белых было огромное превосходство в силах. Их можно было задержать на некоторое время только ценою больших потерь. Но он знал, что многие безрассудные головы горели желанием схлестнуться с белыми в последний раз и если не уничтожить их, то основательно потрепать на прощанье.

Из шести командиров сотен пятеро высказались за то, чтобы белых без боя не пропускать. Они считали это позором и преступлением. Упоенные боевыми успехами двух последних месяцев, они верили, что и на этот раз удача будет на их стороне. Встретив сопротивление, деморализованный вконец, противник не станет задерживаться у разъезда, чтобы не оказаться окруженным со всех сторон.

Выслушав командиров, Роман обратился к Матафонову, сидевшему с неразлучной трубкой в зубах.

— Что ты скажешь, Егор Кузьмич?

— Прикидывал я тут и так и этак. Оно, как говорится, хочется и колется. Обидно будет, конечно, ежели белые уйдут не общипанными напоследок. Пощипать надо. Только вся заковыка в том, что пойдешь по шерсть, да и вернешься стриженым. У белых пушки и пулеметы, а еще, гляди, так и бронепоезд. Много можем своих погубить. Тут, пока из-под огня уйдешь, десять верст скакать надо — равнина.

— Что же ты тогда предлагаешь?

— Уйти с разъезда хоть вправо, хоть влево. Подстегнуть беляков на прощанье с фланга и выпроводить поскорее на ту сторону.

— Да нас потом все кому не лень в трусости упрекать будут! — запальчиво крикнул командир третьей сотни.

— Это не трусость, а здравый смысл, — огрызнулся Матафонов. — Раненному насмерть зверю на дороге лучше не становись — сомнет и кишки выпусти г, будь ты хоть семи пядей во лбу.

— Я думаю, что Егор Кузьмич прав, — сказал, поднимаясь из-за стола, Роман. — С разъезда надо уходить. У белых какой бы там ни был, а корпус. Причем отборный, почти сплошь офицерский. Лоб в лоб с ними стукнуться — искры из глаз посыплются. Лучше займем увалы справа от линии, а впереди, в выемках по обе стороны, посадим небольшую засаду из добровольцев. Пусть они подпустят офицеров вплотную, залпанут по ним два-три раза — и давай бог ноги.

— Прошу оставить с засадой меня! — потребовал командир третьей сотни, черноусый и стройный казак-фронтовик.

— И меня тоже! — сказал Мишка Добрынин. — Стреляю я неплохо. Постараюсь зря патроны не переводить.

— Ладно. Согласен. Вызывайте добровольцев, только не больше полусотни. А мы двинем на правый фланг. Уже светло, будем поторапливаться.

— А что ты собираешься с беженками и пленными делать? — спросил Романа Матафонов.

— С собой возьмем. Не оставлять же их здесь.

— Насчет солдат я согласен. А вот баб, по-моему, лучше здесь оставить. За каким чертом мы их в степь потащим? Они там обморозятся или, чего доброго, совсем замерзнут. Пусть остаются в вагонах.

— Тогда их белые с собой прихватят.

— Пусть прихватывают на здоровье. Нам это дерьмо ни к чему. Это же паразитки самой высшей марки. Одно слово — барыни. Они только и умеют что шоколад да конфеты жрать. У нас от них раздоры да провинности начнутся. Хлопцы наши здоровые, да и они в самом соку. Долго ли так до греха-то?

— Нет, я с тобой, Егор Кузьмич, не согласен, — возразил с необычайной горячностью Роман. — За день ничего с беженками в степи не случится. Обеспечим их дровами, и день они как-нибудь скоротают. А на разъезде их перебить могут. Как начнут из пушек садить, куда они спрячутся? Здесь же ни одного подходящего подвала нет. Перебьют их, а нас потом совесть мучить будет.

— Шибко горячо ратуешь ты за них! — усмехнулся Матафонов. — Облюбовал, наверно, кого-нибудь?

— Никого я не облюбовывал, — чувствуя, что краснеет, отвечал Роман. — Нельзя быть таким безжалостным. Бабы — они ни в чем не виноваты.

— Да ведь некогда с ними возиться, чудак ты этакий. Я тут в одном вагоне мануфактуры тюков двадцать нашел. Это же целое богатство. Мы этой мануфактурой тысячу партизанских сирот оденем. Ее надо обязательно с собой забрать. Я для этого несколько двуколок подыскал. Но если возьмем баб, тогда придется двуколки им под дрова да манатки пожертвовать.

— Черт с ней, с мануфактурой! Она и здесь никуда не денется. Вернемся, тогда и заберем. Давай обмундировывай беженок потеплее и гони за увалы.

Оставив на разъезде засаду, полк вышел на увалы справа от линии. Партизаны спешились в глубоких лощинах и рассыпалась в цепь. Лучшие стрелки первым делом решили проверить расстояние до насыпи. Стреляя по ней, следили за пулями, вздымавшими снежные облачка у полотна, и установили, что дотуда не больше полуверсты.

Время тянулось медленно. Было ветрено и холодно, Партизаны на позиции приплясывали, хлопали рукавицами, затевали друг с другом борьбу на обратных склонах увалов.

Наконец вместе с тускло-красным солнцем, выбившимся из свинцовой мглы на востоке, появился на западе противник: походные колонны офицерских батальонов, где взводами командовали полковники, а ротами генералы. Колонны шли вдоль насыпи в сопровождении бронепоезда. Раскрашенный белыми полосами, приблизился он, сердито дымя, к разобранному полотну и залился долгим надрывным гудком.

Тотчас же из него высыпали солдаты и начали восстанавливать полотно. Передовая колонна развернулась и широкой цепью двинулась к разъезду. Бронепоезд повернул свои орудия на занятые партизанами увалы и обстрелял их шрапнелью. Стрелял он явно наугад, не видя затаившихся в ложбинках и выбоинах партизан. Шрапнель разорвалась с небольшим перелетом и никого не задела.

Доходя до бронепоезда, колонны противника развертывались в боевой порядок, и скоро все Видимое пространство впереди заполнили каппелевские цепи. Подгоняемые бившей им в спины поземкой, они, казалось, не шли, а катились, по пояс укрытые низко летящим снегом.

Роман лежал за камнем и разглядывал в бинокль идущих, как на учении, офицеров. С решимостью отчаяния торопились они захватить разъезд и уйти за спасительную черту границы, пока не настигли их главные силы красных. Было ясно, что сколько бы не стояло партизан перед ними, они не уклонятся от боя, не свернут в сторону, а прорвутся, не считаясь с потерями. Они знали, что неудача грозит им верной гибелью.

Глядя на приближающиеся цепи, Роман думал о людях, идущих в них. Это шли не только храбрые головорезы. Это были здоровые, неимоверно выносливые люди. Можно было ненавидеть их, но нельзя было не отдавать им должного. За свою приверженность к старому миру, за вольные или невольные заблуждения расплачивались они собственной кровью и жизнью. Сколько тысяч верст прошли они в прошлую зиму по необъятной Сибири, чтобы очутиться на самом краю России, у преддверья чужой стороны. Недаром они назвали свой горький исход из отечества Ледяным походом. Для них не нашлось паровозов и вагонов. Весь подвижной состав на сибирской магистрали захватили в свои руки удиравшие первыми многочисленные отряды интервентов и тыловая колчаковская сволочь. Преданная своими союзниками белая армия от самого Омска отступала пешим порядком. Еще на Оби застигла ее суровая сибирская зима. С каждым днем пути все больше и больше таяла эта двухсоттысячная армия. Все крупные города на ее пути были захвачены восставшими рабочими. Сотни партизанских отрядов, больших и малых, нападали на белогвардейцев днем и ночью. Лучшие стрелки из бывалых солдат и охотников били на выбор из засад. Их истребляли мороз и голод, беспощадно выкашивал страшный тиф, но ничто не остановило самых яростных и непримиримых из них. Они оставили за собой огромные пространства степей и глухой тайги, пересекли по льду широкий Байкал в трескучие январские морозы, перевалили Яблоновый хребет, заметенный снегами, и достигли Читы. В Чите надеялись укрыться и отдохнуть за штыками японцев и семеновцев. Но и те и другие поспешили все бросить и удрать в Маньчжурию, заставив каппелевцев прикрывать им пути отхода. И они выполнили это, не сдавшись в плен, не дав истребить себя. Теперь у них впереди рубеж России, а за ним чужбина, где никого не обрадует их приход.

Цепи все приближались и приближались. Взволнованный своими мыслями, Роман уже отчетливо видел в бинокль фигуры этих отъявленных врагов своего народа. Он понимал трагизм их положения и все же ненавидел их.

Это же чувствовали и многие из партизан. Он слышал, как перебрасывались они в цепи короткими, отрывистыми фразами:

— Здорово идут! Как на картине…

— А чего же ты хочешь? Офицеры… Не нам чета.

— Эх, сил у нас мало! Уйдут, не остановишь…

— В таких и стрелять жалко.

— Нашел тоже, кого жалеть. Это же самые отпетые. Много они нашей крови пролили, а ты их жалеть вздумал.

— Да я только так… Я и сам понимаю, что жалеть нечего…

Этот разговор рядовых партизан заставил Романа устыдиться своей минутной душевной расслабленности, когда он вздумал было восхищаться готовыми на все защитниками старого мира.

Он решил пропустить первую цепь и ударить по второй, когда левый фланг ее окажется на самом близком расстоянии. Он передал по цепи, чтобы без команды не стреляли.

Первая цепь прошла. Вот-вот ударят по ней из засады у разъезда. Ускоренным шагом накатывается за ней вторая. Роман уже различает десятки самых разнообразных фигур и лиц. Вот шагает и нервно ежится на морозе рослый офицер в заломленной набекрень папахе, в оранжевом полушубке. На плечах у него измятые и замызганные погоны. У офицера обмороженные на пронзительном ветру малиновые щеки и забинтованная голова. Рядом с ним идет пожилой и широкоплечий с седыми усами полковник. В зубах у него трубка, на поясе в холщовых чехлах гранаты, а полы длинного полушубка заткнуты за пояс. Еще ближе с винтовкой наперевес шагает бравый, с отличной выправкой офицер в серой шинели и башлыке. У него бритое, красное от холода лицо, на губах презрительная, словно замороженная усмешка. Над кем он смеется? Над собой? Над смертью, с которой играл он в жмурки все свои лучшие годы? Он думает, что все опасности и тревоги уже позади. А жить ему осталось не больше пяти минут. Он давно уже взят на прицел не одним партизаном. И ни один из них не промажет на таком расстоянии. Смейся же, господин офицер, над своей неудавшейся жизнью, над проклятой злодейской судьбой! Близка граница, но ты не переступишь ее. Ты умрешь на последнем клочке родной земли, озлобленный и непримиренный ни с продавшими вас союзниками, ни с родиной, над которой разгорается день новой жизни…

— Приготовиться! — подал команду Роман, содрогаясь от возбуждения, и почти в тот же момент услыхал гулкий и плотный залп у разъезда. Он еще успел заметить, как поредела от залпа в упор вся средина передней цепи, а затем исступленно рявкнул: — Огонь!

После первого залпа упал словно подкошенный седоусый полковник, грохнулся навзничь капитан, залег за какой-то бугорок офицер в оранжевом полушубке. Широко раскатился новый залп, и новые трупы устлали бесплодную песчаную степь.

Но недолго пришлось партизанам стрелять безнаказанно. Над увалами стала рваться шрапнель. Бронепоезд бил беглым огнем из всех орудий. К нему присоединились снятые с передков батареи. И партизаны побежали с увалов к своим коноводам. На песчаных вершинах остались убитые, сползали вниз по склонам раненые, о которых в первую минуту бегства никто не вспомнил. Но потом за ними вернулись их друзья и односельчане и стали выносить на перевязочный пункт, организованный фельдшерами в глубокой ложбине.

Не занимая увалов, каппелевцы хлынули к разъезду и, не задерживаясь там, уходили дальше. В это время по ним с запада начала бить какая-то красная батарея. Бронепоезд, пройдя исправленный саперами участок, остановился на разъезде и начал стрелять по батарее, Когда подавил ее, повел яростный огонь по лавам партизанской конницы, замаячившим в разных местах беспредельной, слегка всхолмленной равнины на востоке.

Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России.

23

В синем холодном мареве садилось за увалы на западе красное солнце. Тускло розовела нежилая бесприютная степь. Все слабей и реже становились порывы затихающего ветра, а мороз крепчал.

Восемьдесят шестой разъезд до отказа запрудила партизанская конница. Весь корпус Кузьмы Удалова собрался там. Всюду стояли низкорослые заиндевелые лошади. Неприхотливые и выносливые, привязанные к чему попало, терпеливо дожидались они, когда позаботятся о них весело возбужденные, без вина хмельные хозяева.

Все теплушки и вагоны были битком набиты. Но еще больше народу находилось под открытым небом. Люди жгли костры, растаскивая на дрова пожарный сарай, разбитые вагоны и остатки жалких изгородей. Чумазые, насквозь прокопченные дымом бездомных ночлегов в степях, толпились они у костров, угощали друг друга махоркой и трофейным спиртом, шумно разговаривали.

У самого большого костра белозубый, черный от грязи и копоти парень в расстегнутой телогрейке залихватски наигрывал на гармошке буйную плясовую. Словно смазанные маслом, блестели его карие лихие глаза. Он то и дело блаженно закатывал их, притоптывал и присвистывал, откидывался назад или бессильно ронял свою голову на истерзанную охрипшую гармонь. А перед ним носились вприсядку сразу три человека. Это были низенькие, упругие, как мячи, крепыши. На одном из них были широченные синие штаны и красный кумачовый кушак с кистями. На другом огромная, то и дело наползающая на глаза барсучья папаха с алым верхом, овчинная безрукавка и белые с вишневыми разводами валенки. Третий, затянутый в скрипучие кожаные ремни, был в меховой офицерской куртке с отороченным мерлушкою стоячим воротником. Желтый с золотым позументом башлык развевался у него за спиной.

— Давай, Никулка, давай!

— Жми, золотая сотня!

— Не подгадь, шестой эскадрон! — подзуживала их криками собравшаяся вокруг толпа бойцов в дохах, шубах, полушубках и прожженных, замызганных шинелях английского, американского и японского образцов.

Вдруг со стороны границы донесся заливистый гудок паровоза. Это было так неожиданно, что гудок сразу привлек к себе внимание всех, кто услыхал его. Люди повернулись в ту сторону и увидели медленно подходивший к разъезду поезд. Он состоял из трех пульмановских вагонов. На паровозе развевались два белых флага. По обе стороны от него гарцевали на конях бойцы с заставы. Хватаясь на всякий случай за оружие, партизаны начали расходиться с путей.

Попыхивая дымком и белым паром, паровоз остановился на первом пути. К нему поспешил в сопровождении полковых командиров командир корпуса Кузьма Удалов в белой папахе и расстегнутой медвежьей дохе с красной подкладкой.

К Удалову подскакал начальник заставы. Круто осаживая коня, доложил:

— Японская делегация, товарищ комкор!

— Какая такая делегация? Что им тут надо?

— А черт их знает! Раз приехали, сами скажут…

Из первого вагона стали выходить японские офицеры в крытых зеленоватым сукном бекешах с желтыми меховыми воротниками, в пушистых лисьих шапках и коричневых перчатках-крагах. Все были коренасты и низкорослы. Добрая половина из них щеголяла в роговых очках.

— Кто здесь старший воинский начальник есть? — спросил у партизан по-русски офицер с погонами полковника. Все слова он выговаривал отчетливо и чисто, но фразы строил на непривычный для русского слуха манер.

Ему указали на Удалова. Он приблизился к нему строевым шагом, стукнул каблуками меховых сапог и вскинул руку под козырек:

— Японской императорской армии полковник Камацабура! Кого видеть честь имею?

— Командир партизанского корпуса, — пробасил насупленный Удалов. — Что вам угодно, полковник?

— Мы делегация японской армии есть. Нам установить с вами контакт поручено. Наше командование имеет интерес узнать, какие ваши части на границу прибыли.

— Вот еще новости! — сердито буркнул Удалов. — С какой это стати партизаны должны отчитываться перед вами?

— Японское правительство договор о перемирии с правительством ДВР подписать честь имело. В настоящее время оно удостовериться желает, какие части ему на границе противостоят — регулярная армия или партизанские формирования.

— Вон какая вас забота гложет! — улыбнулся Удалов. — Тогда не возражаем. Проверяйте! Только сперва предъявите ваши полномочия…

— Пожалуйте, господин генерал! — подал ему свои документы со сладкой улыбкой полковник и почтительно поклонился.

Не умевший читать и писать, Удалов оказался в затруднительном положении. На щеках его выступил бурый румянец. Он взял поданную полковником бумагу, мучительно соображая, что делать, чтобы не показать господам офицерам свою неграмотность. Замерли, потупились, переживая за него, командиры и бойцы.

— Адъютант! — вдруг рявкнул Удалов. — Я свои очки в штабе оставил. Лети немедленно за ними. Без очков я ни бельмеса не вижу. — И он так свирепо глянул на своего адъютанта, что тот моментально кинулся бежать.

— Придется подождать, полковник, — сказал он японцу. — Я без очков, как без рук. — Но, увидев в глазах его понимающую усмешку, тут же переменил решение. — А впрочем, ждать не будем. Товарищ Улыбин! Прочитай нам мандат господ уполномоченных.

— Слушаюсь, товарищ комкор! — подскочил к нему Роман, довольный тем, как ловко Удалов вывернулся. Взяв у него бумагу, он стал читать: — «Командованию красных частей войска Восточной Российской окраины, с русской территории выбивших.

На предъявителя сего полковника японской армии Камацабура и офицеров, к нему прикомандированных, возлагается установление контакта с командованием революционных сил. Ему и сопровождающим его лицам выяснить надлежит, как правительство ДВР условия нашего с ним перемирия соблюдает. Дабы он свою миссию успешно выполнить мог, просьба ему полное содействие оказать.

Отказ в содействии наше правительство как недружелюбный и нелояльный акт рассматривать будет со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Командующий японской экспедиционной армией генерал-лейтенант Оой.

Начальник штаба армии генерал-майор Кабаяси. г. Маньчжурия, 22 ноября 1920 года».

— Выясняйте, выясняйте! Это можно. Этого мы не боимся, — согласился Удалов. — Что вам для этого нужно?

— Беседа с солдатами и офицерами, осмотр вооружения.

— Валяйте, смотрите! Ничего от этого не переменится. Вы и без того знаете, какое у нас оружие, — заключил Удалов и в это время увидел проталкивающегося к нему адъютанта, посланного за очками, которых в корпусе никто не носил. Он так поглядел на адъютанта, что тот немедленно нырнул в толпу и больше не попадался ему на глаза.

Получив разрешение Удалова, полковник поблагодарил и что-то по-своему сказал офицерам. Вынув из полевых сумок блокноты и самопишущие ручки, они рассыпались среди партизан. По-русски они разговаривали гораздо лучше своего полковника, и партизанам, на которых они остановили свой выбор, пришлось отвечать им на сотни самых разнообразных вопросов…

— Ну, Ромка, веди показывай, каких ты баб в плен забрал! — обратился Удалов к Роману. — Где они у тебя обретаются?

— В таможне, товарищ комкор! Больше некуда было их сунуть.

Беженки, поселенные в комнате таможенного досмотра, сидели на своих узлах и чемоданах, переговаривались, втихомолку плакали.

— Здравствуйте, гражданки! — поздоровался Удалов.

— Здравствуйте! — вразброд ответили беженки.

— Это командир Первого Забайкальского партизанского корпуса товарищ Удалов, — представил его беженкам Роман. — Товарищ комкор зашел, чтобы узнать, в чем вы нуждаетесь.

Сказав это. Роман стал искать глазами Ольгу Сергеевну. Она не выходила у него из головы. Увидел ее в самом дальнем углу. Она сидела на чемодане с укутанными одеялом ногами, грустная и ко всему безучастная.

— Просьбы или жалобы, гражданки, имеются? — спросил молодцевато приосанившийся Удалов.

— Жалобы? — горько рассмеялась хорошенькая брюнетка. — Какие же могут быть жалобы в нашем положении? Живы и слава богу… Скажите, вопрос вам задать можно?

— Можно. Задавайте хоть сто вопросов.

— Скажите, что вы намерены с нами делать?

— Как только будет возможность, отправим в Читу.

— Под конвоем, как пленных?

— Нет, просто как беженок. Какие вы к лешему пленные. Вы ведь с нами не воевали. Дадим вам одного-двух сопровождающих и хватит.

— А там что с нами будет?

— Там — вольному воля, красавица. Кто захочет работать — работу дадут, кто замуж пожелает — жениха подыщут, — пошутил радостно возбужденный от присутствия молодых и красивых женщин Удалов.

— Отпустили бы лучше нас за границу, чем такое говорить.

— Ну, нет! Этого мы ни за что не сделаем. Такие симпатичные и пригожие гражданки нам и самим нужны Грех отдавать вас в чужие руки… Ты их, товарищ Улыбин, в обиду не давай. Обеспечь по возможности продуктами и топливом, чтобы они худым нас не поминали.

— Слушаюсь! — козырнул Роман, удивленный словами неулыбчивого, чаще всего сурового комкора.

— Ну, счастливо оставаться, гражданки. Познакомились и ладно. Рад бы с вами подольше потолковать, да некогда, — сказал Удалов и направился к выходу.

На крыльце он весело рассмеялся, хлопнул Романа тяжелой рукой по плечу:

— Молодец, Ромка! Это тебе клад в руки достался. Я, однако, к этой курчавой, пожалуй, подкачусь. Как ты на это смотришь — стоит?

— Стоит-то стоит, да как это сделаешь?

— Это пусть будет уж моя забота. Мне эти курчавые смерть как нравятся. Кто она, по-твоему, цыганка или еврейка?

— Не знаю, — улыбнулся Роман. — Только ты, товарищ комкор, шибко не облизывайся. Если не хочешь разговоров наделать, выбрось этих баб из головы.

— За кого ты меня принимаешь? — проворчал Удалов. — Стану я каких-то разговорчиков бояться. Я в монахи не записывался… Ладно, проваливай! Я тут один похожу да подумаю, как сделать, чтобы все было чинно и благородно.

Оставив Удалова, Роман направился вдоль по перрону, гадая, что может предпринять упрямый, не привыкший ни от чего отступаться комкор.

Неподалеку японский офицер разговаривал с Прокопом Носковым, бывшим мунгаловским поселковым атаманом. Аккуратно одетого и всегда подтянутого Прокопа офицер облюбовал за простодушное выражение на круглом мясистом лице, за пышные фельдфебельские усы.

— Какой вы части? Где стоите? — допытывался дотошный и въедливый японец, казавшийся подростком рядом с рослым Прокопом.

— Партизанской части, известно. Стоим сейчас на разъезде, а где завтра будем, про то вилами на воде писано.

— Вилами? На воде? — удивился японец и тут же спросил: — А кто ваш командир?

— Вот наш командир! — обрадовался Прокоп, увидев Романа. — Ты у него и спроси, господин хороший, кто мы и откуда, где стоим, куда собираемся.

Роман подошел, спросил, в чем дело.

— Я беседую с вашим унтер-офицером, — заносчиво сказал офицер.

— Это не унтер, не солдат, а партизан, как и все мы, — ответил Роман, а потом спросил: — Зачем вы пытаетесь выведать военные секреты? Отвечать он не имеет права.

Ни один мускул не дрогнул на скуластом и желтом лице японца. Он оглядел Романа с ног до головы высокомерным взглядом и, не отвечая на вопрос, спросил:

— Вы офицер?

— Никогда им не был.

— Участвовали в войне с Германией?

— Не довелось. Мой год не призывался.

Неожиданно японец протянул ему руку, представился:

— Член японской наблюдательной комиссии капитан Судзуки. С кем имею честь разговаривать?

— С командиром партизанского полка. Фамилия моя Улыбин, — в свою очередь представился Роман.

— А, Улыбин! Очень приятно. Командир Одиннадцатого полка, да? — рассыпался в притворно радостной улыбке японец и вдруг спросил: — Вы доброволец или мобилизованный?

— У нас мобилизованных нет, у нас все добровольцы.

— Ага, добровольцы! А есть ли среди вас офицеры русской армии?

— Есть, только очень мало. Всего один офицер полком командует.

— Вы имеете в виду сотника Чугуевского, командира Пятого полка? — сразив Романа своей полной осведомленностью, улыбнулся снова Судзуки. — А кто у вас командующий?

— Думаю, это вам и без меня известно, — оборвал его Роман. — Вам уже давно ясно, что мы партизаны. Что же вы одно и то же без конца спрашиваете?

— Хорошо, хорошо… Еще пара вопросов. Вы большевик?

— Нет, я анархист, — соврал Роман.

Судзуки заликовал:

— О! Анархист!.. Это серьезный народ, не правда ли? Черное знамя, бомбы и маузеры, море русской водки, хорошенькие дамы. А самое главное — лозунг: анархия — мать порядка, да? Хорошо, очень хорошо!.. А скажите, пожалуйста, где вы живете? У вас нет ни городов, ни казарм, а войска много.

— Где придется, там и живем, — решив окончательно отвязаться от Судзуки, ответил резко и грубо Роман. — Извините, мне некогда…

Он откозырял японцу и ушел.

Только поздно вечером японская делегация убралась с разъезда, вдоволь поработав, пока было светло, самопишущими ручками. Провожавшему их Удалову полковник Камацабура подарил на память свою фотографию и пригласил в будущем, если представится случай, посетить его в Японии, в родовом поместье.

— Там мы будем пить вино, как друзья, будем вспоминать, как джентльмены, минувшие дни и битвы… Где хорошо узнали друг друга, — закончил он с лицемерной улыбкой.

Проводив японцев, Удалов сказал Роману:

— Ни черта я, брат, с этими бабами не придумал. Негде тут погулять. Придется это дело пока оставить.

Скоротав на разъезде студеную и не очень веселую ночь победы, партизанские полки двинулись назавтра утром ускоренным маршем на север и запад, в жилые места. На разъезде осталась прибывшая под утро пехота с пушками и пулеметами.

Перед выступлением Роман пошел попрощаться с беженками. Сделал он это, чтобы еще раз повидать Ольгу Сергеевну.

Беженки только что встали. Одни умывались и причесывались, другие растапливали плиту. Было их гораздо меньше, чем накануне, не оказалось ни Ольги Сергеевны, ни курчавой брюнетки Розы.

— Доброе утро! — приветствовал их Роман. — Вот зашел попрощаться, уходим мы с разъезда. А вас будто меньше стало? Где же остальные?

— Как, вы ничего не знаете? — удивилась женщина, рассказавшая ему, кто такая Ольга Сергеевна. — Под утро к нам пришли, разбудили всех и начали проверять документы. Потом одних оставили, других угнали. По-видимому, тех, кто показался наиболее подозрительным, решили отправить на запад в первую очередь. Перхурову, знаете ли, самой первой от нас отделили…

Сразу беженки перестали интересовать Романа. В своем сердце вдруг он ощутил какую-то странную пустоту и скуку. Ради приличия он с минуту поговорил с женщинами, все время размышляя над тем, кто это и зачем куда-то погнал наиболее молодых и красивых беженок. Решил, что сделали это сотрудники Особого отдела корпуса.

— Ну, стало быть, так надо, — сказал он и стал прощаться. — Прощайте, гражданки. Не поминайте, как говорится, лихом. Желаю, чтобы все для вас хорошо кончилось.

— Прощайте! На вас мы не в обиде. Обошлись с нами по-человечески, — ответили беженки, и он ушел от них расстроенный и огорченный.

Удалов со своим штабом остался пока на разъезде. Он решил уехать поездом прямо на станцию Борзя, в окрестностях которой должны были разместиться полки его корпуса. Верхом на коне провожал он покидавших разъезд партизан.

Когда ехавший впереди своего полка Роман, отсалютовав Удалову шашкой, проезжал мимо него, тот крикнул:

— Улыбин! Проводишь полк, вернись ко мне!..

Роман вывел полк на дорогу и вернулся. Удалов встретил его с веселым и хитрым смешком, а потом сообщил:

— А я, паря, ловкую штуку с этими бабами отколол. Я их штук двадцать в свой эшелон приказал доставить. Послал моих ребят и наказал им для виду проверить у беженок документы, а потом самых молодых и красивых доставить в соседний с моим вагон. Это я из-за курчавой постарался. В дороге я найду способ познакомиться с ней поближе и показать себя. Жалко, что ты уезжаешь. Мы бы и тебе подходящую нашли и гульнули с ними так, чтобы небу стало жарко.

— Ну и ловкач! — позавидовал Роман. — Не мог мне раньше сказать. Оставил бы я полк на Матафонова и прокатился бы с вами.

— Ничего, твое от тебя не уйдет. Расквартируешь полк и сразу же лети ко мне в Борзю. Я этих красоток до твоего приезда у себя задержу.

— Только ты, Кузьма, поосторожней с ними.

— Не бойся. Сделаю так, что все будет шито-крыто. Ни один комар носу не подточит, — заверил его Удалов.

Но Роман знал, что Удалов только утешал его. Беженок задержать ему у себя не придется. Пока Роман выберется в Борзю, их уже отправят в Читу, а оттуда в Россию. Роман помрачнел, скучным голосом простился с Удаловым и поскакал догонять свой полк.

24

Студеной звездной ночью Одиннадцатый партизанский полк пришел на Онон в поселок Куранжинский. В поселке жили казаки-скотоводы, многие из которых имели большие табуны лошадей, стада крупного рогатого скота и овец неприхотливой монгольской породы. Большинство куранжинцев служило у белых, и теперь самые непримиримые и богатые бежали в Монголию, бросив все, что нельзя было угнать или увезти с собой. Лучшие в поселке дома стояли с наглухо заколоченными ставнями и дверьми, с закрытыми на замки и засовы воротами.

На бесснежных и плоских берегах Онона, под холодными равнодушными звездами властвовал беспощадный пятидесятиградусный мороз. Вдоль реки лежала серебристая туманная полоса, никли оцепеневшие от стужи низкорослые тальники. Разбуженные шумным вторжением конницы, во всех концах поселка неистово и хрипло лаяли собаки. То тут, то там нетерпеливо барабанили в ворота и ставни кулаки и приклады, вспыхивали в заледенелых окнах огни.

Растекаясь по широким темным улицам, партизаны в первую очередь занимали жилые дома, где можно было обогреться и переночевать в тепле. Прежде чем позаботиться о себе, смертельно усталые, продрогшие люди принимались искать пристанища для лошадей, заводили их во все свободные от скота плетневые повети и бревенчатые стойла, в пустующие зимовья и завозни. Потные, до предела вымотанные тяжелым трехсуточным переходом кони понуро ежились и дрожали. Их заботливо укрывали попонами, рогожами, холстинами и потниками. Прямо под ноги кидали большие охапки хрусткого сена, целые ометы которого стояли в сенниках убежавших богачей.

Устроив лошадей, закутанные в тулупы и дохи, неуклюжие и неповоротливые люди, задевая оружием косяки и колоды, начали вваливаться в просторные, хорошо натопленные дровами дома, в тесные бедняцкие избушки, которые отапливались заготовленными с лета кизяками. Всю зиму стоял в тех кособоких и подслеповатых избушках неистребимый запах навоза, мохнатый иней серебрился в углах, дуло холодом из-под щелистых полов.

Всем куранжинцам пришлось крепко потесниться в ту суматошную ночь. В белых клубах холода лезли к ним с надворья все новые и новые постояльцы. Скидывая с себя тулупы и дохи, они сваливали их в кучу у порога и, не расставаясь по давней привычке с винтовками, располагались где придется. Стужей веяло от их одежды, от заиндевелых усов и бород, от настывших винтовок и патронташей. Они обрывали с усов ледяные сосульки, потирали рука об руку, переговаривались застуженными голосами, кашляли и сморкались. У многих во время перехода были сильно обморожены носы, щеки. На них пылали теперь малиновые пятна, гноилась и слезала струпьями кожа.

Отогреваясь, угрюмые и суровые люди доставали кисеты, закуривали. С каждой новой затяжкой лица их делались более приветливыми и добродушными, и хозяева перестали страшиться своих нежданных гостей. Старухи и ребятишки полезли спать на печки и запечные лежанки, бабьи и девки теснились в кутных углах, ставили самовары, нарезали ломтями мерзлый хлеб, бренчали посудой.

Но мало кто дождался горячего, круто заваренного чая. Всего дороже был теперь партизанам сон. Разомлев от тепла и духоты, от кислого запаха прелой овчины, шуб и тулупов, унтов из собачьих и козьих шкур, сваливались они где попало и засыпали мертвецким сном, положив под голову папаху, мохнатые рукавицы или патронташ.

До утра горели во всех домах настенные лампы с убавленным светом, сделанные из картошки с пенькой ночники и сальные свечи. Не зная, где притулиться, шепотком переговаривались в кухонных углах хозяева. А на застланных соломой и половиками полах, на лавках и под лавками спали вповалку партизаны. Спали, не сняв с себя прожженных и простреленных шинелей, зеленых замызганных стеганок. Спали спокойно и сладко, как малые дети, или ворочались с боку на бок, храпели, стонали и вскрикивали во сне. Тусклый свет падал на красноватые обветренные лица, на черные, русые, на чубатые и стриженные под машинку головы, на усы и бороды любого калибра и цвета, на отпотевшие стволы винтовок, медные головки шашек. Воздух, которым они дышали, становился все более тяжелым и зловонным…

Штаб полка занял дом в центре поселка. Дом был с высокой рубленой в паз завалинкой, с тесовой крышей над воротами и калиткой. На обращенной к улице стороне его было шесть закрытых на белые ставни окон.

Хозяевами просторного дома оказались старик и старуха с нерусским обличьем и их молодая невестка. Когда Роман и Егор Кузьмич, переступив высокий порог, вошли в кухню, в переднем углу горела настенная лампа, а на стене в кути — сальная свечка в медном подсвечнике с ручкой. Маленькая, вся в черном старуха стояла, прислонившись спиною к русской печке со ступенчатым, сужающимся кверху дымоходом. Пытливо и настороженно разглядывала она незваных гостей. Одетый в темную косоворотку старик сидел с поджатыми под себя ногами справа от входа на приделанной к печке лежанке. В зубах у него была трубка, в руках замшевый кисет с табаком. Статная и полногрудая невестка стояла у двери, ведущей в чистую половину дома. Прикрывая рот кончиком накинутого на плечи полушалка, она сладко зевала спросонья. С заспанных щек ее не сошел еще розовый румянец. Была она теплая и сдобная, с размывчивой поволокой в больших равнодушных глазах.

Роман поглядел на нее, и у него жарко встрепенулось сердце, пропала усталость.

— Здравствуйте, хозяева! — с несвойственной резвостью поздоровался он и любезно добавил: — Простите за беспокойство.

— Мое почтенье! — нелюдимо буркнул себе под нос старик, делая вид, что всецело занят своей увесистой трубкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, служивые! — не сказала, а пропела старуха. — Милости просим.

Веселый сочный голос Романа заставил невестку выпрямиться, вскинуть голову. Она поняла, что закутанный в неуклюжую доху военный, голосистый, как молодой петух, хотел ей понравиться. И пока Роман раздевался, она не сводила с него вкрадчиво-томного, хмелем ударившего в его голову взгляда. И он окончательно перестал быть самим собой.

— Заколели, однако? — спросила старуха. — Стужа-то в степи несусветная. Наш мужик третий день нос на улицу не кажет, — показала она на старика. — А вы все ездите да ездите, и угомон вас не берет. Какие же вы будете?

— Красные, бабушка, красные! Теперь других не найдешь. Были, да все вышли.

— Я так и подумала. Белые здесь еще по теплу проходили. Командир у них немец, а солдаты — сплошь одни мунгалы… Чаем-то вас поить?

— Если есть готовый — можно. А нет, так не стоит и беспокоиться.

— Готового нет, самовар ставить придется.

— Тогда не надо. Разрешите нам где-нибудь свернуться и поспать, — отвечал ей чересчур любезный и предупредительный Роман, не переставая поглядывать на невестку.

— Тогда проходите в горницу… Проводи, Зоя, гостей, — приказала старуха невестке.

Горница оказалась большой, с шестью окнами комнатой. В ней ярко горела висячая лампа с белым абажуром, маслянисто блестел крашеный пол, на окнах висели тюлевые шторы. Справа от порога стояла двухспальная деревянная кровать с точеными головками. Она была застлана желтым плюшевым одеялом с полосатыми тиграми. На ней высилась целая башенка из подушек в разноцветных наволочках. Над кроватью висел коврик с вытканными на нем горами, лесом, с зубчатым замком вдали и с пасущимися оленями на переднем плане.

Слева от порога стояла круглая печка-голландка. От печки шла к переднему простенку перегородка, отделявшая примерно третью часть комнаты. Она была оклеена голубыми в полоску обоями. Вход за перегородку прикрывал занавес темно-красного цвета. В горнице еще была божница с целой дюжиной мерцавших золотом икон, китайское зеркало на стене, диван и круглый стол, застланный махровой скатертью.

— Где прикажете располагаться, Зоя?.. Кстати, как вас по батюшке?

— Федоровна, — рассмеялась она. — А спать укладывайтесь один на кровать, другой на диван.

— Мы можем и на полу ночевать, народ мы простой. Неудобно вас кровати лишать.

— Это не моя кровать, свекровкина. Она и без нее обойдется. Спать у нас есть где…

— А где же вы спите? Или это секрет?

— Это вам знать ни к чему, — строго ответила Зоя и стала разбирать кровать, чтобы постелить Егору Кузьмичу на ней, а Роману — на диване.

В это время Егор Кузьмич вышел на кухню, чтобы взять из кармана полушубка трубку и кисет. Роман тотчас же спросил Зою:

— Где же вы все-таки спите?

— Экий скорый! — уже без всякой строгости сказала она и в шутку ударила Романа думкой в вышитой красными нитками наволочке. — Спокойной ночи вам! Вон там на столе свечка, а лампу потушите сами, — и она ушла в кухню, столкнувшись в дверях с Егором Кузьмичом.

— Ну как, договорились? — усмехнулся Егор Кузьмич. — Аппетитная бабенка. Я бы и то маху не дал.

— Я не жеребчик… чтобы на всех без разбору кидаться, — притворно обиделся Роман. — Ложись давай. Я сейчас лампу потушу…

Роман еще не уснул, как за перегородкой чуть слышно скрипнула кровать. «Это она! — словно пронизанный током, подумал Роман и присел на диване. — Я и не слыхал, как она туда прокралась… Рискнуть, что ли? А если закричит? Тогда позору не оберешься. Пусть спит, черт с ней! Если долго здесь простоим, никуда не денется. Недаром думкой меня ударила…»

Проснулся Роман поздно. На его трофейных часах уже было одиннадцать. Он встал, быстро оделся и вышел на кухню. Старуха что-то стряпала в кути. Старик по-прежнему сидел на лежанке с поджатыми под себя ногами. У него было широкое, изжелта-смуглое лицо с большими скулами, с приплюснутым носом. В уголках его косо поставленных глаз скопился гной, лишенные ресниц веки были припухшими и красноватыми.

— Что у вас с глазами, дедушка? — спросил Роман, подходя к умывальнику у порога.

— И сам не знаю что. Тускменными стали, нитку в иголку ни за что не вдерну. А на холод выйду — слезы из них текут и текут.

— Может, тебя нашему фельдшеру показать? Он у нас опытный. Две войны отвоевал.

— Если будет ваша милость, пожалуйста. Мы уж его отблагодарим.

Роман и Егор Кузьмич завтракали, когда в кухню вошла закутанная в пуховый заиндевелый полушалок раскрасневшаяся на морозе Зоя. При свете дня она показалась Роману еще красивей, чем ночью. Глаза ее оказались золотисто-карими, щеки полными и тугими, а фигура еще более статной. От нее так и веяло здоровьем, свежестью молодого и сильного тела.

— Как есть все ваши партизаны на улицу высыпали. Гоняла я скот на прорубь, так едва протолкалась, — сказала она, весело улыбаясь.

— С чего это они? В бабки, что ли, катают? — спросил Роман, не переставая глядеть на Зою.

— На дом атамана Семенова глазеют. Он ведь здешний рожак-то. Разве вы об этом не знали?

— Это правда?

— Правда, правда! — подтвердили старик и старуха. — Здесь у него и деды и прадеды жили. Тут у нас Семеновых-то целых семнадцать дворов. И мы тоже Семеновы. Хоть и дальние, а родственники атаману. Вот живем теперь и боимся, что всем за него ответить придется. Слыхал я разговор, что нас отселять будут. Правда это или нет?

— Не знаю, дедушка. Только вряд ли. При чем же здесь вы-то, если сами ни в чем не виноваты?

— Да похоже, что тоже виноваты. Сын-то мой у атамана служил. Теперь где-то за границей мыкается, ежели не убили…

— Он кто, рядовой или офицер? — построжавшим голосом спросил Роман, отвернувшись от Зои.

— Старшим урядником был во Втором казачьем.

— Раз урядник, тогда дело проще, — сказал Роман и спросил Егора Кузьмича: — Пойдем, что ли, посмотрим на атамановское гнездо?

— Пойдем, пойдем! — согласился Егор Кузьмич.

Большой и унылый семеновский дом стоял с проржавленной от старости железной крышей, с заколоченными серыми ставнями, с разломанным палисадником у окон.

Подойдя к толпе партизан, столпившейся у дома, Роман поздоровался, спросил:

— Что тут происходит, товарищи?

— Да вот разглядываем атамановский дом, — широко оскалился бородатый и дюжий партизан в черном полушубке. — Глядим, откуда эта гадина выползла на божий свет.

На одном из ставней уже кем-то был прибит подковными гвоздями кусок бересты, а на нем написано углем: «Здесь родился палач Забайкалья Гришка Семенов».

Партизаны читали надпись, глазели на дом, возбужденно переговаривались:

— И домишко-то не ахти какой. Многих похуже будет. А говорят, большой богач был…

— Каменный дом в Чите имел. Табуны свои в Монголии пас.

— В такой поганой дыре он только и мог родиться. Тут такие сволочи жили, что и на монголах с бурятами верхом ездили и своих батраков тухлыми кишками кормили.

— Сжечь бы этот дом к чертям, пустить золу по ветру.

— Зачем это?

— Чтобы глаза не мозолил, души не растравлял.

— Ни к чему это. Дом теперь кому-нибудь да сгодится… Надо вот взглянуть, каков он внутри.

— Кто мастер доски отдирать? — спросил тогда Роман. — Надо в этом змеином гнезде побывать.

Несколько услужливых молодцов тут же выхватили из ножен шашки и начали отдирать прибитые к ставням доски. Другие открыли ворота. Толпа устремилась в большую пустынную ограду с журавлем колодца в глубине.

Входная дверь оказалась на замке. Замок моментально сбили где-то найденной кувалдой и, подталкивая друг друга, хлынули в дом. В обметанных инеем и почерневших от сырости комнатах не было почти никакой мебели, на кухне русская печь с облупившимися боками и простой некрашеный стол, в коридоре деревянный, серый от пыли диван и помятая железная печурка. В шестиоконном зале валялись обломки столов и стульев, деревянная кровать и черный шкаф. На одном из простенков висела серая от пыли и копоти картина в раме, но без стекла. Никто не мог разобрать, что было на ней нарисовано.

Ее сняли, очистили от пыли и увидели: густая колонна русских солдат с решительными и серьезными лицами шла в атаку со штыками наперевес. Перед ней панически разбегались в разные стороны маленькие и скуластые солдаты с узкими глазами, в белых гетрах и фуражках с желтыми узенькими околышами. Впереди атакующей колонны шли два офицера с опущенными к ноге кривыми шашками. Между ними шагал с поднятым крестом в руке косматый и дюжий поп в черной рясе.

— Это наши японцев атакуют. На прорыв идут.

— Сразу видно, что полягут, а не сдадутся…

— Дешевенькая картина-то, а правильная!

— Ух и попище! Глаза, как у филина. Идет, а душа в пятках, — шумно делились своими впечатлениями склонившиеся над лубочной картиной партизаны.

— А ведь под ней что-то написано, братцы!

— Ну-ка, прочитай, товарищ Улыбин, что там такое.

Роман наклонился над картиной и громко, чтобы слышали все, прочитал надпись:

«Лихая атака Пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка под городом Тюренченом. Впереди колонны командир полка полковник Цербицкий, подполковник князь Микладзе и полковой священник отец Иван Щербаков, павший смертью храбрых на поле боя».

Партизаны невольно приумолкли. Какой бы там ни был этот дурно нарисованный поп, а погиб он в бою с теми же самыми врагами, с которыми сражались и они за русскую землю, за советскую власть.

— Вот, значит, какими картинками любовался атаман! — сказал кто-то.

И тотчас же ему возразил другой:

— Любоваться любовался, а сам японцам со всеми потрохами продался. Вот оно как бывает в жизни. Продал человек родину, себя продал только за то, чтобы носить золотые погоны да на нас, грешных, верхом ездить.

— Теперь отъездился! — крикнул молодой веселый голос, и партизаны двинулись прочь из дома, сталкиваясь в дверях с входящей навстречу новой толпой. Всем было интересно поглядеть на дом, где родился Семенов.

Вечером весь полк мылся в банях.

Роман и Егор Кузьмич вволю напарились в жарко натопленной Зоей бане, переоделись в чистое и почувствовали себя необыкновенно легко и приятно. Старуха и Зоя нажарили им целый противень баранины, заставили стол домашней колбасой, холодцом, солеными огурцами, капустой, шаньгами и калачами. А старик расщедрился и достал из подполья запотевшую двухлитровую банку китайского спирта. Чувствовалось, что хозяева стараются на всякий случай задобрить партизанское начальство. Но отказать себе в удовольствии Роман и Егор Кузьмич не захотели. Они основательно подвыпили, поужинали, а потом долго разговаривали со стариком и старухой. Зоя в разговоре участия не принимала. Но Роман все время ловил на себе ее взгляды. И когда глаза их встречались, он многое угадывал в ее карих, словно медом смазанных глазах. Сперва они были настороженными и застенчиво пугливыми. А после первой рюмки, которую уговорили ее выпить, стали томными и доверчиво покорными, потом безрассудно смелыми и нетерпеливыми глазами вдоволь натосковавшейся в одиночестве вдовы.

В полночь, когда подгулявший Егор Кузьмич пускал переливчатый храп, Роман присел на диване, прислушался и потихоньку поднялся. Осторожно ступая ногами в шерстяных чулках, прокрался к входу за перегородку. С бьющимся сердцем проскользнул туда и облегченно вздохнул.

— Кто это? — приглушенно вскрикнула Зоя.

— Я, Зоенька, я!.. Ничего не вижу. Где ты?

— Тише ты, ради бога… Услышат…

И тут Роман наткнулся на ее протянутые руки. Это были жаркие, ищущие, нетерпеливые руки. Порывисто и крепко обвились они вокруг шеи Романа. Припав головой к его груди, Зоя неожиданно забилась в беззвучных рыданиях.

— Ну чего ты, Зоя? — спрашивал, целуя ее, Роман.

— Ничего… Смеяться-то хоть не будешь потом?

— Да разве над этим смеются?.. Зоенька!..

Только после вторых петухов ушел Роман от Зои, чувствуя во всем теле давно не испытываемую легкость и бодрость. Всю свою нерастраченную страсть и нежность самозабвенно отдала ему Зоя, ничего не требуя взамен.

И пока стояли в Куранже, Роман ни разу не вспомнил про Ольгу Сергеевну. Но зато не раз вспоминал о покойной Дашутке, на которую походила Зоя. По ночам, когда Зоя блаженно спала у него на руке, улетали его мысли в прошлое: то на козулинскую мельницу, то на заимку, где он напрасно добивался Дашуткиных ласк. И тогда ему хотелось плакать. Плакать от жалости к себе и своей первой, мучительно горькой и чистой любви.

25

Сорокаградусная стужа стояла в голых, едва припорошенных снегом степях Забайкалья. Большая колонна одетых по-зимнему всадников шла широкой пустынной падью с юга на север. Это возвращались с маньчжурской границы уволенные в бессрочный отпуск партизаны старших возрастов.

Медленно светлело над падью мглистое небо. Малиновое солнце томилось от собственного бессилья в облаках на востоке. Удручающе однообразной была неоглядная, грязно-белая в лощинах и впадинах степь. Белые от инея трещины змеились на бурой, гладко выметенной ветрами дороге. Под копытами коней гулко звенела и брызгала синими искрами глубоко промерзшая земля.

Колонна шла окутанная сизым морозным паром. Впереди нее ехал на рослом коне Семен Забережный. Стужа выкрасила в белый цвет его черные брови, повесила ледяные сосульки на кончики жестких усов. Поношенная медвежья доха с поднятым воротником, застегнутая под самым горлом на ременную пуговицу, жала в плечах, мешая ему ворочаться и двигать руками.

Следом за ним ехали Лука Ивачев и Симон Колесников, оба в легких козлиных дошках и желтых овчинных унтах. На Луке была лихо заломлена набекрень каракулевая, словно подернутая дымком, папаха, на Симоне — круглая и пушистая, с распущенными ушами шапка. Симон сосредоточенно молчал, а непоседливый и шумный Лука все время вязался к Семену с разговорами.

— Семен Евдокимович! Товарищ командир полка! — кричал он хриплым от простуды голосом. — Ты повернись хоть разок, подвигайся, а то замерзнешь, как японский солдат на Шилке. Надел, брат, генеральскую доху и заважничал — торчишь в седле бурханом.

— Да мне легче упасть, чем повернуться, — добродушно отшучивался Семен. — Ведь это не доха, а горе, будь она проклята. Только бы обогрело — сниму и привяжу в торока.

— И где ты ее раздобыл, такую?

— Василий Андреевич Улыбин подарил в Чите. Возьми, говорит, мне она без надобности, а тебе сгодится.

— Значит, ты в Чите побывал?

— Всего неделя, как оттуда. Мы туда на прием к Председателю Совета Министров ездили. Принимал он почти всех дивизионных и полковых командиров партизанской армии. С победой над Семеновым поздравил, поблагодарил от имени правительства, а потом такой банкет для нас закатил, что любо вспомнить. Пили мы такие вина, какие мне, грешному, и во сне не снились… Я на этом банкете рядом с китайским консулом сидел. По-русски, холера, без запинки разговаривает и нашу водку стаканами хлещет. Он меня все господином полковником величал и просил, чтобы я ему на память свою фамилию в книжке черкнул. Откуда ему знать, что я едва расписываться умею?

— Значит, погуляли, отвели душу, — завистливо вздохнул Лука. — А кем же теперь там Василий Андреевич?

— Его теперь голой рукой не бери. Он в Дальбюро ЦК большевиков работает!

В полдень партизаны перевалили высокий Шаманский хребет. Весь гребень его был завален огромными каменными глыбами, среди которых торчали остатки разрушенных временем утесов. С хребта разбежались в разные стороны три дороги. Здесь мунгаловцы распрощались со всеми своими однополчанами и спустились в долину родной Драгоценки.

Слева от дороги потянулись крутые, в синеватых каменных россыпях сопки. Тускло и холодно блестели россыпи под оранжево-красным негреющим солнцем. Корявые деревца дикой яблони и густые заросли шиповника коченели на склонах глубоких, сбегающих к самой дороге промоин.

— Знакомые промоинки, Семен Евдокимович! — крикнул Лука и, догнав Семена, поехал с ним рядом. — Помнишь, коноводы тут у нас отстаивались, когда с каппелевцами бой был?

— Еще бы не помнить, ежели у меня на той вон макушке, — показал Семен на вершину конусообразной сопки, — фуражку осколком с головы сбило. Угадай он на полвершка пониже, и сыграл бы я в ящик…

Услыхав разговор, Симон присоединился к ним и весело пожаловался:

— А подо мной в тот день коня убило… Хороший конь был. От оренбургского казака мне достался, когда каппелевский разъезд на нашу засаду напоролся. Всего только месяц и поездил на нем, а конь был как картинка.

Справа, среди высоких частых кочек, забелели круглые, судя по цвету льда, до дна промерзшие озера. На пустых до этого берегах Драгоценки скоро появились кусты тальника, летний балаган пастухов, черная круговина овечьей стойбы. Постепенно кусты становились выше. Вот показалась крыша первой мунгаловской мельницы, ее деревянное русло, поднятое на спаренные столбы. Причудливые ледяные наросты свисали, как белые свечи. Радужными переливами горели они под солнцем. А за речкой, на косогоре, горюнилось чье-то несжатое поле.

— Не знаете, чья это пашня? — спросил Семен.

— Кажись, покойника Петрухи Волокова, — ответил Лука. — Видно, вдова его посеять-то посеяла, а сжать вовремя сил не хватило.

— Эх, Петро, Петро! — грустно вздохнул Семен. — Думал, что его хата с краю. Хотел умнее других быть, в стороне от смертной завирухи остаться. Вот и остался… Такого дурака свалял, что подумать тошно.

— Да, погиб человек ни за что ни про что, — сказал Семен, расстегивая ставший вдруг невыносимо тесным воротник дохи. — Сто раз, наверно, перед смертью покаялся, что не ушел с нами. Злости настоящей у него к живоглотам не было. За людей их считал, не ведал, что революция их бешеными собаками сделала.

— Бешеных собак убивают и на огне жгут, чтобы ни костей, ни клочка шерсти от них не осталось. А мы вот били, да не добили — на расплод оставили, — распалился внезапно Лука.

— Как это не добили? — нахмурился Семен. — Кажется, так расколошматили, что надо бы лучше, да некуда. Под одной Даурией тысяч семь уложили битых и мороженых. В Китай мало кому удрать довелось.

— Я не про то толкую. Речь моя о другом… Воевали мы за советскую власть, а нам вместо нее какой-то «буфер» подсунули, на красные знамена синие заплаты нашить заставили. При таких порядках недобитые гады живо из всех щелей попрут и снова к нам на загорбок усядутся.

— Правду говоришь, — согласился Симон. — Сожгли у нас семеновцы усадьбы, ни кола ни двора не оставили. Нам бы сейчас советская власть предоставила дома убежавших за границу богачей. А при «буфере» ни черта мы не получим, будем в землянках да телячьих стайках зиму коротать. Никак не пойму, кому и зачем понадобился этот паршивый «буфер». И не придумаю, как мы в нашей ДВР без России жить будем? Россия нам — мать родная. С ней мы сила, а без нее — цыпленок, которому всякой кошки и коршуна страшиться надо. Кому не лень, тот и слопает нас с потрохами.

— Откуда ты услыхал, что мы теперь с Россией врозь? — согнав с лица усмешку, напустился на него Семен. — Оба вы, как я вижу, ни бельмеса не поняли из того, что вам на всех митингах и собраниях вдолбить старались. Или их у вас не было?

— Митинги были. Намитинговались так, что охрипли. Но хоть и прожужжали нам с этой самостоятельной республикой все уши, а все равно сомнения…

— Да ведь на ДВР мы по указанию Ленина согласились. Разве не слыхали об этом?

— Про это, товарищ командир полка, мы даже очень хорошо слышали. Оттого хоть и погорланили, помахали кулаками, а согласились буферными гражданами сделаться. А будь иначе, полетели бы вы у нас с «буфером» вверх тормашками. Мы бы вам, уважаемые начальники, пятки салом смазали, — ответил ему со смешком и недобрым блеском в глазах Лука.

— Чего же тогда ноешь?

— Да ведь обидно — делали и не доделали. Есть и среди нашего брата такие, которые радуются, что мы не советские. Зло берет, как послушаешь таких. Не люблю я на полпути останавливаться.

— Ничего, доделаем, дай срок. Поуправится РСФСР со всеми врагами, поокрепнет малость и поможет нам. А сейчас, стало быть, иначе нельзя. Не слушай ты тех, кто радуется, и потерпи, ежели можешь.

— Потерпеть я могу, раз некуда деваться. Только в землянке жить не буду, завтра же какой-нибудь беженский дом займу… А ты лучше вот что объясни. Отчего я с этим «буфером» в трех соснах путаюсь, на чем спотыкаюсь?

— Толком, конечно, я рассказать не сумею, а попробую… Спотыкаешься ты на том, на чем многие спотыкаются. Забываете вы, что в ДВР не одно наше Забайкалье входит. В ней и Амур с Приморьем, и Сахалин с Камчаткой. Забайкальцы и амурцы с белыми у себя разделались, интервентов заставили к чертям убраться. А вот Приморье подкачало. Там и белые не добиты, и иностранных войск полно. Их там как мошки на болоте. Одних японцев сто тысяч и американцев немало. Всем им советская власть — кость в горле. Объяви сейчас Дальний Восток советским — все это осиное гнездо раздразнишь, и опять воевать придется и со своими и с чужими буржуями. А товарищ Ленин знает, что нельзя нам в такую драку ввязываться. Ради этого и пошли мы на уступку, отделиться от России на время согласились. Нам надо, чтобы буржуи поверили, что мы сами по себе и что мы совсем не красные, а чуть только розовые. Розовое же, оно легко может и в белый цвет вылинять. Пускай вот на это и надеются. Кусочек мы для них лакомый. Пусть заигрывают с нами, обхаживают, как девку с хорошим приданым, и не мешают нам беляков добивать. А когда добьем, мы со всеми буржуями по-другому заговорим. Вместе с Россией их с нашей земли вышибать будем…

Лука и Симон слушали и не узнавали Семена. Это был не прежний малоразговорчивый человек, в котором не вдруг можно было разобраться — обижен он разумом или нет. «Вот тебе и молчун, — думали они с удивлением. — Недаром полком командовал — навострился. Шпарит как по писаному».

— Ну, Евдокимыч! — воскликнул Лука. — Здорово ты за три года обтесался, как будто не с войны едешь, а из духовной семинарии. Такую проповедь закатил, что я своим ушам не верю.

Семен расхохотался и ничего ему не ответил. Он вспомнил, как целых три вечера вдалбливал ему в голову все это Василий Андреевич в Чите. Семен приехал туда ярым противником Дальневосточной Республики. Он считал создание ее ошибкой и преступлением и первым делом заявил Василию Андреевичу, что все они перекрасились и обманывают простой народ. С большим трудом удалось тому переубедить его и вместе с ним племянника Романа Улыбина.

Снегу стало вокруг больше. Кусты на Драгоценке были забиты сугробами. Накатанная дорога круто вильнула вправо, прижалась вплотную к речке и, обогнув отвесную из полосатых каменных плит скалу, поднялась на бугор с высоким деревянным крестом, поставленным на месте какого-то стародавнего убийства. С бугра стало видно огороды и гумна низовских казаков и церковную колокольню. Голубые столбы дыма поднимались над поселком к студеному небу. Семен привстал на стременах, поднял руку в мохнатой рукавице и весело скомандовал:

— Стой! — и принялся стаскивать с себя доху.

Партизаны, сломав строй, выезжали на бугор, оправа и слева от него, а он, обрывая с усов сосульки, смеялся:

— Ну любуйтесь, черти драповые!

— Братцы! — заорал бывший кустовский батрак Алексей Соколов. — Выпьем, разговеемся! Такое раз в жизни бывает.

— Некогда нам выпивать! — возразил Прокоп Носков. — Всем домой попасть не терпится, а ты с выпивкой. Дома гулять будем.

— Дома мне с вами не гулять. Я — голь перекатная, а вы хозяева. Там вы меня в свою компанию и пригласить забудете. Так что уж лучше со мной сейчас выпейте.

— Правильно, Алеха, вспрыснем! Дом от нас не уйдет! — дружно гаркнули многие, и Прокопу пришлось согласиться на задержку.

Все съехались потеснее. В руках у них появились обшитые сукном трофейные фляги с остатками полученного на дорогу спирта.

— Ну, товарищи! — с чувством сказал Семен. — Не ради пьянства — ради такого случая. За нашу боевую партизанскую дружбу! Пусть она не ржавеет и не забывается никогда! За нашу победу, за новую жизнь! — он вытянулся на стременах во весь свой рост, помедлил и по-командирски строго приказал: — До дна, братцы!..

Когда выпили и все сразу заговорили каждый о своем, снова раздался голос Соколова:

— Эх, была не была! Отгуляю свое сполна. — И он кубарем скатился с седла. Скинув с себя доху и шапку, стремительно вылетел на дорогу, пустился вприсядку.

— Вот не из тучи гром! — закричал восхищенный Лука. — Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется… Ой, держите меня! Не могу больше! — внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.

Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.

— Ах ты, пава с усами! — вскипел Лука. — Я тебя живо запалю, умыкаю. — Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.

Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:

Эх, чай пила, самоварничала, Всю посуду перебила, накухарничала!..

Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!

У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!

Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор — ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.

Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.

С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:

Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.

И с боем враги от него отошли.

Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:

А мы командира полка потеряли Убитым и трупа его не нашли…

Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:

Не мы над могилой героя стояли, Не мы свое горе топили в слезах.

За нас над ним снежные вихри рыдали, За нас над ним плакала вьюга в горах…

Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.

— Тятька! Здравствуй! — крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.

— Гринька! Сынок! — загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.

А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.

26

Ганька сидел у окна на широкой лавке и подшивал кошмою серый валенок. Перед ним на табурете были разложены: ножик с короткой рукояткой, сделанный из старой литовки, два шила, моток приготовленных на дратву суровых ниток, жестяная баночка с гвоздями и комок смешанного с варом воска. За ухо у него был заткнут для какой-то надобности плоский плотницкий карандаш, а в зубах была закушена иголка с длинной, хорошо навощенной дратвой. Запустив левую руку в пыльный, изрядно изъеденный молью валенок, правой он прокалывал шилом кошмяную, прошитую тремя продольными швами подошву.

На улице еще не закатилось за сопки солнце, а в низком зимовье было по-вечернему сумрачно и грустно. Свет в него проникал через единственное заледенелое окошко, у которого пристроился Ганька. В кути на залавке сидела мать и вязала пестрый шерстяной чулок. Время от времени она поглядывала на сына и про себя посмеивалась над тем, с каким завидным терпением учился он совершенно необходимому мужскому рукомеслу. Ее смешили его растрепанные, мокрые от пота волосы, в пылу великого усердия высунутый язык и строго сосредоточенное лицо.

Вдруг Ганька сердито выругался, выдернул из валенка черную от вара руку и принялся сосать пораненный шилом палец. От неожиданности мать уронила чулок, и он вместе с лежавшим у нее на коленях клубком черно-белой пряжи упал на застланный пшеничной соломой пол.

— Никак до крови покалечился? — спросила мать.

— До крови, — угрюмо сознался Ганька.

Пока расстроенная мать ахала и охала, с кровати стремительно прыгнул на клубок упругий гибкий котенок дымчатой масти. Он вцепился в клубок когтями и принялся терзать его. Потом отскочил в сторону, изогнулся дугой и застыл с взъерошенной шерстью. Через мгновение он снова бросился на клубок, ударил по нему лапкой и закатил его под кровать.

— Вот еще дал бог разбойника! — заметив проделки котенка, рассмеялась Авдотья Михайловна и уже весело сказала Ганьке: — Да брось ты к черту свою работу. Дела не сделаешь, а руки изувечишь. Наймем уж лучше чеботаря валенки подшить.

— А чем чеботарю платить будем?

— Пусть уж это моя забота будет. Как-нибудь сговорюсь с Никулой… Отними лучше у Дымка клубок, а то мне тяжело нагибаться.

Бросив сосать палец, Ганька полез под кровать. Котенок терзал клубок в самом дальнем углу. Он шипел и прыскал, в темноте глаза его горели зеленым огнем. Ганька выгнал котенка из угла веником, нашел на ощупь клубок и вылез из-под кровати.

Ганька хотел было снова приняться за прерванную работу, но мать с лукавой хитринкой в глазах сказала:

— Сходи-ка лучше на двор да принеси охапку дров. Ужин варить надо.

Только Ганька вышел из зимовья, как увидел своего теперешнего соседа Зотьку Даровских, бежавшего по улице, словно на пожар.

— Зотьк! — окликнул его, как бывало в детстве, Ганька. — Куда тебя понесло?

— К школе! Давай со мной. Там, говорят, партизаны наши приехали. Весь народ туда бежит.

Забыв про дрова, Ганька присоединился к запыхавшемуся Зотьке, и они вперегонки помчались к школе, обгоняя по дороге баб и девок.

Едва они добежали до школы, как на высоком крыльце ее появилась молодая, одетая в шубу-борчатку и красный шерстяной полушалок женщина. Это была мунгаловская учительница Людмила Ивановна Перфильева. В своей мешковатой с косыми карманами шубе и в плохо скатанных, растоптанных валенках выглядела ока сейчас совсем по-деревенски. Но Ганька не раз встречал ее еще осенью, по теплу, когда она ходила в красивом коричневом платье и в туфлях на высоких каблуках. Потом она долго носила темно-синего сукна пальто, сшитое в талию, с большими квадратными пуговицами на груди, на широких обшлагах и сзади на хлястике. Тогда она казалась Ганьке необыкновенно прямой и статной. Он не раз любовался ее тяжелой темно-русой косой, серыми приветливыми глазами, гордой посадкой головы, небрежно накинутой кумачовой косынкой. При встречах с ней Ганька всегда робел и смущался. Поздоровавшись, спешил отвернуться, делался красным, как мак в огороде. И с некоторых пор, когда он думал о будущей любви, воображение его рисовало уже не Степку Широких, вышедшую недавно замуж за своего подозерского ухажера, а девушку, похожую на Людмилу Ивановну.

Увидев шумную и веселую толпу партизан, уловив на себе многочисленные взгляды, Людмила Ивановна смущенно зарделась, поправила на голове полушалок. И тут же Ганька услыхал ее голос:

— Здравствуйте, товарищ! — поклонилась она и с застенчивой улыбкой, сделавшей необыкновенно привлекательным ее лицо, представилась: — Я новая мунгаловская учительница, Перфильева Людмила Ивановна.

— Здравствуйте! — откликнулись вразнобой партизаны и заулыбались тепло и доверчиво.

Она радовалась их победе, счастливому возвращению домой. Жена расстрелянного семеновцами уездного землемера, она вспомнила в эту минуту и свою утрату и утраты народа в борьбе за свободу. Она знала, что в одном Мунгаловском, куда забросила ее судьба, больше тридцати человек сложили свои головы в боях с белогвардейцами. Семьи этих людей живут сейчас трудной и горькой жизнью. У них сожжены карателями дома, разграблено имущество. Они ютятся в зимовьях и банях, питаются впроголодь, носят жалкие лохмотья. И ей захотелось сказать партизанам, что им придется налаживать не только свою жизнь, но и жизнь тех, чьи отцы, мужья и братья никогда не вернутся к ним. Но она понимала, что партизанам не терпится попасть поскорее домой, что только встреча с ребятишками задержала их у школы.

И тогда она просто и коротко сказала:

— От всей души, товарищи, поздравляю вас с победой, с благополучным возвращением. Пусть вместе с наступающим новым годом начнется для вас новая мирная жизнь. Пусть она с каждым днем становится теплее и светлее, беднее горем, богаче радостью!

Ганька с волнением увидел, что слова ее растрогали этих суровых, грубых и вместе с тем чутких к каждому искреннему слову людей. Все, как один, они принялись благодарить:

— Спасибо на добром слове, Людмила Ивановна!

— Глубоко благодарны вам, товарищ учительница!..

Но больше всех удивил Ганьку Алеха Соколов. Явно подвыпивший и возбужденно куражливый, он подъехал к крыльцу и прямо с коня поздоровался с Людмилой Ивановной за руку, а потом сказал:

— Товарищ учительница! У меня к тебе просьба. Мне уже тридцать лет стукнуло, а я насчет грамоты ни в зуб ногой. С малых лет на богатых мужиков шею гнул. Спроси меня, как в нашей школе дверь открывается, — вот-те йог! — не знаю. Теперь мне в батраки идти зазорно. Я же красный партизан. А что мне прикажешь делать неграмотному?.. Ты скажи, будет наша власть таких, как я, грамоте учить?

— Вишь ты чего захотел! Ай да Соколов! — насмешливо крикнул Лука Ивачев. — Не слушай ты его, Людмила Ивановна. Это ему пьяная блажь в голову ударила. Поздно нам с ним об ученье думать.

— Учиться никогда не поздно, — ответила Людмила Ивановна. — Было бы лишь желание. Если вы, товарищ Соколов, решили стать грамотным, я охотно стану заниматься с вами и с каждым, кто пожелает. Время для этого у меня найдется.

— Мое слово — кремень. Сказано — и все! Раз ты, Людмила Ивановна, обещаешь учить меня, в лепешку разобьюсь, а любую азбуку и арифметику одолею, — заявил тогда Соколов. — Кто в меня не верит, всем нос утру. Ну, до свидания, Людмила Ивановна. Извини, ежели что не так говорил, — и, круто повернув коня, Соколов поехал прочь от школы.

— Товарищ Соколов! — окликнул его Ганька. — А где наш Роман от вас отстал?

— Романа пока не отпустили. Теперь он будет служить, как я слыхал, в Народно-революционной армии. С нами один Семен Забережный приехал.

— А я его что-то не видел у школы. Где же он?

— Он там не остановился. Поехал бабу с сыном разыскивать.

— А ты, товарищ Соколов, где жить собираешься?

— Разыщу кого-нибудь из своих старых хозяев. Кто не удрал за границу, к тому и завалюсь. Любо ему или не любо, а пусть меня принимает. Цацкаться я с ним не буду. Пусть меня поит и кормит, пока я не отосплюсь у него как следует, за всю войну сразу… Не скажешь, кто из них дома?

— Не знаю я всех-то, у кого ты батрачил.

— Ничего удивительного тут нет. Ты еще в зыбке качался, а я уже по работникам мыкался. Жил у купца Чепалова. Жил у Платона Волокитина, а потом у Иннокентия Кустова.

— Да это же все покойники. Сам знаешь… А у Каргиных ты не жил?

— И у них одно лето жил.

— Вот тогда к ним и поезжай. У них Митька дома живет, за границу с братом не уехал.

— Могу и к нему закатиться. Пусть принимает меня, как дорогого гостя. А станет нос отворачивать, так я ему покажу. Я его живо шелковым сделаю.

Кивнув Ганьке, Алеха поехал к Каргиным.

Распрощавшись с учительницей, начали разъезжаться и остальные партизаны. Людмила Ивановна по-прежнему стояла на крыльце, глядела им вслед и думала, что теперь поселок заживет совсем по-другому. Не в каждый дом заглянет сегодня счастье, не всех обласкает и приголубит оно. Вдовы останутся вдовами, сироты — сиротами. Только время осушит их слезы, развеет кручину и горе. Но жизнь начнет налаживаться. Уже завтра возьмутся за топоры и пилы, за цепы и лопаты жилистые ширококостные руки мужчин. И постепенно застроятся все пустыри, распашутся и засеются заброшенные поля. Трудно загадывать, какой будет грядущая жизнь, но будет она более устроенной и справедливой. В это Людмила Ивановна твердо верила.

27

Бедность нередко унизительна. Особенно унизительна бедность покорных и темных людей. Всю свою жизнь Семен Забережный не хотел быть похожим на них. Строптивый и несговорчивый, умел он постоять за себя и за своих соседей. Он не перестал дружить с Улыбиным, когда осудили на каторгу Василия Андреевича, не выдал Алеху Соколова, сжегшего повети Иннокентия Кустова. В отместку богачам распахал Семен чепаловскую залежь, отсидел за нее в каталажке, но по-прежнему остался самим собой. Его нельзя было ни запугать, ни задобрить.

До встречи с кузнецом Нагорным он считал неизменными существующие на белом свете порядки. Кузнец сумел убедить его, что перемены неизбежны. Миллионы людей в России мечтают о лучшей жизни, и уже многие тысячи борются за эту жизнь, не страшась ни тюрьмы, ни виселицы. И тогда Семен сказал себе, что до конца дней он с теми, кто за революцию, за народ.

В сорок два года он стал командиром партизанского полка. Атаман Семенов оценил его голову в десять тысяч золотых рублей. «Всего наполовину дешевле, чем головы Журавлева и Василия Андреевича», — смеялся тогда над этим втайне польщенный Семен. Но много еще было тумана в голове, так дорого оцененной врагами. До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой.

И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы остался один обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг. За полынью другое, более обширное пепелище. Там когда-то стоял улыбинский дом, под окнами которого зеленели зимой и летом небольшие курчавые елки, а в мае буйно цвели кусты черемухи. Теперь там торчат только два печных остова. На них нарисованы углем смешные, с раскинутыми руками, человечки и похожие на ковшики утки. А дальше, до самой Драгоценки, та же полынь и крапива да розовая от заката дымящаяся наледь.

Холодно и тоскливо стало Семену от вида наледи, от печальной переклички чечеток. Он повернул коня и поехал разыскивать жену и сына.

Алена и Пронька жили в зимовье на усадьбе Архипа Кустова. Зимовье было старое, с обмазанными глиной пазами. У Архипа зимовали в нем ягнята и куры. Для света было прорублено в нем единственное окошко, обращенное на юг. Половину стекол в окне заменяла сшитая дратвой береста. Добрую треть зимовья занимала глинобитная русская печь с обрушенным дымоходом. Обогревалась она помятой железной печуркой, труба которой была выведена наружу через отдушину рядом с низенькой дверью.

Рванув обитую рогожей дверь, Семен пригнулся и вошел в зимовье. Вместе с ним ворвался туда белый клуб морозного воздуха. Когда он рассеялся, Семен увидел Проньку. Он сидел на корточках возле докрасна раскаленной печурки. С трудом глотнув подступивший к горлу комок, Семен поздоровался с сыном:

— Ну, здорово, Прокофий Семенович!

— Тятя! — закричал обрадованный Пронька и тут же заплакал.

— Что же ты, брат, нюни распускаешь? Радоваться надо, а ты в слезы…

— Мама помирает…

— Как помирает? Где она у тебя?

— Вон на кровати лежит.

То, что показалось Семену при входе кучей жалких лохмотьев, раскиданных на деревянной кровати, оказалось постелью. На ней лежала Алена. Она была прикрыта сшитым из мешковины одеялом. Семен рванулся к кровати, откинул одеяло и увидел, что жена без сознания. От нее так и пахнуло томительно-душным жаром. Дыханье ее было неровным, прерывистым, на впалых щеках пылал лихорадочный румянец.

— Давно это с ней? — спросил он с тоской.

— Третьего дня захворала. С утра здоровая была, а к вечеру свалилась. До половины дня сегодня стонала, пить просила, на голову жаловалась, а сейчас без ума, без памяти. Я к бабушке Шулятьихе сбегал, позвал ее. Она сказала, что у мамы лихоманка. Поладила на воду и велела поить ее этой водой.

— Нет, сынок, лаженая водичка здесь не поможет. Не лихоманка у матери, а наверняка сыпной тиф. Паршивая эта хворь. Придется за фельдшером ехать. Попью чаю, обогреюсь, и буду собираться. Кипяток у тебя есть?

— Все время чугунок на печке кипит.

Из снятых с седла переметных сум Семен достал плитку кирпичного чая, мешочек с кусковым сахаром, сухари и японские галеты в пачках. Бросив в чугунок измельченного чая, разложил на столе свои припасы и спросил жадно глядящего на них Проньку:

— Посуда у вас есть?

— Есть чугунок, горшок да стакан с кружкой.

— Не богато живете. Ну да ничего, нам не привыкать… Давай будем чаевничать. Эти штуки, — показал он на галеты, — так не разгрызешь. Ты их в чаю размачивай, а то зубы сломаешь… Ты не слышал, есть в Орловской фельдшер?

— Нету там никакого фельдшера. Его в прошлом году семеновцы шашками изрубили — раненого партизана у него в погребе нашли.

— Вот как! Тогда придется в Нерчинский Завод ехать. Пойду к поселковому председателю коней просить. Не знаешь, кто тут в председателях?

— Дядя Герасим, кажись.

— Герасим Косых? Ну, я с ним быстро договорюсь. Ты тут без меня клади матери на голову мокрую тряпку да пить давай, когда попросит. А мне прохлаждаться нечего, пойду до Герасима…

Герасима застал он во дворе с новой метлой в руках. Он сметал в кучи отбитые от мерзлой земли лепехи коровьего навоза. Семену сразу бросился в глаза завидный хозяйский порядок в огороженной глухим заплотом ограде. Большая аккуратно сложенная поленница сухих лиственничных дров тянулась вдоль забора слева, от сарая до бани. Возле нее стояла хорошо сделанная кобылина для распилки кряжей. Под двухскатной крышей бани висели заготовленные на весь год зеленые березовые веники.

Под сараем виднелись поставленные на зиму телеги, плуг и прислоненные к стене бороны. Трое саней с новыми оглоблями и толстыми завертками, плотно облегающими оглобли, стояли у амбара справа. На головках саней висели крашеные дуги, на одной из них были привязаны два колокольца.

— Здравия желаю, товарищ зеленый партизан! — протягивая Герасиму руку, не удержался, съязвил Семен.

— Здравствуй, Семен Евдокимыч! С приездом тебя…

— Спасибо. Значит, председательствуешь?

— Куда же денешься, раз выбрали.

— Послужи, послужи обществу… Из тайги-то давно?

— К сенокосу выбрался. Как смотались японцы из Завода, так и приехал я домой. Ну, а вы совсем отвоевались?

— Пока отвоевались. А как дальше пойдет — видно будет… У меня к тебе просьба, хоть ты, брат, и зеленый. Алена у меня помирает — врача надо. Помоги достать пару лошадей и кошевку.

— Экое горе! — заахал Герасим. — И что это с ней приключилось? — и, не дожидаясь ответа, предложил: — Раз такое дело, коней я тебе своих дам, а кошевку у Митьки Каргина выпрошу. Бери с предамбарья уздечки — вон в углу висят — и лови под поветью коней. Я тем временем до Митьки сбегаю.

Пока Семен ловил лошадей, сметал с них куржак и сенную труху, Герасим и Дмитрий Каргин прикатили в ограду кошевку. Они побаивались Семена и теперь были рады услужить ему. Семен сухо поздоровался с Дмитрием, спросил:

— Как же ты вместе с братом за границу не удрал?

— У меня своя голова на плечах, — ответил тот. — Зла я никому не делал. Мне бояться нечего, вот и остался.

— Ну и молодец! — все с тем же хмурым видом похвалил его Семен.

Уже смеркалось, когда, забежав домой за револьвером и парой гранат, он выехал из Мунгаловского. К ночи мороз снова был не меньше сорока градусов. Все новые и новые звезды загорались и переливчато блестели в неимоверных далях черного неба. Скованная стужей земля была таинственной и молчаливой. Смутно виднелись вершины самых высоких сопок. Деревья на хребте стояли одетые мохнатым инеем, отсвечивающим в темноте серебром. За раскрытыми на зиму воротами поскотины, в кустах, мелькнули желтые огоньки и тут же скрылись. Через минуту они снова появились впереди на дороге. Лошади стали тревожно всхрапывать, настороженно поводить ушами. Тогда Семен выхватил из-за пазухи револьвер и трижды выстрелил по огонькам. Они моментально пропали и больше уже не показывались.

В Нерчинский Завод он приехал в самую полночь. На Новой улице жил один из его сотенных командиров Никандр Корецкий, с которым он вместе возвращался домой. Семен решил заехать к нему и посоветоваться, как найти врача или фельдшера.

У Корецкого по случаю возвращения и наступающего Нового года была пирушка. Корецкий очень удивился, увидев Семена.

— Я думал, ты сейчас дома Новый год встречаешь, а ты к нам прикатил. Что у тебя стряслось?

Узнав, в чем дело, Корецкий принялся расспрашивать свох домашних и гостей, кого из врачей и где можно найти. Затем вместе с Семеном он поехал к главному врачу местной больницы. Но того не оказалось дома. Он ушел куда-то на встречу Нового года. Тогда Корецкий стал уговаривать Семена оставить поиски до утра и обещал утром раздобыть ему самого лучшего врача. Но ждать Семен не согласился.

— Раз так, придется тебе к фельдшеру Антипину обращаться. Только я к нему с тобой не поеду.

— Это почему же? — удивился Семен.

— Я на этого гада спокойно глядеть не могу. Я ему по пьяной лавочке морду набью или даже пристрелю, как паршивую собаку. Я к нему в прошлом году своего раненого ординарца привез и христом-богом просил вылечить. Лечить он его взялся, а не вылечил. Умер парень. Я с тех пор на этого Антипина беда злой. Я его очень свободно могу угробить. Так что, товарищ командир полка, извини меня и поезжай к нему один…

Фельдшер Антипин, румяный, с белыми запорожскими усами старик лет шестидесяти, оказался дома. Попал к нему Семен уже во втором часу. У него тоже шло в доме новогоднее веселье, и он не спал.

— Что угодно, уважаемый товарищ? — спросил он Семена, выходя из зала в прихожую.

— Я до вас с просьбой, гражданин доктор. У меня жена умирает. Будьте добры, помогите ей.

— Неудачное время, голубчик! Никак не могу сейчас поехать. У меня гости, сам я в изрядном подпитии. Ничего у нас с этим не получится.

— Я, доктор, понимаю, что время неудачное. Да ведь болезнь-то, она не спрашивает. Я вас очень прошу. Спасите мне жену. Мне легче застрелиться, чем приехать домой без вас.

— Позвольте, а далеко ли ехать? На какой улице вы живете?

— Я, к сожалению, не здешний, а из Мунгаловского.

— Из Мунгаловского? Так что же вы, голубчик, мне голову морочите? Туда двадцать пять верст. Если бы еще здесь, я бы съездил, а так далеко ехать сейчас я не в состоянии. После Нового года, пожалуйста, с удовольствием, а теперь лучше и не просите, — и он повернулся, чтобы уйти.

Семен схватил его за руку, стал еще настойчивее просить поехать с ним. Антипин возмутился и вскипел. Он обозвал Семена нахалом и бессовестным человеком, не понимающим никаких разумных доводов. Терпение Семена лопнуло.

— Вот что, доктор, — сказал он с недобрым спокойствием в голосе. — Или ты поедешь, или наш разговор кончится шибко плохо. Я три года не был дома. Я только сегодня вернулся из партизанской армии. У меня не осталось ни кола, ни двора. Мою жену за меня пытали и на расстрел водили, а теперь она помирает. Не доводи меня до белого каления…

— Значит, грозите, голубчик? Тогда я уступаю, подчиняюсь насилию. Но учтите: я буду жаловаться уездным властям.

— Можешь жаловаться там кому угодно, а сейчас поедем. Собирайся, давай…

Из зала вышли на шум гости Антипина. Один из них оказался высокого роста военным, у него на поясе висел револьвер в ярко-желтой кожаной кобуре. Длинноволосый, с близко поставленными друг к другу глазами неопределенного цвета, военный попробовал прикрикнуть на Семена. Но видя, что это не помогает, схватился за револьвер. Семен легко, как бы мимоходом, выбил у него револьвер, наступил на него ногой и сказал:

— Товарищ военный! Ты в это дело лучше не вмешивайся. У меня тоже есть револьвер, но у меня никто из рук его не вышибет. Пожалей свои долгие волосы и отойди в сторонку.

— Ну это мы еще посмотрим. Я сейчас вызову сюда целый взвод народной милиции и отправлю тебя куда следует. Я, к твоему сведению, начальник уездной милиции. Моя фамилия Челпанов. Это хулиганство дорого обойдется тебе. Я сам бывший партизан.

— Очень приятно! — издевательски усмехнулся Семен. — Где ты партизанил, я не знаю. А я гражданин начальник, командир Третьего партизанского полка. Слыхал о таком?

— Вы — товарищ Забережный? Наш знаменитый партизан, да?

— Знаменитый или не знаменитый, только он самый.

— Тогда прошу прощения… Дорогой Степан Яковлевич, — обратился он к Антипину. — Это командир всем известного партизанского полка. Произошло, как видите, досадное недоразумение. Я вас очень прошу поехать с товарищем Забережным и помочь его жене. Я прошу это сделать от имени уездной власти.

— Эх, голубчик, голубчик! — упрекнул тогда Семена не на шутку растерявшийся Антипин. — Надо было сразу представиться, и разговор бы у нас вышел более приятным. Нашим знаменитым партизанам, как говорится, честь и хвала. Для них я готов на все. Прошу обождать пару минут. Я быстренько соберусь, и мы отправимся. Только чур, меня больше не пугать, — фамильярно, но робко пошутил он в заключение.

— Зачем же мне вас пугать? Я вас живо скатаю и в полной сохранности доставлю обратно. А поможете жене — век буду благодарить…

Всю дорогу Антипин не проронил ни слова. Он сидел в задке кошевки закутанный в просторный тулуп и дремал. Семен, погоняя лошадей, думал о том, что начальник уездной милиции, так и знай, из офицеров, что с Антипиным они — одного поля ягода. В лицо готовы сладко улыбаться, а за глаза от злости лопаются. «Ну и пусть, на всякий чих не наздравствуешься. Жалко, что я с фельдшером не совсем хорошо обошелся. Наверняка нахлобучка мне будет».

В Мунгаловский приехали, когда было уже совсем светло. Только въехали в улицу, как увидели на первых же воротах привязанные к перекладине и поднятые на воздух сани без оглобель. Дальше, посреди улицы стояла телега, на которую были поставлены сани, а на них — крашеная бочка. Из бочки торчали две метлы, грабли, лопата и вилы. В другом месте снятые с петель ворота одного хозяина были затащены на крышу избы другого. Там же к трубе был привязан дохлый поросенок.

— Что тут у вас, голубчик, происходит? — спросил заинтересованный фельдшер.

Семен с готовностью отозвался:

— Это у нас такой обычай. Холостежь наша куралесит. Каждую новогоднюю ночь и смех и грех. Разойдутся парни и все, что только можно, вверх тормашками переворачивают… Мне однажды, холеры, овцу на баню затащили. Едва мы ее с бабой сняли оттуда. И как они ее туда затянули — ума не приложу.

Алена в это утро была в сознании. Переодетая в худенькое, но чистое белье и дешевое ситцевое платье, лежала она на аккуратно прибранной постели, повязанная платком. Пол в зимовье был выскоблен и вымыт, на столе расстелена чья-то старая, но хорошо выстиранная скатерть. Однако у Антипина было на этот счет свое мнение, и он высказал его с полной откровенностью.

— Плохо, плохо, голубчик! — греясь у печурки и оглядывая зимовье, проворчал он. — Жилище у вас отвратительное. Стоит только один часик не потопить эту ржавую роскошь, — показал он на печурку, — как температура упадет ниже ноля. Такая резкая смена температуры не будет способствовать выздоровлению больной. В довершение к тифу она может схватить воспаление легких, а тогда ее не спасет и сам бог. Надо, надо, уважаемый, подумать о новой квартире…

Согревшись, Антипин потребовал теплой воды, чтобы вымыть руки. Умывальника не было, и Семену пришлось поливать ему на руки из кружки. Ему было невыносимо стыдно и больно за свою бедность, но он ничем не выдал смущения. В сочувствии и жалости фельдшера он не нуждался.

Антипин надел белый халат, подошел к кровати, поклонился Алене:

— С добрым утром, больная! Как мы себя чувствуем?

— Совсем я расхворалась. Как солнце на закат, так меня жар из ума выбивает. Проваливаюсь будто в черную яму и до утра потом ничего не помню, не знаю.

— Ну-с, голубушка, потерпите малость. Мне надо вас осмотреть и выслушать. Голова беспокоит?

— Перевалит за полдень, как есть всю разламывает. Места себе не нахожу, пока в памяти-то.

Антипин достал из нагрудного кармана трубку, приставил к груди Алены и припал к ней ухом.

— Сердечко частит, но работает неплохо. Нет, на сердце вам жаловаться не приходится. Думаю, что оно вас не подведет, с чем и поздравляю. Теперь послушаем, что в легких. Сесть вы можете? Вот и хорошо! Вздохните. Так, так… Еще разок. Хорошо. Еще разик. Отлично. Теперь послушаем со спины. Вздохните. Поглубже, поглубже. Так, так… Ну-с, с легкими все в порядке. Покажите язык. Спасибо, достаточно… Так, нахожу я у вас, голубушка, сыпной тиф. Да вы не бойтесь, — увидев, как вздрогнула Алена, поспешил он успокоить ее. — Ничего страшного нет. Но полежать придется долго. Волосы нужно остричь и немедленно сжечь. Самое главное — покой и надлежащий уход. Я пропишу порошки и микстуру. Принимайте три раза в день по порошку, а микстурку — по столовой ложке четыре раза. А там будем надеться, что все будет хорошо, никаких осложнений не случится. Опасайтесь простуды. Тяжелой пищи не употребляйте. Мясные бульоны, рисовая или манная кашка, киселек, брусничный морс — самое лучшее, что только можно придумать. Морсу пейте как можно больше. Ни по малому, ни по большому с кровати не сходить, если даже будут и силенки. Их лучше поберечь до кризиса. Через недельку я наведаюсь еще разок. А теперь разрешите откланяться.

Отойдя от кровати, он сказал зачарованно следившему за ним Семену:

— Думаю, что все будет в порядке. Но будет просто чудом, если не заболеет ваш сын. Тиф передается сыпной вошью. Она разносчик заразы. Остригите сынка догола и следите, чтобы у вас не водились нежелательные насекомые.

— Чайку, товарищ доктор, на дорогу не выпьете?

— С удовольствием. И если есть что-нибудь покрепче, не откажусь. Полейте мне, пожалуйста, на руки.

Выпив полстакана спирта и два стакана крепкого чая, Антипин посмотрел на свои карманные часы и заторопился.

— К часу дня мне обязательно нужно быть в Заводе. Давайте трогаться. От души вам сочувствую и нисколько не обижаюсь. Нет, нет! Никакой платы не нужно. Вам, как я вижу, дорогуша, житье предстоит пока трудное. Ничегошеньки-то у вас нет. Вот когда выздоровеет жена и жизнь ваша наладится, тогда и отблагодарите меня.

— Спасибо, доктор, спасибо! — поблагодарил его растроганный Семен.

28

Весь обратный путь Семен и Антипин провели в разговорах.

Едва переехали по льду речку и стали подниматься на косогор, Антипин сказал:

— Подвела вас жена со своей болезнью. Торопились к Новому году попасть, а встретить по-хорошему не пришлось. Как говорится — человек предполагает, а бог располагает.

— Ничего, отвезу вас домой и свое отгуляю, — ответил Семен и хлестнул лошадей бичом. Помедлив, спросил, поправится или нет жена.

Натягивая на колени меховую полость, Антипин ответил, что пока ничего угрожающего в ее положении он не видит. Но болезнь эта — штука коварная. Сплошь и рядом дает она самые неожиданные осложнения. Посоветовав ему еще раз тщательно ухаживать за больной, он откинулся к стенке кошевы и умолк.

Семен поглядел на придорожные голубые от инея кусты, неторопливо убегавшие назад, на белые сопки и, не оборачиваясь к Антипину, спросил:

— И откуда только взялась эта хворость? Раньше о ней что-то не слыхать было?

— Нет, батенька, существовала она и прежде, — тотчас откликнулся Антипин. — С ней мы давно знакомы. Лет семьдесят тому назад, когда власти захотели намыть на карийских приисках в одно лето сто пудов золота и согнали туда несколько тысяч каторжников и крепостных, тиф свирепствовал ужасно. В наши дни он особенно распространился во время мировой войны, а в гражданскую и до нас докатился. По всей Сибири косил он людей направо и налево. Говорят, когда каппелевцы отступали на восток, на каждой железнодорожной станции оставляли они целые штабеля трупов. Истреблял он их целыми полками и дивизиями.

— Да, он не разбирает ни красных, ни белых. Нам от него тоже крепко досталось.

Антипин запахнул потуже свой овчинный тулуп со стоячим воротником, уткнулся в чего лицом и опять замолчал. У Семена начали мерзнуть ноги. Он снял с себя доху, спрыгнул с сиденья и побежал рядом с кошевой по неглубокому хрусткому снегу, не выпуская из рук вожжей. Скоро ему стало жарко. Чувствуя, что не в силах больше бежать, упал он в полном изнеможении в кошеву прямо на ноги Антипина. Отдышался и спросил, не ушиб ли его.

— Нет, нет! Давайте усаживайтесь рядом, места хватит и разговаривать будет лучше… А запыхались вы, дорогуша, быстренько. Сразу видно, что много курите. Табачок, он сказывается. Надо с куревом подсократиться.

Перед самым перевалом въехали в молчаливый, словно серебряный лес. С обеих сторон склонялись над затененной до синевы дорогой мохнатые ветви и там, где касалось их солнце, они переливчато сверкали, слепили глаза нестерпимым блеском. На гребне Семен остановил лошадей, чтобы дать им короткую передышку. Взяв из кошевы пучок сена, стал сметать с конских спин пахнущий потом иней, а Антипин распахнул доху и глядел на кусты и деревья в их-праздничном зимнем убранстве.

Когда поехали под гору, подул навстречу резкий восточный ветер. Не укрываясь от него, Антипин повернулся к Семену, спросил:

— Скажите, товарищ Забережный, как вы отнеслись к созданию ДВР? Одобряете или нет?

— Одобряю, да не очень.

— А как думаете, она всерьез и надолго?

— Этого я не знаю. Был я недавно в Чите, разговаривал со многими грамотными людьми и убедился, что и они не знают. Судят о «буфере» каждый по-своему. Одни недовольны, другие радуются, а третьи все еще приглядываются, тоже хотят определить — всерьез и надолго ли. А что вы сами думаете, доктор?

— Горизонты мои узковаты, дорогуша. Они у меня фельдшерские, хоть и величаете вы меня доктором. Но полагаю, что ДВР — это хорошо. Одного я не могу понять. Почему согласились на нее большевики? Один человек меня недавно уверял, что в дальневосточных областях сильны антибольшевистские настроения. Якобы это пришлось принять во внимание московским правителям. Только я, признаться, в это плохо верю. Скорее всего здесь другие соображения. А какие именно — не могу понять. Может, вы меня просветите?

«Экий ты, брат, хитрый, — усмехнулся про себя Семен. — Хочешь испытать мои думы, а своих не выдать. Н-ну, посмотрим, кто кого обдурит».

— Насчет настроений в народе ваш знакомый, пожалуй, правду говорит, — ответил он Антипину. — Многие хоть и в партизанах ходили, а большевистских порядков боятся, как черт ладана. Намитинговались мы досыта, как про ДВР услыхали. Тех, кто требовал советской власти, случалось, за горло брали. А все же я считаю, что ДВР совсем не то, за что я свой лоб под пули подставлял.

Антипин сразу оживился, выжидательно уставился на умолкнувшего Семена. По щекам его медленно катились надутые ветром слезы. Видя, что Семен не торопится продолжать, он не вытерпел:

— Это в каком же смысле понимать прикажете?

— Два цвета у нее на флагах — красный и синий.

— Не понимаю, что в этом плохого?

— Да ведь все полотнище красное, только в верхнем углу синяя заплатка. Такая она махонькая, что не вдруг и заметишь.

— Ну, это не беда! — разразился вдруг Антипин веселым, с легкой хрипотцой смешком. — Если японцы с американцами будут настойчивыми, красный цвет поубавится. Я считаю, что республика постепенно примет характер настоящего демократического государства. В этом отношении возлагаю большие надежды на предстоящий созыв учредительного собрания. Надо думать, оно отнюдь не пойдет на поводу у коммунистов, а прислушается и к голосу других партий.

«Вот ты и высказался. Теперь известно, чем ты дышишь», — подумал довольный своей хитростью Семен и спросил:

— Это какие же другие партии?

— Таких партий, дорогуша, много. На большевиках не сошелся свет клином. Был я до революции тюремным лекарем в Горном Зерентуе целых четырнадцать лет. Там тогда не одни большевики сидели. Страдали там и меньшевики и эсеры, максималисты какие-то и даже сыновья матушки анархии. Самым известным арестантом был там одно время Егор Сазонов. Сидел он за убийство какого-то великого князя. А знаете, кто он был? Самый настоящий эсер. С железным характером был человек. Ни за что не хотел с тюремным произволом мириться. Две голодовки объявлял, чтобы заставить уважать себя. Только ничего не добился. Царь ни за что не хотел его живым из тюрьмы выпустить. Осталось Сазонову всего два месяца до выхода на поселение сидеть, когда он сам на себя руки наложил. Всячески издевались наши тюремщики над ним, чтобы только до самоубийства довести.

— Слыхал я про этого Сазонова. Может, он и несгибаемый был человек и настоящим революционером себя считал, а только делал не то, что надо. Не знаю, за кого у него сердце болело, а только не за рабочих, не за голытьбу деревенскую. Такой и вся его партия была. Шуму и треску от нее много было, и цари ее, как огня, боялись, а народ за ней не пошел. И правильно сделал. После Октябрьской революции переметнулись эсеры к буржуям.

— Ну, батенька, это вы через край хватили! — недовольно фыркнул Антипин. — Не все эсеры были такими. Атаман Семенов и адмирал Колчак их тоже вешали и расстреливали.

— Ничего не через край! — разошелся Семен. — Где эти самые эсеры были, когда мы с белыми и японцами насмерть бились? Что-то не встречал я таких в партизанах! Были у нас одни большевики. Эти себя не щадили, жизнью за народ жертвовали. А в это время, слыхал я, в Омске эсеры министрами были, а в Забайкалье карательными отрядами командовали.

— Возможно, возможно, что были такие, — согласился Антипин. — Одна паршивая овца в любом стаде найдется. Но почему же тогда коммунисты согласились вместе с ними ДВР строить? Почему они тоже эсерам министерские посты предлагают?

— Вот это и плохо. Теперь эти господа на готовенькое отовсюду полезут. Дай им волю, так они живо все по-старому повернут.

— Ну, до готовенького еще далеко! — буркнул вконец рассерженный Антипин. — И с белыми не совсем покончено и с иностранцами ухо востро держи. Стоит им только раскусить, что большевики хотят их надуть, они возьмут да и отхватят все вплоть до самого Байкала.

— Конечно, от них всего ожидать можно, на то они и буржуи. Да нам бы лишь малость поокрепнуть, передохнуть годик или два, а там другой разговор пойдет. За спиной у нас вся Советская Россия.

— Значит, на Россию надеетесь? Но она же от нас отказалась, самостоятельность нам предоставила. Вот товарищ Челпанов все именно так и трактует.

— А вы ему не верьте.

— Но, дорогуша, Челпанов ведь тоже коммунист и тоже бывший партизан. У меня нет никаких оснований не верить ему. Ваше предубеждение к нему понятно, столкнулись вы основательно, но это же еще ни о чем не говорит. Человек он образованный, не нам чета.

— Здорово вы меня, доктор, отбрили, ничего не скажешь, — рассмеялся Семен. — А только сволочи и с высшим образованием бывают. По мандату они могут быть и начальниками народной милиции, на деле же нам палки в колеса вставляют.

После этого разговор оборвался. Антипин молчал и сердито покашливал вплоть до самого завода.

Пока Антипин приготовлял у себя порошки и микстуру для Алены, Семен сидел у него в столовой и пил чай. Угощала его жена фельдшера, грузная разговорчивая старуха в просторной бумазеевой блузе. Она успела рассказать Семену, что Челпанов ухаживает за их дочерью. Дочь учится в последнем классе гимназии. Правда, он на целых десять лет старше ее, но это не так страшно, если он порядочный человек. Еще она спросила, нравится ли Челпанов Семену. В ответ Семен только пожал плечами.

Когда Семен уезжал, Антипин вышел проводить его за ворота. Пожимая ему на прощанье руку, сказал:

— Ну, дорогуша, потолковали мы с вами основательно. Мои суждения, кажется, не очень вам по душе, так же, как и мне ваши. Так что в этом отношении мы вполне квиты. Но давайте расстанемся друзьями. Я политикой не занимаюсь и только иногда разговариваю о ней. Если буду нужен, приезжайте в любое время. Человек я, конечно, старозаветный, во многих вопросах профан и невежда, но я люблю быть полезным людям. Таким вы меня и принимайте.

* * *

Только Антипин собрался прилечь отдохнуть с дороги, как к нему заявился Челпанов. Он был в черном, отороченном сизой мерлушкой полушубке, в серой папахе и белых с подогнутыми голенищами чесанках. Как всегда напористый и энергичный, он первым делом спросил:

— Ну, как поездили, Степан Яковлевич? Не грозил вам больше наганом наш уважаемый партизан?

— Нет, нет, что вы! Обращался он со мной исключительно бережно и не раз извинился… Положение у него, знаете ли, ужасное. Четыре года человек воевал, вернулся домой, а дом сожжен, пожитки разграблены, жена в тифу валяется. Живут они в дрянном зимовейке на усадьбе какого-то бежавшего за границу богача. Помещение отвратительное, в нем жили раньше ягнята и куры. Отапливается железной печуркой, на белый свет глядит одним крошечным окошком. Одним словом, сплошная мерзость, а не жилье. Жена Забережного может и не вынести болезни. Истощена она и измучена до крайности. Ее, знаете ли, в девятнадцатом арестовал вместе с другими мунгаловцами карательный отряд есаула Соломонова. По дороге в Завод решили каратели арестованных прикончить. Рубанули ее шашкой по руке, а добить не успели. За ними дружинники гнались, чтобы отбить арестованных. С тех пор она ходит с изуродованной рукой.

— Значит, сочувствуете лихому партизану? — спросил, хмуро усмехаясь, Челпанов.

Увидев его тяжелый взгляд, Антипин виновато развел руками и сказал:

— Приходится, батенька. Коли вы сам бывший партизан, вы должны посочувствовать ему.

— А все-таки вам придется написать заявление.

— Какое заявление?

— О том, что Забережный угрожал вам, разговаривал с вами, как бандит с большой дороги.

— Нет, батенька, и не подумаю. Расстались мы с ним по-хорошему. Зачем же мне теперь жаловаться на него, причинять неприятности. Их у него и без этого много.

— Все это верно, дорогой Степан Яковлевич, а написать надо. Забережный не рядовой партизан. Он командир полка и член Коммунистической партии. Если он у нас будет так разговаривать с людьми, то рядовые партизаны, глядя на него, просто начнут убивать всех, кто им почему-либо не по душе. Забережный грозит вам наганом, а братья Бурдинские, которые воевали в его полку, вчера по пьяной лавочке избили старика Кандинского. Этот Кандинский якобы выдал белым их отца. Кое-кто из партизан и на вас зуб имеет. Не прими мы крутых мер в отношении подобного произвола и самоуправства, у нас же резня начнется.

— Ну, поступок Забережного ничего общего не имеет с хулиганской выходкой Бурдинских. Ведь если разобраться, я сам вынудил его на этот грубый разговор. Я при разговоре с ним тоже не очень стеснялся в выражениях.

— Это ваше последнее слово?

— Да, последнее, и не будем больше к этому возвращаться.

— Хорошо. Заявление вы можете не писать. Это ваше дело. Но как начальник, которому поручено поддержание революционного порядка в уезде, я вынужден потребовать от вас письменного объяснения. Это моя обязанность. Мне неприятно, но ничего не поделаешь. Плохого Забережному я не сделаю. Поступок его, несомненно, получит огласку. Ваши вчерашние гости молчать, конечно, не станут и всячески будут раздувать этот случай. А Семена Забережного могут не сегодня-завтра выдвинуть в члены учредительного собрания. Вся эта история может повредить ему, если не дать ей правильного освещения.

Антипин поверил ему и согласился написать свое объяснение. После этого Челпанов остался обедать у него. За обедом он спросил у Антипина, где его дочь. Тот сказал, что у дочери болит голова. Она не может выйти в столовую и просит извинить ее.

Но только Челпанов уехал, как совершенно здоровая дочь вышла в столовую и сказала отцу:

— Не нравится мне, папа, этот твой Челпанов. Замашки у него прямо хамские. Зря ты его оставил обедать. Вчера после твоего отъезда он вел себя отвратительно. Он самым некрасивым образом приставал ко мне. Чтобы отвязаться, я вынуждена была уйти ночевать к подруге.

— Мать! — закричал на жену Антипин. — Что же это такое происходит? Почему ты не сказала мне об этом? Я бы тогда этого милицейского Распутина взял и выпроводил. Я бы не посмотрел, что он начальник милиции.

Долго бушевал еще Антипин, обиженный за дочь и за себя, и уже жалел, что дал в руки Челпанову письменное свидетельство, способное повредить Забережному. Чтобы не думать об этом, он взял и выпил чарку какой-то настойки.

29

Через два дня в Мунгаловский неожиданно приехал председатель уездного ревкома Михаил Димов. Остановился он в школе у Людмилы Ивановны и прислал Семену записку с просьбой немедленно прибыть к нему. Семен сразу догадался, что предстоит неприятное объяснение с начальством. Это встряхнуло его, вывело из подавленного состояния, в котором находился он с тех пор, как оказался дома. Он побрился, хватил для храбрости водки и отправился в школу.

В маленькой, чисто прибранной кухне учительской квартиры, с белыми занавесками на окнах, горела настенная лампа, топилась плита. На стене размеренно тикали ходики, поблескивал на кончике маятника желтый медный кружок.

Людмила Ивановна оказалась вблизи совсем молодой и миловидной женщиной с толстой, по-девичьи заплетенной косой. Она угощала гостя за покрытым синей скатертью столом, на котором стояли: никелированный самовар, блюдо с розовыми пластинками соленой кеты, сухарница с хлебом, стаканы из тонкого стекла, граненые рюмки и только что начатая бутылка водки. В стаканах сверкали серебряные чайные ложки, на самоваре сидел, как голубь, белый чайник. Все это вызвало в сердце Семена острую тоску и зависть.

Коренастый и смуглолицый Димов, с копной курчавых волос на голове, был давним знакомым Семена. Вместе с Романом Улыбиным спасал его Семен от кулацкой расправы во время митинга в Нерчинском Заводе. Потом Димов был партизанским консулом на китайской стороне. С тех пор Димов заметно раздобрел, раздался в плечах. Он сидел у стола вразвалку, вытянув ноги в расшитых бисером и цветными нитками унтах. На нем был коричневый суконный френч с накладными карманами. Не менее нарядной выглядела и Людмила Ивановна в черном платье с белым кружевным воротником, с золотыми серьгами в ушах. И она и Димов показались Семену красивыми, беззаботно веселыми людьми, живущими благополучной, никогда не изведанной им жизнью.

— А, Семен Евдокимович! — зычно забасил, подымаясь ему навстречу, Димов. — Привет, привет! — гремел его самодовольный голос, а по лицу разлилась широкая улыбка.

Задетый за живое, Семен, пожимая его руку, насмешливо и резко сказал:

— Прямо оглушил ты меня, товарищ Димов! И откуда у тебя такой голосище взялся?

Димов вспыхнул и, желая оправдаться, развязно пошутил:

— Начальническая привычка, брат! Ничего не поделаешь. Не обращай на нее внимания… Рад я видеть тебя живым и здоровым. Проходи, садись с нами за стол. Я твой должник еще за восемнадцатый год. Давай разопьем эту бутылочку, а потом поговорим.

— Проходите, товарищ Забережный, проходите! — видя нерешительность Семена, повторила приглашение Димова разрумяненная и слегка смущенная Людмила Ивановна. «Видать, обхаживает ее товарищ председатель», — подумал Семен, проходя к столу и усаживаясь.

Людмила Ивановна поставила перед Семеном рюмку и маленькую тарелку с вилкой.

— Простите за плохое угощение. Чем богата, тем и рада, — извинилась она и пристально поглядела на Семена серо-зелеными, чуточку растерянными глазами. «Видать, не вовремя я», — снова подумал он.

— Ну, давай пропустим, Семен Евдокимович, за нашу встречу, — наливая в рюмки водку, сказал Димов. — Прошу! А вы что, Людмила Ивановна, отставили свою рюмку? Нет, вы должны с нами выпить.

— Голова будет болеть, Михаил Осипович.

— Ничего, завтра воскресенье, занятий у вас нет, так что можно.

Выпив рюмку, она решительно отказалась от второй. Димов и Семен, закусывая кетой, вдвоем распили бутылку. Потом Димов спросил у Людмилы Ивановны, где им можно поговорить с Семеном наедине. Она сказала, что лучше всего это сделать в классе.

С зажженной свечой в руках провела она их в пустой и сумрачный класс, заставленный партами с желтыми сидениями и черными крышками. Поставив свечу на учительский, залитый чернилами стол, она ушла.

Семен сел за низенькую парту в первом ряду и стал разглядывать классную доску, исписанную мелом, и карту двух полушарий на темной стене. Димов прошелся по классу, взял стул и, придвинув его к занятой Семеном парте, уселся на него верхом, положил руки на узкую и высокую спинку. Семен ждал, когда он заговорит.

— Что же это получается, товарищ Забережный? — помедлив, спросил на самой низкой ноте Димов. — Приезжает домой наш уважаемый партизанский командир, заявляется в Завод и устраивает возмутительную выходку. Угрожая револьвером и грубо выражаясь, заставляет престарелого фельдшера ехать с ним к больной жене. За фельдшера пробует заступиться его гость, начальник уездной милиции, а лихой партизан выбивает у него из рук наган, берет за горло и просит не вмешиваться не в свое дело… Подожди, подожди! Не горячись! — предупредил он готового перебить его Семена. — Я знаю, что фельдшер был нужен тебе до зарезу. Но почему же ты, дорогой товарищ, не зашел к нам в ревком?

— Да ведь ночь была! Куда там было ревком искать.

— А мы днюем и ночуем в ревкоме. Время, сам знаешь, какое… Встретили бы мы тебя, как положено встречать героев гражданской войны. Хоть из-под земли достали бы тебе врача, а не развалину из бывших тюремных подлекарей. И все тогда было бы тихо, мирно, не было бы теперь разговоров об анархизме, о бандитских замашках дорогого для нас человека. Надо дорожить своим добрым и славным именем, не позволять чернить его всякой сволочи. Вот что я тебе скажу. А теперь давай оправдывайся.

— Оправдываться я не буду, хоть и не брал я вашего начальника милиции за горло, — ответил глухо с закипающим бешенством Семен. — Теперь вы на меня собак навешаете, припишете такого, чего сроду не было. Какое вам дело, что у меня жена умирает, от хозяйства горелого пенька не осталось! Мне негде головы прислонить, жрать нечего, а вы еще судить меня вздумаете.

— Товарищ Забережный! — укоризненно закачал головой Димов. — Ну, зачем горячку пороть! Никто тебя судить не собирается. Хоть ты и Думаешь про меня черт знает что, а я из-за тебя с секретарем укома разругался, Челпанова из кабинета вытурил. Этот подлец такое заявление на тебя накатал, что я едва удержался, чтобы не дать ему по роже. Ты не кипятись, а спокойно расскажи мне, как все было.

Семен стал рассказывать. Когда он кончил, Димов воскликнул:

— Ну вот! Так я и знал, что все раздуто и приукрашено. У Челпанова в его кляузе все наоборот. Вдобавок он к ней еще целую кучу свидетельских показаний приложил. Пять человек в один голос твердят, что вел ты себя возмутительно. Вот и доказывай теперь, что ты не верблюд.

— А что Антипин сказал?

— Прислал с Челпановым свое письменное объяснение. Факт твоего хамского обращения с ним хоть и со всякими оговорками, а тоже подтверждает Под конец он часть вины на себя берет, но это ничего не меняет… Не вовремя, брат, все это с тобой случилось, — вздохнул Димов. — Очень не вовремя! Навредил ты себе так, что даже и не подозреваешь. Через три недели состоятся выборы в учредительное собрание. В Чите выдвинули в него тебя по списку крестьянского большинства. Сейчас же это дело уком партии опротестовал. Челпанов ведь от меня со своим заявлением к секретарю укома понесся. А наш секретарь Горбицын человек в наших местах новый. В Забайкалье он пришел политработником Пятой Красной армии. Тебя совершенно не знает и после всего, что услыхал о тебе, решил, что ты бандит бандитом, и сделал тебе отвод. Конечно, мы ему докажем, что ты совсем другой, чем он думает. Но для этого нужно время, а выборы на носу. Так что не бывать тебе членом учредительного собрания.

— Не бывать, так не бывать, — сказал Семен. — Жалеть об этом не стану. Да и какой из меня к черту член учредительного собрания, ежели я по складам кое-как читаю. Голова у меня сейчас о другом болит. Антипин велел Алену мясным бульоном поить, манной кашкой питать, а я даже не знаю, из чего эту кашу варят. О манне небесной слыхал, а манной крупы никогда в глаза не видал.

— Из пшеницы эта крупа делается. Вещь для больных незаменимая. Постараюсь немного достать для тебя. А потом я привез тебе кое-что получше. Я снесся вчера же по телеграфу с Читой, и мне разрешили оказать тебе небольшую денежную помощь. Это для нас вопрос не только чести, но и простой целесообразности. Пятьдесят рублей золотом — деньги не ахти какие, но большего, к сожалению, мы сделать пока не можем.

— С этой вашей помощью разговоров потом не оберешься. Ведь не один я сейчас бедствую. А потом, что же это такое? Одной рукой бьете, другой подарок делаете?

— Эти не подарок, а неотложная помощь заслуженному и уважаемому человеку. Разговоров же ты не бойся. Мы не собираемся всем рассказывать об этом. Мы знаем, что нуждаются многие, и помогаем тебе в первую очередь потому, что ты нам также должен крепко помочь в борьбе со всеобщей разрухой и нищетой. Для своего села, Семен Евдокимович, ты можешь сделать больше, чем кто-либо. Как только поправится жена, придется тебе впрягаться в общественную работу. Ты должен возглавить народно-революционную власть в Мунгаловском. Спрашивать с тебя, как с коммуниста, будем крепко.

— Ни работы, ни ответственности я не боюсь. Только вот с грамотой, товарищ Димов, у меня плохо.

— Грамоте заставим учиться. Коммунистам, брат, всю жизнь положено учиться. Прикажет партия, и за букварь засядешь, как миленький. Ваш теперешний председатель малодеятельный, равнодушный ко всему, кроме собственного хозяйства, человек. Мы знаем, что он из себя представляет. Недаром ты его, как он жаловался мне сегодня, «зеленым партизаном» зовешь.

— Это я шутя. Мужик он неплохой.

После этого Димов заговорил о том, что больше всего интересовало Семена. Больше сорока мунгаловцев с семьями и в одиночку убежали за границу. Самые богатые из них едва ли вернутся домой. У них остались в поселке хорошие дома, хлеб в амбарах и даже скот Посеянный в двадцатом году хлеб они не успели убрать. Часть его пропала на корню, часть сжали мобилизованные для этого жители. Теперь его надо привезти с полей и обмолотить. Семен считал, что хлеб следует распределить среди остро нуждающихся в нем партизан и бедноты.

— А если богатеи вернутся домой? — спросил Димов. — Тогда что будем делать?

— Не вернутся. Они здесь многим так насолили, что их живо ухлопают.

— Нет, устраивать над ними самосуд мы никому не позволим. А кое-кто может вернуться. Наше правительство собирается послать специальную комиссию к беженцам. Можно не сомневаться, что она многих сагитирует вернуться домой. Так что никакой опрометчивости в этом деле допустить нельзя… А сколько, кстати, у вас всего народу за границей?

— Да человек сорок наберется. Почти все они служили в дружине, потом затеяли переворот в заводе, и после этого увел их Каргин на ту сторону. Он ими коноводит.

Димов побарабанил пальцами по столу и сказал:

— Сделаем так. Соберем завтра собрание партизан и бедноты, и пусть оно решит, чьи дома и хозяйства подлежат конфискации, как принадлежавшие врагам революционного народа. Вынести такое решение вы имеете полное право. Мы у себя на ревкоме утвердим его, и тогда вы по своему усмотрению распорядитесь имуществом контрреволюционеров. Это будет и законно и справедливо.

— Толково рассудил, — обрадовался Семен. — Выходит, бедноте и при «буфере» жить можно.

— Так ведь это же красный «буфер». И мы с тобой знаем, к чему он и зачем… На собрании, кстати, поговорим и о том, что сельревкому нужен новый председатель. Тогда партизаны будут знать, как им следует вести себя на общем собрании всех граждан села, когда встанет вопрос о смене председателя.

Разговор этот показал Семену, что его предубежденное отношение к Димову не имеет никаких оснований. На него можно было положиться и как на председателя и как на хорошего товарища в беде.

Когда вернулись к Людмиле Ивановне, она с красно-синим карандашом в руках проверяла ученические тетради. Какая только бумага не шла на эти тетрадки! Сшитые суровыми нитками, все они были сделаны из чистых или исписанных с одной стороны деловых бумаг Канцелярии атамана Четвертого военного округа и Орловского станичного правления, из каких-то конторских книг и грубой оберточной бумаги всех цветов и оттенков.

Димов взял со стола несколько тетрадей, исписанных на обороте дореволюционными канцеляристами, бегло просмотрел их и сказал:

— Да, тетрадочки! Это не то, что прежние, фабричной выделки. Хотя и мало я в школе учился, а тетради те всегда перед глазами стоят. Там тебе и разлиновка голубенькая и портреты великих писателей на обложках, а в самом конце — таблица умножения. Шестью шесть — тридцать шесть, семью семь — сорок девять! И не хочешь, да на всю жизнь выучишь.

Семен снял с вешалки свой полушубок и стал одеваться.

— Куда вы торопитесь, Семен Евдокимович? — спросила Людмила Ивановна. — Посидите. Чаю еще попьем, поговорим, пока Михаил Осипович не уехал.

— Людмила Ивановна! — сказал ей Димов. — Не намекайте, что и мне пора расставаться с вами. Я дал слово Забережному, что завтра проведу у вас собрание партизан и бедноты. Куда же я денусь, если не разрешите переночевать у вас? Я могу спать, где угодно, и постараюсь вас не стеснить.

«Вот ловкач! — изумился Семен. — Ночевать подговаривается и меня не стыдится». Не глядя на Людмилу Ивановну и делая вид, что всецело занят своим одеванием, он дожидался, что ответит она Димову. И был немало раздосадован, когда она сказала:

— Ну, что же с вами сделаешь! Хотя и не совсем это удобно, но оставайтесь. Надеюсь, что Семен Евдокимович не подумает ничего плохого. — И она вопрошающе посмотрела на Семена, теребя в руках конец накинутого на плечи полушалка.

— Нет, нет! Что вы! — поспешил отозваться Семен и стал прощаться с ней и с Димовым, глядевшим на него, как показалось ему, лукавыми глазами.

«Прикидываются, комедию передо мной ломают, — думал о них по дороге домой Семен. — У самих, наверно, все давно на мази, а делают вид, что поневоле вдвоем остаются… А она, холера, красивая. У Димова губа не дура».

Весь вечер потом он нет-нет да и вспоминал, что Димов и Людмила Ивановна остались вдвоем. От этого страдало его мужское самолюбие. И ни с того ни с сего все время чувствовал он себя обманутым и уязвленным. Про Димова думал с тайной завистью и раздражением, про Людмилу Ивановну — с досадой и легкой грустью. Он сознавал, что думать об этом в его положении нехорошо и даже глупо, но не думать не мог.

30

Сходку партизан и бедноты устроили в просторной избе Прокопа Носкова. Собралось всего человек тридцать. Вместе с Димовым пришла и Людмила Ивановна. «Вишь ты, — подумал Семен, — и на сходку вместе явились. Значит, дела у них в полном порядке».

Людмила Ивановна поздоровалась с ним за руку, остальным отвесила общий поклон. Ей подали стул, и она села неподалеку от Семена, сняв полушалок и распахнув свою черную борчатку.

Пока сходка не началась, Семен то и дело поглядывал в ее сторону, но уже без вчерашней досады, а только с любопытством человека, желающего узнать по ее лицу, что было вчера у нее с Димовым. Но молодое и привлекательное лицо ее ничего не сказало ему.

Открывая сходку, Димов назвал ее собранием поселкового актива. В своем вступительном слове, сказанном напористо и горячо, он рассказал, что такое ДВР, для чего она создана по директиве Ленина, а затем коротко сообщил о той обстановке, в которой жила республика. Вопросов ему никто не задавал. Партизаны об этом уже знали, а остальные плохо еще разбирались во всем и считали, что в присутствии такого большого начальства лучше помолчать, чтобы на нажить себе беды сказанными невпопад словами.

— А теперь давайте поговорим о ваших беженцах, — сказал потом Димов. — Надо нам разобраться, что представляет из себя каждый из них, чего он заслуживает. У них остались здесь дома, хозяйства, а у большинства и семьи. Можно предполагать, что часть из них обязательно вернется домой, когда правительство наше обратится к ним с призывом возвращаться. Стоит ли отбивать у них охоту к возвращению конфискацией имущества, плохим отношением к семьям. Потом ведь далеко не все они богатые люди. У некоторых нам взять нечего. Стало быть, разговаривать надо только о кулаках, о тех, кто едва ли вернется домой.

— А для чего, товарищ Димов, этот разговор? — спросил Лука Ивачев. — Ты бы нам лучше разрешил дома беженцев занять. В землянках и зимовьях нам не шибко весело живется.

— Вот из-за этого и затеяли мы разговор, — мотнув головой, отозвался Димов. — Давайте высказывайтесь, кого вы считаете отпетыми врагами?

— Всех, кто за границу удрал! — сказал все тот же Лука.

— Ну, это слишком огульный подход, товарищ Ивачев, — возразил Димов. — Так рассуждать не годится.

— Разреши, товарищ Димов, мне сказать, — поднялся со своего места хозяин избы Прокоп Носков, единственный из всех собравшихся, кто сидел не в шинели или полушубке, а в пестрой ситцевой рубахе без пояса.

Получив разрешение, Прокоп сказал, что он не согласен с Лукой. Не все убежавшие за границу сволочи. Есть и среди них такие люди, о которых не скажешь ничего плохого. Заставили их из-под палки вступить в станичную дружину и воевать с партизанами. Для примера Прокоп сослался на Агейку Бочкарева и Егора Большака. Агейка с малых лет ходил по работникам. Парень он работящий, безответный. Его богачи друг от друга каждый год переманить старались, а он привык жить у Степки Барышникова и к другим не шел. Когда пристигла беда, дал ему Степка хорошего коня, чтобы красным не достался, и уехали они в дружину. Почувствовал себя Агейка полновластным казаком и стал служить Унгерну верой и правдой. Получил за храбрость урядницкие лычки, медаль и не захотел с ними расставаться. Ушел теперь, глядишь, с Унгерном в Монголию. Если уцелеет там, обязательно вернется. Придет с покорной головой — убивать его не будешь. Из него еще можно человека сделать. Почти такой же и Егор Большак. У него за плечами только та вина, что был у нас бессменным писарем. Хоть и не было у него за душой ни черта, а считал себя начальством, зимой и летом в фуражке с кокардой и в штанах с лампасами щеголял. Житьишко было у него вольготное, ничего не скажешь. Вообразил себе, что при новой власти заставят его не писарить, а работать. Вот и пошел в дружину, чтобы отстоять свое право на писарскую должность, на взятки-братки с тех, кому заявления да справки строчил. От этого и в дружину угодил, шашку в руки взял, хотя и трус несусветный. Сидит теперь за границей, голодает, в карты со скуки режется. Объяви ему амнистию, так он вперед всех домой прилетит и в писаря попросится.

— Ты не об этих говори! — перебил его Алексей Соколов. — Ты о богачах скажи, которым сам любил в рот заглядывать.

— Ну, чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала! — огрызнулся Прокоп. — Это ты собирался зятем у Кехи Кустова стать и работал на него бесплатно целых пять лет. Ты ведь до своего партизанства шибко недоделанным был, от Агейки-то недалеко ушел.

— Товарищ Носков! — перебил Димов. — Зачем же эти взаимные оскорбления? Мало ли кто из нас был прежде дураком? Это к делу не относится.

— Ну раз не относится, тогда я кончил, — обиделся Прокоп и сел на свое место. Тогда Соколов крикнул:

— Ловкач, ничего не скажешь! Так о богатых и не заикнулся. Позвольте тогда мне. — Он встал, снял с себя шапку, расстегнул полушубок и только потом заговорил: — Некоторым, товарищ Димов, домой лучше и не показываться. Никогда мы не простим таким, как Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Кузька Большаков и Елисей Каргин. Петька и Кузьма — оба каратели. Архип и Барышниковы наших на расправу выдавали, а Каргин в дружину народ шашкой загонял и ранил в бою Кушаверова. Не лучше и другие богачи, все они отличились. Много по их милости вдов и сирот наделано, — и он принялся перечислять по именам и фамилиям всех, на кого был справедливо озлоблен.

После него выступил Семен.

— Власть теперь наша, товарищи! Дорого мы за нее заплатили и никогда никому не отдадим. Все, кого называл здесь Алексей Соколов, натворили нам беды и горя. Они это знают и домой не вернутся. Жалеть о них не будем. Нам надо свою житуху налаживать. Давайте договоримся, что нам делать с имуществом богачей. Как мы здесь решим, так и будет. Уездный ревком нас поддержит. Я предлагаю хлеб бежавших богачей распределить между теми, кому нечего есть, в первую очередь дадим беднейшим из партизан. В дома вселим тех, чьи усадьбы спалили семеновцы.

Партизаны дружно поддержали его, а остальные сидели и помалкивали. Они уже решили про себя, что не возьмут кулацкого хлеба, если им и будут предлагать его. Они все еще боялись возвращения богачей, способных за любую свою вещь растерзать кого угодно. Но партизаны знали свою силу и потому принялись горячо обсуждать предложение Семена. Переселиться в дома богачей готовы были все.

После долгих споров согласились, что в дом Архипа Кустова должен переселиться Семен, в дом Кустова Иннокентия — Авдотья и Ганька Улыбины. Остальные дома предоставлялись Луке Ивачеву, Симону Колесникову, Гавриилу Мурзину и семьям погибших партизан Григория Первухина и Никиты Клыкова.

Мурзин предложил отнять, у Митьки Каргина половину дома, как принадлежащую его брату Елисею, но его никто не поддержал. Большой чепаловский дом согласились отдать под клуб и читальню. Кандидатом в председатели сельревкома наметили Семена, его заместителем — Симона.

Для вывозки и обмолота кулацкого хлеба решили организовать воскресник.

Уезжая в Завод прямо со сходки, Димов заявил, что через несколько дней будет прислано в поселок официальное распоряжение о передаче кулацких домов лицам, пострадавшим от белогвардейского террора.

Довольные таким решением партизаны расходились с собрания с веселыми разговорами и песнями.

— Толковая башка этот Димов, — говорил своим спутникам Луке Ивачеву и Никуле Лопатину Алексей Соколов. — Сразу взял быка за рога. А то вон сколько домов пустовало, и никто не смел к ним подступиться.

— Вот вернутся богачи из-за границы, так покажут, как чужим добром распоряжаться, — сказал ему со смешком Никула, которому уже не терпелось похвастаться первому встречному, что он был участником самой что ни на есть секретной партизанской сходки.

— Не вернутся, не бойся. Скорее Драгоценка пересохнет, чем они домой заявятся. Ты об этом лучше и не думай, — прикрикнул на него Соколов. — И еще я тебе скажу вот что: ты ведь самый зловредный в поселке трепач. Тебя как путного пригласили на сходку, а ты обязательно начнешь звонить всем и каждому. Лучше этого не делай, иначе лишим тебя доверия.

— Да отсохни мой язык, чтобы я кому-нибудь хоть слово сказал о собрании, — поклялся ему Никула.

Тут в разговор вмешался Лука и стал смеяться над Соколовым, что отказался он от предложенной ему половины дома Кузьмы Полякова.

— Ты что же, Алеха, так и решил бездомным остаться? Зачем от дома отказался? Ведь тебе, хоть ты и недоделанный, жениться надо. Нечего тебе в холостяках слоняться. Мужик ты из себя видный, за тебя при новой власти любая девка выскочить согласится.

— Женитьба вдруг не делается, — огрызнулся недовольный таким разговором Соколов. — Я пока могу и без собственного угла обойтись. Пусть лучше семейные устраиваются. А потом, может быть, я в поселке и не останусь. Я скорее всего в приискатели подамся.

— Это твое любезное дело — куда податься, а только своя изба не помешала бы. Ты в нее мог при случае квартирантов пустить.

— Я не спекулянт, и отвяжись ты от меня со своими советами, — рассердился Соколов, отстал от них и пошел в обратную сторону.

— Это он к Маруське Букатовой подался, — сообщил во всеуслышанье Никула. — Он к ней давно подкатывается, да не получается. Сохнет она по Федоту Муратову. Тот с ней шибко крутил, частенько и ночевал у нее, когда она летом в амбарушке спала.

— Чего же звонишь об этом на всю улицу? — напал на него Лука. — Ты что, за уши их с Федоткой держал? Позоришь девку, на Федота напраслину возводишь. Не похвалит он тебя за это, когда вернется. А вернется он скоро.

— Ну, это еще когда будет, — рассмеялся Никула. — Он, говорят, ушел служить в народную армию. Дослужится там до полковника или генерала и глаз домой не покажет.

— Храбрый ты, когда поблизости Федота нет, — сказал услыхавший его Симон Колесников. — И как только не надоест тебе языком молоть.

31

Семен возвращался с собрания с Людмилой Ивановной. Она попросила проводить ее до школы и, не видя в этом ничего особенного, сама взяла его под руку. Семена, никогда ни с кем не ходившего так, это не на шутку озадачило. Он растерянно оглянулся по сторонам, желая убедиться, не видят ли и не смеются ли над ними люди. Но никого поблизости не было. Он немного успокоился, но чувство стыда и неловкости так и не покинуло его. С необычайным напряжением во всем теле вел он Людмилу Ивановну посредине улицы, боясь пошевелить рукой, вокруг которой так крепко обвилась ее рука. Боясь поскользнуться на спуске с бугра, учительница невольно прижималась к нему потесней. И тогда даже сквозь толстый мех он чувствовал, как теплы и упруги ее бедра и рука.

Чтобы не молчать и отвлечься от своих, как казалось ему, постыдных мыслей, он спросил:

— Ну как, понравилась сходка? — и собственный голос показался ему чужим и противным.

— Хорошее собрание, — с чувством отозвалась учительница, — и партизаны ваши — симпатичный народ. Говорили резко, смело и, главное, умно. С такими людьми можно гору свернуть.

Семен ничего не успел ей ответить. Впереди, на дороге, послышался скрип шагов. Навстречу им шли, весело переговариваясь, парни. Ни свернуть, ни спрятаться от них было нельзя, и Семену сразу стало жарко. «Ничего, авось не узнают», — подумал он и глубже втянул голову в воротник полушубка. Парни молча разминулись с ними. Отойдя немного, один спросил:

— Кто это с учительницей?

— Семен Забережный. Я его сразу узнал.

— Вот ловкий! — воскликнул первый. — Дома жена при смерти, а он с учительницей под ручку шляется.

Семен вздрогнул и пошатнулся, как от пощечины.

— Ну, народ! — сокрушенно вздохнул он. — Пойдет теперь звон по поселку.

— Это я вас подвела. Я виновата. Простите, Семен Евдокимович, — сказала Людмила Ивановна. — Я и не подумала, что могу причинить вам такую неприятность…

— Ничего! — махнул рукой Семен. — К чистому не пристанет. Посудачат и надоест…

— Только не сердитесь на меня, — попросила Людмила Ивановна.

— Что вы, что вы!.. За это не сердятся. Вот я прошелся с вами и будто десять лет с плеч скинул…

Когда они прощались у школьной ограды, Людмила Ивановна неожиданно спросила его:

— Скажите, вы давно знаете товарища Димова?

— Да, порядочно. Еще до революции приходилось встречать. А что это он ночевать не остался? Он ведь две ночи хотел у нас пробыть.

Людмила Ивановна не ответила ему, а спросила:

— Как, по-вашему, хороший он человек?

— По-моему, неплохой. Я его, во всяком случае, уважаю.

— Я бы вот тоже хотела уважать, но… — Она многозначительно умолкла.

— Чем же это он вам насолил? — грубовато и добродушно осведомился приятно пораженный Семен.

— К женщинам у него совсем нетоварищеское отношение. Прямо-таки бесцеремонное. Заехал ко мне, хотя я его и не приглашала. Ну, раз начальство заехало — надо принимать. И я приняла его по-хорошему, а он истолковал это по-своему. Пришлось очень крепко осадить его. Он собирался здесь до завтра остаться, но после этого уехал прямо с собрания и даже из вежливости не попрощался со мной.

— Вон оно что! — воскликнул втайне ликующий Семен. — Никогда бы этого о нем не подумал. Нехорошо он поступает, нехорошо! Я ему об этом при случае скажу.

— Нет, нет! — испугалась Людмила Ивановна. — Пусть это останется между нами. Он может подумать, что я сплетница, а я этого не хочу. Так что очень прошу ничего не говорить ему.

«Вот и пойми ее! — подумал Семен. — И за каким тогда чертом она мне все это рассказывала? Пожаловалась и в кусты. Однако ей Димов все-таки понравился. Видный он, черт, и краснобай отменный. Кому угодно голову вскружить может», — снова позавидовал он Димову, сам не желая того, и, распрощавшись с учительницей, побрел домой.

Дома у него все было по-прежнему. Около Алены дежурила Авдотья Улыбина, расторопная и непоседливая, как всю свою жизнь. В печурке потрескивали сухие дрова, в зимовье было тепло. Остриженная догола Алена металась и бредила. На лбу у нее лежало намоченное холодной водой полотенце, Авдотья Михайловна следила, чтобы оно не скатывалось с головы. Пронька, тоже с остриженной под машинку головой, спал на широкой лавке, отодвинутой от стены. Вместо подушки лежала у него в изголовье отцовская шинель.

— Как дела, Михайловна? — спросил, раздеваясь, Семен.

— Сегодня подольше в памяти была. Уж совсем на дворе стемнело, когда ее разморило и начала она сама с собой разговаривать. Покушать-то хочешь? У меня похлебка сварена.

— Покорми, покорми, с утра ничего не ел.

Нарезав хлеба и налив в миску похлебки, Авдотья Михайловна спросила:

— Зачем это собирали вас?

— Большое дело решалось. В дома беженцев переселяться будем. Вам отдали дом Иннокентия Кустова, а мне его брата Архипа. Всем, кого пожгли, досталось по дому.

— Слава тебе господи! — перекрестилась Авдотья Михайловна. — Намучились мы, настрадались, пора и по-людски пожить. Я еще с осени к председателю ходила, просила куда-нибудь нас из зимовейки переселить. Так ведь он мало что отказал, еще пугать вздумал. Ты, говорит, подожди, не торопись, неизвестно, мол, что завтра будет. Крепко я тогда с ним поцапалась, да все без толку. И чего его такого в председателях держат?

— Значит, одобряешь наше решение? — улыбнулся Семен.

— Да я вас за это всех расцеловать готова, — откликнулась она уже от кровати, где меняла полотенце на голове Алены. Сменив его, поправила сползшее с Проньки одеяло, привернула начинавшую коптить лампу и вернулась к столу. Увидев, что Семен опорожнил миску, спросила:

— Еще налить?

— Наливай, похлебка добрая.

— Ну и ешь на здоровье, раз нравится. А с Аленой, даст бог, все хорошо кончится — переболеет и выздоровеет. Без тебя бы она не вынесла, а теперь смерть ее попугает, да отступится. Она ей не поддастся. Кстати ты вернулся домой, ох и кстати… Переселять-то когда начнете?

— Как только получим из Завода распоряжение. Дело за ним не станет. Димов обещал с нарочным выслать.

Легли спать — Семен на лежанке, Авдотья Михайловна на топчане, поставленном рядом с кроватью. В лампе убавили свет. В зимовье стало полутемно. Алена невнятным и каким-то сдавленным голосом разговаривала с невидимыми собеседниками. Она чего-то боялась, о чем-то предупреждала, на кого-то жаловалась. Семен слушал ее и вспоминал о прожитой жизни. Трудная и невеселая была это жизнь. Но Алена не любила унывать, не любила сидеть без работы. В избе у нее всегда было прибрано. Каждую субботу она скоблила и щелоком мыла пол, залавок, столы и скамьи. Потом топила баню. Когда в доме не было ни крошки хлеба, ни копейки денег, шла к богачам на поденщину. Весной копала чужие огороды, садила картошку, стирала и мыла, стригла овец. Летом нанималась поливать капусту, косить и жать. Осенью трепала коноплю, крошила и солила капусту, а зимой вязала на богатых чулки и варежки, была стряпухой на свадьбах. И никогда Семен не слыхал от нее ни единой жалобы. А сколько пришлось ей вытерпеть в годы гражданской войны! Дважды она была на волоске от смерти. Первый раз ее чуть не растерзали Сергей Ильич Чепалов и Платон Волокитин. Во второй — ее рубили и не дорубили каратели. Шрам на левой стороне головы и почти перерубленная в кисти левая рука — память о тех страшных днях. «Сколько же ты из-за меня, бедная, выстрадала, — думал он, — на всю жизнь я в неоплатном долгу перед тобой. Наберись, родная, сил, одолей этот чертов тиф, и тогда мы еще поживем если не хорошей, то по крайней мере спокойной жизнью».

Во второй половине ночи Алена перестала бредить и стонать. Наступил для нее благодатный отдых. Авдотья Михайловна встала с топчана, подкинула в печурку дров и совсем потушила лампу. Еще некоторое время Семен глядел на дверцу печурки. Проделанные внизу ее небольшие квадратные отверстия, пока не разгорелся огонь, светились во мраке, как окна далекого дома. Потом, когда загудел, заиграл огонь и зашумела закипающая вода в чугуне, на пол легли и затрепетали красные полосы света. Семену показалось, что перед ним во мраке несется нескончаемо длинный поезд. Под шум этого поезда он наконец и заснул, а проснулся, когда окно зимовья побелело от утреннего света.

Печурка снова жарко топилась. Вода в чугунке вовсю кипела, а Авдотья Михайловна, умыв Алену теплой водой, поила ее сладким чаем. Увидев, что Семен проснулся, Алена поздоровалась с ним:

— Здравствуй, Сеня!.. Замаялись вы, однако, со мной?

— Здравствуй, здравствуй!.. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, только ослабла шибко. Сижу и шатаюсь, как пьяная. Что тебе доктор-то говорил — долго я еще хворать буду?

— Нет, теперь недолго. Скоро дела должны пойти на поправку. Долго только не сиди, а то как бы не простудиться. Остывать тебе никак нельзя.

— А ты совсем вернулся?

— Совсем. Навоевался — хватит с меня. Давай поправляйся, да на новую квартиру переезжать будем.

— Раз ты у меня дома — залеживаться не стану, обязательно подымусь, — слабым голосом тянула свое Алена. — Только ты мне, Сеня, почаще чайку хорошего доставай. Истосковалась я по чаю, на березовой чаге да на сушеной морковке сидючи. Их хоть по фунту заваривай — толку все равно никакого… Теперь бы нам еще Романа дождаться да женить его, чтобы тетке Авдотье замена была…

Устав от сидения и разговора, Алена скоро легла и спокойно уснула. Прикрывая ее одеялом, Авдотья Михайловна сказала:

— Теперь у нее на сердце легко, даст бог — поправится. Сходи-ка ты к Лаврухе Кислицыну. Он тут контрабандист из контрабандистов. Один теперь за купца Чепалова и за потребиловку торгует. У него только и купишь хорошего-то чаю.

32

В солнечный январский полдень распахнулись в поселке дворы и ставни брошенных богачами домов. Новые хозяева принялись наводить порядок в настуженных, по-нежилому угрюмых кухнях и горницах. В очищенных от холодной золы русских печах и плитах с веселым треском загорелись припасенные для такого случая дрова. Широкие непрерывные ленты дыма медленно потянулись из печей в заиндевелые дымоходы. Скоро оттуда начали падать на давно не беленные шестки и разлетаться брызгами черные от сажи капли. Они тут же испарялись, оставляя после себя крепко въедавшиеся в известь темные крапины.

Всем, кто в этот час шел и ехал мимо оживших домов, казалось, что стала светлей и нарядней улица. Она улыбалась солнцу всеми своими окнами. Порывистый ветер, налетая от Драгоценки, рвал дым из труб в клочья, низко прибивал к земле и уносил в голубое раздолье неба.

Семен, вынужденный задержаться с новосельем из-за болезни Алены, не удержался к пошел поглядеть, как устраивались люди на новое жительство. Первым на его пути оказался дом Иннокентия Кустова, в который переезжали Авдотья Михайловна и Ганька. В просторной кухне давно топилась русская печь и пристроенная к ней плита. Авдотья Михайловна белила стены, а Ганька оклеивал бумагой только что вставленные и законопаченные зимние рамы.

Семен поздоровался с ними, поздравил с новосельем.

— Спасибо, Семен Евдокимыч! Рады мы, что снова с тобой соседями будем. Как Алена у тебя сегодня?

— Получше теперь. Хворь на перелом пошла… А Гаврюха у тебя ладный вымахал. Перерос, однако, Романа-то.

— А где теперь наш Роман? Об этом ты мне толком так и не сказал ничего.

— Скорее всего в Чите. Слышал я, что его полк на Песчанку перевели. Роман молодой, ему еще служить да служить, как медному котелку.

— Три года воевал и все ему мало. Мог бы уже и домой вернуться.

— Время не пришло. Придется и послужить и повоевать… А как вы живете?

— Да всяко приходится. Спасибо брату Федору и Марфе Андреевне — не забывают нас. Нет-нет да и пришлют что-нибудь.

— Значит, Меньшовы не за границей?

— Нет, все дома живут. Теперь они и хлеб сеют и сено косят на своей стороне, а не на китайской. У китайцев землю больше не арендуют.

Помолчав, Семен обратился к Ганьке:

— Ты почему на партизанской сходке не был?

— А меня никто не приглашал.

— Это Герасим, холера, про тебя забыл. Я его выругаю за это. Нечего тебе в стороне от наших дел быть. Мы ведь тебе работу нашли. Без тебя тебя женили. Хотим писарем сельревкома сделать. Ты как, согласишься на это?

Ганька залился ярким, во всю щеку румянцем и доверчиво улыбнулся Семену.

— Соглашусь.

Авдотья Михайловна напустилась на него:

— Вот как наши-то!.. Он согласен. Да ты бы хоть спросил сперва, будут ли тебе на прокорм давать. А потом какой же из тебя писарь? Вон раньше Егор Большак действительно на писаря походил. Разговаривал с казаками как генерал, очки без надобности носил и охулки на руку не давал. Со всех и за все брал.

— При новой власти нам такие писаря не нужны. Взяточников нам не надо. Пусть Егорка, если и вернется, свой хлеб по-другому теперь зарабатывает.

— Все это так, да какой же из Ганьки писарь, когда и по годам он недомерок. Он вам так написарит, что потом сам черт в его писанине ноги сломает.

— Ничего что молодой. Грамота у него добрая — все-таки пять лет учился. Правда, по-хорошему ему бы дальше учиться следовало. Только, видно, годик-другой подождать придется. Время все еще тревожное, да и возможности никакой нет у парня. Так что пускай в писарях послужит. Платить будем, на еду и одежду заработает.

— А старого писаря куда денете? У нас ведь какой-то приезжий писарит. Где его Герасим выкопал — никто толком не знает. Вид у него совсем не писарский.

— Знаю я его. Это Степан Харин. Он раньше в станичном правлении писарем работал. Пьяница, каких редко встретишь… Ну ладно, наговорился с вами, пойду погляжу, как другие устраиваются. — Семен попрощался и пошел дальше.

У Луки Ивачева мать и жена спозаранку жарко натопили печи в кухне и горнице. Стены горницы были выбелены, крашеный пол вымыт, немудрящая мебель расставлена по местам. Анна Григорьевна, мать Луки, в подоткнутой юбке и надетых на босые ноги старых галошах, стояла посредине комнаты и оглядывалась по сторонам.

— Что, Анна Григорьевна, налюбоваться не можешь? — спросил ее Семен.

— Да нет, я не любуюсь. Как будто и все на месте у меня здесь, а чего-то не хватает. Никак не могу сообразить чего, вот и стою, бездельничаю. — Вдруг она всплеснула руками и вскрикнула: — А, догадалась, Семен, догадалась-таки. Ведь икон у меня не хватает, от этого и кажется передний угол совсем пустым.

— Так за чем же дело стало? Бери иконы и ставь на божницу. Это не запрещено.

— А где я их возьму? Наши иконы вместе с избой сгорели. Барышниковы дом бросили, а иконы с собой увезли за границу. Просто не придумаю, где и взять мне их. Раньше ими торговали в Заводе, теперь же ни за какие деньги не достанешь.

— Ничего, мать, без икон проживем, — сказал, с усмешкой Лука. — Был бы свой угол.

— Нет, тоскливо без них будет. И богу как следует не помолишься. Да ты не скаль зубы, не скаль. Нечего над родной матерью смеяться.

— Да я не смеюсь, что ты, мать! Ты шибко не расстраивайся. Какую-нибудь завалящую иконку я тебе достану.

— Завалящую! — передразнила его Анна Григорьевна. — Сам ты после этого завалящий. И как у тебя язык поворачивается такое говорить? Вон Семен, хоть и партизан, а по-твоему не выражается.

А Семен стоял и посмеивался про себя. Было странно ему наблюдать, как мудрая душевная старуха, к которой испытывал он искреннее уважение, огорчалась от таких пустяков. И еще он пытался вспомнить, есть ли икона у него в зимовье, но, к своему удивлению, так и не вспомнил.

Симон Колесников устраивался в доме напротив. Он стоял во дворе с топором в руках. Встречая Семена, он первым делом пожаловался:

— Беда у меня, паря Семен. Баба дурит — переезжать не хочет. Ты погляди, что мы тут утром нашли. — И он показал, вытащив из кармана шинели вырванный из ученической тетради листок с нацарапанными на нем чернильным карандашом каракулями.

— Ну, я таких каракуль не разберу, — сказал Семен. — Прочитай сам, что тут написано.

— Вот послушай. «Красно… партизанам. Рано радуетесь чужому добру. Даром вам это не пройдет. Вернемся из-за границы и вытряхнем вас на улицу, да еще плетей попробовать заставим…» Вот, брат, чем грозят. — И Симон сокрушенно вздохнул.

— Пускай себе грозят. Волков бояться — в лес не ходить. Опасаться, конечно, надо, поджог устроить могут. Только труса праздновать твоей Матрене нечего. Оружие у тебя есть, постоять за себя при случае можешь. Угостишь любого гада.

— Неужели кто из Барышниковых в поселке прячется?

— По-моему, нет. Кто-нибудь из ихних родственников старается. На испуг думают взять. Надо к ним приглядеться…

Первую ночь на новом месте Симон спал, не раздеваясь, заряженную винтовку держал в изголовье. Но прошла она спокойно, ни разу не скрипнул под окнами снег. Ничего не случилось и назавтра. На третью ночь Симон разделся и крепко уснул. За полночь его разбудила спавшая рядом жена.

— Кто-то у нас под окнами ходит. Вставай! — толкнула она его под бок.

Симон вскочил, сунул ноги в валенки, накинул на плечи шинель и вышел в сени с винтовкой в руках. Постоял, прислушался, выглянул в заделанное железной решеткой слуховое окно. В ограде все было тихо. Тогда он открыл потихоньку дверь и выбежал в ограду. Кто-то тотчас же кинулся прочь от выходящих в улицу окон, закрытых на ставни. Симон бросился в улицу и увидел убегающего вдоль по улице человека. Нечего было и думать, чтобы догнать его. Симон вскинул винтовку и выстрелил. От испуга тот закричал диким мальчишеским голосом и скрылся в ближайшем переулке.

Симон подошел к окнам и нашел на завалинке небольшие овчинные рукавицы, а на одной из ставней приклеенную хлебным мякишем бумажку почти с тем же содержанием, что и в первой. Утром он отправился со своей находкой к Семену.

— Пойдем в сельревком к Герасиму. Заставим его вызвать барышниковских сестер Вассу и Манефу. У них у обеих есть парни-подростки. По-моему, это они и работают, — сказал ему Семен, и они отправились к Герасиму.

Герасим собрался ехать за сеном. В ограде у него стояли уже запряженные в сани лошади, а сам он стоял в дохе и с кнутом в руках на крыльце и отдавал какие-то распоряжения жене.

Узнав, зачем пришли к нему партизаны, он нехотя распряг лошадей, послал старшего сына Глеба за Вассой и Манефой.

— Только вы их сами допрашивайте. Я этого делать не умею, — сказал он, когда пришли в сельревком.

— А ты что, потрухиваешь? — спросил его Семен.

— Не потрухиваю, а как-то неловко ни с того ни с чего к бабам вязаться.

— Ладно. Допросим без тебя. Ты только сиди на председательском месте, чтобы все по закону было. Нам важно не виновника разыскать, а предупредить баб, что оболтусы-детки у них с огнем играют. Ты себе знай посиживай да покашливай для солидности.

Васса и Манефа не заставили себя долго ждать. Одевшись как можно похуже, явились они в сельревком не на шутку встревоженные, с заплаканными глазами. Остановившись у дверей, робко поздоровались. Герасим предложил им сесть и обратился к Семену:

— Давай расспрашивай их, товарищ Забережный.

— Ну, бабы, рассказывайте, что у вас сегодня дома случилось? Все у вас живы, здоровы?

— Ничего у нас не случилось, — сказала рыжая Манефа.

— На здоровье тоже не жалуемся, — нараспев отвечала Васса, рослая и смуглая, как цыганка, женщина лет пятидесяти.

— Раз ничего не случилось, тогда хорошо, — загадочно усмехаясь, пристально разглядывал сестер Семен. — А чьи это рукавицы? Кто вот эти бумажки к нашим ставням приклеивает?

Сестры разревелись, стали божиться, что ничего не знают, не ведают.

— Да вы не ревите, не ревите. Слезы вам не помогут. Я не хочу допытываться, чей сопляк это сделал и по чьей указке. Я только хочу предупредить, чтобы было это в последний раз. Нас не испугаете, а себе беды наделаете. Возьмите эти рукавицы и хорошенько выпорите того, кто их потерял. Понятно?

— Зря нас пугаешь, Семен, — продолжала упорствовать Манефа. — Не наши это рукавички. У нас таких отродясь не бывало.

— Да будет тебе! — прикрикнула на нее Васса. — Убивать не собираются и ладно.

Тут подал свой голос Герасим:

— Ты, Манефа, брось открещиваться. Маркешка у тебя отпетый парень. Я тебе как председатель говорю: приструнь его, иначе его арестовать придется. Долго мне с вами некогда разговаривать. Забирайте рукавицы и убирайтесь. Нам вашего добра не надо. Я их сейчас выкину и подглядывать не буду, кто их из вас подберет.

Он вышел на крыльцо, бросил рукавицы на протоптанную в снегу тропинку и, вернувшись, сказал сестрам:

— Идите с богом!

Они распрощались и ушли.

Минут через десять после их ухода он снова вышел на крыльцо. Рукавиц на тропинке не было. Довольный вернулся он назад и со смехом сказал:

— Взяли! Значит, не зря на них думали. Теперь сами закаются и другим закажут.

Возвращаясь домой, Семен повстречал Никулу. Тот ему сейчас же сообщил:

— Шел я, Евдокимыч, сейчас мимо дома Манефы Перминовой, а там дикий рев стоит. В два ремня Манефа с мужем своего Маркешку порют. Манефа кричит: «Не позорь меня, не подводи под стыд!» А отец, тот бьет и приговаривает: «Не теряй, подлец, рукавичек! Умей шкодить и не попадаться!» За что они ему такую арифметику преподают, так я и не догадался.

33

Через несколько дней Семен, вернувшись из леса с дровами, застал у себя в зимовье Авдотью Михайловну. Оказывается, Алене в его отсутствие стало гораздо хуже. Она умирала.

Но только в самые последние минуты, когда дыхание Алены стало все реже и беспорядочней, Семен понял, что теряет ее. И тогда охватил его ужас, какого не испытывал он ни в одном бою. Здоровый и сильный, готовый ради жены на все, здесь ничем он не мог ей помочь. Суровой и немилостливой оказалась к ней судьба. Он глядел на исхудалое, неловко запрокинутое на плоской подушке лицо, на лежащую на одеяле изувеченную руку, слушал трудные, с неравными промежутками вздохи жены, и сердце его разрывалось от горя и жалости к ней.

Рядом с ним стояла и беззвучно плакала Авдотья Михайловна, весь день не покидавшая зимовья. Тускло горела настенная лампа, бесновалась на улице полуночная пурга.

Вдруг Алена вздохнула по-особенному глубоко и протяжно. Семену показалось что этот вздох был гораздо звучней и легче других. В невыносимой тишине напряженно ждал он ее нового вздоха, но так и не дождался.

— Померла. Отмучилась, сердечная, — сказала Авдотья Михайловна и трижды перекрестилась.

Семен вскочил на ноги, прибавил в лампе огонь и увидел, как из широко открытых, тускнеющих глаз Алены медленно скатывались по впалым щекам две крупные слезы. Словно на лютой стуже стало белеть неподвижное, навеки успокоенное лицо.

Авдотья Михайловна покадила ладаном из жестяного ковша, бережно закрыла Алене веки и положила на них старые медные пятаки. Потом накинула на лицо покойницы холщовое полотенце, завесила черным платком расколотое настенное зеркальце, зажгла восковую свечу на божнице. Крестясь и кланяясь, прочитала заупокойную молитву и прилегла отдохнуть на лавку. Поворочалась, повздыхала и затихла.

А Семен до рассвета просидел у стола, погруженный в тягостное раздумье.

Ему не в чем было раскаиваться перед женой, ни в чем он не мог упрекнуть себя перед ней, пока она жила и дышала. Они были тогда равны во всем. На один аршин мерили свои радости, не виня друг друга в житейских невзгодах и тяготах. Но теперь он терзался и каялся, чувствовал какую-то свою непомерно большую вину. Невольно вспоминались ему все обиды и огорчения, которые когда-либо причинял он Алене. Крутой и строптивый, не всегда относился он к ней чутко и бережно.

Память угодливо подсказывала ему десятки случаев несправедливого отношения к жене, и с горьким пристрастием жгла и пытала его беспощадная совесть. Всю жизнь любил он Алену нежно и преданно, но не умел говорить об этом. Сейчас же и рад бы сказать, да не скажешь. Никакие слова не нужны ей.

А ведь худо ли, хорошо ли, он прожил с ней без малого двадцать лет. И ни разу не пожалел, что на ней остановил свой выбор. Но только сейчас он понял в полной мере, каким бесконечно родным и близким человеком была для него Алена. Не всегда она была такой некрасивой и плохо одетой, как в последние горькие дни. Многие заглядывались на нее в молодости. Статная и чернобровая, с гордой походкой и синими-синими глазами, сводила она парней с ума не в одном Мунгаловском. Из-за нее дрались и засылали к ней сватов сыновья самых богатых казаков. Но всем им она предпочла Семена, хотя и была достойна, как думал он, лучшей участи.

Много незабываемой радости доставили ему в первые годы после женитьбы ее по-девичьи стыдливые ласки, всей его силой и нежностью разбуженная в ней страсть. Какими короткими казались рядом с ней самые длинные ночи! Какой невыносимо долгой была тогда самая короткая разлука с ней!

И вот она стала матерью его первого ребенка, крошечного и совершенно беспомощного существа. Сколько раз Семен смеялся и плакал от умиления, склонясь над его колыбелькой! Носил его на руках, наговаривая ему всякую веселую бессмыслицу. Он строил ему страшные рожи, делал вид, что хочет защекотать своими колючими усами. Сын захлебывался тогда от смеха и протягивал маленькие ручонки, словно ниточками перетянутые в кистях. Он понимал, этот пухлощекий карапуз, что отец только шутит, что ни одному его волосу не даст он упасть с головы.

А с какой любовью и благодарностью, с каким невысказанным, теплым чувством смотрел в то время Семен на свою молодую жену! Всю ее фигуру, походку, глаза и голос чудесно преобразило проснувшееся в ней материнское чувство. Просто и опрятно одетая, была она тогда вся какой-то светлой и успокоенной, излучавшей на всех свою беспредельную доброту. Когда она кормила ребенка грудью, Семен глядел на нее с восторгом и обожанием. В те навсегда отошедшие годы он благословлял судьбу за то, что Алена принадлежала ему. И тогда он верил в свою удачливость, в свою нерастраченную силу и готов был трудиться день и ночь, чтобы была счастливой и не знала ни в чем нужды Алена.

Но уже собирались над их головами грозные тучи.

В 1904 году Семена призвали на действительную службу. На коня и обмундирование потратил он почти все, что имел. Пришлось продать даже единственную корову, чтобы не ударить в грязь лицом и снарядить себя не хуже других. Не плакала, крепилась Алена, расставаясь с ним в январский студеный день, хотя и знала, что будет нелегким ее житье. Ни хлеба, ни копейки денег не оставил ей уезжавший надолго муж. Не было у нее ни родных, ни близких, готовых помочь ей в трудный час.

Прошел год, и в знойных сопках под Ляояном нашло Семена письмо жены. Из него узнал он, что прибран богом его ненаглядный первенец, что зиму и лето мучается Алена на поденных работах у богачей.

Вернувшись с войны домой, Семен не узнал жены. Это была не прежняя с отменным здоровьем красавица, в руках которой спорилось всякое дело. Пропала ее былая полнота и дородность. Худой и сутулой сделала ее работа от темна до темна на пашнях и огородах, на гумнах и покосах у богачей.

С той поры они так и не жили хорошо. Семен пошел в батраки, Алена по-прежнему надрывалась на поденщине. Только через пять лет обзавелись они конем и коровой. И не успели пожить своим хозяйством, как нагрянула новая война, а за ней революция. Наточил Семен шашку, оседлал коня и отправился воевать с атаманами и интервентами. Потом скрывался в тайге и партизанил, стал командиром полка. Ненавидевшие его богачи принялись вымещать свою злобу на его жене. Купец Чепалов пытался расправиться с ней. Спас ее своим вмешательством Елисей Каргин. Но через год Чепалов своего добился. По его милости арестовали Алену каратели. Рубил и не дорубил ее есаул Соломонов.

Этого Соломонова взяли в плен на речке Талман-Борзя. По приговору ревтрибунала он был расстрелян партизанами Семена. Но Алена об этом так и не узнала. Ничего не успел рассказать ей Семен.

Отвоевав свое, никак не думал он, что ждет его новый страшный удар. Придется теперь испытать ему невеселую долю вдовца, а Проньке жить сиротой-горемыкой…

Было уже совсем светло, когда вернулся домой ночевавший с Ганькой Улыбиным Пронька. Едва переступив порог, он понял, что мать умерла. С минуту стоял он в полном оцепенении с испуганными глазами, с отвисшей и вздрагивающей губой. Потом подбежал к кровати, судорожно вцепился в нее руками и расплакался. Вместе с ним плакала и Авдотья Михайловна. У Семена потемнело в глазах, сдавило горло. Глотая слезы, обнял он Проньку и, целуя в стриженую голову, принялся уговаривать его:

— Не плачь, Пронька, не плачь, родимый. Не растравляй себя. Нашему горю, брат, слезами не поможешь. Оба мы с тобой теперь сироты…

— Как же жить-то будем? — всхлипывая, спрашивал Пронька.

— Да уж как придется… Только ты у меня держись, не поддавайся.

Узнав о смерти Алены, пришли обмывать и обряжать ее старухи соседки и сразу же принялись причитать одна другой надрывней и громче. Они наговаривали и напевали такие жалостливые и скорбные слова, что Пронька не выдержал и разрыдался снова. С большим трудом Семен увел его из зимовья, успокоил и отправил поить коня.

…Хоронили Алену в солнечный полдень воскресного дня. Красный, высоко поднятый гроб несли на широких кушаках товарищи и друзья Семена. Медленно плыл он впереди толпы, собравшейся на похороны. Дорога до самого кладбища была устлана желтой соломой, как требовал того обычай. У ворот каждого дома стояли и прощались с отстрадавшей свое партизанской женой старики и старухи, которым трудно было взбираться на крутую кладбищенскую сопку.

Навсегда расставаясь с родным поселком, с мужем и сыном, со всеми знакомыми и незнакомыми людьми, уплывала Алена в свой последний путь. Яркое солнце заглядывало в ее бескровное, ледяной белизны лицо. Предвесенний порывистый ветер шевелил на лбу бумажный венчик и седую прядку волос. Когда-то это солнце легко будило ее первым своим лучом, а такой же будоражливый ветер заставлял дышать полной грудью. Но теперь они были бессильны согреть ее руки, вернуть румянец запавшим щекам, раскрыть затуманенные лютым холодом глаза.

Алена, Алена! На похороны твои пришли соседи и даже люди из других сел. Все они слышали о выпавших на твою долю испытаниях. Ничего ты этого не видишь и не слышишь, ни до чего нет тебе никакого дела. Но сейчас всем этим глубоко взволнован Семен. Он от души благодарен идущему за гробом народу. Не избалованный в жизни вниманием и почетом, дорого ценит он оказанное ему уважение.

После первого взрыва горя и отчаяния стало ему гораздо легче. Людское участие и сочувствие сделали свое дело. Еще неспособный утешиться, он уже не отчаивался и не убивался. Он шел за гробом и все примечал, все слышал. Растроганный, он видел, как росла, а не убывала толпа. Всхлипывали и плакали сердобольные женщины, и это было приятно ему. Мерно отдавалась в улице тяжелая поступь почетного партизанского эскорта, и слезы умиления и благодарности душили его.

Уже на кладбище Семен увидел, что отдать последний долг его жене приехали Михаил Димов и еще какой-то незнакомый, не очень здоровый на вид человек в защитного цвета бекеше и серой солдатской папахе.

Когда гроб поставили на желтую груду выброшенной из могилы земли, Димов протолкался сквозь толпу к Семену, молча пожал ему руку. Подойдя к изголовью гроба, он снял с головы папаху. Никогда казаки не хоронили покойников с речами, и поэтому все были удивлены, когда Димов заговорил:

— Товарищи и граждане! — обратился он к народу сильным звучным голосом, и тотчас же звонкое эхо повторило его слова над скалистым ущельем и заглохло в ближайшем лесу. — Сегодня мы хороним Елену Александровну Забережную. Нужда и беспросветная бедность всю жизнь были ее уделом. Простая неграмотная казачка, на себе испытала она дикую злобу и ненависть богачей и семеновских карателей. Она умерла на пороге новой жизни, завоеванной в кровавой борьбе с палачами и насильниками.

Прощаясь с ней, скажем над ее открытой могилой все как один человек: не пожалеем сил своих, чтобы одолеть всеобщую нищету и разруху. Мы построим своими мозолистыми руками новый мир. Пусть это будет вечным нашим памятником всем, кого потеряли в борьбе за свободу, за счастье народа.

Никого не оставила равнодушным эта необыкновенная, не на сходке, а на кладбище сказанная речь. У многих были похоронены здесь дорогие и близкие люди, погибшие в боях с белогвардейцами и замученные карателями. И только Димов умолк, как опять заголосили женщины, начали тереть глаза кулаками и рукавицами многие из мужчин.

Под грохот ружейных залпов, под отзвуки гулкого эха опустили в могилу наглухо заколоченный гроб Алены. Семен и Пронька бросили на него потри горсти земли. Затем Лука Ивачев, Симон Колесников и Алексей Соколов стали засыпать могилу. Зазвенели о мерзлую землю лопаты, глухо застучали о крышку гроба камни и комья. И вот уже вырос на месте могилы высокий холм с красным столбиком в изголовье, на макушке которого была прибита вырезанная из жести красная звезда, единственная среди бесчисленного множества крестов.

Когда народ расходился с кладбища, Димов подвел к Семену своего спутника. Тот представился:

— Горбицын, секретарь укома партии. От всего сердца сочувствую вашему горю, товарищ Забережный. Простите, что я думал о вас не так, как следовало. Впрочем, поговорить об этом время у нас еще будет… Это что же, сын ваш? — кивнул он на Проньку.

— Сын, товарищ Горбицын… Сирота теперь.

— Да, нелегкое дело сиротство. По себе знаю. Тоже без матери вырос. Только ты, Прокофий, головы не вешай. Время теперь совсем другое. Вырастешь, не пропадешь.

Пронька недоверчиво оглядел худощавого с проседью на висках Горбицына, потер кулаком под носом и ничего ему не ответил.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В шести верстах от Читы находится военный городок Песчанка, где отбывали действительную службу многие поколения забайкальских казаков. По сосновому редколесью широко разбежались там кирпичные и деревянные казармы, выбеленные известью, конюшни и склады, обнесенные колючей проволокой или глухими заборами. С трех сторон окружают Песчанку невысокие лесистые сопки, а с четвертой — вплотную подступает река Ингола, текущая в живописной горной долине. Берега ее украшают сосновые и березовые леса, черемуховые заросли и одинокие ивы на пойменных лугах.

В первых числах января на Песчанку прибыл со станции Оловянная полк Романа Улыбина. После того, как разъехались по домам партизаны старших возрастов, в полку осталось всего четыреста пятьдесят человек. Им предстояло теперь стать бойцами регулярной Народно-революционной армии ДВР.

Разместив лошадей в просторных, вычищенных к их приезду конюшнях, партизаны получили новое белье, вымылись в бане и стали расходиться по казармам, украшенным кумачевыми транспарантами и гирляндами сосновых веток. Светлые, хорошо натопленные казармы привели их в отличное настроение. После не очень сытного обеда одни улеглись отдыхать на железные койки, аккуратно застланные трофейными японскими одеялами, другие строчили письма, читали военную газету «Боец и пахарь», а некоторые отправились в прилегающую к городку деревушку того же названия.

Покончив с размещением бойцов, Роман с ординарцем поскакал в Читу, где ему надлежало явиться к начальнику штаба НРА, доложить о прибытии полка и выяснить свою дальнейшую судьбу. Поехали они не в поезде, а на конях по лесной, бегущей с сопки на сопку дороге.

Клонился к вечеру ясный морозный день. Сказочно красивым был в этот час дремучий бор в своем зимнем убранстве. Над густым темно-зеленым подлеском бронзовыми колоннами возвышались мачтовые сосны. Золотисто зеленели на солнце их кроны, синие тени стволов ступенями бесконечной лестницы лежали на дороге, усеянной конским пометом и хвоей. Изредка среди сосен встречались серебряные от пушистого инея березы. Дымчато-голубые полосы света насквозь пронизывали стынущий в снежном безмолвии лес, розовыми отблесками играли на каменных глыбах придорожных скал. Где-то высоко над головой, перелетая с ветки на ветку, резвились и попискивали красногрудые снегири, каркал, пролетая вдоль просеки, зимующий вблизи городских построек грузный ворон. С безотчетной радостью слушал Роман попискиванье снегирей, простуженное карканье ворона, любовался неповторимо прекрасным видением снега и зелени, солнечных лучей и ледяной синевы небес. Растрогала и согрела его душу великая кудесница и чародейка зима, унесла мысли в невозвратные прошлые дни. Он видел себя в такую же предвечернюю пору на накатанной до блеска дороге. Ехал он домой из Лесной коммуны. Роман рисковал, чтобы побывать дома, повидаться с фронтовиками, встретиться тайком с овдовевшей Дашуткой. Восхищаясь втайне своей безрассудной удалью, хотел он удивить своим приездом родных и больше всего Дашутку.

Но встреча с Дашуткой произошла совсем не так, как хотелось ему. Чудом спасшийся от ареста, оказался он после бани на сорокаградусном морозе в унтах на босую ногу. Долго добирался лунной ночью до заимок, надеясь там обогреться, добыть коня и уехать обратно. О встрече с Дашуткой забыл и думать. Растерянного, промерзшего до костей и голодного нежданно-негаданно свела его с ней судьба. До сих пор не мог он вспомнить без стыда, в каком жалком виде предстал перед ней. Узнав, какой избежал он опасности, Дашутка сделала все, чтобы помочь ему. Время, проведенное с ней на заимке, навсегда породнило их. Но не суждена была им совместная жизнь. Белые насильники довели Дашутку до того, что она полоснула себя ножом по горлу. Известие о ее гибели дошло до Романа в дни ожесточенных июньских боев. Ежедневно гибли тогда рядом с Романом десятки родных и близких ему людей. Весть о новой утрате не сломила, а еще больше ожесточила его и заставила биться с врагами, не щадя себя.

Но не суждено ему было погибнуть в тех боях. Дожил он до мирных дней. Время не залечило его рану. Она болела, но уже не кровоточила, не повергала в тоску и отчаяние, как это было в минуты коротких передышек полгода тому назад.

С невысокого перевала увидел Роман утопающую в синем морозном дыму Читу, отроги Яблонового хребта на северо-западе, черный дым над трубой городской электростанции и огромный собор на центральной площади. Площадь была памятна Роману по уличному бою в августе восемнадцатого года. Еще тогда он слыхал от кого-то, что собор назывался кафедральным, но что это значило, не знал до сих пор.

Чтобы добраться до штаба НРА, пришлось спуститься на главную читинскую улицу и проехать по ней из конца в конец. Широкая и прямая, она показалась Роману необыкновенно красивой и оживленной. На ней почти не было снега. Он быстро перемешивался здесь с сыпучим песком, и всю зиму по улице громыхали телеги и пролетки. Ломовые извозчики в широких штанах и телогрейках везли мешки с мукой, мерзлые бараньи туши и каменный уголь в сколоченных из досок и плетенных из прутьев коробах. Их обгоняли рессорные пролетки легковых извозчиков, восседавших на козлах в тулупах и дохах. По тротуарам двигались во всех направлениях пешеходы, бежали ученики с ранцами за плечами. По дороге проходила с оркестром какая-то воинская часть в дубленых полушубках и косматых папахах, которые со времен русско-японской войны назывались маньчжурскими.

Проезжая мимо большого, занимающего целый квартал здания с изразцовыми стенами, Роман увидел на стене у парадного входа черную с золотыми буквами вывеску: «Совет министров Дальне-Восточной республики». Дальше ему бросилось в глаза сожженное семеновцами при отступлении здание. В провалах окон виднелись скрученные огнем железные балки, черные от копоти и местами рухнувшие стены По стенам расхаживали какие-то сорванцы в немыслимых лохмотьях.

— Вот черти! Сорвутся, костей не соберут, — сказал Роман ординарцу. — И чего только родители смотрят?

— Это все горькая безотцовщина. Беспризорниками их зовут, — пояснил знающий ординарец и тут же спросил: — А знаете, что это за здание?

— Говорят, гостиница раньше была.

— Это при царе, а при белых тут семеновская контрразведка помещалась. В подвалах арестованных битком набито было. Там их пытали, там и в расход выводили. Семеновцы и сожгли его, чтобы замести следы.

На ступенях скупо освещенного одноэтажного дома со стеклянными дверями шумела и толкалась большая толпа девушек, военных и штатской молодежи. Рядом с дверями висели два ярко намалеванных плаката.

— Что это за плакаты? Не знаешь?

— Это не плакаты, товарищ Улыбин. Афиши это. Здесь иллюзион находится. Живые картины показывают. Видали или не доводилось?

— Сроду не видал. Надо будет как-нибудь собраться.

— Обязательно сходите. Не пожалеете, — сказал ординарец.

В штабе НРА Роман предъявил свои документы дежурному командиру с красной повязкой на рукаве суконного френча с большими накладными карманами на боках и на груди.

— Присаживайтесь, товарищ. Прошу минуточку обождать. Сейчас я доложу о вас, — сказал он вежливо и стал звонить по стоящему на столе телефону.

— Товарищ начальник штаба, докладывает дежурный по штабу Верещагин. Здесь прибыл командир Одиннадцатого партизанского полка товарищ Улыбин… Немедленно проводить? Слушаюсь…

Начальник штаба Остряков, бритоголовый коренастый мужчина средних лет в синих бриджах и белых бурках с загнутыми голенищами, встретил Романа посреди просторного кабинета. На малиновых петлицах у него были нашиты красно-синие ромбы, над левым карманом коричневого френча сверкал орден Красного Знамени на алой розетке.

— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — крепко пожимая Роману руку, радушно сказал он. Глаза его доброжелательно улыбались. — Рад познакомиться. Прошу садиться.

Роман присел к столу на обитый коричневой кожей стул с высокой резной спинкой. Пока Остряков задергивал на стрельчатых окнах шелковые шторы, Роман разглядывал кабинет с лепным потолком и хрустальной люстрой, с большой картой Дальнего Востока на стене.

— Когда прибыли, товарищ Улыбин? — усаживаясь за стол, уже официально спросил Остряков.

— Сегодня в одиннадцать часов.

— Как устроились на новом месте?

— Хорошо. Встретили нас, как полагается.

— Так и должно быть. Сколько людей в вашем полку?

— Всего четыреста пятьдесят. Почти половина разъехалась по домам.

— Как настроены бойцы? Охотно идут в Народно-революционную армию?

— Настроение неплохое. Война, конечно, надоела, но понимают, что служить надо.

Остряков постучал по столу спичечной коробкой, помедлил и спросил:

— Скажите, товарищ Улыбин, вы были выборным командиром полка?

— Нет, меня не выбирали. Командовать полком меня назначил наш комкор Кузьма Удалов, а штаб партизанской армии утвердил мое назначение.

— Как отнесутся ваши партизаны к тому, что командовать полком будет назначен другой товарищ?

Роман вспыхнул, выпрямился на стуле, резко ответил:

— Не могу знать. Сам я готов служить кем угодно и где угодно, а о бойцах ничего не скажу. Но думаю, что никакой бузы не будет. Ребята поймут, что так надо.

— Я очень рад, что вы отнеслись спокойно к моим словам, — усмехнулся Остряков, от которого не ускользнуло, как дернулся на стуле Роман. — Хорошо, что вы не переоцениваете себя, не ударяетесь в амбицию. Мы вас знаем и ценим. Вы показали себя способным командиром партизанского полка. Мы собираемся послать вас в военно-политическое училище, а на ваше место назначим командира, имеющего специальное военное образование. Мы создаем регулярную армию, и нам нужны командиры, знающие свое дело, способные научить бойцов всему, что требуется в современных условиях… Кстати, какое у вас образование?

— Учился пять лет. Окончил двухклассное станичное училище.

— Значит, человек вы достаточно грамотный. Думаю, что дело с вашим зачислением в училище будет легко улажено. Подучитесь, а там снова пойдете командовать батальоном или полком… Завтра к вам прибудет новый командир. Сдадите ему полк, а сами явитесь в распоряжение начальника отдела кадров товарища Головина.

От Острякова Роман вышел обиженный и возмущенный. Ему казалось, что Остряков разговаривал с ним пренебрежительно и поступил совершенно несправедливо. «Выходит, не гож я стал. Учиться отправляют, — думал он с горьким смешком. — Поучат, а потом еще поглядят, куда можно будет сунуть. Только я им не писарь, не интендант, а боевой командир. Я человек известный, меня все Забайкалье знает. Воевал не хуже других. Недаром Удалов меня в пример ставил. А тут живо рассудили по-своему. Явились на готовенькое, забрали все в свои руки и распоряжаются, — горячился он, имея в виду всех, кто пришел в Забайкалье с Пятой Армией, забыв о том, как долго и страстно ждал ее прихода вместе со всеми.

— Ну, как дела, товарищ Улыбин? Все в порядке? — спросил его дожидавшийся с конями у подъезда ординарец.

— В порядке… С полка сняли. Учиться отправляют. Нам, говорят, неграмотные не нужны.

— Да что они, безголовые, что ли? Такими командирами швыряются, — не очень искренне возмутился ординарец. — А вы шибко не расстраивайтесь. Учиться дело неплохое. Подучитесь, а там, глядишь, и на дивизию поставят.

— Поставят, дожидайся… Ты вот что. Поезжай куда-нибудь на постоялый двор, я тут пройдусь в одно место. Только скажи, где тебя искать потом?

— На Албазинской улице. Спросите постоялый двор Мошковича. Это недалеко от главной.

Ординарец уехал, а Роман пошел разыскивать дядю Василия Андреевича в Дальбюро ЦК РКП(б). На работе дяди не оказалось. Узнав его адрес, Роман решил побывать у него на квартире.

У ворот городского сада, недалеко от ресторана «Сибирское товарищество», повстречался Роману командир Второго полка Косякович в сбитой набекрень папахе и распахнутой борчатке. От него изрядно разило вином.

— Здорово, Улыбин! — обрадованный неожиданной встречей, закричал Косякович. — Откуда ты тут взялся? Я слышал, что тебя на Ононе стоять оставили, а ты по Чите слоняешься.

— Перебросили нас вчера на Песчанку.

— А сейчас откуда?

— Из штаба НРА, от Острякова.

— Ну и как? Оставили командиром, или тоже по шапке дали?

— По шапке. Учиться, говорят, пойдешь.

— Вот и мне то же самое сказали. А как в моем возрасте учиться? Да я одну таблицу умножения, хоть на куски меня режь, не выучу. Она у меня еще в детстве охоту к ученью отбила, а теперь и подавно. Выходит, надо мне домой подаваться. А что я там буду делать? Ни избы, ни хозяйства не осталось. Там у меня только больная баба да голодные ребятишки. Придется, должно быть, в работники или сторожа идти. Как был, выходит, Косякович голью перекатной, так и останется. За что же я тогда, Улыбин, воевал? За что шесть лет лоб под пули подставлял?

— Врешь, знаешь, за что головой рисковал, — усмехнулся Роман. — Не прикидывайся глупым.

— Я не прикидываюсь, я правду говорю. Раньше знал, а теперь ни черта не понимаю. Подсунули нам вместо советской власти какой-то буфер, министров над нами поставили. Как думаешь, всерьез это затеяли?

— Конечно, всерьез. Только буфер этот ненадолго.

— Ну, это вилами на воде писано. Ты вот походи по городу да посмотри, что здесь творится. Здесь, брат, появились на божий свет такие партии, о которых мы и думать забыли. Я здесь одних центральных комитетов этих партий чуть не дюжину насчитал. А всем им советская власть поперек горла стоит. Дадут им волю, и все они на старый лад повернут. До того они нас доведут, что царя себе выбирать заставят. Раскатать бы их всех к такой матери, чтобы и не воняло ими.

— Брось горячку пороть, товарищ Косякович. Надо пожить да посмотреть, что дальше будет. По-моему, Ленин зря бы на этот буфер не согласился. Он побольше нашего знает, подальше видит.

— Согласиться он согласился, это верно. А только откуда нам знать, что все здесь делается, как Ленин думал?

— Ну, ладно, Петр Ильич. Рад был повидаться с тобой, а теперь извини. Некогда мне. Надо на Песчанку возвращаться.

— Нет, ты постой, постой. Чего же так-то? Поговорим давай.

— Да ведь холодно. У меня уже ноги замерзли.

— А мы давай в ресторан зайдем, обогреемся. Вина тут хоть залейся. Были бы деньги.

— Нет у меня, Петр Ильич, ни копейки.

— Зато у меня есть. Мне вчера по случаю отставки сто рублей золотом отвалили. Вспрыснуть встречу есть на что. Пойдем!

Но Роман наотрез отказался и пошел разыскивать Софийскую улицу, где жил Василий Андреевич.

2

Через полчаса Роман стоял на крыльце двухэтажного каменного особняка на Софийской и стучал в обитую кошмой и клеенкой дверь. О том, что в этом доме звонят, а не стучат, он и не подозревал. Веселое нетерпение одолевало его. Он прислушивался к тишине за дверью, поминутно прихорашивался и размышлял о том, как удивит и обрадует своим неожиданным появлением дядю. Василия Андреевича он по-настоящему любил, гордился своим родством и дружбой с ним, считался с его мнением во всяком деле. И он не сомневался, что дядя встретит его приветливо и радушно, как всегда.

За дверью послышались неторопливые шаркающие шаги. Роман выпрямился, приосанился. Дверь открыла седая, симпатичная на вид и опрятно одетая женщина в накинутом на плечи сером шерстяном полушалке.

— Здравствуйте! — поклонился ей Роман. — Прошу прощения за беспокойство. Василий Андреевич Улыбин здесь проживает?

— Здесь, здесь. Проходите.

— Он дома сейчас?

— Дома, дома. Только у него, кажется, гости, — сказала женщина.

Не придав значения ее словам, Роман самоуверенно бросил:

— Это ничего, уважаемая. Меня он не выгонит… Как к нему пройти?

— Вон туда, — показала женщина в конец широкого и довольно длинного коридора. — Живет он в последней комнате справа. Вы, пожалуйста, постучитесь к нему, — предупредила она еще раз и скрылась в дверях своей комнаты.

Стены в коридоре аршина на два от пола были выкрашены бледно-зеленой масляной краской, а вверху аккуратно выбелены. Слегка скрипевший под ногами пол покрывал цветной, тускло поблескивающий линолеум. Под потолком горели лампочки в белых колпаках. По обе стороны коридора простенки чередовались с высокими голубыми дверями. Двери блестели ручками желтой меди, фигурными накладками замочных скважин. «Богатый дом, — шел и думал Роман. — Жил, видно, здесь настоящий буржуй. В коридоре и то не полы, а загляденье».

В комнате Василия Андреевича было темно и тихо. Роман в нерешительности остановился перед дверью, над которой было сделано неширокое окошко с тремя цветными стеклами: красным, зеленым и синим. Он переступил с ноги на ногу, заломил покруче папаху на голове и, подстегивая себя, подумал: «Эх, была не была! Не чужой же я ему. Если и разбужу — не рассердится», — и постучал решительно и настойчиво.

— Кто там? — услыхал он немного спустя голос дяди, прозвучавший растерянно и раздраженно.

— Командир Одиннадцатого полка Улыбин-младший! — озорно отрапортовал Роман и пристукнул каблуками.

— Сейчас, сейчас! Подожди минутку, — поспешно, теперь уже с явным замешательством отозвался дядя.

«Что с ним такое деется? — соображал, недоумевая, Роман, слыша за дверью его торопливую и растерянную возню, топот босых ног и грохот опрокинутого стула. — Неужели он того?.. Седина в голову, а бес в ребро».

Но Роман и не подумал уйти. Жгучее любопытство овладело им. Вез всякого угрызения совести стоял он и ждал, когда распахнется перед ним дверь и приоткроется завеса тайны над теперешней жизнью в прошлом сурового подвижника.

Наконец в замочной скважине дважды звякнул и повернулся ключ. Но дверь не распахнулась, а лишь осторожно приоткрылась. В ней появился, красный от смущения, с растрепанными волосами Василий Андреевич. Он был в накинутой наспех шинели и в каких-то смешных туфлях из овчины, похожих на бабьи чирки.

— Здорово, орел! — не глядя на Романа, угрюмо и нелюбезно буркнул он и шагнул из комнаты в коридор, поспешно прикрыв за собой дверь, в которую попытался было заглянуть весело настроенный, но все же растерявшийся от такого приема Роман. — Откуда ты взялся, как снег на голову? — ткнув его слегка кулаком в живот, сердито спросил дядя.

— Что это ты меня так встречаешь? — улыбнулся Роман. — Разве я не вовремя пришел?

— Не вовремя, брат, не вовремя. Рад тебя видеть живым-здоровым. Но извини, в комнату ко мне пока нельзя.

— Ну, прямо не узнаю тебя сегодня, старик! — продолжал посмеиваться Роман. — Уж не разводишь ли ты с кем-нибудь шуры-муры?

— Тише ты, тише! — яростно напустился на него Василий Андреевич. — Перестань зубы скалить. Всяким шуткам надо знать место и меру… Давай пройдем лучше на кухню. Там я тебе все объясню, как мужчина мужчине. Ты же не маленький, должен понять, — и тут голос дяди прозвучал виновато и растерянно.

На кухне, усадив Романа на табурет, а сам усевшись на другой, он, раздражаясь все больше, спросил:

— Ну, чего ты на меня уставился, как черт на грешника? Чего, я спрашиваю тебя?

— Ничего я не уставился. Гляжу обыкновенно и жду, что ты мне скажешь, — отвечал лукаво и смиренно Роман. И это сдобренное ехидством смирение больше всего расстроило дядю.

Поборов неловкость, он положил руку на плечо Романа и строго сказал:

— Все это дело житейское. Стыдиться и краснеть тут нечего. Но черт тебя угораздил прийти в такой момент, что я в самом деле сперва не на Шутку смутился и растерялся. Ты стучишь, как бешеный, а у меня в комнате женщина. И, конечно, я занимался с ней не политграмотой. Ясно тебе?

Роман сделал удивленное лицо, потом нараспев протянул:

— Вот это да! Надо же было мне заявиться не раньше и не позже. Никогда не прощу себе этого… Может, мне лучше уйти? — улыбнулся он сочувственно и понимающе.

Василию Андреевичу его усмешка не понравилась. Она показалась ему обидной и он поспешил прикрикнуть:

— Раз пришел, сиди. Сиди и слушай, что я скажу… Это у меня не баловство какое-нибудь. Тут дело другое. Серьезное и настоящее. Мы с этой женщиной знакомы с восемнадцатого года. Сначала я на нее смотрел как на товарища, но в девятнадцатом, когда она снова пришла к нам, я понял, что она мне очень дорога. На взаимность я не надеялся и долго ничего не говорил ей о своем чувстве. Месяца два тому назад мы встретились с ней здесь, в Чите, и тогда оказалось, что все мои страхи напрасны. Она призналась, что любит меня. Об этом она мне сказала вчера. Сегодня мы уже договорились с ней, что поженимся, и она впервые осталась здесь. Одним словом. Роман, я счастлив сегодня, как самый последний дурак.

— Вот и хорошо! — устыдился за свое поведение теперь уже искренне обрадованный Роман. — Давно тебе пора жениться. От всей души поздравляю тебя. Ведь ты не старик и не урод, чтобы в холостяках ходить.

Растроганный видом дяди и своими собственными словами, Роман вдруг порывисто вскочил на ноги, обнял его:

— Дай я расцелую тебя. Походил ты в холостяках — и хватит. Походи теперь в молодоженах, а потом в отцах и в дедушках, если улыбинской закваски хватит.

— Ну, розошелся! — заворчал, добрея и успокаиваясь дядя. — Далеко загадываешь. А как ты думаешь, свадьбу делать надо?

— Свадьбу? По-нашенски, по-казачьи? По-моему, следует. Возьмем да и промчимся по читинским улицам на тройках с лентами и колокольцами. Если ты согласишься, тройки будут. Это мы живо организуем.

— Нет, этого не надо. Не то время. Но отметить как-нибудь придется. Хорошую вечеринку мы, пожалуй, закатим. Для этого наших финансов хватит. Посоветуемся с Антониной Степановной…

— Это кто она — Антонина Степановна?

— Она.

— А я ее знаю? Кто она такая?

— Я же сказал, что партизанка. По специальности фельдшер. Лечила наших раненых сначала в госпитале за границей. Хватила там горького до слез, едва от смерти ушла, как и наш Ганька. Позже работала в Богдати, пока не эвакуировалась вместе с ранеными в Амурскую область. Фамилия ее Олекминская. Она моложе меня на целых тринадцать лет.

— Вон как! — не удержался, воскликнул Роман и тут же спросил: — А красивая?

— Сейчас сам увидишь. Думаю, что мы уже можем идти в комнату.

Как только Василий Андреевич постучал в свою дверь, из комнаты донесся звонкий, взволнованно и напряженно звучавший голос:

— Да, да! Войдите…

Войдя следом за дядей в большую высокую комнату с лепным потолком, бесшабашно веселый Роман внезапно оробел и смутился. У письменного стола, держась за него откинутыми назад руками, стояла с пылающими щеками Антонина Степановна Молодая, стройная, с пышными белокурыми волосами и высокой грудью была она так хороша, что Роман невольно почувствовал ревнивую зависть к Василию Андреевичу. Это было так неожиданно и неприятно, что он тут же принялся мысленно стыдить и ругать себя.

— Это мой племянник, Антонина! — с каким-то неестественным оживлением сказал Василий Андреевич. — Прощу знакомиться.

Антонина Степановна оторвалась от стола, гордо вскинула голову, порывисто шагнула вперед. Глядя на Романа голубыми смелыми глазами, протянула ему руку.

— Здравствуйте, Роман Северьянович!

Роман молча, с серьезным лицом пожал ее маленькую, но сильную руку, не зная, как вести себя и что ей сказать. Чувство неловкости и скованности не покидало его. Василий Андреевич стоял и, слегка насупившись, поглядывал то на него, то на Антонину Степановну.

«Неужели он догадался, что я уже позавидовать ему успел? — обожгла Романа, как крапивой, тревожная мысль. — Он такой, что живо все усмотрит. Уйти бы, да неудобно сразу. Тогда они черт знает что про меня подумают».

Терзаясь и не смея с прежней простотой и естественностью взглянуть на дядю, Роман увидел в углу этажерку с книгами и направился к ней.

— Когда это ты успел столько книг завести, — спросил он, взяв и листая первую попавшуюся под руку книгу.

— Каждый день понемногу приобретаю. Надо наверстывать упущенное, пока есть хоть малейшая возможность, — ответил Василий Андреевич и тут же спросил: — Может быть, нам чай организовать? Как ты, Роман, не против?

— Нет, я чай пить не буду. Некогда мне. Завернул я к тебе на одну минутку. Хотел рассказать, что полком я откомандовал. В штабе НРА пообещали меня завтра снять. Говорят, теперь я на такую должность не гожусь. Предлагают идти учиться. Вот я и пришел посоветоваться с тобой.

— Учиться — это неплохо. Раз предлагают, надо соглашаться. А ты что, недоволен таким предложением?

— Да нет, ничего. Раз ты одобряешь, тогда совсем все в порядке.

— А сейчас ты где находишься?

— На Песчанке. Туда мне и надо побыстрей вернуться, чтобы к приезду нового командира подготовиться.

— Что же, раз такое дело, тогда поезжай и возвращайся поскорее. К тому времени Антонина совсем переберется ко мне, обзаведемся мы кой-какой домашностью и встретим тебя совсем по-другому. А то приходится тебе уезжать от родни несолоно хлебавши, — рассмеялся он и спросил: — Ты как, не обиделся за такой прием?

— Обижаться мне не за что. Простите, что прилетел я нежданно-негаданно и расстроил вам такой вечер.

От его слов Антонина Степановна покраснела, а Василий Андреевич поглядел на него с укоризной. Но тут же озабоченно сказал:

— Ты, Роман, ночью на наших улицах ходи да оглядывайся.

— А что такое?

— У нас тут почти каждую ночь убивают, грабят и раздевают. Много в городе осталось и врагов и просто бандитов.

— Ничего, у меня револьвер и шашка.

— Да ведь из-за угла могут подстрелить. Так что иди да не зевай…

Торопливо распрощавшись с молодоженами, Роман ушел. Мысли, вызванные женитьбой дяди, а также красотой и молодостью Антонины Степановны, обуревали его. Он не осуждал дядю, а был доволен, что нашел тот, наконец, себе подругу жизни. Беспокоила его разница в возрасте. «Хорошо, если окажется эта самая фельдшерица не вертихвосткой, а самостоятельной женщиной, — размышлял он. — Тогда у них жизнь получится. Сейчас она его, конечно, обожает. Как-никак, а ведь он герой гражданской войны, человек знаменитый. На таких бабы и девки до ужаса падкие. Позабавиться со всякой из них можно, а вот жизнь-то не со всякой хорошо проживешь. Тут большая любовь нужна. Если же нет ее, ничего не получится. Такая беда может случиться и с дядей. Не будет же он свою фельдшерицу взаперти держать. А она, чертовка, вон какая красивая. У нее от ухажеров отбою не будет. И всегда может найтись ухарь-удалец, который в ее глазах получше дяди окажется. Тогда будет он самый разнесчастный человек. Очень свободно может довести его эта раскрасавица до петли или пули».

Занятый этими мыслями, Роман неожиданно вспомнил, как был поражен яркой красотой Антонины Степановны, как больно уколола его ревнивая зависть к дяде. И снова ему сделалось мучительно стыдно за это мимолетное, но непростительное чувство.

Разыскав на постоялом дворе Мошковича ординарца, Роман приказал ему привести коней. Когда поехали, ординарец сказал ему:

— А я вас ждал-ждал, да и ждать перестал. Думал, что где-нибудь ночевать остались.

— Я так и хотел сделать, — сознался Роман. — Только ничего у меня с ночевкой не вышло. Пришел я к одному хорошему знакомому, чтобы наговориться вволю, а его угораздило жениться. Сам он уже в годах, а жену отхватил молодую и такую красотку, каких только на конфетных обертках рисуют. Пришлось извиниться и уйти. Вот еду теперь и думаю, что за жизнь у них получится.

— Это, смотря по тому, что они за люди, — скачал ординарец. — Все от этого и зависит. Я вон в восемнадцатом году, когда мы с Сергеем Лазо с Большого Невера в тайгу уходили, встретил там старика Шкарубу. Ему за шестьдесят, а бабе его от силы тридцать. К тому времени настрогали они уже полдюжины ребятишек, а жили — друг в друге души не чаяли… Если окажется твой знакомый под стать этому Шкарубе, так будет жить за милую душу. Свяжут их дети такой веревочкой, что никакой дьявол не разорвет.

В ответ Роман горестно усмехнулся:

— Боюсь, что далеко моему знакомому до Шкарубы. Тот жил себе в тайге и никакого лиха не видел. А тут человек восемь лет на каторге отбухал, потом четыре года в ссылке на севере жил, а после этого три года воевал, с коня не слазил. Вот и боязно мне, что не все он рассчитал и взвесил с этой женитьбой… А ну, давай нажмем! — взмахнул он неожиданно нагайкой. — Так мы до утра проедем, а мне еще выспаться надо, чтобы выглядеть завтра, как огурчик с грядки…

Отдохнувшие кони легко перешли в галоп и гулко закопытили по залитой лунным светом лесной дороге. Упоенный неожиданной скачкой, ординарец, скакавший рядом с Романом, вдруг запел:

Скакал казак через долину, Скакал с Унды на Урюмкан, Чтоб биться с белыми за волю В строю отважных партизан…

Он пел и ждал, что Роман подтянет ему, но тот, занятый своими думами, сосредоточенно молчал да привычно поглядывал вперед и по сторонам.

3

Термометр у входа в центральную казарму показывал сорок семь градусов ниже нуля. Долину Ингоды и боковые распадки завалило сизым плотным туманом. Прижатый морозом к самой земле, он медленно клубился, оседал мохнатым инеем на крыши и деревья, на макушки телеграфных столбов. Ставшие толстыми, как канаты из белой пеньки, провода прогибались под тяжестью облепивших их ледяных кристаллов и грозили оборваться. Закутанные в тулупы часовые уже в пяти шагах не могли ничего разглядеть. На Ингоде с силой пушечных выстрелов лопался лед, с приглушенным грохотом проходили по линии невидимые в тумане поезда.

Только к десяти часам сквозь редеющий туман робко проглянуло красное солнце, стали видны деревья на вершинах ближайших сопок. К полудню туман совсем исчез. От него остались только пушистые шапки на всех столбах, заячий пух на крышах, горностаевые мантии на красавицах соснах. Все это заблестело, переливаясь голубыми и серебряными огоньками на зимнем солнце.

Роман отдал распоряжение выстроить полк на обширном учебном плацу и, сопровождаемый Мишкой Добрыниным, пошел на станцию встречать нового командира полка. Он приезжал в двенадцать часов на пригородном поезде «Чита — Кручина».

— Значит, распростишься сегодня с нами. Роман Северьянович? — спросил его Мишка, тяжело вздыхая.

— Приходится, Михаил, ничего не поделаешь. Другая жизнь пришла.

— А что за человека на твое место назначают?

— Не знаю. Я его в глаза не видел. Но думаю, что плохого не пришлют.

— Поживем — увидим, — подчеркнуто значительно сказал Мишка и умолк.

Только они вышли на перрон, как из-за поворота показался поезд. Он трижды рявкнул простуженно и басовито, выпустил облако белого пара, сбавляя ход.

На Песчанке сошло с поезда не больше десяти человек. Почти все они были военные. Один из них сразу обратил на себя внимание Романа. Одетый в крытую зеленым сукном и отороченную сизой мерлушкой бекешу, в заломленной назад папахе с красным верхом, с серебряной саблей на боку, он шел по перрону. Он был гладко выбрит, широколиц и суров по виду. Квадратный подбородок и широко расставленные холодные глаза говорили о решительности и упрямстве.

— Должно быть, этот, — сказал Роман Мишке.

— Сейчас узнаем. — И Мишка решительно направился к командиру, к которому присоединились теперь еще двое военных.

— Здравия желаю, товарищи командиры! — вскинув руку к папахе, приветствовал их Мишка. — Разрешите узнать, кто из вас будет вновь назначенный командир Одиннадцатого партизанского полка?

— Я! — ответил командир. — Только я приехал принимать не партизанский, а регулярный полк Народно-революционной армии. Так-то вот, товарищ! А вы что, из полка?

— Так точно! — рявкнул Мишка и повернулся к Роману, с сочувствием и жалостью глядя на него.

— Улыбин! — отрекомендовался Роман.

— Прищепа! — едва поклонился тот и строго поздоровался: — Здравствуйте, товарищ Улыбин. А я представлял вас гораздо старше, — сказал он с легкой, больно задевшей Романа усмешкой.

— Мне не интересно, каким вы меня представляли. Полк выстроен. Разрешите вас проводить к нему…

— Напрасно обижаетесь, товарищ Улыбин. Не я отбираю у вас полк, а Реввоенсовет республики.

Слова Прищепы еще больнее задели Романа. Чувствуя, что ему нечего сказать в ответ, он нахмурился и замолчал.

Полк был выстроен у дощатой трибуны тремя смыкающимися под прямым углом шеренгами. Впереди центральной шеренги стоял рослый знаменосец с развернутым знаменем полка и два ассистента с шашками наголо.

Завидев приближающихся командиров, Егор Кузьмич Матафонов скомандовал высоким срывающимся голосом:

— Полк, смирно!

— Здравствуйте, товарищи партизаны! — поздоровался Роман, внезапно чувствуя, что у него перехватывает горло.

— Здравствуй, товарищ комполка! — дружно ответили бойцы, во все глаза разглядывая стоящих за спиною Романа военных. Многим уже было известно, что там находится их новый командир.

Роман и Прищепа поднялись на трибуну. Полк замер в ожидании. Роман обратился к партизанам с последним словом:

— Товарищи! Боевые друзья!.. Сколько бы я не прожил на свете, всю жизнь буду гордиться тем, что командовал славным Одиннадцатым полком красных партизан Забайкалья. Никогда не забуду живых и мертвых героев полка, героев Убиенной и Богдати, Цугольского дацана и Тавын-талагоя. Всем вам братское спасибо и низкий поклон. Сегодня я расстаюсь с вами, товарищи. Меня отзывают на другую должность. Тяжело расставаться с вами, но приказ есть приказ. — Партизаны видели, как по щекам Романа медленно скатились и заледенели в усах две тяжелые слезы. А он еще крепче впился руками в перила трибуны и продолжал: — С сегодняшнего дня будет командовать вами новый командир, назначенный главкомом республики. Служите под его командой так же, как служили под моей. Ваш новый командир товарищ Прищепа. Вот он. Да здравствует наша Народно-революционная армия! Да здравствуют ее новые бойцы, лихие орлы Одиннадцатого партизанского!..

— Ура!.. Ура!.. — грянули бойцы так громко и самозабвенно, что Роман был в душе уязвлен. Выходило, что люди были не очень расстроены разлукой с ним. От этого сразу пропала вся его растроганность, готовность прослезиться еще и еще. Червячок оскорбленного самолюбия все злее сосал его сердце.

После Романа выступил Прищепа, довольный тем, что бойцы не бузили, не протестовали против его назначения. Их аплодисменты, вызванные скорее всего заключительными лозунгами Романа, он принял на свой счет.

— Товарищи бойцы! — крикнул Прищепа резко и властно. — По приказу главкома товарища Блюхера с сего дня я принимаю команду над вашим полком. Для меня это немалая честь. Командовать такими бойцами почетно, и я буду гордиться этим, как гордился товарищ Улыбин. Знайте же, что отныне вы не партизаны, а бойцы Народно-революционной армии, призванной защищать свободу и независимость своей республики. Я надеюсь, что со временем заслужу ваше полное доверие и целиком оправдаю его. Узнав меня, вы станете жить со мною дружно и по-товарищески относиться ко мне. По службе я буду строгим и требовательным, а вне службы другом и товарищем любого из вас… Чтобы в будущем не было никаких недоразумений и нежелательных разговоров, я открыто заявляю, что я бывший офицер царской армии — штабс-капитан. В Самаре меня мобилизовал в свои ряды Колчак. Прослужив у него несколько месяцев, я перешел к красным. В рядах красных войск командовал ротой, батальоном и кавполком.

Угрюмым враждебным молчанием встретили бойцы откровенное признание Прищепы. Роман слышал, как многие из них зло и удрученно крякнули и даже выругались. А потом откуда-то из рядов донесся одиночный, словно удивленный голос:

— Офицер, значит?!

Партизаны как будто этого и ждали. Они все сразу загорланили, забушевали:

— Не надо нам такого командира!.. Катись на полусогнутых!.. Бывшему офицеру не подчинимся!.. К черту!..

— Товарищи!.. Тихо!.. — попробовал призвать партизан к порядку Прищепа, но никто не хотел его слушать. Люди распалялись все больше и больше, видя, что он продолжает невозмутимо стоять на трибуне. Роман решил прийти к нему на помощь. Он шагнул вперед и закричал:

— Ребята! Да чего же вы в самом деле? Перестаньте бузить! Плохого командира главком к вам не пришлет. Выходит, он знает товарища Прищепу с самой лучшей стороны…

Увидев, что Роман что-то кричит, партизаны постепенно умолкли и стали слушать. Говорил Роман долго, но не совсем искренне. В душе он был доволен, что ребята не подкачали и сбили спесь с Прищепы. Это льстило ущемленному самолюбию Романа. И говорил он только для того, чтобы показать свою полную непричастность к разыгравшемуся скандалу. Партизаны хмурились, ворчали, но не перебивали его.

Прищепа, решив, что все в порядке, снова выступил вперед, закрывая собой Романа.

— Есть ли у вас какие-нибудь жалобы на старого командира?

Этот совершенно неуместный в таком положении вопрос показался оскорбительным Роману и взорвал всех партизан.

— Слезай с трибуны, недорезанный! Катись туда, откуда явился! — раздались со всех сторон угрожающие крики.

На этот раз Роман не захотел их унимать. Слишком велика была его обида на Прищепу. Партизан стал уговаривать поднявшийся на трибуну Матафонов. Егор Кузьмич понял, что это уже настоящий бунт, который не доведет до хорошего. Ему было известно, что у главкома Блюхера суровый характер и тяжелая рука. Партизанский анархический душок он выколачивал из бойцов, не останавливаясь ни перед какими мерами. Он готовил армию республики к боям за освобождение Приморья и приучал ее прежде всего к железной дисциплине.

— Партизаны! — крикнул Матафонов. — Все вы меня знаете. Я вам худого не скажу. Как хотите, не одобряю я вашего поведения. Это же форменный бунт, анархия, чтоб ей сдохнуть Не забывайте, что вы теперь не партизаны, а народоармейцы. Если не подчинитесь приказу главкома, вас силой заставят. А это будет на руку только нашим врагам.

Шум снова утих. На трибуну поднялся молодцевато подтянутый Мишка Добрынин.

— Разреши слово сказать? — обратился он к Роману.

— Обращайся к товарищу Прищепе, — ответил Роман. — Я же не командир больше.

Прищепа, обманутый бравым видом Добрынина и его добродушной усмешкой, разрешил ему говорить. Мишка сбил на затылок папаху, решительно шагнул вперед.

— Товарищи партизаны! — заорал он на весь плац. — Что же это такое деется? Заслуженного и проверенного командира снимают и суют на его место бывшего офицера Правильно это, я вас спрашиваю?

— Неправильно! — дружно отозвался весь полк. Прищепа налился кровью, Матафонов схватился за голову, а Роман зло усмехнулся.

Ободренный Мишка продолжал:

— Может, Прищепа и лучше знает военное дело, чем наш Улыбин, да только неизвестно, кому от этого польза — мировой революции или международной гидре. Правильно я говорю?

— Правильно!.. Режь, не стесняйся!..

— Я предлагаю не подчиняться и просить, чтобы нам оставили старого командира, в семи кипятках варенного, пытанного и перепытанного. А товарищ Прищепа пусть возвращается в штаб и доложит об этом. Правильно я говорю?

— Правильно! — снова согласно отозвались бойцы и начали горланить сильнее прежнего. Потом сотня за сотней повернулись налево кругом и двинулись с плаца к казармам.

Растерянный и возмущенный Прищепа обернулся к Роману, с бешенством в голосе сказал:

— Ловко вы все подстроили. Я, конечно, немедленно отправляюсь в штаб и обо всем доложу. Думаю, что вам от этого не поздоровится. Товарищ Блюхер сумеет навести порядок в полку.

— Ты мне эти гадости не говори! — оборвал его Роман. — Ничего я не подстраивал. Надо было самому умнее быть. Нашел время рассказывать о своем прошлом. Мог бы свою исповедь до другого раза отложить.

Когда Прищепа и его спутники ушли на станцию, к Роману подошел торжествующий Мишка.

— Ну, как оно получилось? Прокатили Прищепу на вороных?

— За каким ты чертом высказываться полез? Дубина ты этакая! Теперь беды не миновать. И тебя и меня могут под суд отправить.

— А как же мне было молчать, Роман Северьянович? Ведь ежели бы один Прищепа из офицеров был, это бы еще ничего. С ним и другой явился. Того здесь двое наших узнали. Раньше он у Семенова служил — сотник Макаров. А как он теперь в красных оказался, это еще надо проверить. Ребята о нем шибко худо говорят. А ты — под суд!

— Это правда? — спросил повеселевший Роман.

— Ребята клянутся и божатся, что правда.

— Ну, тогда у нас есть козырь про запас. Пусть ребята напишут заявление об этом Макарове. Как приедет комиссия разбирать наши дела, надо ей это заявление и вручить.

Расстроенный всем случившимся Матафонов посоветовал Роману немедленно ехать в штаб НРА и, если возможно, опередить Прищепу. Роман вскочил на коня и понесся в Читу.

Когда он явился к Острякову, Прищепа уже был там.

Не ответив на приветствие Романа, Остряков напустился на него с разносом:

— Вы что, под расстрел угодить захотели? Или думаете, что за прошлые заслуги вам все сойдет? Напрасно так думаете. Мы не в бирюльки играем. Мы организуем крепкую, дисциплинированную армию революционного народа и никому не позволим сеять анархию. Ни при каких обстоятельствах в полк вы больше не вернетесь.

— Прошу не кричать на меня! Я не из пугливых. Анархию я не разводил и разводить не собираюсь. А в том, что произошло, виноват один Прищепа.

Усмехавшийся до этого презрительно и злорадно, Прищепа повернулся к Роману и сердито буркнул:

— Не валите с больной головы на здоровую. Зачем вы затеяли митинг? Вы своими словами взбудоражили партизан.

— Полк был выстроен не для митинга. Вы это не хуже меня знаете. А выступил я затем, чтобы попрощаться с бойцами и представить им нового командира.

— Довольно! Нечего препираться друг с другом, — оборвал их спор Остряков. — Вот приедет главком, тогда и рассудим, кто прав, кто виноват. Но самого строгого взыскания, Улыбин, вам не миновать.

В это время в кабинет вошел высокий и стройный адъютант главкома. Щелкнув каблуками и вытягиваясь в струнку, он сказал Острякову:

— Главком только что прибыл. Он приказал вам явиться к нему вместе с товарищем Прищепой и немедленно вызвать в штаб комполка Улыбина.

— Он уже здесь. Сам прибыл… Пойдете вместе с нами, — сказал Остряков Роману.

«И что оно только будет сейчас? — думал Роман, шагая следом за Остряковым. — Если и Блюхер такой же, не миновать мне трибунала».

В приемной Блюхера Остряков сказал Роману и Прищепе:

— Обождите здесь, — и, пригладив волосы, одернув френч, скрылся за обитыми черной клеенкой высокими дверями.

Через несколько минут он выглянул из кабинета, сказал:

— Проходите оба.

Блюхер встретил их стоя за массивным письменным столом с двумя телефонами и чугунным письменным прибором, по обе стороны которого стояли стаканы трехдюймовых снарядов с цветными карандашами и ручками. Три ордена Красного Знамени украшали его грудь. Он оказался смуглым, красивым, среднего роста, человеком лет тридцати с небольшим. У него были густые, зачесанные назад каштановые волосы, аккуратно подстриженные небольшие усы. Блюхер походил на многих кареглазых и чернобровых, умеющих следить за своей внешностью партизан из казаков. Поставь его вместе с ними в строй и ни за что не подумаешь, что он не Иванов или Сидоров, а Блюхер. «И никакой он не немец», — успел подумать Роман, пока Блюхер молча разглядывал его и Прищепу спокойными внимательными глазами.

— Кто из вас Улыбин? — наконец обратился он к ним.

— Я Улыбин, товарищ главком!

— Доложите, что у вас там произошло?

— Полк был построен для встречи с новым командиром. Как старый командир, я коротко попрощался с бойцами и представил товарища Прищепу. Все сперва шло хорошо. Но товарищ Прищепа сам все испортил. С места в карьер объявил, что он бывший офицер, служивший у Колчака. Он полагал, что своей искренностью настроит людей в свою пользу, а вышло наоборот. Сами знаете, какое отношение у партизан к офицерам.

— Это отношение надо ломать, товарищ Улыбин. А вы, кажется, не очень старались.

— Я же не знал, товарищ главком, что Прищепа бывший офицер. Если бы я знал об этом раньше…

— Ну, тогда дело было бы гораздо хуже, — усмехнулся Блюхер. — Верно я говорю?

— Нет, неверно. Я понимаю, что нельзя всех бывших офицеров стричь под одну гребенку. Настраивать бойцов против товарища Прищепы я не собирался. Когда они стали кричать, что не подчинятся офицеру, я выступил и сделал все, чтобы успокоить их.

— Это правильно, товарищ Прищепа?

— Не совсем, товарищ главком. Сначала Улыбин усердно уговаривал своих людей. Но после моего вторичного выступления, когда бунт вспыхнул с новой силой, он не проронил ни слова. Он прятался за мою спину и потихоньку злорадствовал.

— Вот как! Даже злорадствовал? Что же это вы, товарищ Улыбин? Двурушничали, выходит? — с повеселевшими глазами спросил Блюхер.

— Я не двурушничал. Прищепа после одной глупости выкинул другую. Он не придумал ничего умнее, как взял да спросил бойцов, есть ли у них жалобы на меня. Зачем это ему понадобилось, я не знаю. Но его вопрос взорвал бойцов и обидел меня.

— Я действовал согласно устава, товарищ главком! — вмешался Прищепа.

— Согласно устава? — рассмеялся Блюхер. — А где же была у вас голова? Нужно было подумать, прежде чем задавать такой вопрос. После него Улыбину поневоле пришлось молчать. На его месте я поступил бы точно так же… Я думаю, что все ясно, товарищ Остряков. Назначение Прищепы придется отменить. В данном случае он не проявил достаточного такта… Вы можете быть свободны, Прищепа. Мы тут обсудим, куда вас послать. А вы, товарищ Улыбин, останьтесь.

Когда Прищепа ушел, Блюхер пригласил Романа садиться.

— Вы правильно сделали, примчавшись немедленно в штаб. Теперь я вижу, что Прищепа информировал товарища Острякова недостаточно объективно. Я думал, что в полку форменный бунт начался.

— Ну, до бунта далеко, товарищ главком. Если бы Прищепа не признался, что он бывший офицер, все было бы в порядке. Я сначала даже обиделся на своих бойцов, когда они встретили Прищепу аплодисментами. Я думал, что они меня больше любят.

— Даже так было? — окончательно смягчился Блюхер. — Понимаю, понимаю… Это хоть до кого доведись — неприятно. Значит, мы можем спокойно посылать на ваше место другого товарища.

— Нет, товарищ главком!

Блюхер сразу перестал улыбаться и с некоторым раздражением спросил:

— Это почему же?

— Вместе с Прищепой приезжали еще два командира. Я не знаю, что это за люди, но в одном из них партизаны узнали бывшего семеновского сотника Макарова.

— Это верно? — повернулся Блюхер к мотнувшему головой Острякову.

— Верно. Но я не знал, что Макаров офицер. В анкете у него сказано, что ом служил у Семенова вахмистром и перешел на нашу сторону еще летом девятнадцатого года.

— Придется выяснить, кто он в самом деле. Если он окажется сотником, да еще скрывшим это, боюсь, что бойцы будут правы в своем недоверии к нам. Скажите начальнику Особого отдела, чтобы он занялся этой историей.

— Слушаюсь!

— Ну, а вы не в обиде, что мы снимаем вас с командиров полка? — спросил Романа Блюхер.

— А на что же тут обижаться? Вам виднее.

— Обижаться, конечно, нечего. Мы вас достаточно знаем. Пока есть возможность, надо подучиться немного, Улыбин. Побудете с годик в училище, а там получите новое назначение. Испытанные и грамотные командиры нам нужны. Повоевать еще придется. В Приморье братья Меркуловы сколачивают земскую рать, а в Монголии Унгерн в силу входит… Вы пока возвращайтесь в полк. Как только выяснится все с Макаровым, я приеду к вам, чтобы откровенно поговорить с народом. Очень возможно, что придется не только призывать к подчинению, но и извиниться кое в чем. Я знаю, что за народ забайкальцы и сибиряки. В прошлом году, когда моя дивизия стояла в Усолье-Сибирском и Черемхово, влились в нее несколько сотен молодых партизан Восточной Сибири и Западного Забайкалья. Когда дивизию перебросили на запад, нам пришлось драться с Врангелем за Каховский плацдарм на Днепре, а осенью штурмовать Перекоп. Сибиряки показали тогда себя бесстрашными, умелыми и преданными бойцами Красной Армии. Они не испугались английских броневиков и танков, хотя раньше и не видывали их; они шли по горло в воде через Сиваш, рвали руками колючую проволоку на Чонгаре, опрокидывали в штыковом бою отборные офицерские роты. Два моих ордена помогли мне получить сибиряки и эабайкальцы. Этого, Улыбин, я не забыл и не забуду.

— Вот как! — удивился Роман. — Я и не знал, что наши забайкальцы на Врангеля ходили.

— Ходили, Улыбин, ходили. Многих я с тех пор помню по именам и фамилиям. Фамилии тут у вас забавные, в России таких нет. Рудых, Черных, Сизых, Широких, Беспрозванных, Бесхлебных… Этих я особенно запомнил. Представлял их к ордену Красного Знамени. Первыми ворвались в окопы дроздовцев…

— Теперь мне понятно, почему вас прислали в ДВР главкомом, — улыбнулся Роман. — Раньше я, грешным делом думал, что сроду не бывали вы в наших местах. А вы, выходит, Сибирь освобождали.

— Ты еще, пожалуй, меня за немца считаешь? — переходя на ты, весело спросил Блюхер.

— Да есть такая мыслишка, — смутился Роман.

— Ну, так знай, что я самый настоящий русский. Фамилия моя Медведев. Блюхером прозвал в насмешку моего отца, старого солдата, помещик, у которого он работал. А сам я стал Блюхером после того, как в тюрьме за участие в революционной работе отсидел. Царские жандармы знали меня, как Медведева, и следили за мной во все глаза. Вот и пришлось махнуть из одного конца России в другой и фамилию переменить. С тех пор и хожу в Блюхерах… Так, значит, ждите меня. На днях приеду, — сказал, поднимаясь со стула, Блюхер.

Вернувшись в Песчанку, Роман первым делом пошел по казармам разговаривать с бойцами. Весть о том, что Прищепа к ним не вернется, а дело Макарова расследуется, успокоила бойцов, и они стали готовиться к приезду главкома.

Блюхер приехал в полк вечером под воскресенье. С бойцами он встретился не на плацу, а в клубе. Они уже знали от Романа, что он выходец из семьи потомственных рабочих. Прежде чем стать главкомом НРА, был командиром партизанского отряда на Южном Урале, командовал полком и дивизией в Пятой Армии. Дивизия его прошла с боями от Оренбурга до Усолья-Сибирского. После короткого отдыха была переброшена на Врангелевский фронт, участвовала в штурме Перекопа. После разгрома Врангеля Блюхер вернулся в Забайкалье и был назначен главкомом. Но больше всего бойцам запомнился тот факт, что Блюхер первым в Красной Армии был награжден орденом Красного Знамени.

Где надо, Блюхер умел быть суровым и непреклонным. Но в данном случае решил он действовать не приказанием, а убеждением. Он умел разговаривать с бойцами и знал, что сумеет навести среди подавляющей массы бывших партизан железную дисциплину, не прибегая к жестоким мерам. Партизаны уже догадывались об этом и встретили его появление бурными аплодисментами.

— Товарищи! — обратился он. — Пока вы не приняли нашей армейской присяги, вы еще не бойцы Народно-революционной армии. Если выразиться по-старому, вы, отлично воевавшие в партизанах, сегодня только новобранцы. Именно по этой причине Реввоенсовет республики обязал меня встретиться с вами вот в такой обстановке. Я охотно согласился на это, потому что на этот раз мы и сами кое в чем не правы. Мы знали, посылая к вам Прищепу, что он бывший офицер, но не знали, что он поведет себя слишком нетактично. Он не будет вашим командиром не потому, что он бывший офицер, а потому, что он недостаточно умен для этого.

Почему мы сменяем вашего старого командира? Мы решили, что ему необходимо сейчас поучиться. После этого он снова вернется в армию и займет соответствующее его знаниям и способностям место. Возможно, он получит полк, а возможно, и бригаду.

Вашим новым командиром будет товарищ Аркадьев. Он тоже бывший штабс-капитан, но человек проверенный. Он не будет, искать у вас дешевой популярности, будет суровым и требовательным. Но вы должны знать, что этого требует от него Реввоенсовет республики. Нам нужна дисциплинированная и высоко сознательная армия, чтобы успешно громить последних недобитых врагов. Я требую, чтобы вы подчинялись новому командиру и настойчиво готовились к будущим боям.

Прервав свою речь, Блюхер нагнулся и поднял брошенную ему записку. Прочитав ее, сказал:

— Здесь меня спрашивают, что выяснилось относительно приезжавшего с Прищепой Макарова, в котором опознали бывшего семеновского сотника. Да, Макаров оказался не тем, за кого себя выдавал. У него были для этого очень серьезные причины. Могу сказать, что он сейчас арестован и находится под следствием. С теми, чьи руки обагрены кровью революционных рабочих и крестьян, республика поступала и будет поступать самым беспощадным образом. Служите ей и знайте, что она не продаст, не изменит делу революции, делу Коммунистической партии и нашего вождя товарища Ленина.

4

Семен был избран председателем сельревкома единогласно. Ни один человек не выступил на собрании против него, не сделал ему отвода. Но только постороннему это могло показаться свидетельством всеобщего уважения и доверия к Семену. Ему верили и полностью поддерживали его лишь самые сознательные из партизан. Остальные же мунгаловцы дружно проголосовали за него потому, что подавляющему большинству из них было пока совершенно безразлично, кто станет у них председателем.

У всех еще слишком свежи были в памяти годы гражданской войны. Ничего тогда не было опаснее, чем должность поселкового атамана у казаков и сельского старосты у крестьян. Эти люди постоянно находились между двух огней. С нагайкой и наганом в руках требовали от них белые и красные все, без чего немыслима никакая война. От этой должности открещивались тогда руками и ногами все, кому пытались ее навязать. Не находилось желающих занять ее и при новой власти, которая еще никак не проявила себя. Но какой бы она ни была, а общественная служба все равно сулила одни лишь заботы и неприятности, ничего не давая взамен. И когда мунгаловцы увидели, что партизаны горой стоят за Семена, готового по доброй воле взвалить на свои плечи такую обузу, они без возражений уступили, охотно выразили свое согласие не криком и ревом, как в старое время, а по-новому — поднятыми вверх руками. Исполнив свой долг, они начали было расходиться с собрания.

Но тут поднялся сидевший в первом ряду Семен и попросил их задержаться. С явным неудовольствием граждане снова расселись по скамьям, не снимая папах и шапок, которые уже успели надеть.

Семен прошел вперед к столу и встал за ним рядом с Герасимом Косых. Пощипывая жесткие реденькие усики, поблагодарил мунгаловцев за избрание. Его неожиданная благодарность всех развеселила.

— Надели человеку петлю на шею, а он еще и благодарит! — посмеивались казаки, глядя на него с лукавым доброжелательством ловко подшутивших над ним людей.

Его смуглое, с туго обтянутыми скулами лицо осветилось редко гостившей на нем улыбкой.

— Смейтесь, смейтесь! — погрозил он им пальцем. — Я вас всех насквозь вижу. Думаете, надели на человека хомут — и дело с концом? Подождите! Вы еще каяться будете, что выбрали меня. Я ведь не повинность отбывать буду, а работать. Только я не дурак, чтобы один за всех отдуваться. Жизнь свою нам надо как-то налаживать. Худо жить при своей власти никуда не годится. Придется всем миром за гужи браться…

— Да ты не пахать ли на нас собрался? — перебил его партизан Потап Лобанов, насмешливый, горластый здоровяк с красным, словно раскаленным лицом, щедро засеянным веснушками.

— Нет, не пахать, а за дровами ездить! — не растерялся и ответил Семен. — Дров нам шибко много надо. У нас школу сторожиха через день отапливает, ребятишки на уроках в шапках и рукавицах сидят. Это же позор на нашу голову. Всем нам должно быть совестно, а у нас только один Потап от стыда красный ходит…

Раздался дружный смех. Сидевший рядом с Лобановым Лука Ивачев хлопнул его по плечу, восхищенно бросил:

— Здорово он тебя поддел! Не суй, Потап, в кипяток своих лап!..

Семен потер рукой зачесавшийся от пота подбородок и, растягивая по давней привычке слова, уже при явном расположении многих продолжал:

— Решили мы занять чепаловский дом под ревком и читальню. Дело хорошее, ничего не скажешь. А вот как мы такую махину отапливать будем? Подумали вы об этом? Ежели вы меня думаете там заморозить, как таракана, чтобы беспокойства от меня не было, тогда так и скажите. А ежели нет, тогда давайте подумаем — покупать нам дрова или самим за ними съездить…

Непринужденность и добродушие Семена пришлись по душе, сделали сговорчивыми даже самых завзятых спорщиков, любивших долго и бесплодно шуметь по всякому поводу на прежних сходках. И когда он предложил каждому хозяину в обязательном порядке привезти дрова для школы или ревкома, все единогласно проголосовали за это.

Сильный спор завязался позже, когда попросил слово и высказался всегда аккуратно одетый и подтянутый Симон Колесников. Он предложил, чтобы не получилось уравниловки, обязать каждого доставить столько возов дров, сколько у него в хозяйстве рабочих лошадей.

Зажиточные сразу же принялись горячо протестовать и возмущаться. Но их оказалось слишком мало. Середняки и беднота были рады этому предложению и все высказались за предложение Симона.

Последним разбирался вопрос о ремонте и переделке чепаловского дома. Никто из зажиточных участия в нем не принял. Злые и хмурые, они только сидели да слушали поочередно выступавших партизан, у которых между собой все уже было решено и согласовано.

Дом решили переделать и отремонтировать своими силами. В поселке было достаточно плотников, столяров и печников. Всех их постановили привлечь к этому делу, освободив от других повинностей.

Когда далеко за полночь расходились с собрания, одни были довольны, другие скребли в затылках, раздраженно сетовали:

— Дал бог председателя!.. Хватим с ним горя. Вся голь перекатная за него стоять будет. Он еще из нас навьет веревок…

Назавтра утром распахнулись настежь крашеные синей краской двухстворчатые ворота чепаловской усадьбы. Открыл их Ганька с довольной улыбкой на разрумяненных морозом щеках. Плотной и шумной толпой вошли в них поселковые мастеровые, все степенные пожилые люди. Сизое облачко пара клубилось над ними, весело скрипела под унтами и обшитыми кожей валенками выпавшая за ночь пороша. Люди несли с собой топоры и пилы, фуганки и другой инструмент.

На веранде их встретил Семен. Был он в туго подпоясанной кумачовым кушаком солдатской стеганке и в сапогах. Он приветливо поздоровался со всеми, взял у Никулы Лопатина топор и стал ломать висевший на обитых рваной клеенкой дверях массивный замок. Пока он ломал неподатливое железо, люди молча и сосредоточенно наблюдали за ним, кто с явным сочувствием, кто с плохо скрытой растерянностью и даже испугом. Ведь это был первый в их жизни случай, когда без спроса хозяев сбивались замки и занимался чужой дом.

Наблюдательный Ганька, увидев нахмуренные и построжавшие лица, сразу понял, что не все готовятся войти в этот дом с такой же охотой и радостью, как они с Семеном. Это открытие неприятно поразило его. Он думал, что всем в это утро хорошо и весело, что всем не терпится принять участие в этом большом для поселка событии.

Когда замок был сбит, люди, сдержанно переговариваясь, испытывая чувство непонятной неловкости, вошли в дом. Открывая дверь за дверью, Семен повел их по студеным, потемневшим от сырости комнатам, где резко и жалобно трещали под ногами настуженные полы. Комнат было десять. Были они большие и маленькие, в одно или несколько окон. В одних стояли серые от пыли столы и стулья, в других — железные и деревянные кровати, голые или с пружинными матрацами в бурых и желтых пятнах. В просторном зале горюнились на подоконниках на высоких и низеньких подставках в горшках и кадках давно засохшие цветы. Всюду на заиндевелых стенах висели картины в тяжелых позолоченных рамах и фотографические карточки в самых разнообразных рамках. С пустых божниц свисали гирлянды бумажных цветов, лампадки из красного, синего и зеленого стекла.

С неспокойной совестью разглядывали все это скромные, с малых лет приученные уважать чужую собственность люди. Почти у всех у них были свои обиды на покойного купца и его сыновей. Почти все они, несмотря на всю свою доброжелательность к людям, не любили и при каждом удобном случае осуждали Сергея Ильича. Но теперь, когда очутились без приглашения в его опустевшем доме, в котором прежде никто из них не бывал дальше кухни и лавки, никак не могли они избавиться от смущения и тревоги. Наблюдая за оживленным Семеном, уверенно шагавшим впереди, они невольно порицали его за то, что слишком по-хозяйски распоряжается он чужим добром.

Когда задержались в одной из комнат, разглядывая и ощупывая выложенную голубыми кафельными плитками голландку, гололицый Никула Лопатия сказал, обращаясь ко всем:

— Ну, мужики! Увидел бы нас тут Сергей Ильич, так в гробу бы перевернулся.

Все в душе были согласны с этим, но никто не отозвался на слова Никулы. Одни несмело улыбнулись, другие поспешили отвернуться от него, считая, что смеяться здесь не над чем.

Всю жизнь эти люди строили для других красивые и прочные пятистенки на каменных фундаментах, а сами ютились в трухлявых, еще отцами и дедами срубленных избенках. Чужие дома они украшали резными наличниками и карнизами, а себе не могли сделать простых ставней. Из звонкого, хорошо обожженного кирпича складывали они другим русские печи в кухнях и горницах, довольствуясь сами наскоро сбитыми из глины, плохо державшими тепло печами. Скупо платили им за самую отличную работу прижимистые богачи. Сколько раз, подвыпив с устатка или ради праздника, они жаловались, негодовали и не прочь были подраться с ними. Но выветривался куражливый хмель из головы и вместе с ним улетучивалась вся их храбрость. Смиренные и почтительные, шли они снова наниматься к тем же богачам и гнули на них спину год за годом. Казалось бы, кому, как не этим людям, было радоваться долгожданным переменам в жизни! Но некоторые из них не радовались, а страшились, стараясь держаться подальше от тех, кто своими руками, как Семен, творил эти великие перемены.

Осмотрев все комнаты, под конец заглянули в памятную каждому чепаловскую лавку. Там неожиданно всех развеселила найденная под прилавком помятая граммофонная труба. Она походила на большой цветок волчьей сараны. Увидев ее, многие вспомнили, как еще совсем молодыми парнями бегали по вечерам слушать диковинный купеческий граммофон. Сергей Ильич, тогда еще тоже молодой и хвастливый, ставил его в зале на широкий подоконник открытого окна, и на весь поселок летел из трубы человеческий голос, поющий веселые, залихвастские песни. Под окна сбегались тогда со всех сторон ребятишки, парни и девки. Самые смелые забирались в купеческий палисадник. Они хотели заглянуть в изумительную трубу и увидеть, где там прячется оглушительно распевающий человек.

— Смех и грех, как вспомнишь! — сказал самый угрюмый, больше всех чуждающийся Семена старик Матвей Мирсанов. — Покойный мой родитель, как услыхал эту музыку, так целую неделю потом ходил, отплевываясь через левое плечо, и все про конец белого света твердил. «Это, Мотька, в ней нечистая сила сидит, — говорил он мне. — Раз уж до такой беды люди додумались, значит, позовут нас скоро архангелы на страшный суд». От этого и начался у него такой запой, от которого он вскорости душу богу отдал.

— А меня отец тогда ременными вожжами отхлестал, чтобы не носили меня черти граммофон слушать, — сказал Иван Коноплев. — Так что я эту музыку тоже шибко запомнил.

— Да, пожил Сергей Ильич, потешил себя! — вмешался в разговор Семен. — Граммофон тогда больших денег стоил. Его и в Заводе не каждый купец имел. А Сергей Ильич завел, любил он людям пыль в глаза пустить.

— Говорят, этот Чепалов в молодости за китайцами на приисках охотился? Правда это? — спросил недавно поселившийся в поселке мастер-краснодеревщик Василий Попов: сутулый, с кривыми ногами и рыжей окладистой бородой мужик.

— С этого, паря, он и жить начал, — ответил Матвей. — Он этих бедняг китайцев многих с душой разлучил. Под старость все грехи замаливал, а сам все равно вел себя хуже всякой собаки…

Семен, желая окончательно переломить настроение посельщиков, сказал Матвею:

— Ты еще расскажи Попову, как купец самых лучших наших казаков карателям на расправу выдал, как мою бабу убивал. Наделал он у нас вдов и сирот, а вы шибко скоро забыли все это. Кое-кому его и сейчас жалко.

Сразу же со всех сторон послышались протестующие голоса:

— Этого, паря, сроду не забудешь!

— Черт бы его жалел…

— Жалеть такого гада не за что…

— Чего же тогда на меня коситесь? Я ведь не маленький, вижу. Ведете себя так, как будто отца родного хороните.

— Что ты, Семен, что ты!.. Никто на тебя не косится. Не выдумывай напрасно.

— Мы тебе этот дом, как хочешь, так и оборудуем. Мы ведь знаем, это ты не для себя стараешься. Конечно, оно попервости неловко чужое ломать. Ну да как-нибудь привыкнем, — поспешили заверить его мастеровые.

— Тогда начнем! Работенки тут хватит. Зато потом будем в клубе такие спектакли откалывать, что приходи, кума, любоваться. Все побежите смотреть.

— Это уж пускай молодые бегают, — хмуро ответил Матвей. — Мы как-нибудь без этих шпиктаклей проживем. Тянуть нашему брату недолго…

Семен знал, что Матвей тяжело переживал смерть своего единственного сына Данилки. Мобилизованный в семеновскую армию, Данилка все собирался перебежать к партизанам, где был его лучший друг Роман Улыбин и многие соседи. Но сделать этого не успел. В бою под Богдатью выцелил его меткий партизанский стрелок. Горько было сознавать Матвею, что сын погиб от руки тех, кому они оба втайне сочувствовали. Пока Данилка находился у белых, партизаны и их родственники поглядывали на Матвея холодно и отчужденно. Правда, они не высказывали ему этого открыто, но и без того было все ясно. Успей перейти к ним Данилка, и все бы переменилось. Не пришлось бы отцу стыдиться и побаиваться вернувшихся домой партизан.

— Эх, Матвей, Матвей! — положив ему руку на плечо, сказал с поразившей всех сердечностью Семен. — Знаю, брат, какой червяк сосет твое сердце. Из-за Данилки ты боишься нас и чуждаешься. Только это зря. Ты нам не враг. Был наш и останешься нашим. Данилку, конечно, жалко, а винить не нас надо. Крепко тебя подкосила его смерть, а ведь жить все равно как-нибудь надо. Ежели не для себя жить, так для других. Вот выдашь замуж дочерей, и пойдут у тебя внучата, хоть и не от сына, а тоже родные. Вот давай и поработаем для этих ребятишек. Пусть они будут посчастливее нас с тобой на белом свете. У меня тоже и дома плохо и здоровье сдавать начало, а держусь, не распускаюсь.

Простые слова эти сильно подействовали на Матвея. Никак не ожидал он от Семена такого сочувствия своему горю. Значит, Семен не переменил своего отношения, не таит на него никакого зла. Сам же Матвей никогда не переставал уважать его… И дрогнуло угрюмое лицо Матвея, тяжело, и медленно выточились из глубоко запавших глаз полынно-горькие слезы и скатились в клочкастую, давно не чесанную бороду. Было отрадно сознавать, что утешает его человек, чья жизнь была неизмеримо трудней и горше…

— Ну, спасибо, Семен, на добром слове! — буркнул он. — Неладно я про тебя думал… А раз так, давай поработаем, тряхнем стариной.

Семен коротко рассказал, что нужно делать, и они принялись за работу. Плотники стали в трех комнатах вырубать и выпиливать внутренние стены, чтобы получился вместительный клуб и одновременно помещение для общих собраний. Печники, орудуя где долотом, где молотками, разбирали печи, чтобы сложить их потом на новом месте. А столяры нашли в чепаловской завозне заготовленные впрок сухие лиственничные плахи. Они распилили их на доски нужной длины и принялись строгать на верстаках-скороделках. Как всегда, совместная работа спорилась дружно и весело. Старики разговаривали, подшучивали друг над другом, смотрели, как работает новосел Василий Попов.

Попов свой верстак поставил за ветром у стены завозни. Солнце заметно пригревало, и он снял с себя полушубок, оставшись в легкой ватной тужурке. Затем надел брезентовый фартук с карманами по бокам, заткнул за ухо плоский плотницкий карандаш, разложил на верстаке складной аршин, наугольник, уровень и целый набор отлично сделанных настругов. Полированное дерево на них матово поблескивало.

Взяв маленький с овальным лезвием рубанок, принялся он размашисто строгать потемневшую от времени доску. Из-под рубанка полетела толстая ломкая стружка. Сняв с доски слой дряблой древесины, взял он красивой формы хорошо отполированный фуганок, и маслянисто-желтая стружка полезла в отверстие фуганка широкой нервущейся лентой. Стружка шумела, шуршала, свивалась стремительно в кольца. Чем больше он строгал, тем глаже становилась доска, тоньше и прозрачней гибкая стружка. В ней, как в мыльной пене, тонули по локоть его руки в мягких замшевых рукавицах. Работал он удивительно легко и красиво, не забывая пошутить, перекинуться острым словом с другими.

— Вот это мастер! Не нам чета, — громко выразил свое одобрение Никула Лопатин.

Прошло три дня, и неузнаваемо преобразился купеческий дом. Чуть не половину его занял просторный клуб с деревянной, пока не оборудованной сценой. Его хорошо побелили, вымыли полы и окна, расставили в шестнадцать рядов длинные скамьи. Под ревком отремонтировали в другой половине большую угловую комнату с четырьмя окнами, а смежный с ней зал отвели под будущую читальню, для которой пока не хватало самого главного — газет и книг.

Ганька Улыбин уже написал письмо в Читу дяде Василию Андреевичу. В письме он после поклонов и приветов просил прислать для читальни книг. В ожидании их он украсил стены читальни двумя плакатами, как-то дошедшими до Мунгаловского из Советской России. Это были первые плакаты, какие только довелось увидеть мунгаловцам. На одном из них был нарисован красной краской красноармеец, замахнувшийся широким мечом на барона Врангеля в черном мундире, огромная рука которого была протянута к шахтам Донецкого бассейна. Надпись на плакате гласила: «Врангель еще жив — добей его без пощады!» На другом плакате на фоне черных труб и паутины сидел на куче золотых монет толстобрюхий и толстомордый человек, в черной, похожей на котелок шляпе. Брюхо его украшала золотая цепь. Под кучей золота была надпись: «Капитал», а под ней напечатаны стихи. Эти стихи скоро выучили наизусть все грамотные парни и ребятишки.

В маленькой комнатушке, рядом с читальней, поселился нанятый Семеном сторож Анисим. Он следил за чистотой и порядком, топил печи, закрывал и открывал ставни и был одновременно рассыльным. В комнатушке у него весь день топилась плита, на которой постоянно кипел большой эмалированный чайник. Семен и Ганька во время обеденного перерыва пили у Анисима морковный чай и ели печеную в золе картошку. А по вечерам к Анисиму собирались все, кому было скучно сидеть дома, и вели бесконечные разговоры обо всем, что заботило и волновало их.

Клуб же пока пустовал. Учительница Людмила Ивановна готовила к открытию его силами школьников и активистов из числа немногих грамотных партизан какой-то культурно-просветительный вечер. Этого вечера с нетерпением ждала вся мунгаловская молодежь, о нем судили и рядили на все лады в каждой семье. И нашлось немало людей, которые уже заранее запретили своим детям идти на этот вечер, считая его неугодным господу богу делом. В эти дни ожили в поселке и отголоски былой белогвардейской пропаганды о том, что большевики, к которым досужие кумушки относили и всех партизан, намерены сделать общими своих жен. И матери пугали этим дочерей.

5

На культурно-просветительный вечер мунгаловцев приглашали школьники старшего класса. Небольшими группами рассыпались они в субботу по синим сумеречным улицам.

Стесняясь и робея, входили они в дома и, как по команде, снимали шапки. По обычаю торопливо крестились на иконы, здоровались с хозяевами и, терзая в руках шапки, все враз выкрикивали:

— Дорогие хозяин и хозяюшка! Милости просим после ужина в воскресенье в клуб на вечер!..

Выпалив все единым духом, они поворачивались и убегали. Напрасно пытались задержать их доброжелательно настроенные люди, чтобы подробнее расспросить об этой новой затее учительницы и Семена Забережного. Напрасно ругали их вдогонку нелюдимы и яростные приверженцы старого. Глухие от волнения ребятишки не слыхали их.

Народу на первый вечер собралось немного. Пришли только парни и человек десять наиболее смелых девушек, а из пожилых Никула Лопатин и новосел Василий Попов.

Первые ряды заняли школьники, принаряженные ради такого события в свои лучшие рубашки и платьица. Вели себя они удивительно тихо и чинно. Не пожелавшие снять верхней одежды парни и девушки расселись на самых дальних скамьях, подальше от света. Им было жарко в полушубках и ватных пальто, но расстаться с ними они ни за что не хотели.

Когда раздернули ситцевый занавес, зрители увидели голую сцену без кулис. На ней стояли четыре стула да горела настенная лампа. Она отчаянно дымила — верхняя половина стекла была отломлена.

На сцену из дверей читальни вышла Людмила Ивановна, одетая в черное шерстяное платье с белым кружевным воротником. Попыталась она привернуть в дымившей лампе фитиль, но вместо этого совсем потушила ее. В зале раздался смех.

— Первый блин комом! — раздался с темной сцены голос Людмилы Ивановны. — У кого есть спички? Помогите зажечь эту коптилку.

Было слышно, как кто-то грузный поднялся на заскрипевшую сцену. Потом раздался грохот перевернутого стула. Наконец, вспыхнула спичка. Чья-то рука протягивала ее стоящей у лампы учительнице. Когда лампа загорелась, зрители увидели только спину уходящего человека. Узнать его никто не мог.

Людмила Ивановна подошла к самому краю сцены.

— Уважаемые граждане! Сегодня мы проводим силами школьников и партизан наш первый культурно-просветительный вечер. Наши силы и возможности более чем скромны. Будет у нас несколько номеров декламации, хоровое пение, игра на гармошке и балалайке. После этого начнутся танцы. Мы надеемся, что от этого получат удовольствие все присутствующие и в следующий раз сюда соберутся и те, кого нет сегодня… А теперь разрешите мне прочесть вам стихотворение Максима Горького «Песня о Буревестнике».

Людмила Ивановна отступила назад на два шага, подняла глаза к потолку, словно увидела там нечто интересное. Школьники на первых рядах немедленно последовали ее примеру, но так ничего и не увидели на темном потолке. Поразил их необычайно изменившийся голос Людмилы Ивановны. Громко бросила она в притихший зал:

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы.

Как зачарованные, слушали Людмилу Ивановну ребятишки и взрослые. Все испытывали восторг и удивление от жгуче-проникновенных, ослепительно ярких слов. Одно за другим, то тише, то громче бросала их в зал Людмила Ивановна, и картины одна другой ярче возникали в воображении каждого, стояли перед глазами, как живые. Каждый по-своему рисовал себе никогда не виданное море и гордого буревестника над ним.

Сидящий в зале Ганька Улыбин широко раскрытыми глазами глядел на Людмилу Ивановну и не узнавал ее. Глаза ее гордо блестели, необыкновенно стройной и гибкой стала фигура, налился силой и страстью чистый звучный голос. «Вот это да! — думал он. — Так и бросает то в жар, то в холод. Вот бы мне этак читать-то!»

— Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем, то кричит пророк победы:

— Пусть сильнее грянет буря!..

Страстно бросила в зал обжигающие строки Людмила Ивановна и умолкла. Она ждала аплодисментов, но их не было. Сначала она была этим озадачена, но потом догадалась, в чем дело, и сказала:

— Товарищи! Я забыла предупредить вас. Если вам понравится то, что читают или поют на сцене, за это исполнителей полагается приветствовать: за отличное исполнение полагаются аплодисменты. Хлопайте в ладошки, как можно громче. Вот это и будет ваше одобрение.

Все школьники решили немедленно попробовать, получатся ли у них аплодисменты. Глядя на них зашлепали в ладоши и парни. Только девушки вели себя так, словно считали ниже своего достоинства принимать участие в таких пустяках. «Вот коровы! — возмущенно думал о них Ганька. — Ничем их не расшевелить. Сидят да серу жуют, как коровы жвачку».

Людмила Ивановна повеселела и объявила:

— А теперь группа наших партизан споет нам любимую партизанскую песню.

Тотчас же на сцену поднялись Семен Забережный, Симон Колесников, Лука Ивачев и Гавриил Мурзин. Все они были побриты и подстрижены, одеты в новые гимнастерки и сапоги, все держались торжественно. Выстроились они полукругом, огляделись и запели:

Замучен тяжелой неволей, Ты славною смертью почил…

В борьбе за народное дело Ты голову честно сложил…

Служил ты недолго, но честно На благо родимой земли…

И мы, твои братья по делу, Тебя на кладбище снесли…

Наш враг над тобой не глумился, Вокруг тебя были свои…

Мы сами, родимый, закрыли Орлиные очи твои…

Пели партизаны не очень искусно. Тягуче и заунывно прозвучала песня, но свое дело сделала. Слова ее произвели сильное впечатление и на школьников, и на взрослых. Одни девушки не пошевелили палец о палец, чтобы поблагодарить исполнителей.

После партизан выступили школьники Гриша Носков и Глеб Косых. Гриша прочитал, ни разу не сбившись, «Несжатую полосу» Некрасова. Но от волнения он читал так быстро и однотонно, что ни разу не передохнул, не сделал паузу. Однако пожилым казакам именно это и понравилось больше всего. Никула Лопатин, вволю поаплодировав Грише, сказал потом Ганьке:

— Силен чертенок! Чешет, как по-писаному. Хорошая память у малого. Наверняка писарем будет…

Глеб Косых читал стихотворение Никитина «Вырыта заступом яма глубокая». Читал он гораздо выразительнее, но под конец сбился и убежал со сцены глубоко огорченный.

Когда коротенькая программа вечера подходила к концу, к Семену неожиданно подошел Василий Попов и сказал:

— Хорошо у вас, да маловато. Разрешите мне под конец выступить?

— А что у тебя? — недоверчиво спросил Семен. — Не испортишь нам вечер?

— Не испорчу, голову на плечах я имею. А вот ребятишек заставлю от души похохотать. Ради их и прошусь на сцену.

— Тогда валяй. Возражений не имеется.

О выступлении Попова Людмила Ивановна объявила так:

— Сейчас выступит один товарищ, не пожелавший, чтобы вы узнали, кто он такой. Но я вам по секрету, если хорошо выступит, назову его фамилию.

С этими словами Людмила Ивановна убавила в лампе свет, и на сцене стало совсем темно. Зрители смутно видели, как поднялся на сцену кто-то толстый и грузный. И сразу же на него отчаянно загавкала, судя по голосу, маленькая собачонка.

— Цыть, зараза! — прикрикнул на нее неизвестный и вдруг шарахнулся в сторону. Теперь на него принялся лаять зло и хрипло матерый пес. Человек замахнулся на него стулом и прикрикнул:

— Пшел к черту! Вот как съезжу стулом, так останешься без зубов.

На минуту все стихло. А потом на сцене захлопал крыльями петух и трижды пропел ку-ка-реку. В ответ замычала корова, заржал бодро и весело конь, потом снова тявкнула собачонка. И вдруг, заглушив ее, засвистела, защелкала какая-то птичка.

Долго неизвестный тешил ребят, то хрюкая свиньей, то визжа побитой собачонкой или заливаясь петухом. В темноте казалось, что сцена битком набита всякими большими и малыми зверями и птицами. Ребятишки все время смеялись. А взрослые без конца спрашивали друг у друга:

— Кто это, не знаешь? На все голоса может!

— Да это, однако, Семен Забережный!

— Нет, это не Семен. Это Тереха Уткин.

— Тереху бы я по голосу узнал. Это кто-то другой. Дает жару!..

Когда на сцене все стихло, ребятишки принялись из всех сил хлопать в ладоши, стучать ногами. Людмила Ивановна прибавила свет и, улыбаясь, спросила:

— Ну, понравилось, ребята?

— Понравилось!.. Еще надо!

— Хорошенького помаленьку. На первый раз хватит.

— Кто это был? — дружно спросили ребята.

— А вот угадайте!

— Никула Лопатин! Семен Забережный! — послышались голоса.

— Нет, ребята. Это не они. Это выступил перед вами Василий Павлович Попов.

Услыхав фамилию новосела, захлопал весь зал.

После этого на сцену вышел Семен Забережный. Он поблагодарил за организацию вечера Людмилу Ивановну и всех, кто принял в нем участие.

— Нам надо такие вечера почаще устраивать, Людмила Ивановна. Надеемся, что вы и впредь будете помогать нам строить новый быт, по-новому жить, по-новому веселиться… А теперь, товарищи молодежь, можете заняться плясками и играми. Гармониста мы вам на сегодня хорошего подыскали. Давайте веселитесь. Только смотрите, чтобы все было тихо и мирно, а самое главное, как сказала Людмила Ивановна, культурно.

Сразу же Людмила Ивановна позвала школьников и повела по домам. Скоро разошлись и партизаны. Не ушел только Никула Лопатин. Он был польщен и взбудоражен тем, что услыхал свою фамилию, когда школьники разгадывали, кто был звукоподражатель.

— Ребятишки-то, паря, каковы! — не раз от приставал к Ганьке. — Они меня первым назвали, думали, что это я постарался. Они знают, что я не хуже Попова могу эти фокусы выкидывать.

— Что же тогда не выкидывал?

— Да ведь не знал я, что можно и мне выступить. Уж я бы почище штучку отколол. Я бы распотешил народ…

— Ладно, мне некогда, — поспешил отвязаться от него Ганька, готовясь принять участие в плясках.

После этого вечер превратился в обыкновенную вечерку, только трезвую и обычную до зевоты.

Первый вечер вызвал в Мунгаловском много разговоров. Люди начали жалеть, что не побывали на нем, не послушали, как декламировала учительница, как читали стихи ребятишки и выдавал себя за всех домашних животных и птиц Василий Попов, ставший после вечера очень популярным человеком.

6

Лука Ивачев гнал на водопой свою рыжую корову и сухопарого, с черной гривой на левую сторону, гнедого коня. Было пасмурное, с легкой оттепелью утро. Медленно падал из редеющих туч снежок, мелкий и мягкий, как заячий пух. Лука с удовольствием дышал влажным, напитанным снежной свежестью воздухом. Всю ночь проиграл он в карты у контрабандиста Лаврухи Кислицына в жарко натопленной, полной табачного дыма избе. За неимением денег играли на китайские спички, покупая их у Лаврухи на золото и муку. За ночь Лука проиграл сто коробков спичек, а от выпитого ханьшина, в который Лавруха подмешивал для крепости табачный настой, невыносимо болела голова.

Возвратясь поутру домой. Лука выпил четыре стакана черного, как деготь, чая, разругался с женой, недовольной его ночными отлучками, и пошел рубить привезенный вчера из лесу хворост. Изрубив хворост на короткие поленья, сложил он из них поленницу и раньше обычного погнал на водопой скотину. Он хотел поскорее разделаться со всеми делами, забраться потом на лежанку в запечье, укрыться с головой и хорошо отоспаться. Вечером он снова собирался к Лаврухе, чтобы сквитать свой проигрыш.

Прорубь на ключе, в которой поили скот, была не вычищена. Подряженный в прорубщики Никула Лопатин тоже провел всю ночь в картежном майдане, где так упился даровым ханьшином, что свалился на полу у курятника и мертвецки заснул. Когда игроки расходились по домам, разбудить его не удалось. Все, кто побывал в это утро на ключе, кляли и ругали Никулу. Подступы к дымящейся проруби заледенели, на них легко было поскользнуться и упасть.

Сухопарый конь, подкованный на все четыре ноги, сумел добраться до проруби. У него хватило догадки опуститься на колени и кое-как дотянуться до воды. Но корова дважды падала, больно расшибалась об лед и не сумела даже приблизиться к недоступной воде. Напоить ее можно было только из ведра, а его у Луки с собой не было. Пришлось стоять и ждать, пока не появится какая-нибудь девка или баба с ведрами. Время шло, а никто, как назло, не шел. Конь давно напился и ушел домой, а Лука и его костлявая неряшливая коровенка все еще стояли у проруби.

Наконец с бугра спустилась к ключу с ведрами на кривом коромысле жена убежавшего за границу гвардейца Лоскутова. Это была молодая и красивая казачка в белом шерстяном полушалке, в черных аккуратных валенках. Звали ее Марьяной. С постным лицом и стыдливо потупленными синими глазами, кланялась она при встрече строгим по части нравственности старикам а старухам, недоступно важная проходила мимо безусых недорослей в казачьих штанах. Но стоило ей повстречать усатого, неравнодушного к женским прелестям казака, как от всей ее монашеской скромности не оставалось и следа. Жадно и беззастенчиво разглядывала она его затуманенными глазами. Не улыбаясь и не краснея, искала ответного взгляда, как собака подачки.

— Здравствуй, Лука Иванович! — пропела она и оглядела его с ног до головы.

— Здравствуй, Марьянушка, здравствуй! — молодцевато приосанился Лука, загораясь от ее медового голоса и игривого взгляда. — Давно я тебя не видел, малина-ягода. Другие сохнут и старятся, а тебе ничегошеньки-то не деется. Какой замуж выдали, такой и осталась… Где у тебя гвардеец-то?

— Известно где — на чужой стороне.

— Не скучаешь без него?

— Всяко бывает. Молодые годы без мужа коротать не шибко весело. Он ведь где прибьет, а где и приголубит.

— Это, конечно, так! — самодовольно проговорил Лука. — Без мужика у бабы сплошной великий пост. Надо бы тебе на время замену законному-то подыскать.

— И подыскала бы, да боюсь.

— Бояться нечего, муж врасплох не застанет.

— Я совсем не его боюсь. Свяжись с вашим братом, а жены потом глаза выцарапают. Все ведь вы, холеры, женатики.

— Это ты через край хватила!.. На твой век холостых хватит.

— Холостяков я терпеть не могу. Все они на одну колодку — сопливые и мокрогубые. Их еще учить да учить, пока толк получится.

— Все ты, ягода-малина, знаешь! — рассмеялся Лука. — В гости бы когда-нибудь позвала, что ли? Я завсегда с моим удовольствием… А теперь помоги моему горю, дай ведро корову напоить.

— Что ты, что ты! Ведро у меня чистое.

— Ну, корова тоже не поганая. Она почище нас с тобой. Это не свинья какая-нибудь. Да потом я тебе это ведро на десять рядов сполоснуть могу.

— Сполоснуть-то сполоснешь, да ведь корова у тебя вроде хворая. Одна кожа да кости. Вон у нее на хвосте какая беда висит, — показала Марьяна на примерзшую к хвосту коровы лепеху навоза.

Лука невольно покраснел, злобно выругался.

— Вот черт! А я и не заметил этого. Спасибо, что сказала. Только ты не шибко надо мной насмешки строй. Корова у меня гнилой соломой довольствуется. Сена я не косил. Мы белогвардейскую сволочь под корень выкашивали. Ты об этом не забывай.

— Ладно, ладно! — напуганная его гневом поспешила сказать Марьяна. — Бери ведро, я подожду.

Напоив корову, он несколько раз сполоснул ведро, отдал его Марьяне и заодно попенял:

— Смеяться надо мной нечего. Мне твои шутки — нож в сердце. Был я раньше житель, а теперь ни черта у меня не осталось. Все добро, какое было, пожгли да порастащили господа белопогонники…

Марьяна, нацепив ведро на коромысло, опустила его в низко стоящую в круглой проруби воду. Ведро глухо звякнуло и, не слетев с коромысла, окунулось в воду. Легко, словно это не стоило никаких усилий, подняла она его наполненное с краями, не расплескав ни капли. Когда, немного передохнув, брала ведра на коромысло, пришлось ей низко нагнуться. Лука прищурился от удовольствия, увидев, как обозначился под синей суконной юбкой ее широкий и круглый зад, как блеснуло белое кружево исподней рубахи.

«Грех на такую бабу сердиться, — решил он с усмешкой. — Хорошо бы к ней салазки подкатить! Да ни черта не получится. Она только на язык крученая. С другим к ней не вдруг сунешься».

Марьяна попрощалась с ним и медленно пошла на бугор, ядреная, вся налитая здоровьем и силой. Глядя ей вслед, Лука решил найти предлог и наведаться к ней в гости.

— Что паря, хороша Маша, да не наша? — раздался у него за спиной насмешливый голос неслышно подошедшего Никулы.

— Ты что же, ядрена-зелена, по майданам шатаешься, а прорубь не чистишь? — напустился на него Лука. — В отставку захотел? Мы это тебе, лодырь злосчастный, в два счета устроим. Тут по твоей милости последняя корова чуть до смерти не расшиблась. Вот потяну я тебя к ответу, так будешь знать…

— Проспал, паря, проспал, — виновато залебезил перед ним Никула. — Сейчас я эту прорубь в один момент в божеский вид приведу… Только коров в ней зимой одни дураки поят. Умные люди, те коров на ключ по морозу не гоняют. Они их дома теплой водичкой угощают. От этого у них и молоко не переводится.

В это время к проруби подъехал верхом на коне Ганька Улыбин. Услыхав слова Никулы, он спросил:

— Чего же тогда ты свою корову на ключ гоняешь?

— А, Ганьча! Мое почтенье, товарищ секретарь сельского ревкома! — повернулся к нему Никула. — На твой спрос ответ у меня короткий. Я ведь тоже в умных не числюсь. Умницей себя моя Лукерья считает, а меня давно в дураки определила. Слова сказать, холера, не дает. Сидит целый день под окошком, глаза пялит на улицу и курит папиросу за папиросой, чуть ли не с карандаш длиной, а коровы по-человечески напоить не желает… Как ты думаешь, у всех бабы такие пилы? Или это я один такой разнесчастный?

— Да нет, все одним миром мазаны, — ответил ему за Ганьку Лука. — Я за всю свою жизнь только раз такую встретил, которая мужика не пилила. Глухонемой она оказалась.

— Вот повезло ее мужику! Прямо позавидуешь… А тут с утра до вечера пилит и пилит. И в пролубщики она меня загнала, и на майдан шататься заставила: Какой мне интерес, скажи на милость, у Лаврухи по ночам околачиваться?

— Ну, интерес-то, положим, большой. Ты за зиму дарового вина, хвати, так банчков десять выдул. На это ты мастер.

— Вот уж это напрасно попрекаешь, — обиделся Никула. — Подадите раз в неделю стакан и считаете, что я больше всех выпил.

— Не ври, не ври! Ты вчера так нарезался, что смотреть противно было. Растянулся у курятника, во всяком дерьме измазался. Даже сейчас от тебя воняет.

— Да ведь все это через бабу. Жизни мне от нее нет. Загнала меня в пролубщики, батрачить на общество за гроши заставила.

— Тоже мне батрак выискался! — язвительно процедил Лука. — Раз в два дня поковыряться здесь с пешней дело нетрудное. Кормушка это у тебя, а не работа.

Ганька поил коня и посмеивался. Никула, не желая сдаваться, плаксиво возражал:

— Ну, не скажи! Вот как начнет пригревать, тут я еще намучаюсь. Днем все растает, хлынет вода с бугров, затопит обе пролуби, а ночью замерзнет. Тогда только знай развертывайся. Так что это каторга, а не кормушка. Это тебе любой человек скажет.

Ганька уже собрался уезжать, когда на ключ приехал с бочкой на санях Иван Коноплев, отец Лариона, мобилизованного унгерновцами в обоз и до сих пор не вернувшегося домой. Никто в поселке не знал, что Ларион ушел с Унгерном в Монголию уже не обозником, а строевым казаком.

Иван Коноплев был коренастый, с чалой от проседи окладистой бородой пожилой казак. Он постоянно носил на большом и указательном пальцах правой руки кожаные напалки. За это и прозвали его Иваном Сухопалым.

Взяв под уздцы запряженную в обледенелые сани сивую кобылу, Иван подъехал к самой проруби. Он поздоровался с Лукой, Никулой и Ганькой, вскинув к мохнатой шапке руку в пестрой варежке.

— Как она жизнь, Иван Леонтьевич? — осведомился у него Никула, щурясь от упавшей на ресницу снежинки.

— Да ничего, шибко не жалуемся, — ответил Иван.

— Про Лариоху ничего не слышно? Мы ведь с ним в одно время в обоз к Унгерну угодили. Я все их с Артамошкой домой сбежать подговаривал, да они коней с телегами потерять побоялись.

— Ежели живой, там где-нибудь мотается. Мы уж ждали, да ждать перестали.

Не желая больше разговаривать, Иван заткнул за красный кушак варежки и взял сделанный из обрезанного ведра черпак, торчавший из бочки.

Никула подождал, не скажет ли он еще чего-нибудь, и, не дождавшись, пошел к часовне, на крыльце которой у него хранились пешня, метла, железная и деревянная лопаты. А Лука вдруг заинтересовался хомутом на кобыле Ивана. Хомут был с ременной, украшенной махрами и медными бляхами шлеей. Иван черпал воду, искоса наблюдал за Лукой. Это разожгло любопытство Ганьки, и он попридержал коня.

Лука тем временем подошел к кобыле, еще раз оглядел хомут и спросил:

— Слушай, Иван! Откуда у тебя этот хомут?

— Ниоткуда: Сам я его сделал еще до революции, — ответил тот, перестав черпать воду.

— Значит, своедельский, не купленый и не ворованный?.. А ну, подойди сюда да скажи вот при Ганьке, что это за буквы на нем? — приказал Лука.

На деревянных, красиво выточенных колодках хомута пониже супони виднелись написанные багряной краской две буквы И и Л. Они хотя и выцвели, но были хорошо заметны. Иван, не торопясь, подошел с другой стороны, воровато глянул на буквы и, не задумываясь, ответил:

— Это, товарищ Ивачев, мое клеймо. Обозначает око Иван Леонтьевич.

— А может быть, Ивачев Лука? — спросил Лука, усмехаясь, обжигая Ивана полными злобы и бешенства глазами.

— Можно и так повернуть. Только хомут этот мой и клеймо мое…

— И не стыдно тебе, Иван? Врешь и не краснеешь!

— Я не вру, а правду говорю.

— Ах ты гад! — взорвался наконец Лука. — Спер у меня хомут и открещиваешься. Вот тебе за это! — размахнулся он и ударил Ивана но уху.

— Караул! Убивают! — закричал Иван, заслоняясь от Луки руками. А тот неотступно наседал на него и бил то правой, то левой рукой, а сам исступленно орал:

— Семеновцы мой дом сожгли, семью по миру пустили! А вы, сволочи, все, что не сгорело, к себе перетаскали! Убить вас за это мало.

Прижав Ивана к стене часовни, он схватил его за горло, стал душить. Ганька спрыгнул с коня, бросился разнимать их. Он схватил Луку сзади за руки, начал уговаривать:

— Лука Иванович! Товарищ Ивачев! Нельзя же так. Раз виноват он, ты его в ревком тащи, а не бей.

— Уйди, Ганька, не мешай! — закричал Лука, не отпуская Ивана и стараясь отпихнуть от себя Ганьку. — Таких гадов на месте давить надо, а ты заступаться за него вздумал. Уйди, а то…

— Не уйду! — повис на нем Ганька. — Ты же сознательный человек. Стыдно мордобоем заниматься.

Увидев прибежавшего на шум Никулу, Ганька попросил:

— Помогай разнимать! Тут дело убийством пахнет. Чего стоишь, как столб?

— Это не мое дело. Раз Лука Ивану морду чистит, он и ответит за рукоприкладство.

— Я тебе отвечу… Я тебе так отвечу… — хрипел Лука и снова крикнул Ганьке: — Да отвяжись ты от меня, сопляк! Не суйся, куда не надо, а то и тебе попадет.

— Пусть попадает! А убивать тебе человека не дам. У нас и без этого крови немало пролито, — твердил своецепкий, увертливый Ганька.

Отпустив Ивана, Лука размахнулся, чтобы ударить Ганьку. Тот моментально присел, и удар пришелся впустую. Лука, потеряв равновесие, упал на лед. Иван воспользовался этим и бросился наутек. Пока Лука поднимался и приходил в себя, тот уже одолел крутой бугор и скрылся в улице.

— От меня не убежишь! — крикнул ему вдогонку Лука. — Я тебя на дне моря достану!..

Потом подошел к Ганьке, сжимая кулаки, спросил:

— Ты, что, в защитники к Сухопалому подрядился? Вот возьму и утоплю тебя в пролуби.

— Ну, ну, давай попробуй! Какую я тебе межу переехал? — бесстрашно глядя ему в глаза, спросил Ганька.

— Нашел за кого заступаться, барахло ты этакое, — сказал, остывая, Лука. — Небось, сейчас к Семену пойдешь? Жаловаться на меня будешь?

— Конечно, пойду! Он с тебя стружку снимет. Раз украл Иван твой хомут, подавай в суд, а не дерись.

— Пошел ты к такой матери! Молод, чтобы меня учить… Лопатин! — повернулся Лука к Никуле. — Отведи Сухопалому его кобылу и скажи, чтобы в гости меня ждал. Я к нему сейчас с винтовкой приеду. Я ему покажу, как своих грабить.

Сказав это, Лука быстрым шагом пошел домой, а Ганька поскакал к Семену. Ни дома, ни в в ревкоме того не оказалось.

— Ты его в Царской улице ищи. Он к кому-то туда ушел, — сказал Ганьке сторож Анисим.

И Ганька поехал разыскивать Семена на Царскую улицу. А тем временем Лука прибежал домой, заседлал коня, схватил со стены винтовку и отправился к Ивану Коноплеву. По дороге заехал к партизану Гавриилу Мурзину и позвал его с собой.

— Поедем! — согласился Мурзин. — Надо этого Сухопалого проучить. Он такой ловкач, каких немного найдешь. Он наверняка не один хомут приспособил.

Никула только что привел в ограду Коноплева кобылу с бочкой, как туда нагрянули Лука и Мурзин. От крыльца на них бросился с хриплым лаем серый волкодав. Мурзин вскинул винтовку на руку, выстрелил и убил волкодава наповал.

На выстрел выбежали из избы жена и невестка Ивана. Завидев убитого волкодава, они налихомат заголосили.

— Где Иван? — наезжая на них конем, спросил Мурзин.

— Зачем он вам? Убивать хотите! Тогда лучше меня убивайте! — закричала жена Ивана, разрывая на себе кофточку.

— Убивать, Матрена, не будем, а научим, как чужое добро воровать! Говори, где он у тебя?

В это время из раскрытых ворот завозни вышел Иван.

— Убивать приехали? — спросил он, шагнув навстречу Луке и Гавриилу. — Стреляйте, сила ваша.

— Будем мы об тебя руки марать, как же! Вот обыск произведем, — сказал Мурзин. — Ты лучше сам сознавайся, что ты у нашего брата прикарманил. Воровать ты мастак, как я погляжу.

— Давайте ищите. Ничего я, кроме этого хомута, не брал Да и его в огороде нашел, валялся он там. Чтобы не погрызли собаки, я и подобрал его.

— Ври, ври! Так-то мы и поверили… Давай показывай свое хозяйство. А вы, бабы, — обратился Лука к причитавшим женщинам, — не войте тут. Идите в избу и занимайтесь делом:

На беду в завозне у Ивана оказалось штук десять литовок, добрая половина которых явно не принадлежала ему. В семье у него было всего четверо косцов, считая и Лариона.

— Откуда у тебя столько литовок, гад? — спросил Мурзин и ударил Ивана.

Тот упал на колени, расплакался и сказал:

— Простите, братцы! Черт попутал.

— Черт, говоришь? — схватил его за воротник и встряхнул Лука. — Паразит ты, одно слово паразит. Убить тебя и то мало. Хотел на чужой беде богатым сделаться. Вот как двину тебя прикладом… У кого литовки украл?

Иван, продолжая плакать и давиться слезами, рассказал, что литовки взял на пепелище Северьяна Улыбина и Семена Забережного.

В это время в ограду влетели верхами на конях Семен и Ганька. У Семена за ремень был заткнут наган.

— Что тут происходит? — заорал он на вышедших из завозни Луку и Гавриила. — Самоуправством занимаетесь? Под суд угодить захотели?

— Раскопали мы тут такой клад, что только ахнешь, — ответил ему Лука. — Я думал, Иван один мой хомут свистнул, а у него оказались и веревки, и литовки, и даже чей-то дробовик. Он сам сознался, что есть у него и твои и улыбинские литовки.

— Вот как! — поразился Семен. — Ни за что бы не подумал. — Он слез с коня, прошел в завозню. Узнав среди других две свои литовки, сказал Ивану: — Эх, Иван, Иван! Какой же ты все-таки подлец!.. Что теперь с тобой делать? Арестовать да в Завод отправить? Не виляй мордой, не виляй. Говори, что с тобой делать?

— Прости ты меня, Семен Евдокимович! — взмолился Иван. — Это меня жадность попутала. Пожалей не губи, заставь за тебя бога молить. Я ведь не один такой-то. Тут и еще есть вроде меня. Они тоже все, что попадало, к себе таскали.

— Кто они такие? Говори, раз заикнулся! — прикрикнул Семен.

— Архип Кустов больше всех таскал.

— Об этом говорить нечего. Таскал, да все бросил, все нам досталось. Ты о тех говори, кто не за границей, а дома.

— И скажу, не побоюсь… Никула Лопатин улыбинское точило приспособил.

— Никула?!. Вот подлец.

— Ничего не подлец! — закричал находившийся тут же Никула. — Точило улыбинское я брал, чтобы сохранить его. Как Ганька с матерью сюда вернулись, я им его назавтра же вернул. Можете Ганьку спросить.

— Это правда? — повернулся Семен к Ганьке.

— Правда.

— Ну, тогда извиняй, Никула. Молодец ты.

— Я, паря, на чужое не жадный, — расцвел в улыбке Никула.

— Еще про кого знаешь? — потребовал у Ивана Семен.

— Герасим Косых, когда председателем был, плуг у Сергея Ильича приспособил. Я это собственными глазами видел. Он у него и теперь под сараем стоит.

Герасим Косых, прибежав на шум, находился здесь же.

— Правда это, Герасим? — спросил Семен.

Герасим покраснел, но твердо ответил:

— Правда. Чего же доброму плугу без дела стоять? У меня белые в десять раз больше добра развозили да растаскали. Вот я и реквизировал этот купеческий плуг.

— Экий ты ловкий! — расхохотался Семен. — Значит, своим судом присудил чепаловский плуг себе?.. Придется тебе его вернуть в сельревком. Всечепаловское хозяйство принадлежит теперь ревкому. Мы им будем распоряжаться, а не ты. Скоро весна. Нам надо бедноту обеспечить семенами и сохами. Вот и отдадим плуг на подержание тому, у кого и деревянной сохи нет.

Герасим, довольный тем, что все так хорошо кончилось, согласился немедленно вернуть плуг. Он тут же пошел домой, чтобы отвезти плуг в сельревком.

У Ивана Коноплева забрали хомут, литовки, дробовик и, сделав ему серьезное внушение, решили в суд на него не подавать.

— Хватит с него и разбитой — морды, — сказал Лука. — Пусть живет да за нашу доброту бога молит. Как ты, Ганька, думаешь? Простить? Или теперь, когда знаешь, что он и тебя обворовал, не простишь его?

— Ладно, ладно, не подкусывай! — огрызнулся Ганька. — Навел ты ему суд и хватит. Нечего его напрасно губить.

Обращаясь ко всем сбежавшимся в коноплевскую ограду мунгаловцам, Семен сказал:

— На первый случай решили мы Ивана простить. Пусть это будет ему уроком. А теперь, граждане, моя просьба к другим. Кто взял что-нибудь у партизан, верните лучше сами подобру-поздорову. Иначе плохо будет. Найдем у кого-нибудь ворованное и будем в суд подавать. Будут таких судить, как грабителей и мародеров. У всех у нас накипело на сердце. И пусть Иван теперь не жалуется на Луку. На месте Луки любой бы ему шею накостылял, а потом бы и в суд потащил. Намотайте это, как говорится, на ус.

Оставшись наедине с Лукой и Гавриилом, Семен устроил им крепкую головомойку.

— Не так, Лука, поступил, как надо. Зря ему кровь из носу пустил и обыскивать без моего разрешения стал. А ты, Гавриил, вместо того, чтобы отговорить товарища, подзуживать начал. Ладно, если Иван побоится заявить на вас, если же не струсит, тогда плохо придется. За самоуправство могут приварить штраф или принудиловку. Заставят в Заводе уборные чистить, ведь это позор. Запомните это на будущее и не давайте воли кулакам.

Назавтра утром Ганька, выйдя дать коню сена, увидел у себя на крыльце кем-то подброшенное отцовское седло. А Симону Колесникову подбросили на завалинку дугу и седелко, принадлежавшие его отцу.

7

В поселке уже стали забывать о случае с Иваном Коноплевым, как заявился в сопровождении целого десятка милиционеров Челпанов. Одетый в черную борчатку, сизую папаху с синим верхом, стремительно ворвался он в сельревком с нагайкой в руке.

— Здравия желаю! — сухо поздоровался с Семеном. — Я к вам, товарищ Забережный, по неприятному делу. Разрешите присесть?

— Пожалуйста, присаживайтесь… Я вас слушаю.

— Я приехал арестовать вашего партизана Луку Ивачева. Есть у вас такой?

— Есть. А за что его арестовать хотите?

— За избиение гражданина Коноплева… Мне очень неприятно, товарищ Забережный, но я должен прямо сказать, что вы попираете здесь у себя революционную законность. Вы поставлены ее насаждать, а вместо этого покрываете тех, кто ее нарушает.

— Громко сказано, товарищ Челпанов!.. Революционной законности я не нарушал и нарушать не собираюсь. У нас ничего не произошло такого, чтобы вам скакать сюда с целым взводом.

— Вот тебе раз! — притворно изумился Челпанов. — Не ожидал я этого, товарищ Забережный. Ваш партизан зверски избил человека, устроил над ним форменный самосуд, а вы считаете, что не произошло ничего особенного. Как же это прикажете понимать? Подобные случаи дискредитируют нашу власть в глазах трудящихся. Мириться с ними нам никто не позволит. А вы примирились, как я вижу. Иначе этот прискорбный факт расценить невозможно.

— Подожди, подожди!.. Ты тут столько наговорил, товарищ начальник, что в пору и меня на высидку отправлять. Разреши сначала рассказать про этот случай.

— Я все знаю. Ничего нового не услышу.

— Как знать! Тебе не терпится упрятать Ивачева за решетку. Смотри, как бы такая поспешность боком не вышла.

— Прошу мне не тыкать и не угрожать. Тыкайте кому-нибудь другому.

— Я не угрожаю. А если сказал вам по ошибке ты, так это же простая оговорка с моей стороны. У нас ведь тут выкать не привыкли. Нет-нет да и собьются на ты.

— Хорошо, хорошо! Так что вы имеете сказать?

— У Луки Ивачева, когда он ушел в партизаны, семеновцы сожгли дом, разграбили все имущество. Вернулся домой, а у него ни кола, ни двора. И вдруг совершенно случайно видит свой хомут на кобыле Ивана Коноплева. Начинает того спрашивать, откуда у него хомут, где взял его, а Иван божится и клянется, что хомут его собственный. Ясно, что Ивачев не выдержал и съездил ему разок-другой по уху. Я его не оправдываю. Я ему за это шею намылил, как следует. И я бы сообщил об этом вам, если бы тот же Иван Коноплев не стал меня упрашивать не делать этого. Ведь у него партизанских ворованных вещей оказалось половина завозни. Губить я его не захотел. С этим согласились все, кто присутствовал при обыске.

— Хотели оправдаться, товарищ Забережный, а вместо этого вконец запутались Решили покрыть одного и другого своей собственной властью. Плохой пример подали, очень плохой. Из вашего объяснения я усвоил то, что арестовать надо и Ивачева и Коноплева. И того и другого надо судить по заслугам. Этого только я и добиваюсь. Будьте любезны указать, мне, где проживают Коноплев и Ивачев.

Семен ясно понимал, что Челпанов дождался случая и сводит с ним старые счеты. Но ему не оставалось ничего иного, как только смириться с фактом ареста Луки и Ивана.

Скрепя сердце, послал он с Челпановым Ганьку, чтобы он указал ему дома того и другого.

«Это он мне ловкую пакость подстроил. И как только все разнюхал? — размышлял Семен, оставшись один. — Теперь выспится на мне. На весь уезд растрезвонит, что я такой-сякой, разэтакий. А я все равно в обиду Лукашку не дам. Надо завтра же в Завод ехать, поговорить по душам с Горбицыным и Димовым».

Едва дождавшись утра, Семен поскакал в Завод.

— Ну, что еще у тебя стряслось, Семен Евдокимович? — встретил его вопросом Димов. — По глазам вижу — переживаешь. Садись, рассказывай.

— Беда, товарищ Димов. Приехал потолковать с тобой, — и он поведал Димову все, как было, ничего не утаивая.

— Да, фрукт этот наш милицейский бог! — возмутился Димов. — Формально он, конечно, прав, а по существу… гнусный пакостник Иначе и не охарактеризуешь. Но ты сильно не переживай, в обиду не дадим. Пойдем к Горбицыну, потолкуем.

Горбицын встретил Семена не в пример Димову холодно и официально. Чувствовалось, что Челпанов успел побеседовать с ним и все расписать так, как было выгодно ему.

— Не одобряю я вас, товарищ Забережный. Вместо того, чтобы приехать и посоветоваться, вы все пытаетесь разрешить у себя на месте. Вот и допускаете всякие ляпсусы. У вас это уже не первый случай. Слишком многое на себя берете. Однажды, как я слышал, вы пытались выдать замуж за партизана Соколова гражданку Бушмакину. А разве это дело председателя ревкома… Ты ничего не слышал об этом? — спросил Горбицын Димова.

— Впервые слышу.

— Тогда пусть сам расскажет тебе, какую штучку он выкинул.

Едва Семен услыхал об этом, как сразу весь вспыхнул и потупился. То, о чем напомнил ему Горбицын, действительно было. Однажды пришел к нему Алексей Соколов и пожаловался, что Маруська Бушмакина согласна выйти за него замуж только в том случае, если он обвенчается с ней в церкви. Соколов был решительно против этого. Всех попов считал он паразитами и контрреволюционерами. Оснований у него для этого было более чем достаточно. Десятки станичных попов опозорили себя тем, что предавали анафеме красных партизан, выдавали на расправу карателям их отцов и матерей. Идти к ним на поклон Соколов не хотел и попросил Семена поговорить с Бушмакиной, Семен согласился и вызвал к себе Бушмакину, встретил ее самым вежливым образом и принялся убеждать в том, что из Соколова получится хороший муж, если даже они и не обвенчаются с ним у попа.

Бушмакина, краснея и волнуясь, ответила, что она согласна на все, да не согласны родители. Если она поступит против их воли, они не дадут никакого приданого. А как они будут жить, если им ничего не дадут родные? Еще она боялась, что без венчания в поселке будут ее считать не законной женой, а временной сожительницей, которая по-русски называется еще крепче.

Разговор закончился тем, что Семен обозвал Бушмакину дурой и сам был обозван дураком, который от нечего делать вмешивается в такие дела, в какие не вмешивался в прежнее время ни один атаман. Хлопнув в ярости дверью, выскочила Бушмакина из ревкома и с тех пор не подпускала Соколова, к себе, считая, что он опозорил ее на весь белый свет. Соколов с горя начал выпивать, а потом и вовсе уехал из поселка на какие-то дальние прииски…

Рассказывать про этот случай Димову Семен не пожелал. Горбицыну пришлось рассказать самому. Он понимал, что Горбицын рассказывает это не для того, чтобы помочь ему, а посмеяться над ним. И едва Горбицын кончил свой пересказ, как он зло спросил:

— Ты что же, за круглого дурака меня считаешь, товарищ секретарь? А как бы ты поступил на моем месте? Я с Соколовым два года вместе воевал, люблю его, черта непутевого. Вот и захотел ему помочь, да только обжегся. Тут не смеяться надо мной надо, а позвать к себе, намылить холку и присоветовать, как работать, как с народом себя вести. Ты меня за самодура считаешь. А все это от моей неопытности, от неумения. Злого умысла здесь не ищи, его надо в другом месте искать.

— Я, кажется, не обзывал тебя самодуром? — возмутился Горбицын. — Не приписывай мне того, чего я не говорил.

— Прямо не говорил, а намекнул так, что яснее некуда. Я к тебе, как к родному пришел, а ты меня так встретил, как будто ледяной водой окатил.

— Неправда, Забережный! Встретил я тебя так, как встречаю всех, с кем не связан дружбой.

— Я к тебе, товарищ Горбицын, в друзья не набиваюсь. Я пришел у тебя правды искать, раз ты поставлен на самую большую в уезде должность. Вот Челпанов нагрянул к нам, как башибузук, накричал на меня, арестовал Ивачева с Коиоплевым. Раз арестовал, теперь их судить надо. А стоит ли? Вот о чем ты подумай. Челпанов метил в меня с Лукашкой, а заодно в Коноплева потрафил, хоть и не хотел этого. Вина у Коноплева потяжелее Лукашкиной. Это каждому ясно. Он нас на коленях умолял простить его. Чтобы не портить жизнь ему, решили мы его простить. Так какого же черта вмешался Челпанов? Чего он добивается? Кому его проделки на руку?

— Да… Задачку ты нам задал, — протянул Горбицын. — Значит, Челпанов ехал арестовать одного, а пришлось прихватить и другого. Почувствовал свою шаткость и решил, что лучше засудить, обоих, чтобы на себя тень не бросить. Хитер, ничего не скажешь… Ты правильно, товарищ Забережный, сделал, что немедленно примчался к нам. Ты мне помог, раскрыл глаза на истинный смысл поступков Челпанова. Провокаторские поступочки. Как ты думаешь, товарищ Димов?

— Точно так же. Не из чистых побуждений проявил он здесь усердие. Я думаю, что раз Ивачев и Коноплев решили сами не обращаться в суд и помирились худо-ли хорошо ли, надо их оставить в покое. Нам надо искоренять в народе раздоры, порожденные гражданской войной.

— Да, за этими раздорами наших людей легко просмотреть настоящую классовую борьбу в станицах и деревнях, — согласился Горбицын. — Челпанов или не понимает этого, или сознательно идет на это. Не мешает к нему приглядеться.

— А как же с арестованными? — спросил Семен.

— Прикажем выпустить и дурака не валять. Вызови, товарищ Димов, Челпанова и прикажи ему сегодня же отпустить их.

Домой Семен вернулся вместе с Лукой и Иваном.

Дня через три в ревком явился старик Мунгалов. Пришел он с жалобой на Потапа Лобанова. Оказывается, Потап похаживал тайком к его невестке, муж которой, Фаддей Мунгалов, находился за границей. Семен хотел было выпроводить старика, но когда узнал, что Потап велел ему помалкивать и не ходить с жалобами, если не хочет потерять своей головы, Семен вскипел и решил при случае поговорить с Потапом.

Встретив его однажды в улице, Семен спросил:

— Чего это ты, Потап, с ума сходишь? Пошто с чужой бабой путаешься?

— Оттого, что чужая слаще, — ответил нимало не смутившийся Потап. — Дело у нас с обоюдного согласия происходит. Чего же не ходить-то? Ты в это дело не вмешивайся, председателю не положено.

— А распутство разводить положено? — напустился на него Семен. — Ты же красный партизан. Ты должен во всем другим пример подавать. Как тебе не стыдно, у тебя же дети.

— Брось ты меня стыдить. Много берешь на себя, председатель. Тебе нет никакого дела до того, с кем я на досуге ночь или две пересплю. Я не выболел, чтобы постничать. Меня и на свою хватает и чужая не жалуется. Так что никто не в обиде, не в убытке.

— Придется на ревком тебя вытащить да шею намылить.

— Не за что, браток.

— Найдем за что, не беспокойся. У меня заявление от старика Мунгалова. Жалуется, что ты ему голову снять грозишься, если он мешать тебе будет.

— Это он врет. Надо мне его пугать черта старого. Он сам к невестке хотел подкатиться, да она нос ему разбила. Вот он и злится.

Разговор закончился тем, что они разругались. С тех пор Потап не здоровался при встрече с Семеном.

8

В тринадцатом веке никому дотоле неведомая Монголия, затерянная в беспредельных степях и пустынях Восточной Азии, потрясла и ошеломила Старый Свет. Из глубин ее хлынули грозные орды Чингис-хана. На косматых и низкорослых, железной выносливости конях ринулись они на знойный юг и на дальний запад. В тучах пыли, в черном дыму пожаров растекались они по степным равнинам, переваливали через высочайшие горы, перебирались вплавь через большие и малые реки, все сметая на своем пути.

Там, где проносились они, гикая и завывая, стирались с лица земли многолюдные города, гибли могущественные государства, существовавшие с самых древнейших времен.

Умножая свои ряды за счет покоренных и помилованных племен и народов, докатились непобедимые полчища до предгорий Карпат, до Желтого моря и Индийского океана. Приняв небывалый титул «владыки и потрясателя вселенной», коварный и безжалостный Чингис-хан создал самую сильную и самую обширную империю в мире.

Но недолговечной оказалась эта империя. После смерти неумолимого хана начался ее неизбежный распад. И пришло наконец такое время, когда вся Монголия стала легкой добычей маньчжуро-китайских завоевателей. Императоры маньчжурской династии сделали воинственных кочевников своими покорными подданными. Из княжеских родов, ведущих свою родословную от Чингис-хана, набирали они личных телохранителей и всю свою конную гвардию.

Они всячески привечали и задабривали многочисленных монгольских, князей, а простой народ обложили поборами и податями и под страхом смертной казни запретили ему иметь оружие.

Разделив побежденную страну на уезды-хошуны, маньчжуры поставили владеть и править ими самых знатных и влиятельных из туземных князей. Эти князья-наместники владели огромными стадами коров и овец, лошадей и верблюдов. Они не платили налогов, не отбывали никаких государственных повинностей, имели сотни и тысячи крепостных. Крепостные пасли у них скот, стригли овец, доили коров, выделывали овчины и войлок, собирали топливо, доставляли в княжеские становья мясо и молочные продукты.

Помимо родовитого дворянства, огромным почетом и влиянием пользовались в Монголии буддийские монахи-ламы.

Ламские монастыри — хиты и хурэ — являлись оплотом буддизма и вместе с тем главными центрами торговли и ремесленничества. Почти все города страны возникли вокруг монастырей. К началу двадцатого века половина мужского населения Монголии была ламами и ламскими учениками.

Свободных скотоводов в стране было всего двадцать шесть процентов. Все эти люди были в неоплатном долгу у своих князей и маньчжурских купцов-ростовщиков.

Русская революция 1905 года всколыхнула Монголию. В ней начались стихийные выступления обездоленных народных масс. Монголы нападали на китайские торговые фирмы, громили их склады, сжигали долговые книги.

Китайская революция одиннадцатого года, свергнувшая маньчжурскую династию, еще больше усилила борьбу монголов за свою независимость.

Вскоре после этого были разгромлены и сложили оружие китайские гарнизоны в городах Улясутае и Кобдо.

В результате этих событий в Кяхте было подписано так называемое «тройственное соглашение» между Россией, Китаем и Монголией об автономии Монголии в составе Китая.

После Октябрьской революции в России китайцы ввели в Ургу свои войска под предлогом борьбы с большевизмом.

В стране начались кровавый террор, разнузданные грабежи и насилие. Дикий произвол оккупантов вызвал злобу и возмущение всех слоев народа. Мысли о борьбе с врагами вызревали в юртах простых аратов, в роскошных княжеских шатрах и в стенах многочисленных монастырей. В глубоком подполье возникли революционные кружки Сухэ-Батора и Чойбалсана. День ото дня расширялась их деятельность, крепли связи с народом.

Унгерн нагрянул в Монголию в удачную пору. Вокруг его имени князья и ламы создали ореол благородного рыцаря, бескорыстного борца за свободную великую Монголию. И хотя он позже объяснил свой поход в Монголию «случайностью и судьбой», это было далеко не так.

Не объясняя ему своих замыслов, тонко и не навязчиво толкала его на этот шаг хищная, и расчетливая сила, мечтавшая утвердиться в Монголии, отрезать Сибирь по Уральский хребет.

Двигаясь по хребтам, идущим по обоим берегам Онона, барон незаметно для китайского командования дошел до хошуна Сан-Бейце Цеценханского аймака. Глава хошуна мэрэн Дугарчжаб, с которым Унгерн познакомился и подружился еще в десятом году, устроил ему торжественную встречу. На виду у всех они обнялись и расцеловались, и все слышали взволнованную, по-монгольски сказанную речь Унгерна, в которой благодарил он своего «высокого и благородного друга» за радушную встречу.

Сто тридцать зимних войлочных юрт поставили люди Дугарчжаба для унгерновских солдат, закололи на ужин сотню баранов, привезли десятки возов сена, предусмотрительно накошенного в том году в пойме Онона. Увидев это сено, солдаты и офицеры, поняли, что их здесь ждали. Своих лошадей монголы круглый год пасли на подножном корму и прежде никогда не имели ни кос, ни граблей.

Назавтра чуть свет конные нарочные Дугарчжаба разлетелись по окрестным улусам и сомонам, созывая к нему его родичей и друзей. Вечером уже целый месяц совершенно трезвый барон, одарив каждого из приглашенных наганом и казацким клинком, выступил с речью.

Приложив руку к сердцу, он отвесил поклон присутствующим и заговорил по-монгольски:

— Господа! С давних пор я люблю Монголию, уважаю ее благородную аристократию, ее радушный и честный народ, не развращенный современной цивилизацией. Я преклоняюсь перед героическим прошлым вашей страны, глубоко почитаю ее обычаи и нравы. Религия вашего народа стала моей религией… С сердечной скорбью узнал я, что некогда могущественная и цветущая страна ваша подпала под чужеземное иго, а святейший Богдо-Гэген, многими возведенный, находится в заточении у врагов. Беседы с этим достойнейшим из достойных побудили меня в свое время принять буддизм. Вот почему я готов на все, чтобы вырвать его из заточения, вернуть его вашему глубоко верующему народу. Ради этого я не пощажу себя… Как вы знаете, я пришел к вам не один. Я привел две тысячи верных своих солдат и офицеров. Они пойдут за мною куда угодно. Если вы, благородные господа, решите начать дело возрождения величия и славы родины, я пойду с вами. Окажите мне честь быть в ваших рядах, распоряжайтесь мной, как щитом и мечом Монголии.

Речь его произвела сильное впечатление. Объявив себя буддистом, он завоевал сочувствие и покровительство лам.

Сказав о своем намерении вернуть стране Чингис-хана былое могущество и благоденствие, он обрадовал князей и дворянство.

Дугарчжаб и молодой владетель Бревэн-Хиндега Лубсан Цэвен горячо поблагодарили Унгерна, обещали ему всяческую поддержку и тут же заявили, что приведут с собою по сотне хорошо вооруженных воинов.

Оставив части дивизии в хошуне Дугарчжаба, Унгерн с сотней баргутов и местными добровольцами под командой Лубсан Цэвена выступил на Ургу. Всего в его отряде было триста человек. У каждого из них было по заводному коню и по две винтовки. Своим рейдом Унгерн собирался всколыхнуть всю Восточную Монголию. И он не ошибся в своих расчетах.

Скоро у него было шестьсот человек. Двадцать шестого декабря, на рассвете, Унгерн атаковал Ургу. В конном строю налетели монголы на юрты, занятые сторожевой китайской ротой. Они перерубили роту до единого человека и устремились к центру Урги. Китайцы встретили их пулеметным огнем и заставили повернуть назад. Под Унгерном убили коня. Два монгола подскакали к нему, подхватили его под руки и умчались с ним в степь.

Вечером Унгерн снова штурмовал город. Монголы сражались героически.

Во время штурма к ним перебежали все монголы, мобилизованные в китайскую армию. Но, несмотря на это, Урга не пала. Слишком большие силы защищали ее. У китайцев в городе находилось тринадцать тысяч солдат и восемнадцать орудий.

Потеряв сто пятьдесят человек убитыми и тридцать обмороженными, Унгерн вернулся к своей дивизии. Несмотря на неудачу, он был доволен своим рейдом. Монгольские повстанцы широко разнесли славу о нем.

Через два месяца Унгерн снова двинулся на Ургу. Теперь у него одних повстанцев было уже шестьдесят шесть сотен.

Пройдя в трескучие январские морозы четыреста верст по бесснежным степям, они подступили к городу в ночь на второе февраля.

С открытых позиций унгерновские батареи повели по городу беглый огонь. Спешенные монголы пошли в атаку и опрокинули китайцев. На их плечах ворвались они в пылающий город. Китайцы не выдержали удара. Они начали панически отступать на север к русской границе.

Не больше восьми тысяч из них добрались до пограничного города Маймачена, находящегося в версте от русской Кяхты. О сопротивлении монголам они и не думали, собираясь при первом же натиске уйти на русскую территорию.

Целых три дня в Урге происходила дикая резня. Были вырезаны все китайские купцы. Унгерн, подражая Чингис-хану, не пощадил никого из них. Китайцам рубили головы, женщин насиловали и потом душили, малых ребятишек бросали в костры. Только русских и евреев Унгерн не уничтожил сразу. Их бросили в застенки, и елейный Сипайло начал изощряться на них в чудовищных пытках, требуя от богатых денег и золота, от бедных признания, что они являются коммунистами. Им отрезали уши, выкалывали глаза, расплющивали ударами молотков пальцы рук и ног, распарывали животы и наматывали на пики кишки.

Самых богатых купцов в тюрьме держали особняком. Барон Унгерн называл их «моя золотая жила» и запретил допрашивать в его отсутствие. Он не хотел, чтобы имеющиеся у них деньги и драгоценности достались Сипайло.

Почти каждую ночь порывисто и быстро вбегал он в комнату допросов и пыток и хрипло спрашивал у Сипайло:

— Ну, как живешь-дышишь? Кровушку пускаешь, карманы выворачиваешь?.. Мелкоту допекай, разрешаю. Только смотри, хапай, да знай меру. Много нахапаешь — подавишься, Тимоша. Ты меня знаешь… А теперь давай малость покопаем мою золотую жилку. Кто там у нас на очереди? Рабинович? Давай сюда Рабиновича…

Сильные руки дюжих караульных впихивали в комнату несчастного замордованного Рабиновича.

Унгерн подзывал его к столу, у которого сидел с бамбуковой палкой на коленях.

— Садись! — приказывал он зеленому от страха, когда-то почтенному и уважаемому негоцианту, оставившему ради завидной торговли в Урге дело в одном из городов России.

В другой раз покорно садился на испачканную бурыми пятнами крови широкую лавку уже не Рабинович, а известный на всю Монголию купец Разуваев. Унгерн наливал из стоявшей на столе бутылки чашку водки и протягивал ему:

— Пей, ухарь-купец, удалой молодец!

Видя в упор уставленные на него жестокие белесые глаза, Разуваев содрогался от ужаса и покорно выпивал вонючую водку.

— Теперь пляши!..

В следующую ночь растерянно и умоляюще глядел на Унгерна разбогатевший на торговле фруктами грузин Самсуния.

Он хотел сказать, что плясать не умеет и не может, но язык плохо слушался его.

— Пляши, капказская морда! На старухе с миллионами женился, а плясать не выучился!.. Смотри, сделаю я тебя короче на голову.

Самсуния пытался плясать, но ноги отказывались подчиняться.

— Плохо! Отставить!.. Раз не умеешь плясать, пой!.. Что ты мне поешь? Интернационал пой.

И если Рабинович, Самсуния или Разуваев отказывались петь, стоявший наготове Сипайло пускал в ход нагайку с пулей на конце.

Если же они пробовали петь, Унгерн возмущенно спрашивал:

— Почему отвратительный голос? Ты, что, свинье подражаешь или ослу?.. Ешь сырые яйца, если петь по-человечески хочешь.

Когда хотевший во что бы то ни стало уцелеть купец исполнял все прихоти пьяного Унгерна, он удовлетворенно говорил:

— Такого послушного и убивать жалко. Есть у тебя шанс и дальше торговать. Только даром я тебя не выпущу на божий свет. Выкладывай сто тысяч на бочку — и катись ко всем чертям. Прошу я не себе. На дело освобождения России прошу…

Если купец соглашался, Унгерн сам отвозил его на квартиру, получал от него деньги, благодарил и уезжал. А через два-три дня купец снова оказывался в тюрьме, и все повторялось сначала. Повторялось до тех пор, пока купец соглашался платить.

Если же, несмотря на пытки, которые становились все злей и изощренней, он ничего больше не обещал, его в ту же ночь уводили на расстрел.

Когда больше некого было истреблять и грабить, в городе наступила тишина. Унгерновцы заняли казармы, делили награбленное и гуляли. Монгольские повстанцы набились в уцелевшие юрты, ели жирную баранину, запивая ее вонючим ханьшином и зеленым чаем. А городские собаки растаскивали и пожирали трупы, которые никто не убирал.

Унгерн обосновался в здании русского консула. Через несколько дней высшие ламы и князья направили к нему делегацию для выяснения вопросов государственного устройства.

Делегацию Унгерн принял в присутствии старшего командного состава своей дивизии.

— Я борюсь за восстановление всех свергнутых монархий, — заявил делегатам Унгерн. — Я хочу и Монголию сделать монархическим государством. Я хочу, чтобы высокорожденный и всеми верующими чтимый Богдо-Гэген снова стал вашим монархом. Больше мне ничего не надо…

Вернувшийся на ханский престол Богдо-Гэген и его правительство щедро отблагодарили Унгерна. Он получил степень хана с титулом Дархан хошой чин-ван, право пользоваться зеленым палантином, желтой курмой и такими же поводами. Ему присвоили звание «Возродивший государство великий богатырь и главнокомандующий».

Командующий монгольскими войсками Лубсан Цэвея получил титул чин-вана, право ношения желтой курмы, поводов коричневого цвета и звание «Высочайше благословенный командующий».

Генералу Резухину пожаловали титул чин-вана, право на желтую курму и звание «Одобренный богатырь командующий». Бурят Жигмит Жамболон получил титул чинвана, желтую курму, зеленые повода и звание «Истинно усердный».

Унгерн оказался достаточно умным для того, чтобы первое время не оказывать давления на монгольское правительство.

Свою политику он старался проводить через Богдо-Гэгена, которого умел убедить во всем, что считал необходимым.

В марте Унгерн громил китайские войска в юго-восточной Монголии.

В районе Чойрин-Сумэ разбил наголову их главные силы и выгнал из пределов Монголии. Этим самым он окончательно упрочил свое положение и занялся укреплением армии, насчитывающей уже двадцать тысяч человек.

9

Нападение китайцев на унгерновскую казну неожиданно сделало Кузьму Полякова богатым человеком. Он, оказавшись старшим по чину командиром в той полусотне, которая задержалась у минерального источника, не растерялся, повел полусотню в атаку на занятых грабежом китайцев и разгромил их наголову. Когда все было кончено. Поляков распорядился обыскать убитых и взятых в плен. Как потом выяснилось, ему удалось собрать почти все, что было разграблено. При этом он не обидел и себя. Штук двести золотых десятирублевиков угодили к нему в кожаный кисет. Надежно припрятав кисет, он выставил у денежных ящиков охрану и стал дожидаться Унгерна, к которому послал с донесением трех казаков.

Часа через два разъяренный Унгерн прискакал с конвоем на место происшествия. Узнав, как было дело, он приказал здесь же расстрелять находившегося при первой полусотне хорунжего Красикова. Полякову и отличившимся казакам объявил благодарность и выдал денежную награду.

Вечером, когда уцелевшие грабители были живьем закопаны по плечи на лугу у речки, Полякова вызвал к себе Сипайло. Ласковым старческим голоском он пропел:

— Поздравляю, Кузьма, поздравляю, голубчик! Молодец, ничего не скажешь! Улыбнулось тебе счастье.

Он закрыл на крючок дверь избы, подошел вплотную к Полякову и, скаля в усмешке мелкие остренькие зубки, вдруг спросил:

— Ну, голубь ты мой ясный, может, поделимся?

— Чем, ваше высокоблагородие? — прикинулся ничего не понимающим Кузьма.

— Тем, Кузенька, чего в дивизионной казне не хватает. Я хитренький, я знаю: денежки-то не в травке затерялись, а к твоим рукам прилипли.

— Это вы зря, ваше высокоблагородие! Не брал я никаких денег! — попробовал возразить Кузьма.

— Тихо, Кузенька, тихо! — прошипел ему в ухо Сипайло. — Кричать тут нечего. Ты же видишь, что я не кричу. Разговариваю с тобой, как с родным братцем… Казачишек твоих сейчас мои ребятки обыскивают. Все из них вытрясут. Можем и из тебя, голуба, фети-мети вытрясти так, что косточки запохрустывают, глазки на лоб выкатятся. А к чему оно так-то? Давай лучше по-хорошему. Поделимся поровну, а наш белобрысенький ничегошеньки не узнает. Произведет он тебя завтра в хорунжие за верную службу, и спрыснем мы твое производство… Ну, так как оно?

Кузьму сразу забила противная мелкая дрожь, лицо покрылось холодным липким потом. Сипайло поглядывал на него ясными, как стеклышки, глазками. Глянул в них Кузьма и понял, что деваться некуда. Молча стал расстегивать свои широченные голубые штаны с лампасами. Кисет был ловко запрятан у него в одну из штанин.

— Вон ты его куда приспособил! — восхищенно пропел подобревший Сипайло. — Ловко, ловко. Я так и думал… Высыпай свою добычу на потничок, высыпай! Сосчитаем, разделим на три кучки — и порядочек.

— А кому третью кучку? — мрачно осведомился Кузьма.

— Мне, Кузенька, мне, голубушка! Тебе и одной хватит. Как придем в Ургу да начнем трясти жидов с китайцами, ты себе еще достанешь. Ты у нас проворненький…

Облегчив на две трети кисет Кузьмы, Сипайло сказал:

— Теперь давай иди с богом. Ни один волосок не упадет с твоей головушки… Покладистых да сговорчивых я люблю. Только оборони тебя пресвятая мать-троеручица язычок распускать. Вырву и собакам брошу, если болтать начнешь…

Через три дня, как и предсказывал Сипайло, Унгерн произвел Полякова в чин хорунжего и назначил командиром сотни вместо раненого Кровинского. А после взятия Урги, когда Унгерн рассыпал направо и налево награды своим подчиненным, Поляков надел погоны сотника.

Тогда же Петька Кустов стал подхорунжим, а Агейка Бочкарев старшим урядником.

Разгромив китайские войска, Унгерн окончательно уверовал в свою необыкновенную судьбу. Он стал всерьез считать себя человеком, избранным всевышним для свершения великих дел, и начал готовиться к походу на Советскую Россию. Он бросил пить, сделался скрытным и сдержанным. Уже не считал он нужным прислушиваться к каждому слову японских советников и во всем угождать им. Видя, что полностью полагаться на Унгерна нельзя, советники приуныли и ожесточились. Они стали ломать головы над тем, чтобы так или иначе заставить Унгерна уйти из Монголии. Его честолюбивые замыслы могли стать помехой планам японского генерального штаба. И раз Унгерн стремился скрестить свое оружие с Красной Армией, они сделали все, чтобы случилось это как можно скорее. Они не сомневались, что в этой безумной попытке барон сложит свою набитую сумасбродными мечтами голову, и тогда ничто не помешает Японии утвердиться навечно в монгольских степях.

Но Унгерн медлил с продвижением армии к советским границам. На это у него были серьезные причины. Его монгольские добровольцы храбро сражались с китайскими оккупантами за свободу и независимость родины. Но увлечь их в поход на Советскую Россию, которая в недавнем обращении к народам Востока торжественно подтвердила права Внешней Монголии на государственную независимость, было не так просто. Монголы могли взбунтоваться, и звезда Унгерна закатилась бы навсегда.

При очередном собеседовании с глазу на глаз с прикомандированным к нему японским полковником Унгерн решительно заявил:

— О нападении на Россию мне думать рано. Надо сперва настроить против нее монголов. О войне не помышляют даже князья и ламы. О простом народе и говорить нечего. Чем торопить меня с этой войной, помогите разагитировать армию, озлобить ее против красных. А я тем временем пошлю своих представителей в Маньчжурию и навербую там себе две-три тысячи добровольцев из русских беженцев, чтобы было на кого положиться в трудный момент.

Японский советник нахмурился, подумал и поспешил заверить барона:

— Это мозно. Все в насих возьмозностях.

Тогда-то, и началась в Монголии самая разнузданная пропаганда против Советской России и Дальневосточной Республики. Предлог для этого нашелся. Японская агентура стала повсеместно распространять клеветнические россказни об отступивших к русской границе остатках китайских войск.

Появились «очевидцы», которые клятвенно подтверждали, что красные снабжают китайцев продовольствием и оружием, обучают их с помощью военных инструкторов, готовя к захвату Урги. Рассказывали и о том, что в Троицкосавске красные формируют Монгольскую Народно-освободительную армию, во главе которой поставлены продавшиеся большевикам бывший наборщик ургинской типографии Сухэ-Батор и чиновник почтово-телеграфного ведомства Чойбалсан.

Тем временем Унгерн послал своих представителей в Маньчжурию. Поехали туда полковник Савицкий, начальник контрразведки Сипайло и сотник Кузьма Поляков. На Полякове Унгерн остановил свой выбор потому, что он был коренной забайкальский казак. Среди русских беженцев у него было немало знакомых и даже родственников. При вербовке добровольцев Поляков мог оказаться незаменимым человеком.

Для охраны унгерновских посланцев был снаряжен взвод казаков под командой старшего урядника Агея Бочкарева.

Помимо вербовки добровольцев, Сипайло, которому Унгерн вполне доверял, должен был во что бы то ни стало встретиться с атаманом Семеновым и передать ему секретное послание барона. В этом послании барон извещал «дорогого друга» об огромном успехе своей монгольской авантюры. Он доверительно сообщал Семенову, что ему надоела постоянная опека японцев, которых величал он не иначе, как «япошками» и «косоглазыми». Унгерн просил атамана сообщить о монгольских интригах «япошек» американцам, чтобы те предприняли меры по выдворению их из Монголии. В конце письма он просил людей, оружия и денег.

Вручая письмо Сипайле, Унгерн сказал:

— Помни, Тимоша, я на тебя надеюсь. Смотри, чтобы ни одна сволочь не разнюхала про это письмо. Если дознаются «япошки», не сдобровать ни мне, ни тебе. Меня постараются отравить. На это они большие мастера. Ну, а тебя просто пристрелят из-за угла.

— Не дознаются. Я молчать умею, — заверил Сипайло барона, тут же решив про себя, что обязательно передаст его письмо японской разведке, с которой давно был связан.

Однако же на досуге подумав обо всем как следует, Сипайло понял, что сделать этого нельзя. Японцы заберут письмо и прижмут Унгерна. Но прежде чем они сумеют убрать его, барон жестоко расправится с Сипайло. А тогда уже не нужно будет все награбленное им золото, с которым можно безбедно прожить до глубокой старости. Значит, нужно молчать и поскорее убираться в Маньчжурию, а оттуда в такие места, где не достанут его ни японцы, ни барон.

В первых числах апреля посланцы Унгерна отправились из Ундурхана в Хайлар. Не один Сипайло с радостью покидал суровую страну кочевников. Твердо решил не возвращаться в нее и Кузьма Поляков. Он собирался махнуть в аргунские бакалейки, поселиться там и вызвать к себе из Мунгаловского молодую жену. С его деньгами можно было жить неплохо и на чужой стороне.

В дороге Поляков не раз шептался с казаками, убеждая их воспользоваться этим счастливым случаем и не возвращаться больше к белоглазому барону, в котором изуверились многие из них. Говорил он казакам и о том, что Сипайло везет с собой много золотых денег и вещей, Казаки жадно слушали и раздумывали о том, что узнай об этих думах Сипайло, он позеленел бы от страха.

В ясный и ветреный день посланцы Унгерна благополучно добрались до Хайлара, ни разу не повстречавшись в степях с шайками солдат разбитой китайской армии.

В Хайларе находился в качестве семеновского представителя генерал Мациевский, не пожелавший уйти с остатками белой армии в Приморье. Оставив Кузьму Полякова с казаками на одном из постоялых дворов, Савицкий и Сипайло немедленно отправились к Мациевскому.

От него узнали они о численности осевших в Северной Маньчжурии казаков, об их настроениях и местонахождении атамана. Семенов, как оказалось, недавно вернулся из Японии и жил в городе Дальнем. Приморское правительство братьев Меркуловых и командование каппелевцев, считая Семенова фигурой слишком одиозной, категорически предложили ему не соваться в Приморье.

Пока Савицкий и Сипайло находились у Мациевского, Поляков сумел договориться с казаками и с общего согласия усердно обшарил переметные сумы офицерских седел, но ничего ценного в них не нашел. Сипайло и Савицкий хранили свои капиталы при себе.

Побывав у Мациевского, Савицкий и Сипайло зашли пообедать в китайский ресторан. За обедом решили, что Сипайло на следующий день отправится к Семенову в Дальний, а Савицкий поедет с остальными казаками в Маньчжурское Трехречье, где больше всего было русских беженцев. Но этим планам не суждено было осуществиться. Сипайло в разговоре с Мациевским имел неосторожность сказать, что везет письмо от Унгерна к Семенову. Мациевский не придал его словам особого значения. Он и не подумал, что письмо это отправлено тайком от японцев, с которыми, как считал он, у Унгерна самые отличные отношения. Когда же к Мациевскому зашел генерал Шемелин и осведомился, с какой целью навестили его унгерновские представители, Мациевский все рассказал, не подозревая, что Шемелин работает на японцев.

Савицкий и Сипайло еще обедали, а Шемелин уже успел сообщить о письме барона кому следует.

Когда подгулявшие за обедом представители Унгерна возвращались на постоялый двор, на одной из людных улиц повстречался с ними спасшийся из Монголии бегством китайский солдат. Поравнявшись с офицерами солдат на ломаном русском языке исступленно закричал:

— Сипайла!.. Сипайла! Его шибко худая люди! — и тут же он обратился по-китайски к многочисленным прохожим, торопливо объясняя им, кто такой Сипайло.

— Бежим, Савицкий, бежим! — шепнул своему спутнику сразу протрезвевший Сипайло.

Но было уже поздно. Толпа угрожающе загорланила, со всех сторон надвинулась на офицеров и прижала их к забору. На шум немедленно явились полицейские диктатора Маньчжурии генерала Чжан Цзо-лина. Они тут же арестовали Сипайло, надели на него стальные наручники и потащили в полицейское управление. Толпа китайцев повалила за ними. Савицкого никто не тронул. Он постоял, долго ничего не соображая, а потом пустился со всех ног на постоялый двор. Пока бежал, догадался, что опознание знаменитого своими зверствами над китайскими купцами и солдатами Сипайло произошло не само по себе, а было подстроено. Если бы это было иначе, вместе с Сипайло арестовали бы и его.

Сказав Полякову об аресте Сипайло, Савицкий спросил:

— Что будем теперь делать, сотник? В Хайларе нам оставаться нельзя. Если Сипайло не выдержит, он утопит и нас с тобой. Мы ведь тоже рубили китайцам головы.

— Надо уезжать. Немедленно уезжать, — заторопился Поляков.

— Куда?

— Сперва в Трехречье, а потом можно и на самую границу. Найдем, где спрятаться. У каждого там найдутся кумовья и сватовья.

— Это, пожалуй, правильно, — согласился Савицкий. — Только все наши деньги остались у Сипайло. Теперь нам не на что вербовать добровольцев.

— Черт с ними! Надо свои головы спасать, а не о добровольцах думать… Неужели у вас ничего не осталось при себе?

— Есть рублей пятьсот. Все остальное было у Сипайло, — решил на всякий случай преуменьшить в несколько раз свои деньги Савицкий. Он знал, что с такими людьми, как Поляков, надо ухо держать востро.

— Придется половиной этих денег с казаками поделиться, — заявил ему Поляков. — Им ведь тоже пить-есть надо.

— Хорошо, хорошо! Рублей триста я, пожалуй, поделю между ними, — согласился Савицкий. Но сделал это слишком поспешно. И этого оказалось достаточно, чтобы Поляков кое-что сообразил.

Когда офицеры объявили казакам, что они немедленно отправляются в Трехречье и к Унгерну больше не вернутся, те обрадовались. Однако здесь же потребовали, чтобы Савицкий выдал им деньги на содержание. Тому пришлось поделить между ними триста золотых рублей.

Как только выехали из Хайлара, Поляков принялся подговаривать казаков убить Савицкого и поделить между собой все его деньги. Он не сомневался, что было их у полковника гораздо больше, чем он роздал казакам. У казаков разгорелись глаза, они начали возбужденно перешептываться.

В тот же день на ночлеге Поляков с общего согласия всех казаков спокойно выстрелил в затылок сидевшему у костра Савицкому. Раздев убитого догола, труп бросили в озеро и разделили найденные при нем две с половиной тысячи золотых рублей.

Утром взвод распался. Одни поехали на реку Ган, другие на Дербун и Хаул, где надеялись найти родственников, имевших там заимки. Это были в большинстве казаки верховых караулов. Остальные поехали в бакалейки на Среднюю Аргунь, чтобы быть поближе к родным станицам.

Опасавшийся всех и каждого Поляков сделал так, что через день остался вдвоем с Агейкой Бочкаревым. Они добрались до чалбутинских бакалеек и там оказались гостями Елисея Каргина, жившего в собственной землянке с женой и ребятишками.

Целую неделю рассказывали казаки беженцам о службе у Унгерна и о далекой Урге. Но ни одного человека не соблазнили эти рассказы, не заставили отправиться на службу к сумасшедшему барону.

А Сипайло, как потом стало известно, был приговорен китайским судом к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Его не расстреляли и не повесили только потому, что так было угодно японцам.

10

Во второй половине мая полки Конно-азиатской двинулись к советской границе. В казачьих сотнях и батареях был зачитан приказ Унгерна. В нем говорилось:

«Силами моей дивизии совместно с монгольскими войсками свергнута в Монголии незаконная власть китайских революционеров-большевиков, уничтожены их вооруженные силы, оказана посильная помощь стране и восстановлена власть ее законного главы Богдо-хана.

После завершения указанных операций Монголия явилась естественным исходным пунктом для выступления против Красной Армии в Сибири и Забайкалье.

Русские отряды стоят в полной готовности вдоль всей северной границы Монголии. Они нанесут удар одновременно с нами. Таким образом, наступление будет происходить по широкому фронту. В Уссурийском крае оно будет поддержано атаманом Семеновым, в Урянхайском крае — атаманом Енисейского казачьего войска Казанцевым, на Иртыше — сибирскими казаками Кайгородова и еще западнее — доблестными отрядами атамана Анненкова и генерала Бакича.

Сомнений в нашем успехе нет и не может быть, так как он основан на строго обдуманном и широком политическом плане. Едва мы перейдем русскую границу, как в тылу у красных начнутся восстания. К нам примкнут испытавшие на себе коммунистический гнет ононские, нерчинские, верхшеудинские и тункинские казаки».

Наступление Унгерна началось одновременно на нескольких направлениях. Западнее станции Маньчжурия наступал отряд есаула Таскаева. Вниз по Онону, на Мангут и Акшу, двинулись отряды войскового старшины Рудакова, бурятских есаулов Очирова и Цымпилова. К верховьям Ингоды, на Мензу и дальше вдоль Яблонового хребта, повел своих «гусаров смерти» полковник Тубанов. На главном Кяхтинско-Верхнеудинском направлении стремительно ринулась вперед Конно-азиатская. Первой бригадой командовал сам Унгерн, второй — генерал Резухин. По Тункинской долине, на Иркутск, была брошена отдельная кавалерийская бригада полковника Казагранди. Совместно с ней действовал отряд иркутских казаков подъесаула Шубина.

В это время на русско-монгольской границе находились части Пятой Красной армии. У северной излучины Селенги стояла 103-я бригада 35-й Сибирской стрелковой дивизии. К западу от нее двухсоткилометровый участок границы охраняла 104-я, на стыке с частями ДВР располагалась 105-я бригада той же дивизии. Там же находился 35-й кавалерийский полк и конные отряды знаменитого сибирского партизана Щетинкина.

Накануне унгерновского наступления эти части были усилены переброшенными с запада 26-й стрелковой дивизией и 5-й Кубанской кавбригадой.

Монгольское народное правительство, созданное Сухэ-Батором и Чойбалсаном, располагало к тому времени отрядом красных цириков в семьсот сабель. Незадолго до этого цирики получили свое первое боевое крещение. Под командой Сухэ-Батора они разбили семитысячную группировку китайских оккупационных войск в городе Маймачене. На этот шаг их вынудили дикие зверства оккупантов на монгольской земле. Остатки грабительской армии бежали в южном направлении и были беспрепятственно пропущены Унгерном в Маньчжурию. Сделал он это, чтобы смягчить свои напряженные отношения с аньфуистской правительственной кликой, которую в своем приказе назвал «революционерами-большевиками».

Первый удар Унгерн обрушил на партизанский дивизион Щетинкина к западу от Селенги. Дивизион стоял в бурятском улусе на самой границе. На рассвете двадцать первого мая на него ударила вся бригада Резухина. Застигнутые врасплох партизаны в беспорядке бежали, оставив противнику два орудия и семь пулеметов.

В тот же день «гусары смерти» заняли далеко на востоке Мензу и Моденкуль. Тотчас же они принялись с винтовками и нагайками в руках вербовать добровольцев в свои ряды. Так было завербовано тридцать «добровольцев» из неуспевших скрыться мужиков. Получив в свои руки оружие, мужики при первом же удобном случае ушли в тайгу и начали охотиться за унгерновцами.

Двадцать третьего мая чахары Баир-гуна налетели на аил Ибацик, где стоял вновь сформированный эскадрон не нюхавших пороха цириков. Окруженные со всех сторон своими же монголами цирики сдались в плен, не оказав сопротивления. Они жестоко поплатились за это. Всех их беспощадно изрубили среди пыльных войлочных юрт аила.

Продвигаясь дальше, баргуты в тот же день смяли заставу цириков у горы Ламын-Ула. Подоспевший к месту боя с остальными эскадронами Сухэ-Батор атаковал чахаров в конном строю. Монголы с той и другой стороны схлестнулись в яростной рукопашной схватке. Цирики смяли первую лаву и начали ее преследовать, Но в это время на них бросились с флангов новые унгерновские сотни. Началась еще более кровопролитная сеча. Цирики были бы неминуемо истреблены, если бы к месту боя не подоспел Одиннадцатый конный полк ДВР.

11

Роман Улыбин пробыл в военно-политическом училище ДВР всего три с половиной месяца. В один из ветреных майских дней, когда над Читой стояло багровое облако поднятой ветром песчаной пыли, его прямо с занятий вызвали к Блюхеру.

Блюхер принял его в присутствии члена Реввоенсовета республики Постышева, которого Роман видел до этого только издали на открытии учредительного собрания ДВР.

Когда аккуратно одетый в новую форму и подтянутый Роман вошел в уже знакомый ему кабинет и отрапортовал о своем прибытии, Блюхер представил его Постышеву:

— Это, Павел Петрович, тот самый Улыбин, о котором шла речь.

Слегка сутуловатый и неулыбчивый Постышев, одетый в грубошерстную гимнастерку и солдатские сапоги, легко поднялся со стула. Энергично пожимая Роману руку, он с твердым выговором на «о» сказал:

— Мое почтенье, товарищ Улыбин! Я воображал тебя с бородой до пояса, а ты еще совсем молодой человек! Сколько тебе лет?

— Да уже немало, товарищ Постышев. Скоро двадцать семь стукнет, — проникаясь симпатией к этому угловатому и простому в обращении человеку, весело отвечал Роман. Он знал, что Постышев тоже был партизаном, командовал на нижнем Амуре Первым Тунгусским партизанским полком.

— А сколько лет воевал? — разглядывая Романа теплыми и большими, глубоко запавшими глазами, продолжал свои расспросы Постышев. Красноватое от зимнего загара, до худобы отточенное нелегкой жизнью лицо его было спокойным и серьезно-внимательным.

— Три года, — так же деловито и серьезно отвечал Роман.

— Слыхал что-нибудь про барона Унгерна?

— Не только слыхал. Довелось и повоевать с ним.

— Бегал, поди, от него?

— Всяко бывало, товарищ Постышев! Случалось, и он от нас улепетывал. Он любил врасплох наскакивать. Налетит, подымет панику, а потом бьет в хвост и в гриву. Но если не прозеваешь, а дашь ему по зубам — на сто верст без оглядки отскакивает.

— Плохо, что вы его не добили, дорогой товарищ. Придется ехать добивать. Впрочем, пусть тебе скажет об этом сам товарищ главком, — кивнул Постышев на Блюхера, с рассеянным видом слушавшего их.

Тот отодвинул в сторону лежавшие перед ним серебряные карманные часы, мягко и устало улыбнулся. У него в этот ветреный день невыносимо болела раненная на германской войне нога. Осторожно пошевеливая, он вытянул ее под столом и сказал:

— Пришлось, товарищ Улыбин, потревожить вас раньше времени. Учиться вам пока не придется. Вы, конечно, знаете, что Унгерн ушел в Монголию. Теперь он там — бог и царь. Сам Богдо-хан пляшет под его дудку. У Унгерна сейчас до пятнадцати тысяч войска. По данным разведки, он вот-вот двинет их к нашим границам. Главный удар, как мы предполагаем, нанесет в районе Кяхты. Мы недавно перебросили туда Сретенскую бригаду. В состав ее вошел и тот полк, командиром которого вы были. После им командовал товарищ Аркадьев. Но на днях его свалил сыпной тиф. Придется вам спешно выехать в Кяхту и принять полк. Когда сможете выехать?

— Хоть сегодня, если будет поезд.

— Поезд будет. Доедешь до Верхнеудинска, получишь в свое распоряжение коня к ординарца. А там знай скачи. Одним словом, рад, товарищ Улыбин, вашему согласию. Надеюсь, оправдаете доверие Реввоенсовета республики. Сейчас получите приказ о назначении.

Блюхер нажал кнопку звонка в углу стола, и тотчас же в кабинете появился высокий подобранный адъютант.

— Немедленно отпечатайте приказ о назначении товарища Улыбина командиром Одиннадцатого кавалерийского и принесите быстренько на подпись.

Пока печатали приказ, Блюхер, волоча раненую ногу и слегка постанывая, прохаживался по кабинету, Постышев, усадив Романа рядом с собой, говорил ему:

— Комиссаром там товарищ Угрюмов. Очень хороший человек. Потомственный питерский рабочий. Но у него одна беда — на коне ездить не умеет. Как садится в седло, поджилки трясутся. Подучите его, чтобы в бою с коня не свалился.

— Сделаем, товарищ Постышев, — довольный неожиданным поворотом в своей судьбе ответил Роман.

Через четыре дня он был уже в Кяхте, где стоял штаб Сретенской бригады. В Кяхте яростно дули весенние ветры, выхлестывало песком глаза.

Представившись командиру и комиссару бригады, Роман узнал, что Одиннадцатый полк стоит в тридцати километрах к востоку от Кяхты. В штабе для него нашелся попутчик. Это был бурят Жалсаран Абидуев, прикомандированный к полку переводчиком. В жаркий полдень, вдоволь наглотавшись песчаной пыли, покинули они когда-то знаменитую, а теперь захиревшую Кяхту.

В дороге Абидуев сообщил Роману:

— А я, товарищ командир, однако, твоего брата знаю. Есть у тебя брат Ганька?

— Есть, есть. Откуда ты его знаешь?

— Мы с ним вместе за Аргунью в партизанском госпитале жили. Потом вместе от смерти спаслись. Шибко хороший парень. Где он теперь?

— Дома живет. Слыхал я, что секретарем в ревкоме работает.

— Были там тогда с нами еще фельдшер Бянкин и Гошка Пляскин — гармонист. Ничего о них не слыхал — живые ли?

— Бянкина, пожалуй, сегодня увидим. Он фельдшером в полку служит. А Гошку в Чите встречал. Он там на курсах командиров учится.

— Жалко, что я его не встретил, когда Читу проезжал. Он там у нас на одну фельдшерицу заглядывался. Мы ее убитой считали, а она уцелела. Сказать ему об этом — плясать бы начал.

— А что, красивая девка?

— Шибко красивая и умная. Мне хоть и не к чему было, а я тоже на нее поглядывал. Антониной Степановкой зовут.

— Антонину Степановну я знаю. Она теперь моя родня. Мой дядя на ней женился.

— Какой такой дядя? Василий, что ли?

— Он самый.

— Как же это так? Он же ей в отцы годится… Вот бедный Гошка.

— Он про нее и думать забыл. И жалеть теперь надо не его, а тех девок, которым он головы в Чите кружит. Он курчавый, а курчавые — в любви удачливые…

Полк они нашли в живописной горной местности на речке Киран. В прежнее время, когда Кяхта была городом двадцати владевших миллионными состояниями купцов, торговавших китайским чаем, на Киране были заимки и летние дачи этих чайных воротил. Их привлекали туда светлые сосновые леса на склонах невысоких сопок, усеянные множеством ярких цветов берега студеного Кирана, кипучий минеральный источник и целительный горный воздух. По сравнению с песчаной Кяхтой это был просто райский уголок, где меньше дули ветры и раньше наступала весна. У китайцев огородников вызревали там арбузы, успевали налиться и покраснеть на корню помидоры.

Теперь от красивых дачных построек не осталось и следа. На месте заимок, снабжавших дачников овощами и свежими сливками, стояла маленькая деревушка. Здесь жили потомки пастухов и огородников, гнувших спину на известных когда-то всей Сибири миллионеров, нанимавших в европейских столицах домашних докторов, гувернеров и гувернанток для детей.

Приняв полк, Роман распорядился ежедневно высылать в сторону границы разъезды, выставлять на ночь усиленные заставы и караулы. В штабе бригады из донесений цириков, расположенных на монгольской территории, он узнал, что на дальних степных горизонтах замаячили разъезды барона.

Прошло несколько дней, и поднятый по тревоге полк был спешно брошен на помощь цирикам, атакованным противником в Ибацике. На самой границе разъезд полка встретил скакавшего с донесением цирика. Он сообщил, что у горы Ламын-Ула противник напал на заставу.

— Это далеко отсюда? — спросил Роман у Абидуева.

— Близко. Он говорит пять верст, больше не будет, — показал Абидуев на потного коренастого цирика с горячими глазами и крутыми угловатыми скулами. Тот в подтверждение закивал своей круглой стриженой головой.

Ламын-Ула! Сопка, каких немало в верховьях Орхона и Хиранги, Дзаргын-гола и Селенги! Две голые вершины ее похожи издали на серые верблюжьи горбы. На северном склоне сопки бьет из белых горючих камней холодный ключ. Радостно зеленела вокруг него молодая трава. Над оставленными в грязи следами коровьих и конских копыт вились первые майские бабочки. На южном отлогом склоне уже зацветали желтые стародубки, кланялись под ветром опушенные нежной зеленью кустики золотарника и шиповника. Покинувшие гнезда степные орлы парили над вершинами Ламын-Улы. Желтыми, неимоверно зоркими и бесстрастными глазами они видели, как на равнине восточнее Ламын-Улы эскадроны Сухэ-Батора сшиблись с белыми монголами. Те и другие свирепо завывали свой грозный и древний клич:

— К-ху! К-ху-у! Ху-у-у!..

Прискакав на пригорок к своему разъезду, наблюдавшему за близкой и страшной сечей, Роман ахнул, захваченный зрелищем кровавой схватки монголов. В пестром, бешено кружащемся водовороте вражеской конницы только изредка мелькали по-русски одетые цирики. С каждым мгновением становилось их меньше и меньше.

Медлить было некогда. Роман оглянулся на приближающийся полк и приказал трубить атаку. На полном скаку разворачивались для атаки сотни полка. Равняя ряды, сдерживая разгоряченных коней, быстро взяла на изготовку пики первая шеренга, выхватила клинки из ножен вторая.

Высоким срывающимся голосом Роман прокричал:

— В атаку!.. За мной! Марш-марш!..

И тяжко ахнула, загудела, брызнула желтой пылью распятая под копытами едва зазеленевшая степь.

Под Романом был светло-рыжий выносливый и горячий конь. При первых же звуках трубы, он то вставал на дыбы, то нетерпеливо переступал с ноги на ногу, выгибая крутую запотевшую шею. С закушенных удил, пенясь, стекала слюна. Едва Роман дал ему поводья, как конь рванул и понес по равнине, усеянной отцветающими белыми и голубыми цветами ургуя.

На мгновенье Роман оглянулся назад. Он увидел в пелене взлетающей пыли распластанных в бешеной скачке коней, яростные, остекленевшие глаза и распяленные в крике рты, заметил, как разлетались из-под копыт лепестки растерзанного ургуя. Партизаны крутили над головами жарко взблескивающие на солнце клинки, прижимали накрепко к бедрам хищно нацеленные вперед стальные жала пик.

А впереди металась, сталкивалась и выла дикими голосами охваченная безумством и исступлением огромная куча монголов на озверело кусающих друг друга разномастных конях. Взлетали и опускались кривые шашки, то тут, то там валились с седел люди в гимнастерках и цветных халатах. Одни падали на землю и сразу попадали под копыта коней. Другие запутывались в стременах, и мертвых волочили за собой их, обезумевшие от страха гривастые, с нестрижеными хвостами лошадки. Жарко сияли на опустевших окровавленных седлах серебряные и бронзовые украшения.

Все это мгновенным и ярким видением промелькнуло перед глазами Романа, отпечаталось в мозгу, пока он был способен еще видеть и соображать. Сразу же после этого наступил в его памяти полный провал. Он ворвался в толпу метнувшихся навстречу партизанам монголов.

Он уже не видел, как в последний момент поравнялись с ним Мишка Добрынин и его лихие разведчики. И когда, казалось, не миновать ему было смерти, валился занесший над ним шашку чахар, опрокидывался назад пронзенный пикой или настигнутый пулей халхинец. У Мишки и его разведчиков были в правых руках клинки, а в левых не знающие промаха наганы.

Партизанские пики сделали свое дело. В первые же секунды боя были повержены наземь, раздавлены коваными копытами самые храбрые из унгерновских монголов. Остальные стали искать спасения в бегстве. В одиночку и группами отрывались они от партизан и уцелевших цириков. Отчаянно настегивая гривастых и резвых лошадок, уносились в разморенную первым весенним зноем степь.

Уже преследуя унгерновцев, Роман снова начал все видеть и соображать. Сначала он ощутил, что в степи сделалось вдруг необычайно светло и просторно. Потом почувствовал, что ему стало легче дышать. И только тогда он понял, что враг опрокинут и разбегается.

— Догоняй их, братцы! — хрипло крикнул он и поскакал за убегающими.

Тотчас же его обогнал какой-то распаленный боем цирик на могучем с косматой гривой и длинным хвостом коне. Роман успел заметить, что конь был темно-серый, а хвост и грива у него седые.

На глазах Романа цирик нагнал какого-то дюжего унгерновца в желтом дэли, поравнялся с ним и опустил на его голову высоко занесенный клинок. Его конь свирепо кусанул на скаку чужую, потерявшую всадника лошадь и понесся дальше.

Еще дважды настигал цирик отставших унгерновцев, одного обезглавил, другого — развалил от плеча до пояса.

И каждый раз злой и сильный конь его успевал поранить зубами чужих коней.

Настигнув четвертого унгерновца, рослого с гладко выбритой круглой головой, цирик не стал его рубить. Перекинув клинок в левую руку, он правой ухватил врага за шиворот, с силой рванул с богато украшенного седла и бросил наземь. В следующее мгновенье спрыгнул с коня, успевшего нанести страшную рваную рану такому же бешеному коню противника, упал на оглушенного падением унгерновца и стал вязать его.

— «Ну и орел! Не дай бог на такого нарваться», — подумал, подъезжая к цирику, Роман.

При его приближении цирик стремительно поднялся на ноги, схватился за темный от крови клинок. Но, увидев на Романе форму красного командира, поспешил вложить клинок в ножны. Только теперь Роман заметил, что это не рядовой цирик, а тоже командир. На нем была похожая на красноармейский шлем круглая шапочка из тонкого белого фетра с красной суконной звездой, плотно облегающий его сильную и мускулистую фигуру национальный халат, или дэли, а на ногах замшевые гутулы с загнутыми кверху носками. На левой стороне груди была шелковая красная розетка.

Еще не остывшее от боевого возбуждения лицо молодого монгола было мужественно-суровым и весьма своеобразным. Черные красиво изогнутые брови круто поднимались к вискам. Они походили на раскинутые в размахе стремительные крылья стрижа. Горячие, косо поставленные глаза смотрели на Романа воинственно и пытливо. На крепких коричневых скулах горел пунцовый румянец, слегка впалые щеки были сухими и не лоснились, как у многих живущих в довольстве и лени людей его племени. Непреклонный и неукротимый характер угадывался и в резком изломе обветренных губ.

— Сайн байну! — приветствовал его по-монгольски Роман и затем по-русски добавил: — Хорошо воюешь, товарищ!

— Нет! — сказал на чистом русском языке монгол. — Воюем еще плохо. Храбрость есть — выдержки нет. Спасибо вам, что вовремя подоспели… Кто вы такой, товарищ?

— Командир Одиннадцатого кавалерийского полка ДВР Улыбин.

— Спасибо, спасибо, дорогой друг! А меня зовут Сухэ…

— Сухэ-Батор? — изумился Роман. — Рад, рад, что видел, какой ты в бою. Этого я никогда не забуду.

— Воевать умею, командовать только учусь. Трудное это дело — командовать, а самому в стороне стоять.

— А кого это вы в плен взяли, товарищ Сухэ-Батор?

— Это сам Баир-гун. Командовал всеми чехарами. Правая рука Унгерна. Теперь отвоевался! — и глаза Сухэ-Батора жестоко блеснули.

Со всех сторон съезжались к Сухэ-Батору и Роману партизаны и уцелевшие цирики. Глядя на них, Сухэ-Батор сказал:

— Большие потери, товарищ! Многих не видят мои глаза.

— Да, тяжело вам пришлось, — посочувствовал Роман и тут же спросил: — Как же это так, товарищ Сухэ-Батор? Какой-то немецкий барон поднял монголов на войну с нами? Ни одного русского белогвардейца мы сегодня не видели. Рубились с нами одни монголы. А за что рубились? Разве же мы им враги?

— Их обманули, — угрюмо ответил Сухэ-Батор. — Они шли к Унгерну драться за свободу Монголии. Они любят свою бедную и суровую родину. Это честные и храбрые, но темные люди. Унгерн вернул нашему Богдо-хану монгольский трон. А Богдо-хана у нас горячо почитают, верят ему, как наместнику бога на земле, Богдо-хан же во всем слушается Унгерна. Они повелели всем князьям и ламам, которых у нас целых сто тысяч, твердить каждому верующему монголу, что Красная Россия хочет захватить Монголию, надеть на всех ярмо.

— Да как же они могли поверить в это? Разве же есть в этом доля правды? — воскликнул Роман, глядя прямо в горячие коричневые глаза Сухэ-Батора.

— Мы, революционные монголы, знаем, что это дикая ложь. Мы были недавно в Москве. Сам великий Ленин сказал нам, что русский народ хочет видеть Монголию свободной и счастливой. Наши революционеры делали и делают все, чтобы донести его слова до каждого арата. Многие, узнав об этом, приезжают к нам, чтобы воевать с Унгерном и со своими князьями, от которых им нет житья.

— Так-то оно так, а пока монголы умирают за чужие интересы. За Унгерна на смерть идут, за японского ставленника.

— Ничего, товарищ, скоро все переменится, — сказал твердо и уверенно Сухэ-Батор. — Как только Унгерн перейдет советскую границу, в его рядах начнется развал. Монголы не будут воевать с Красной Армией. Они начнут разбегаться или переходить к нам…

Не успел Сухэ-Батор досказать до конца, как в воздухе послышался сверлящий, стремительно нарастающий свист. Под Романом, всхрапнув, присел на задние ноги конь. И сразу же где-то сзади раздался оглушительный разрыв снаряда. С таким же противным, леденящим душу воем пролетели над Сухэ-Батрром и Романом новые снаряды, и черные столбы разрывов встали там, где съезжались и строились сотни полка.

— Пушки подтянули! Будем отходить! — крикнул Роман Сухэ-Батору. — Я поскачу к своим. Встретимся за Ламын-Улой.

Огрев коня нагайкой. Роман пригнулся к седлу и поскакал к рассыпающимся по степи и уходящим назад партизанам.

Сухэ-Батор приказал цирикам усадить пленного Баир-гуна на заводного коня, и они поскакали тесной кучкой влево, вслед за отходящими цириками.

Унгерновская батарея била по ним беглым огнем.

Немного не доскакав до своих, Роман попридержал коня и оглянулся. Увидев, что Сухэ-Батор жив и скачет к цирикам, понесся дальше. И в это мгновение прямо перед собою увидел огненно-рыжий, взметнувшийся к синему небу косматый куст. Разрыва он уже не слыхал.

…Дожидавшиеся своего командира партизаны видели, как впереди него брызнули из земли во все стороны желтые молнии, черные комья и серая пыль. Прежде чем упасть, яростно вздыбился насмерть сраженный конь. И с него, широко раскинув руки, уронив с головы фуражку, медленно и словно нехотя валился на чужую, неласковую землю Роман.

— Эх, Роман Северьянович! Отказаковал свое! — схватился за голову Мишка Добрынин, и из глаз его брызнули слезы. Он размазал их по лицу и страшным голосом скомандовал разведчикам:

— За мной! Не уберегли мы командира! Расстрелять нас мало!..

Разведчики все, как один, понеслись за Мишкой. А на юге выезжали из-за пологих холмов и развертывались в лавы новые унгерновские сотни. Дико завывая, шли они в атаку. Но разведчики не дрогнули, не повернули назад. Унгерновцы были в полуверсте, когда они подняли лежавшего без сознания, окровавленного Романа и уложили поперек седла на заводную лошадь. Мишка взял ее на повод и одновременно поддерживал ноги Романа, а с другой стороны его поддерживал за голову один из разведчиков.

Так и доставили они его к ключу за Ламын-Улой, не зная, живой он или мертвый.

12

В полночь разведчики привезли Романа в Кяхтинский гарнизонный госпиталь и расстались с ним, как не жильцом на белом свете. Был он в глубоком беспамятстве, и жизнь его могла оборваться в любую минуту. Неотступно следили за ним дежурные Сестры, а в истории его болезни пожилой и усатый, одетый в военную форму доктор ежедневно писал: «По-прежнему полная утрата сознания, частые кровотечения из носа и ушей. Состояние крайне тяжелое».

Тем временем обстановка на фронте чрезвычайно осложнилась. Не считаясь с потерями, Унгерн рвался к Верхнеудинску. Кяхта осталась у него далеко в тылу. Части Народно-революционной армии отступали вниз по Кирану и Селенге. Были оставлены уже многие семейские села, бурятские улусы и казачьи станицы, население которых уходило в леса и сопки и начинало партизанскую войну.

Командование Пятой Красной армии бросило навстречу унгерновским бандам девять стрелковых полков, Кубанскую кавалерийскую бригаду и весь партизанский отряд Щетинкина.

В степи у Поворотной, где в старину отражали разбойничьи набеги монгольских князей буряты и казаки под командой ссыльного украинского гетмана Демьяна Многогрешного, завязался ожесточенный встречный бой. На заносимой песком равнине бешено схлестнулись сибиряки и кубанцы с потомками «потрясателя Вселенной», опрокинули их и погнали назад, к границе.

В тот день, когда в ликующую Кяхту вступали с песнями лихие кубанские эскадроны будущего маршала Советского Союза Константина Рокоссовского, Роман Улыбин впервые пришел в себя.

Было солнечное июньское утро. Очнувшись, Роман увидел высокую белую комнату, полосы солнечного света на полу и распахнутое настежь голубое окно. За окном кипела от ветра ярко-зеленая молодая листва тополей. В тот же момент, заслонив собой окно, над Романом склонилась полная юной свежести и здоровья девушка в белой косынке. Чудесные глаза ее походили на крупные ягоды черной лесной смородины, обрызганные росой и пронизанные солнцем. Глядя в эти чем-то обрадованные глаза. Роман так и не понял, откуда взялась и чему радовалась эта милая девушка в белом. Сделав тщетную попытку вспомнить, кто он такой и что с ним происходит, Роман почувствовал себя страшно нехорошо. Комната закачалась из стороны в сторону, а потом закружилась все быстрей и ужасней. Роману показалось, что он куда-то проваливается. Он судорожно вцепился руками в прохладное железо койки и потерял сознание.

Когда снова очнулся, окно уже было завешено коричневым одеялом. В комнате стоял мягкий успокоительный полусвет. Та же девушка сидела у изголовья и, прикрывая ладонью губы, устало позевывала. На этот раз она не сразу заметила, что он пришел в себя. Но какое-то движение привлекло ее внимание. И опять он уловил в ее ясных простодушных глазах неподдельную радость, а по движению обветренных губ понял, что она что-то говорит ему. Но как ни напрягал слух, он так ничего и не услышал. Вокруг стояла ничем не нарушаемая совершенно невозможная тишина. Эта тишина сперва лишь удивила его, а потом испугала. Он понял, что почему-то оглох. От этого сразу невыносимо заболела голова, во рту появился металлический привкус. Снова комнату стало кружить и застилать черно-серым туманом, а к сердцу подступила уже знакомая тошнота и с ней головокружение.

Он впился руками в койку и долго лежал с закрытыми глазами. Боясь пошевелиться, вслушивался в глухую могильную тишину. Сестра видела, как сперва побелело, а затем покрылось липким потом его обросшее рыжеватой щетиной лицо.

Почувствовав себя лучше, он с опаской приоткрыл глаза. Сестра немедленно спросила его о чем-то с выражением участия и сострадания на смуглом продолговатом лице. Он попытался сказать ей, что ничего не слышит, и сразу же сделал еще одно страшное открытие: язык не подчинялся ему. Он, казалось, распух и едва помещался во рту. И тогда Роману стало мучительно жалко себя. Горло моментально сдавило, во рту появилась привычная сухая горечь. И он заплакал от сознания беспомощности, от невозможности вспомнить свое имя и фамилию, свою прошлую жизнь. Невыносимо стыдно было плакать на виду у сестры, но невозможно было удержаться от слез. Натянув на голову одеяло, вволю наплакался он в душной тьме и не заметил, как заснул.

Потом наступило другое, полное света и свежести утро. В палате снова было открыто настежь окно. Снова в палисаднике беззвучно бурлила, сверкая золотым и зеленым, листва, а на крашеной синеватыми белилами створке сидел и, судя по его виду, отчаянно чирикал отважный, весь взъерошенный воробей. Глядя на воробья, Роман спокойно и расслабленно улыбнулся, показал на него пальцем сестре.

На этот раз его успели умыть и напоить горячим сладким чаем, прежде чем у него опять заломило в висках и началось головокружение. Он полежал с закрытыми глазами, и постепенно голова перестала болеть и кружиться. Но от боязни нового приступа настроение его безнадежно испортилось. Он спрятался под одеяло и долго глотал неуемные слезы, сладить с которыми был не в силах.

Кто-то положил ему на лоб широкую прохладную ладонь. Открыв глаза, он увидел пожилого с пышными холеными усами человека в белом халате. Лицо человека светилось доброжелательством, каждое движение было неторопливым и уверенным. Под небрежно застегнутым халатом был на нем зеленый китель с низким стоячим воротником, с блестящими пуговицами, на которых были вытиснены пятиконечные звездочки. «Красноармейский доктор», — сразу определил Роман, и какая-то надежда затеплилась в его сердце.

С выражением серьезной сосредоточенности на полном энергичном лице доктор взял Романа за руку, а другой рукой достал из нагрудного кармана кителя серебряные часы с почерневшей цепочкой и уставился в них, что-то отсчитывая равномерно и медленно, как это было видно по движению его губ. «Пульс проверяет», — догадался Роман.

Проверив пульс, доктор подсел к нему на кровать. Достав из кармана халата деревянную трубку с раструбами на концах, стал старательно выслушивать Романа. Короткая шея его покраснела от прихлынувшей крови, седые клочкастые брови сходились к переносью или сердито лезли на лоб, усы воинственно раздувались. Время от времени он бросал какие-то короткие фразы стоявшим вокруг койки двум сестрам и высоченного роста унылому фельдшеру в очках с жестяной оправой.

Покончив с осмотром и выслушиваньем, доктор широко улыбнулся, одобряюще похлопал Романа по плечу и пересел на табурет к белой тумбочке. Быстро написав несколько фраз на клочке бумажки, он протянул его Роману. На бумажке было крупными буквами написано: «Товарищ командир! Не расстраивайтесь и не убивайтесь. Вы контужены. Все постепенно наладится. Будете и разговаривать и слышать».

Когда доктор попрощался и вышел, ободренный Роман сделал новую попытку вспомнить, кто он такой и почему очутился в этой незнакомой больнице. Некоторое время ему казалось, что вот-вот он ухватится за обрывок какого-то видения, припомнит что-то такое, что сразу откроет завесу над всей его прошлой жизнью, подскажет ему его имя. Но от этого чрезмерного напряжения железным обручем сдавило голову, все опять заплясало перед глазами, и он полетел в какую-то бездну, из которой навстречу ему стремительно неслись черно-красные пятна, удушливый и горький дым…

Назавтра Роман приложил немало усилий, чтобы объяснить сестре, что он забыл и никак не может вспомнить свою фамилию. Когда сестра поняла это, она долго и Старательно писала, стыдясь за свой плохой почерк, ответ на какой-то накладной. Из ее записки он наконец узнал, что зовут его Романом Улыбиным, что он долго был без сознания, но теперь у него все пойдет хорошо, нужно только терпение.

«Терпение! — горько усмехнулся про себя Роман. — Легко терпеть, когда дела на поправку идут. А я, кажется, этого не дождусь, так и останусь калекой. Доктора и сестры обязаны утешать нашего брата, вот и утешают. Правды от них не дождешься».

И вот мучительно нудно потянулись дни, наполненные тоской и отчаянием, раздражающим светом летнего солнца, духотой и расслабленностью. Все время он думал о своем положении и считал его ужасным. Он хотя и знал теперь свою фамилию, но вспомнить прошлое никак не мог. Оцепенение памяти продолжалось. А на всякое напряженное усилие мозг отвечал болью, тошнотой и головокружением. Спрашивать же о собственном прошлом других было совершенно бесполезно. Они знали про него только то, что было записано в истории болезни.

В один из таких дней, размышляя о будущем, Роман пришел к выводу, что ничего хорошего впереди у него нет и не будет. «Без нянек мне теперь не жить. Калека я, по всем статьям инвалид из инвалидов, — думал он сосредоточенно глядя на электрическую лампочку, свисавшую с потолка на забрызганном известью проводе. — А кто за мной будет ухаживать? Кому я нужен такой? Одной только матери, да как теперь доберешься к ней в моем положении? Лучше бы уж меня насмерть убило. А теперь я такой, что даже застрелиться не сумею».

«Застрелился!.. Евдоким застрелился!» — вдруг зазвучали в его памяти давно забытые вопли девок и баб. И тут же, словно наяву, отчетливо возникла перед ним памятная картина из раннего детства. По залитой солнцем улице бежали на край поселка и дико голосили босоногие, одетые по-будничному казачки. Вместе с толпой ребятишек бежал за ними и Роман.

На краю поселка у желтого сруба новой избы, на мокрых, пахнущих крепким винным духом щепах и опилках, лежал в розовой рваной рубахе пустивший себе нулю в рот верховской казак Евдоким Круглов. Застрелился он, как позже узнал Роман, оттого, что у него выбило накануне градом две десятины пшеницы, на которую он собирался достроить избу и зажить своим домом, своей семьей…

Это внезапно и ослепительно мелькнувшее воспоминание, хотя оно и было связано с чужим горем и смертью, принесло Роману большую радость, породило в нем уверенность на излечение.

Но даже и после этого воспоминания мозг Романа еще долго оставался слабым и вялым. В памяти возникали тусклые, обрывочные картины детства и отрочества, а все последующие годы были наглухо закутаны в непроглядный туман. Только в тот день, когда Роман впервые услыхал какой-то неопределенный и тихий, будто издали долетающий гул, всколыхнулась и задвигалась эта мглистая пелена забвения. Кончились скованность и оцепенелость, и перед ним стала открываться ранняя пора его жизни, как освещенная солнцем широкая степь, с которой поднялся к небу и наконец рассеялся все застилавший туман. Затем наступил день, когда Роман совершенно отчетливо услыхал кем-то сказанное слово «сестра». Так пришла к нему пора выздоровления, наполненная радостной растроганностью, нетерпеливым ожиданием новых перемен к лучшему, грустью о напрасно потерянных днях. К этому времени он уже припомнил всю свою жизнь, вплоть до той незабываемой атаки под Ламын-Улой, в которую повел, он свой полк. И теперь он гордился тем, что вовремя пришел на помощь красным монгольским цирикам Сухэ-Батора.

Его память была уже сильной и острой, как прежде, когда вернулся к нему дар речи. Первые же с великим трудом произнесенные им слова показали ему и всем окружающим, что он стал заикой. Часто это заикание делалось совершенно невозможным, и от этого он снова нервничал, плохо спал и мало ел. А усатого доктора Василия Герасимовича, способного быстро успокоить его, уже не было в госпитале. Он был вызван зачем-то в штаб Пятой армии в город Иркутск.

В начале августа, когда уже вступили в Ургу Монгольская Народно-революционная армия и экспедиционные части советских войск, в госпиталь привезли раненых красноармейцев и командиров. От них Роман узнал, что в верховьях Селенги и Горхона Унгерн окончательно был разбит. Когда его войско начало разбегаться, барон решил прорваться в Маньчжурию. В то время с ним оставался только дивизион монголов. На одном из ночлегов монголы связали сонного барона и передали его командиру кавалерийского разъезда красных.

Однажды уже начавший передвигаться на костылях Роман увидел в своей палате доставленных ночью в тяжелом состоянии двух красных командиров. Один из них оказался прапорщиком Иголкиным, Роман обрадовался ему, как родному. Оказывается, Иголкин после плена и проверки в Особом отделе пошел на службу в Красную Армию. Его назначили помощником командира 113-го Стрелкового полка, стоявшего на Селенге. В первых же боях он отличился и был представлен к награждению орденом Красного Знамени. Но не суждено ему было получить этот орден. Уже в Монголии он был тяжело ранен. В госпиталь его доставили в бессознательном состоянии. И только однажды он пришел в себя, узнал Романа, разволновался и расплакался. На третьи сутки Иголкин умер на койке рядом с Романом.

Фамилия второго командира была Скороходов. Он был сильно истошен, весь в синяках от побоев. Следы ударов плетями были у него не только на теле, но и на лице. Врачи и сестры сделали все, чтобы поставить его на ноги. Скоро он начал поправляться и вынужденный к тому расспросами Романа рассказал ему свою странную историю.

Родился Скороходов в городе Иваново-Вознесенске в семье потомственных ткачей. В восемнадцатом году записался добровольцем в Красную Армию. На Восточный фронт попал с Иваново-Вознесенским рабочим полком, созданным Михаилом Васильевичем Фрунзе. В одном из боев был ранен и взят в плен сибирскими казаками. Казаки его почему-то пощадили и, отступая на юг на соединение с отрядом атамана Анненкова, увезли с собой в Семиречье. Поправившийся к тому времени Скороходов представился Анненкову бывшим офицером царской армии, насильно мобилизованным красными. Анненков, беспощадно расправлявшийся с пленными красноармейцами и партизанами, оставил его в живых и увел при отступлении из Семиречья в Китай.

Там Скороходов вступил в отряд сибирских и семиреченских казаков, решивших уйти в Монголию и присоединиться к барону Унгерну После долгого и трудного пути они благополучно прибыли в Ургу перед самым походом Унгерна на Россию. Отряд зачислили в бригаду генерала Резухина, и через месяц Скороходов в составе этой бригады оказался на советской земле. Видя недовольство многих казаков и офицеров авантюрой Унгерна, Скороходов принялся исподволь прощупывать их и осторожно агитировать за переход на сторону Красной Армии. Но кто-то его предал, и он был арестован уже в то время, когда Резухин отступал с русской стороны в Монголию. Судьбу Скороходова и других арестованных должен был решить сам барон. Но прежде чем Резухин успел соединиться с ним, обоз, в котором гнали арестованных, настигли красные. Скороходов и еще четыре человека были спасены от верной смерти.

Романа сильно поразила история Скороходова. Кое-что в ней показалось ему не совсем правдоподобным. Со свойственной ему прямотой он принялся настойчиво расспрашивать этого человека, чтобы избавиться от своих сомнений.

Скороходову были явно не по душе его расспросы, но он поневоле должен был отвечать на них и делать вид, что его ничуть не обижает прямота и резкость Романа. Но однажды он все же не вытерпел и с невеселым смешком сказал:

— Надоел ты мне, Улыбин, хуже горькой редьки. Допрашиваешь меня, как самый придирчивый следователь. Попрошусь я, однако, от тебя в другую палату.

Но и это откровенно высказанное неудовольствие не избавило Скороходова от приставаний Романа. Не боясь показаться назойливым, он продолжал по-прежнему расспрашивать его, но тему для своих вопросов избрал другую. Он хотел знать, что за город Иваново-Вознесенск, какие есть в нем фабрики и заводы и сколько работает на них рабочих.

И тут Скороходов постарался полностью удовлетворить любопытство Романа. В своих рассказах об Иваново-Вознесенске он приводил такие подробности и детали, что Роман убедился, что человек действительно родился и жил в этом городе ткачей, сам работал на одной из текстильных фабрик. И это заставило его поверить, что Скороходов действительно тот человек, за которого выдает себя.

Вместе со Скороходовым Роман пробыл недолго. Дней через десять ему сообщили, что его переводят из. Кяхты в Читинский госпиталь.

Назавтра Роман уже катил по Кяхтинскому тракту в легковом автомобиле, присланном за ним по распоряжению командующего НРА Блюхера. Так, по крайней мере, сообщил ему шофер, щеголявший в желтых крагах и кожаной фуражке с очками-консервами. Вместе с Романом поехала посланная сопровождать его до Читы черноглазая сестра, которую звали Дусей.

В Чите Роман хотел при первой же возможности повидаться с Постышевым, рассказать ему об удивительной истории Скороходова, бывшего будто бы в Иваново-Вознесенском полку комиссаром батальона, и попросить его проверить этого человека.

Но, как часто бывает в жизни, сделать этого Роман не смог. Переезд в Читу вызвал осложнение болезни. У него снова начались сильные головные боли, которые иногда заканчивались потерей сознания. А когда он поправился и мог бы уже навестить Постышева, того не оказалось в Чите. Он был назначен членом Военного Совета Восточного фронта и уехал в Приморье, где началось каппелевское наступление.

13

В бесконечно разнообразных сопках, то голых, то заросших дремучей тайгой, затейливо вьется Аргунь. От Далайнора до самого устья, на протяжении сотен верст, давно был обжит и освоен ее левый берег. Зеленые сады и белые церкви отражались в тихой реке. В многолюдных, хорошо обстроенных поселках и станицах жили казаки — скотоводы, землепашцы и охотники.

Против каждого поселения русских жили в бакалейках предприимчивые китайские купцы. Бревенчатые и глинобитные магазины зазывали к себе покупателей огромными вывесками на двух языках. А дальше, вплоть до гор Большого Хингана, расстилались богатейшие, никем не заселенные места. Только изредка посещали их кочующие по дремучим лесам эвенки и солоны.

Издавна пограничные казаки арендовали у китайцев сенокосные и пастбищные угодья, охотились в предгорьях Хингана на изюбрей и кабанов, на белок и соболей. В любое время беспрепятственно переходили и переезжали они границу, бегали в бакалейки выпить стакан ханьшина, купить пачку чаю или коробку спичек.

В двадцатом году многие бакалейки сильно разрослись. В них поселились бежавшие за Аргунь казаки, у которых были причины бояться красных. Они ютились там в наскоро сделанных землянках, в сплетенных из прутьев и обмазанных глиной хижинах.

Напротив станицы Чалбутинской поселились орловские, мунгаловские и байкинские дружинники, уведенные туда Елисеем Каргиным после неудачного восстания в Нерчинском Заводе. Каргин построил себе вместительную землянку и жил в ней с женой и ребятишками. По соседству с ним обосновался в такой же землянке его сослуживец Гурьян Гордов.

Всем беженцам, семейным и одиноким, сразу же пришлось распрощаться с вольной и благополучной жизнью. Особенно солоно пришлось тем, у кого не было никаких средств к существованию. Горькая необходимость заставила их идти в работники к прижимистым китайским купцам и трудиться не покладая рук часто только за одни харчи. Нелегко было мириться с такой беспросветной участью. Многие начали пить напропалую. Вонючим ханьшином глушили невыносимо тягостную тоску по родной земле, по своим домашним, брошенным на произвол судьбы. Скоро многие пропили все, что можно было пропить. По дешевке скупали китайцы строевых коней, седла с серебряными фамильными вензелями, винтовки, шашки и патроны.

Косо стали поглядывать имущие на неимущих, холодок отчуждения пробежал между ними. Начались жестокие и часто бессмысленные раздоры орловцев с мунгаловцами, тех и других с чалбутинцами, большинство из которых отсиживалось за границей с первых же дней гражданской войны. Напиваясь, припоминали друг другу давние и недавние обиды, пускали в ход кулаки и колья.

Почтительные и послушные в трезвом виде рядовые казаки начинали придираться к заслуженным вахмистрам и бравым урядникам и били их смертным боем. Разгонять дерущихся часто прибегали китайские купцы. Они не разбирались, кто прав, кто виноват, а всех попадавшихся под руку хлестали бамбуковыми палками и шомполами. На первых порах отменно горячие головушки пробовали давать сдачи, но купцы быстро отучили их от этого. С такими расправлялись беспощадно. Избив до потери создания, надевали на них деревянные колодки с замками, садили в глубокую яму, где можно было умереть от голода и невыносимой вони. Наиболее провинившихся отвозили потом в пограничную комендатуру, где судили и нередко приговаривали к смертной казни.

Натерпевшись всяких неприятностей и страхов от своих и китайцев, все зажиточные казаки поспешили перекочевать подальше от границы в район Трехречья. Не уехал туда только Гурьян Гордов, не терявший надежды вернуться домой. Для этого он ждал установления в Забайкалье твердой власти, красной или белой — безразлично. Боялся он только вызванного гражданской войной безвластия и произвола, когда можно было потерять голову ни за что ни про что.

Не имея возможности уехать подальше от границы, Елисей Каргин с горечью наблюдал за тем, как многие неплохие люди опускались все ниже и ниже, теряя всякое человеческое достоинство. Как неприкаянные, слонялись они из землянки в землянку в поисках выпивки и дарового угощения.

Сначала Каргин всех, кто заходил к нему, угощал, чем мог. Но скоро увидел, что всех не накормишь, на каждого не угодишь. И тогда его одностаничники, которых он долго кормил и поил, делясь с ними последним, возненавидели его. Он стал побаиваться и сторониться их.

И чем больше времени коротал он в одиночестве, тем острей и мучительней становилась его тоска по Забайкалью, по прежней жизни. Почти ежедневно выходил он на берег Аргуни, садился на камень или перевернутую лодку и подолгу безотрывно глядел на запад, где над русскими сопками в полнеба пылал закат, пламенели насквозь пронизанные светом багряно-золотые и нежно-розовые облака. Непрерывно меняющие свою раскраску вечерние дали родной стороны с неизведанной прежде силой манили его к себе. Налетающий оттуда ласковый ветер больно бередил душу запахами, принесенными с родимых полей и нагорий.

Никогда Каргин не был слезливым и усердно набожным человеком. Но в такие минуты хотелось ему раскаиваться и плакать, искать утешения в жалобах и молитвах. Ничего не оставалось иного в его положении, всю двусмысленность и неопределенность которого он хорошо понимал. Для красных он остался отъявленным и непримиримым врагом, а настоящие белогвардейцы не могли простить ему измены атаману Семенову. И теперь когда испортились его отношения с теми, кого он увел за границу, не договорившись с партизанами, у него почти не оставалось друзей. Захаживали к нему изредка Епифан Козулин да Егор Большак, а сам он бывал только у Гурьяна. С ним они подолгу и откровенно говорили обо всем.

Почти все беженцы горячо интересовались положением в Приморье. Это была единственная оставшаяся в руках у белых область России. Ее заслоняли от красных штыки огромной армии интервентов. Туда отступили из Забайкалья остатки каппелевских и семеновских войск. Приморское земское правительство категорически отказалось пустить их во Владивосток. Не имея оружия, отобранного китайцами, они некоторое время жили на положении интернированных в Гродеково и Пограничной. Потом их заново вооружили японские и американские интервенты и двинули на Владивосток. С помощью этих-то белых войск и было свергнуто земское правительство. У власти стали братья Меркуловы — богатые приморские купцы, заявившие о своей готовности бороться до конца за единую и неделимую Россию с помощью всех заинтересованных держав. Со дня на день мог начаться оттуда новый поход на ДВР. И все свои надежды на скорое возвращение домой беженцы связывали с этим походом. Каргину же осталось только поражаться той легкости, с какой они уверовали в призрачную силу меркуловской вотчины.

Сам же он больше всего интересовался вестями из Забайкалья. Новости оттуда доходили до него довольно быстро. Доставляли их приезжающие за границу контрабандисты. Ежедневно являлись они в бакалейки среди ясного дня, и никто их не преследовал, не ловил. Совершенно открыто встречались с беженцами, среди которых были у них одностаничники и даже родственники.

От контрабандистов беженцы узнали о создании буферной Дальневосточной Республики, столицей которой стала Чита. Эта новость вызвала самые разнообразные толки. Еще не зная никаких подробностей о характере этого нежданно-негаданно скроенного государства, люди судили о нем всякий по-своему.

Первым в тот день заявился к Каргину Егор Большак. Он был заметно навеселе.

— Ну, что думаешь, Елисей Петрович, насчет буфера? — спросил он. — Это просто здорово, брат! Похоже, что дома у нас советской власти не будет. Однако о такой республике и твердил наш покойный Кибирев, когда нас договариваться с партизанами подбивал? Голова у него, видать, варила!

— Ничего я тебе, Егор, пока не скажу, — ответил ему Каргин. — Подождем да поглядим. Еще гадать да гадать надо — будет ли от этой республики польза таким, как мы с тобой. Может, все это один обман.

— Какой же тут может быть обман? — недоуменно развел руками Большак.

— А ты подумал над тем, почему большевики на такую штуку пошли? Не думал? То-то и оно!.. Хвати, так и в этой республике они будут всем заправлять. Без них не обойдется.

— Может, их теперь посторониться попросят?

— Не знаю, не знаю! Ничего понять не могу. Да и сам ты посуди, что получается. Семенова с японцами в конце концов не партизаны прогнали, а регулярная Красная Армия. Стукнулись с ней под Читой японцы, и сразу позвало их на попятную. Ни с того, ни с сего они бы из Забайкалья не ушли. Большевики смело могли установить свою власть, а они почему-то этого не сделали. Дошла их армия до Читы и пропала. Появилась там сейчас какая-то Народно-революционная армия. Откуда она, спрашивается, взялась? Значит, просто перекрестили Петра в Ивана. Одну только вывеску перекрасили. Вот и ломай голову, к чему весь этот огород городится?

— А не могло у них с партизанами на перекос пойти?

— Не думаю. Они, как хотели, вертели партизанами. Кто к нам на переговоры от партизан приезжал? Василий Улыбин! А это, брат, до мозга костей большевик.

— Может, им иностранные государства пригрозили?

— Напрасно ты, Егор, меня за всезнайку считаешь, — усмехнулся Каргин. — Откуда мне это знать?

После разговора с Егором Каргин зашел к Гурьяну Гордову. С ним разговор был совсем другой.

— Ну, слыхал, Гурьян, что дома делается? — спросил Каргин соседа, чинившего у себя в землянке хомут. — Власть-то там установили не советскую. Как думаешь, хорошо это?

— А я над этим голову не ломаю, — ответил ему рассудительный Гурьян. — Мне бы вот домой поскорее выбраться. Вот что меня интересует. Когда я услышу, что можно дома жить и не бояться, что тебя могут безнаказанно убить или ограбить, тогда я скажу, что эта та самая власть, которую мне надо.

— Забавно ты рассуждаешь, — обиделся Каргин. — Выходит, немного тебе надо от власти. Любая твердая власть тебя устраивает. А ведь у каждой власти свои порядки, своя опора в народе. На одних она опирается, дает им всякие поблажки, а на других верхом ездит, масло из них жмет… Плохо тебе жилось при царе?

— Да нет, не сказал бы. Жил и не жаловался.

— А рабочему как жилось? Крепостному мужику, над которым помещик был бог и царь?

— Ну, этого я тебе не скажу. Ни рабочих, ни крепостных у нас в Забайкалье не было.

— В старину, положим, были и у нас крепостные. Только пришло потом такое время, когда царю понадобились в наших краях не они, а верные защитники престола и отечества. Вот и сделал он своих крепостных казаками, льготы им всякие дал, вдоволь земли нарезал. С остального же народа по три шкуры драл да еще по четыре — помещики и фабриканты.

— Не пойму, к чему ты клонишь? Начитанность свою доказываешь?

— Брось ты, Гурьян, подкалывать меня. Был бы я начитанный, так не сидел бы здесь. А то вот мыкаю свою недолю на чужбине да голову над нашей жизнью ломаю.

— Охота же тебе этим делом заниматься! Что толку-то? Не хотел советской власти — терпи теперь китайскую.

— Ничего, может, скоро все переменится. Если будет в Забайкалье не советская власть, а какая-то другая, могу и я оказаться дома. Все дело в том, на кого новая власть опираться будет.

— Вон ты куда загадываешь! Тогда понятно. А только я тебе вот что скажу: какая бы власть ни была — все равно это хомут на нашей шее. От хомута никогда не избавиться. Пусть он будет полегче хоть на самую малость — и то хорошо.

— В этом-то и дело, — рассмеялся Каргин. — Если настанет дома такая пора, когда можно не бояться за свою голову, можно тогда и в хомуте походить. Как-нибудь сдюжим, приспособимся, чтобы холки до крови не натирало…

Однажды от пришедших из Нерчинского Завода контрабандистов Каргин узнал, что там на красные флаги нашиты синие квадратики, а уездный ревком основательно расширен. Заведовать отделом народного образования посадили в нем известного эсера учителя Бродникова, отделом здравоохранения — беспартийного старого доктора Сидоркина. Это были известные в уезде люди. В свое время Кибирев очень рассчитывал на них и даже заручился согласием Бродникова возглавить ту власть, которую собирался установить на территории четвертого военного отдела.

Рассказали об этом контрабандисты не одному Каргину, и новость моментально облетела все беженские землянки. Бежавший из Горного Зерентуя поп немедленно отслужил на радостях молебен, а многие подвыпили и дружно высыпали на поляну у землянок, чтобы отвести душу в разговорах.

К Каргину подошли Епифан Козулин и Егор Большак. Весело настроенный Епифан, забыв поздороваться, сразу же спросил:

— Как, Елисей, доволен новостью? Вывесили, значит, в Заводе красно-синие флаги, народную милицию завели. Если дела и дальше так пойдут, то к весне домой поедем хлеб сеять.

Из чувства какого-то непонятного противоречия Каргин сказал:

— Раненько в колокола ударил! — рассмеялся он. — Дома тебя не ждут и пирогов не пекут.

— Брось ты насмешки строить, — вскипел Епифан, — если уж сам боишься о доме думать, так хоть нас не пугай. Мы ведь дружинами не командовали.

— Вон как ты заговорил! Ну, спасибо. Поезжай домой, поклонись в ноги Улыбиным и Забережному.

Нельзя было больнее задеть Епифана, чем сделал это Каргин. Епифан ненавидел Романа Улыбина.

— Кланяться я им не буду, не бойся! — закричал он. — Я еще сведу с Ромкой счеты.

— Поезжай, своди. Меня это не касается… Орешь, кипятишься, а того не знаешь, что дома всем заправляли и будут заправлять те, кого ты не любишь. Я тебе худого не посоветую. Соваться домой нам рано, надо подождать, — сказал ему Каргин почти то же самое, что слышал от Гордова.

В начале февраля приехал в бакалейки Лавруха Кислицын, главный мунгаловский контрабандист. От него Каргин узнал, что вернулись домой все пожилые партизаны во главе с Семеном Забережным. Они вселились в дома бежавших за границу. Разрешение на это дал им уездный ревком. Теперь Семен выбран председателем и все дела вершит с помощью партизан и бедноты. Все сначала обсуждает с ними на тайных сходках и только потом выносит на обсуждение общего собрания граждан. Ведет себя со всеми строго.

— Принес его недавно черт ко мне, — пожаловался Лавруха. — Показывай, говорит, где твой магазин. Я ему отвечаю: нет у меня никаких магазинов и не было. Брось, говорит, не заливай. Ты у нас теперь один и за Чепалова торгуешь и за потребиловку. Об этом даже малые ребятишки знают. Напер на меня так, что оборони бог. Если, говорит, не бросишь свою контрабанду, на себя тогда пеняй. Изловлю, говорит, и под суд отдам. Придется, видно, мне или отказываться от торговлишки или уезжать к чертям из Мунгаловского…

— Не слыхал ты, что партизаны про нашего брата толкуют?

— Как не слыхал? Слыхал. Большой разговор у них Про вас был, когда разбирали, чьи дома конфисковать, чьи не трогать.

— Как же ты узнал, если сходка у них секретной была?

— Чтобы я да не узнал! Я, брат, все знаю. Кто чихнул, кто закашлялся — мне все известно. Дружу я с Никулой Лопатиным, а он у них в почете, как бедняк, на все сходки его приглашают. Он мне за милую душу все выкладывает, стоит только похвалить его. Я даже знаю, кто хотел у твоего брата половину дома отобрать, а кто не согласился. Не согласился Семен. Ты это на всякий случай намотай на ус. К Епифановой бабе вселил в дом на время вдову Ермошиху, а к Митьке не стал.

— Ты не знаешь, что у него за стычка была с начальником уездной милиции?

— Врать не хочу — не знаю. А ты откуда об этом узнал?

— Да приезжал сюда из Завода за спиртом один знакомый Он в милиции истопником служит, а при царе был писарем полицейской управы. Ты его не знаешь — отговорился Каргин, не желая назвать фамилию знакомца. — Он мне рассказал, что столкнулся Семен с Челпановым из-за фельдшера Антипина. Семена потом за это в одной газете прохватили.

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Лавруха. — Плохо, что я газет не читаю. Посмеялся бы я над Семеном.

— А ты возьми, да и выпиши из Читы вот такие две газеты — «Забайкальскую новь» и «Дальневосточный путь». Я тебе и денег дам. Ты их читай, да только потом не рви, а привози сюда к нам. Мы тебя за это все благодарить будем.

Лавруха подумал и согласился. Ссориться с беженцами не стоило. Лучше было дружить с ними.

Когда Лавруха вернулся домой, Семен вызвал его к себе и спросил:

— Ты, кажется, опять за границу ездил? Неймется тебе. Смотри — докатаешься до тюрьмы. Начальник милиции Челпанов таким спуску не дает.

Запираться Лавруха не стал.

— Ездил, паря, ездил, — сразу сознался он. — Надо было китайцам старые долги отдать и себе кое-что к праздникам купить. Только это в последний раз. А Челпановым ты меня не пугай. И с ним, как с прежними начальниками, поладить можно…

— Ты что, пробовал его уже прощупать? — насторожился Семен.

— Пока нет. А прижмет, так я к нему пути найду.

Похоже было, что Лавруха не хвастался. Он или просто не вытерпел и проговорился, или сознательно дал понять Семену, что Челпанова он не боится. Расспрашивать сейчас Лавруху об этом не стоило. Он все равно ничего не скажет, а только насторожится и замкнется. Не упомянув больше про Челпанова, Семен осторожно спросил:

— Значит, на продажу ничего не привез?

— Нет, нет, что ты! Вот новость одну для тебя привез. Я там Елисея Каргина видел. Он мне рассказал, что тебя будто недавно в газете продернули.

— Как же он дознался об этом?

— Да ведь народу туда много ездит. На границе ни одного таможенника нет. Свободно за товарами катаются. Вот и рассказал ему один мужик из Завода.

— Как себя Каргин чувствует? Домой не собирается?

— Все на житуху жаловался. Туговато и ему и многим там приходится. А вот насчет возвращения не заикаются. Побаиваются вас.

О своем разговоре с Лаврухой Семен рассказал при встрече Димову. Затем спросил, почему не ведется борьба с контрабандистами.

— Пока мы с этим злом вынуждены мириться, — ответил Димов. — Очень плохо, что наше золото уходит за границу. Но что поделаешь? Создать надежную охрану своих границ Республика пока не в состоянии. Нет для этого ни сил, ни средств. Обеспечить потребности населения в товарах первой необходимости мы не можем. У нас даже нет керосина, соли и спичек, не говоря уже о мануфактуре. За всяким пустяком люди ходят и ездят на ту сторону. Не убивать же их за это. Конечно, с наиболее злостными контрабандистами надо бороться, надо привлекать их к ответственности за спекуляцию, Только это тоже нелегкое дело. Население их не выдает, зачастую боится. Ведь среди самых отпетых контрабандистов немало бывших партизан. Многие в приграничных станицах занялись этим прибыльным делом, как только вернулись домой. Недавно двух таких голубчиков поймали с большой партией спирта и чая на прииске Курлеинском за триста верст от границы. Препроводили их оттуда к нам, а за них приехал ходатайствовать бывший командир партизанского отряда Толстобоков. Они оказались его родственниками. Пришлось сделать им хорошее внушение и отпустить. С этим гусем шутки плохие, он может со своими молодчиками в Завод нагрянуть и вырезать нас. Об этом он мне очень прозрачно намекнул.

— Вот еще сволочь! Не ожидал я от него таких штучек, — возмутился Семен.

Димов помолчал, похлопал ладонью по лежавшим на столе бумагам и сказал:

— Ты зайди к начальнику нашей госполитохраны товарищу Нагорному. О белых эмигрантах нам нужно знать побольше, чем мы знаем. Посоветуйся с ним насчет этого Лаврухи Кислицына. Может, он будет ему кое-чем полезен.

— Разве Нагорный — начальник нашей госполитохраны? Я думал, он теперь в Чите начальствует. А он, оказывается, здесь. И давно он у нас появился?

— Совсем недавно. Прислали к нам такого человека далеко не случайно. Уезд наш побольше иного государства будет. Потом это не глубинный уезд, а пограничный. Здесь мирную жизнь налаживай, а о границе не забывай.

— Это хорошо, что Нагорный здесь. Я сейчас же пойду к нему. О делах потолкуем и прошлое вспомним. Он от меня запросто не отделается, я его и на выпивку заставлю раскошелиться. Мы же с ним старые друзья. Он меня и в партию рекомендовал.

Увидев Семена, переступающего порог его кабинета, Нагорный обрадовался:

— Ух ты, черт!.. Ух ты, чертушка! — выбежал он из-за стола навстречу гостю, ткнулся ему головою в грудь, крепко, по-медвежьи, обнял и взволнованно приговаривал: — Это здорово! Это просто великолепно, Семен! Только подумал о тебе… Гляжу, а ты в дверях стоишь. Думал на днях к тебе закатиться, а ты сам пожаловал. Спасибо, друг, спасибо. Утешил старика… Пока ты у меня дома не побываешь, не отгостишь, я тебя не выпущу из Завода.

Растроганный Семен расцеловал Нагорного в обе щеки и сказал только одно:

— Эх, дорогой ты мой товарищ!

В кабинете Нагорного Семен просидел без малого три часа. Потом какое-то неотложное дело заставило Нагорного извиниться и прервать затянувшуюся беседу.

Расставаясь с Семеном, Нагорный взял с него слово, что он вечером придет к нему на квартиру и останется ночевать. В ту ночь проговорили они до рассвета, распив бутылку рябиновой настойки и выкурив целую пачку махорки.

Семен неутомимо задавал Нагорному вопросы и требовал самых обстоятельных и доскональных ответов. Вернувшись домой, схоронив жену и начав работать в ревкоме, он понял, что построить новую жизнь не так легко и просто, как казалось ему в партизанах. И теперь он хотел услышать от Нагорного, что он думает о его работе в ревкоме, что он считает в ней на сегодняшний день самым важным и главным.

Нагорный отвечал ему, как умел и мог, поражаясь пытливому, все время ищущему его уму, беспокойному и деятельному складу его натуры, желанию понять и усвоить все, что могло принести пользу делу, которому отдавал он все свое время и силы…

Через неделю Лавруха Кислицын, увидев Семена, спросил:

— Это ты меня сосватал?

— Куда?

— Сам знаешь куда, — усмехнулся тот.

— Ну и как ты теперь?

— Да ничего. Буду торговать помаленьку. Если хочешь кому привет на ту сторону послать — передавай со мной.

14

Гурьян Гордов уехал за границу весной девятнадцатого года. Перебрался он со своей семьей, оставив доглядывать за домом давно овдовевшую старуху тетку. На китайской стороне была у Гурьяна, в двадцати километрах от границы, благоустроенная заимка. Имел он там срубленную из лиственничных бревен просторную избу с русской печью, с нарами и даже подпольем. В разное время построил падкий до работы хозяин крытый драньем амбар, повети для скота и даже сделанную по-черному баню. Заимка стояла в долине, окруженной поросшими лесом сопками. Вокруг находились принадлежащие Гурьяну пашни и сенокосы.

Весной, когда Гурьян собирался на заимке сеять хлеб, в низовьях Аргуни появились красные. В станице начали сколачивать белую дружину. Кто не хотел в нее записаться добровольно, того богачи заставляли записываться силой оружия. Так стал дружинником и Гурьян, меньше всего думавший об участии в гражданской войне.

Через день три сотни дружины под командой сотника Зырянова выступили вниз по Аргуни. На вторую ночь налетели на дружину красные. Застигнутые врасплох дружинники не успели даже одеться, и многие удирали в одном белье, подгоняемые буханьем партизанских бердан и больших трещоток, гремевших, как самые настоящие пулеметы.

Нескоро опомнился в ту ночь от страха Гурьян. Проскакав в одних подштанниках пятнадцать верст, пришел он в себя и надел заброшенные в спешке на седло штаны. Горько посмеявшись над собой, награжденным когда-то за храбрость георгиевским крестом, поспешил он вернуться домой. Теперь на собственной шкуре убедился, что с красными воевать не так-то просто. Ходят в них не старики, из которых сыплется песок, а казаки и солдаты, побывавшие на германском, австрийском и турецком фронтах.

Дружинников в станице не оказалось. Они отступили не домой, а в Нерчинский Завод, занятый большим гарнизоном белых. И уже никто не мог помешать Гурьяну убраться на ту сторону.

Назавтра с раннего утра переплавляли Гордовы на китайский берег мешки с мукой, сундуки с одеждой и все, что можно было увезти.

Утром Роман Улыбин, шедший со своим эскадроном в авангарде Удаловского полка, первым ворвался в Чалбутинскую. Он промчался по узкой и пыльной станичной улице мимо крытого цинком училища, мимо церкви с голубыми куполами, мимо гордовского дома и вылетел на берег Аргуни. С лихим разбойничьим гиканьем неслись за ним партизаны, крутя над головами клинки.

Гурьян Гордов, его жена, сын-подросток и дочь Елена уже стояли на высоком китайском берегу, у одной из фанз, когда стремительно вынеслись на берег красные и остановились у самой воды. Китайские купцы и пограничники столпились у бакалеек, разглядывая в бинокли и просто так загадочных русских партизан. Удивительно отчетливо и красиво рисовались на ярко-зеленом прибрежном лугу на фоне ясного синего неба залитые солнцем живописные фигуры партизан, их белые, рыжие и вороные кони, жарко взблескивающие от солнечных лучей клинки, наконечники пик, металлические части уздечек и седел.

Партизаны, грозя винтовками, приказывали повернуть назад торопливо гребущим к китайскому берегу последним беженским лодкам. Но сидевшие в них богачи, обливаясь холодным потом и мысленно прощаясь с белым светом, назад не повернули. Через несколько минут они пристали к берегу.

Чалбутинский купец Мефодий Курбатов, выпрыгнув из лодки на влажный песок, широко и размашисто перекрестился, благодаря бога за свое спасение. Только потом оглянулся он на русский берег. Считая, что теперь недосягаем для красных, он принялся кричать им зычным голосом, что все они сволочи и бандиты.

И тогда с той стороны гулко раскатился над рекой одиночный выстрел. Сопки отозвались на него веселым раскатистым эхом, а китайцы и беженцы гулом испуганных голосов. Седобородый горлопан Мефодий повернулся после выстрела на одной ноге и с искаженным от боли и ужаса лицом упал ногами в воду.

На мгновение люди на берегу оцепенели, потом заголосили, загорланили и бросились, кто куда. Убежали за фанзу Гурьян, его плачущая навзрыд жена и сынишка. Но Ленка не убежала. Как зачарованная глядела она на ту сторону. Ей показалось, что во всаднике на горячем вороном коне она узнала Романа. Едва прогремел над Аргунью выстрел, как этот всадник подскакал к стрелявшему, огрел его в сердцах нагайкой и обезоружил. Потом его ссадили с коня, сняли патронташ и шашку. И Ленка поняла, что всадник на вороном коне приказал его арестовать.

В это время к Ленке подбежала мать, схватила ее за руку и потащила за собой, на ходу причитая:

— Сдурела ты, девка, как есть сдурела. Тут вон какая беда творится, а ты стоишь на самом виду. Смерти никак захотела. Вот скажу отцу, чтобы отхлестал он тебя, дура проклятая…

Побывав на следующий день на похоронах Курбатова, погибшего из-за собственной глупости, Гордовы уехали на заимку. Там они и собирались жить все время. Но в августе Гурьяну стало известно, что олочинские и чалбутинские дружинники вырезали в низовьях реки находившийся на китайской стороне красный госпиталь. Гурьян справедливо решил, что партизаны этого так не оставят и будут мстить за своих на русской и на китайской сторонах. После этого лучше всего было жить в бакалейках, под охраной китайских пограничников. Он вернулся в бакалейки, построил себе на скорую руку землянку и собирался спокойно прожить в ней до тех пор, пока не установится дома та или иная, но твердая власть.

Скоро события гражданской войны только подтвердили, что Гурьян поступил весьма разумно, решив не связываться ни с белыми, ни с красными. В Забайкалье шла ожесточенная, не знавшая ни тыла, ни фронта война. Партизаны разгуливали по всему Восточному Забайкалью, громя внезапными ночными налетами семеновцев не только в станицах, но даже на крупных станциях и в городах. Трудно было уцелеть в этой смертельной заварухе.

В двадцатом году прибежали в бакалейки орловские дружинники во главе с Елисеем Каргиным. Они оказались замешанными в заговоре против атамана Семенова. Заговор был раскрыт, и им поневоле пришлось уйти на китайскую сторону.

Гурьян предложил Каргину поселиться рядом с ним. Он помог Елисею построить землянку и обнести ее оградой. Он был рад, что рядом будет жить старый товарищ, на которого можно было положиться.

Когда Каргин привез за границу свою семью, сдружились между собой жены сослуживцев и их ребятишки. Только для Ленки не оказалось в семье Каргина подруги.

15

На утренних и вечерних зорях воздух над Аргунью становится удивительно гулким и звонким. Далеко разносятся над тихой водой отраженные сопками звуки. Выйдет Ленка утром из землянки на обрывистый берег и слышит, как поют на родной стороне петухи, лают собаки, играет постушья дудка, фыркают кони и звякают ботала. Иногда отчетливо доносятся до нее людские голоса из ближайших к реке усадеб и огородов. За плетнями и бурьянами не видно поливающих огурцы и капусту казачек, но голоса их звучат так ясно, что легко разобрать любое слово.

Так Ленка часто узнавала многие станичные новости: кто там и с кем поругался, кто приказал долго жить, у кого родился ребенок, к кому приехал на побывку муж. И, возвращаясь в землянку, она бывало рассказывала матери:

— Вчера, мама, дедушка у Жигалиных умер, нынче хоронить будут. А у Анны Стуковой третий сын родился, бабушка Митрофановна принимала…

— Кто же тебе об этом рассказать успел?

— Никто, — смеялась Ленка. — Мне все новости сорока на хвосте приносит. Я еще и не то знаю. Вчера Маланья Ведерникова с Дунькой Ушаковой так сцепились и поцапкались, что никто не помирит. И все из-за какой-то курицы.

— Экие дурные! — возмущалась мать и тут же напускалась на Ленку. — И где ты целый час пропадала? Ешь да пойдем картошку окучивать.

Ближе к полудню что-то менялось в состоянии воздуха. Переставали доноситься из-за реки голоса, глуше становились все звуки дня. Голубая и спокойная с утра Аргунь начинала сверкать и золотиться на солнце. Иногда во второй половине дня она покрывалась легкой рябью от ветра-верховика или закипала и пенилась от сильной низовки.

Домашние гуси и утки, выплывавшие при тихой погоде на средину реки, спешили убраться в заросшие камышами и осокой протоки. Китайские любители-рыболовы сматывали удочки, китаянки в синих сатиновых кофтах, застегнутых на множество круглых бронзовых пуговиц, гнали из воды своих ребятишек.

Но чаще всего дни стояли жаркие и безветренные, купались и загорали на горячем песке ребятишки и на этой и на той стороне. А в самую жару, задрав хвосты, с обоих берегов бежали к реке коровы и волы. С разбегу бултыхаясь в воду, они забредали поглубже и неподвижно дремали, пока не схлынет зной. Часто на реку приходили полоскать белье станичные девки и бабы. В руках у них, отражая солнце, жгуче блестели эмалированные тазы, жестяные и цинковые ведра. Тогда Ленка бросала работу, подходила к пряслу, наваливалась на него грудью и разглядывала пришедших, стараясь узнать знакомых.

В будничные дни, занятая с утра до вечера делом, Ленка не так тосковала и грустила, не так рвалась домой, как случалось в праздники. С окончанием гражданской войны жизнь в станице стала заметно веселее. Люди снова начали справлять все праздники. Разнаряженная во что придется молодежь приходила из станицы на берег и располагалась напротив беженских землянок. Оттуда доносились звуки гармошки и треньканье балалайки. Потом начинали плясать кадриль и барыню, водить хороводы.

Под вечер парни и девушки расходились парами по всему зеленому лугу, переплывали на один из русских островов, поднимались на сопки, где росли памятные Ленке дикие яблони. В это время парни помоложе, у которых еще не было зазноб, начинали купаться.

Завидев на китайском берегу русских беженцев, они начинали их задирать и дразнить. Спускался какой-нибудь горластый молодец к самой воде и орал во всю глотку:

Мы на Сретенск наступали, Наши пушки грохотали.

А буржуи отступали, С перепугу охали.

Едва он умолкал, как другой голосистый задира, размахивая, как флагом, своей кумачовой рубахой, спешил пропеть еще более задорно и вызывающе:

Вы на красных не яритесь За границей, господа.

Хоть давитесь, хоть топитесь, Нет вам ходу никуда…

Многие беженцы, высыпав из своих землянок, давно расположились на берегу в одиночку и группами. Внимательно наблюдали они за всем, что делается на том, недоступном для них берегу. Одни с тоской и печалью, другие с завистью и злобой разглядывают веселящуюся молодежь и делятся друг с другом своими мыслями.

Первая же прилетевшая с той стороны частушка задевает за живое всех. Старики начинают ворчать и ругаться, молодые порываются ответить красным горлодерам тоже какой-нибудь частушкой или просто забористым словом. Но ничего не приходит им в голову достаточно злого и острого. Посоветуются они друг с другом и решают лучше молчать и не высовываться, чтобы не показать своего бессилия.

Поодаль от казаков неподвижно сидит на самом солнцепеке тоскующая Ленка и жадно следит за весельем земляков. И манит ее туда, к друзьям и подругам детства и юности, чтобы повеселиться вместе с ними, блеснуть своим умением плясать разухабистую русскую, показать свои обновы одним, поведать свою печаль и кручину другим.

Очутиться на той стороне недолго. Стоит Ленке сесть в выдолбленный из огромного тополя бат, оттолкнуться от берега похожим на лопату веслом, и через десять минут она окажется там, где все ей сейчас так мило и дорого, как никогда не бывало прежде. Этот путь для нее не заказан. Но ни за что она не решится вернуться домой в этот праздничный день. Слишком это стыдчо. Ведь все, кому только не лень, будут показывать на нее пальцами, жестоко насмехаться над ней. Вот и приходится сидеть здесь да завидовать тем, кто плохо ли хорошо ли живет на родной стороне и вместе со всеми коротает в песнях и плясках, в угощениях и разговорах этот чудесный праздничный день.

Но Ленка грустит и томится не только от вида чужого веселья. Причин для лютой кручины у нее хоть отбавляй. Бестолково и нелепо сложилась ее жизнь. Навеки, как поется в песнях, полюбила она еще в ранней юности Романа Улыбина, приехавшего погостить в Чалбутинскую. С первой же теперь далекой встречи запали ей в душу его чудесные синие глаза и круто изогнутые брови, непокорный каштановый чуб, лихо выбивающийся из-под папахи, его застенчивость и стеснительность с ней наедине. Погостил он три дня и уехал. Забыть его Ленка была не в силах. Она дожидалась новой встречи, назначенной на троицын день. Но он не приехал, лежал в нерчинско-заводской больнице, раненный кем-то в тайге на охоте. Вместе с двоюродной сестрой Романа Клавкой Меньшовой Ленка навестила его в больнице. Он уже поправлялся. Расставаясь, Роман обещал, что осенью приедет к ним свататься. Но всего через месяц после этого разразилась война с Германией и длилась целых четыре года. Роман изредка слал ей письма с надежными попутчиками, уверял, что любит ее, а о свадьбе не заикался. Встретились они снова лишь в восемнадцатом году. Но и теперь Роман приехал не свататься, а попрощаться с ней. Он уходил служить в Красную гвардию. Тогда в каком-то сладком дурмане, не помня себя, Ленка позволила ему все. Долго она боялась потом, что обнаружится ее девический грех, но все сошло благополучно.

Став невенчанной женой Романа, с тех пор она думала только о нем и не хотела слышать о других женихах, не раз приезжавших свататься.

Своим затянувшимся девичеством она отнюдь не тяготилась. В отцовском доме жилось ей неплохо. Ни мать, ни отец не торопили ее с замужеством. Хотя они ничего и не знали о ее любви к Роману, но догадывались, что она кого-то ждет. Поэтому и получали многочисленные сваты отказ с их стороны.

— Смотри, девка, не прокидайся женихами-то, — на раз говорила ей мать. — Сейчас они летят к тебе, как пчелы на мед, а состаришься — нос отворачивать будут.

В ответ Ленка, посмеиваясь, отвечала:

— Ничего. Какой-нибудь завалящийся жених всегда найдется. Этого добра на мой век хватит.

Но оказавшись за границей и не имея никаких вестей от Романа, Ленка все чаще и чаще впадала в отчаяние. Время шло. Ей уже исполнилось двадцать три года. Все ее ровесницы были давно замужем, успели народить детей. Некоторые стали даже безутешными вдовами, потеряв мужей на гражданской войне. А она все сидела в девках. И чем дальше, тем горше становилась ей такая постылая участь. Не один раз приходила в голову мысль, что Романа ждать напрасно, что он давно забыл про нее. И тогда ей хотелось назло ему выйти замуж за первого подвернувшегося жениха. Но решиться на этот шаг она не могла. Ведь не девушкой пришла бы она к мужу, а это грозило принести ей несчастье на всю жизнь. У казаков были на этот счет крутые и суровые нравы. Убедившись, что она не сумела сохранить свою девичью честь, муж обязательно стал бы жестоко пытать и тиранить ее. Много примеров такого горького замужества знала Ленка.

Вволю наплакавшись в бессонные ночи над своей судьбой, она решила, что будет ждать до тех пор, пока не станет ей известно, что Роман женился на другой. А тогда видно будет, что ей делать — просидеть ли всю жизнь в девках или кинуться с крутого берега в Аргунь.

16

В троицын день мунгаловские беженцы решили по старой памяти справить поселковый престольный праздник. Накупили вина, зажарили украденного ночью у чалбутинских богачей барана. Гуляли в просторной землянке, в которой жили Епифан Козулин, Егор Большак и другие бессемейные казаки. На гулянку пригласили Елисея Каргина и сотника Кузьму Полякова, жившего теперь в свое удовольствие в снятой у знакомого китайца глинобитной фанзе.

Поляков был надменный и щеголеватый тридцатипятилетний человек с начесанным на левую бровь пышным чубом и с закрученными кверху русыми усами. На гулянку пришел он в голубых диагоналевых брюках с лампасами, в новенькой гимнастерке цвета хаки.

Гульба сначала шла тихо и мирно. Выпивали, закусывали жареной бараниной, вспоминали свою прежнюю жизнь, поругивали красных. Поляков, как всегда, расхваливал Унгерна. Больше всего его приводило в восхищение то, что барон постоянно ходил с бамбуковой палкой, которой бил за всякую провинность и офицеров и казаков. Как высшей милостью гордился сотник тем, что эта палка ходила и по его спине.

— Вот дурак! Нашел чем хвастаться, — шепнул Каргин Епифану. — Теперь его не переслушаешь.

Но в это время Агейка Бочкарев, тихий и скромный парень с круглыми и румяными щеками, грубо оборвал хвастуна Полякова. Он уставился на Кузьму голубыми, словно задымленными глазами, спросил злым и сиплым голосом:

— Ты за что сотника получил? За долгий чуб получил! Надел серебряные погоны и думаешь — ты не ты. Вот тебе твои просветы! — и он горящим концом выхваченной из костра палки трижды черкнул по левому плечу Полякова.

— Что же ты делаешь, губошлеп?! — заорал, вскакивая на ноги Поляков. — Ты мне всю гимнастерку испортил, мерзавец! В морду захотел получить? Так сейчас получишь…

— А у моей морды хозяин есть. Он на тебя чихать хотел, хоть ты и сотник.

— Младший урядник Бочкарев! — рыкнул по-вахмистерски Поляков. — Встать! С тобой сотник и георгиевский кавалер разговаривает.

— Встать говоришь? Ну, и встану, а терпеть тебя все равно не могу. Ты сметанник и курощуп. Ты, сволочь, моего крестного выпорол, у тетки всех куриц и поросят своему Унгерну переловил. Мы лоб под пули подставляли, а ты порол да грабил…

— Ну, держись, худокровная родова! — подступил к нему разъяренный Поляков. — Сейчас тебе сотник Поляков по зубам съездит.

Казаки замерли, почуяв зуд в кулаках. Одни готовились проучить ослушника Агейку, другие — намять бока Полякову.

От удара в скулу низенький, но плотный Агейка только пошатнулся. Был он невелик, да вынослив.

— Плохо бьешь, господин сотник! Это не бабу бить! — закричал Агейка. — Держись, сука! Теперь тебя старший урядник Бочкарев ударит! — и он ударил его в челюсть снизу вверх. Поляков отлетел назад и брякнулся навзничь так, что лопнули его в обтяжку сшитые брюки, а из нагрудного кармана выпали портсигар и расческа.

В довершение беды Поляков угодил задом в зеленую лепеху навоза, оставленную только что прошедшей коровой. Вставая, он вымазал в нем руки.

Поднялся дикий смех и рев. Ослепший от бешенства Поляков ринулся на Агейку, но наткнулся на кулак гвардейца Лоскутова и снова очутился распластанным на земле.

— Ура-ра-а! Гвардия за нас! — закричал Агейка и тут же, раскинув руки, полетел в костер, подкошенный огромным кулачищем Епифана Козулина.

Каргин и Большак попытались разнять дерущихся. Но тщетно они призывали земляков образумиться и уняться. На них полезли, размахивая кулаками и ругаясь, даже те, от кого они этого никак не ждали. Молокосос Мишка Соломин, которого Каргин и за человека не считал, норовил ухватить его за шиворот и кричал:

— Ты сам не лучше Полякова! Это по твоей милости мы здесь оказались. Ты сыт, а мы с голоду подыхаем. Уходи лучше отсюда, пока целый.

— Эх, дураки вы, дураки! Хуже собак грызетесь, когда надо жить душа в душу. Заявятся пограничники, так всем пропишут, — обругал Каргин земляков и ушел с Большаком к себе в землянку.

Вскоре после этого прибежали пограничники и принялись наводить порядок. Назавтра чумные с похмелья мунгаловцы ходили с синяками и ссадинами и грозились разделаться с Каргиным, считая, что это он позвал пограничников.

Угрозы оказались не пустыми. В одну из ночей у Каргина сгорел стожок только что скошенного сена. Затем пропала из стайки корова. Все поиски ни к чему не привели, словно провалилась корова сквозь землю. Без молока совсем плохо стало семье. Ребятишки худели, жена плакала и без конца попрекала, что завез ее на чужую сторону. Пришлось Елисею поневоле наниматься в работники, махнув рукой на гордость и самолюбие.

Нанял его старый знакомый Санька-купец, китайская фамилия которого была Ты Сун-хин. Золотозубый и длинноголовый Санька был человек тщеславный. Нанял он Каргина с большим удовольствием. Заполучить в работники казачьего атамана, которого знавал он прежде важным в недоступно строгим, было лестно и смешно. Каргин ездил у него за сеном и дровами, ухаживал за лошадьми, носил с Аргуни воду, содержал в чистоте усадьбу.

Всякий раз, когда Каргин встречался с ним наедине, Санька заговаривал о Ленке Гордовой, и коричневые раскосые глаза его начинали маслянисто блестеть. Смуглые длинные пальцы с крашеными ногтями играли веером из цветных роговых пластинок, плотоядно скалились золотые зубы, сладким и вкрадчивым делался голос. Сперва Санька справлялся только о здоровье Ленки. Затем стал передавать ей приветы и горячо интересовался тем, как она принимает их. Быть посредником Саньки Каргин и не думал. Слишком обидной и унизительной казалась ему эта роль. Но когда Каргин два раза подряд ответил Саньке, что все забывает выполнить его просьбу, Санька разгневался. На тонких побелевших губах его запузырилась пена, черной тушью налились глаза. Он хлопнул Каргина по плечу сложенным веером и, брызгая на него слюной, сказал:

— Ты, атамана, дурачка мало-мало не валяй. Хитрить твоя не надо. Моя сердись и говори тебе: ходи к едреной бабушке. Что тогда кушать будешь? Твоя сегодня же кланяйся Ленке — и моя с тобой мирись, запеканку пей, пампушки кушай. Ленка шибыко красивый барышня, и моя хоти на ней жениться.

«Вот, косой дьявол, что выдумал. Ленку захотел. Шиш тебе на постном масле, а не Ленку», — мысленно выругал его Каргин и расстроенный ушел домой. В тот же вечер он подкараулил гнавшую с выгона телят босоногую красавицу Ленку и с виноватой улыбкой сказал:

— Выискался, Елена, жених на твою голову. Проходу мне не дает. Неловко говорить с тобой об этом, а Приходится. С таким женихом беды не оберешься.

— Кто же это такой прельстился на меня? — спросила и порозовела Ленка.

— Санька Ты Сун-хин. Как встретимся, только и разговор о тебе. Надоел мне хуже, чем чирей на шее.

— Я, дядя Елисей, лучше десять раз утоплюсь, чем за этого золотозубого черта выйду. От него за версту чесноком да кунжутным маслом воняет, а харя такая, что страшней огородного пугала. Он ведь не одному тебе говорит обо мне. Он и с моим братишкой поклоны мне посылает, конфетками его задабривает. И как мне отвадить его? Придется, должно быть, на свою сторону убегать.

Назавтра Санька, ковыряя узким и длинным ногтем мизинца в зубах, расспрашивал Каргина:

— Твоя, атамана, с Ленкой разговаривала? Как она поклон мой слушала? Сердилась или смеялась?

— Разговаривал, — презирая себя за этот тягостный разговор, ответил Каргин. — Только лучше тебе с ней самому потолковать. На поклоны твои она не рассердилась, а что у нее на уме — сам попытайся узнать. У нее и без тебя женихов — отбою нет. И свои сватаются и китайцы.

— Тогда моя скоро ходи к Гурьяну в гости. Моя шибыко тоскует без Ленки, живи не хочет.

— Вот это самое разлюбезное дело, — повеселел Каргин. — Поговорите по душам, и все выяснится.

Узнав от Каргина о намерении Саньки, Гурьян и его жена не на шутку расстроились. Выдать дочь, на которую заглядывались в Чалбутинской все парни, за такое страшилище, как Санька, они не собирались. Кроме того, мать знала, о ком мечтает, кого дожидается Ленка.

— Домой надо ехать, Гурьян, домой! — запричитала она.

— Домой? — задохнулся от гнева Гурьян. — А если там мне голову срубят, тогда как? Ты что, овдоветь захотела?

— Да уж лучше вдовой быть, чем дочь за бывшего хунхуза выдать, — отрезала Гурьяниха. — Этот твой Санька сколько людей перерезал, пока купцом сделался. А потом чего тебе красных до затмения в голове бояться? В белых ты не служил, карателем не был.

— Вот, брат Елисей, пила, так пила, — обратился он за сочувствием к Каргину. — Ей слово — она тебе десять, ее ложкой — она тебя поленом. Баба она баба и есть… В самом деле, что ли, домой махнуть?

Каргин до этого смеялся, а тут насупился:

— В таком деле я тебе не советчик. Ломай над этим голову сам. Лучше сейчас подумать, чем потом раскаиваться… Хочешь знать, я бы на твоем месте по-другому сделал — взял бы да уехал с Санькиных глаз долой. Мало разве здесь мест, где можно пожить и подождать, как оно в конце концов обернется. Поживи, подожди, как дома дела пойдут. Если «буфер» дело серьезное, тогда можно и домой возвращаться. А сейчас еще ничего не понятно, хоть и появились на красных знаменах синие лоскутья. Может, эти флаги совсем посинеют, а может, уберут с них синее…

Ленка ездила на санях за сеном. Привезла она воз, какого не накладет и иной казак. Каргин и Гурьян вышли из землянки, помогли ей свалить сено, распрячь коня. Потом Гурьян, покусывая сухой стебелек пырея, сообщил ей:

— А у нас, Елена, беда. Санька-купец собирается прийти за тебя свататься. Ума не приложу что делать будем. Откажи ему — житья не будет. Злопамятный он человек.

У Ленки дрогнули губы, слегка заблестели слезы в голубых за минуту до этого безотчетно счастливых глазах.

— Если не жалко меня, батюшка, — пропивайте, жалко — сегодня же домой собирайтесь: Аргунь переехать недолго — дело на две минуты.

— Переезд — дело нетрудное, да вот как на него решиться? Сунусь туда, а меня в шипишку поведут. Был Гурьян — и нету, записывай в поминальники… Может, нам лучше в Трехречье махнуть, на Дербул? Там много наших живет.

— Ни на какой Дербул я не поеду, отец, — ответила Ленка, круто повернулась и убежала в землянку.

Гурьян посмотрел ей вслед, покачал сокрушенно головой и достал из внутреннего кармана своего полушубка красную тряпицу. В тряпице оказался серебряный китайский даян.

— Давай закатимся куда-нибудь и завьем горе веревочкой, — предложил он Каргину, подкидывая даян на широкой, в затвердевших мозолях ладони.

Домой он вернулся за полночь.

— Зажигай, старуха, свет, ни бельмеса не вижу, — переступая порог, потребовал заплетающимся голосом.

Босая заплаканная Гурьяниха зажгла лампу, присела на нары, поеживаясь от прохлады. Гурьян оглядел нары и не увидел на них дочери.

— А где Елена? Куда она у тебя по ночам шляется? Ты мне ее не распускай, а то принесет тебе в подоле черномазого китайчонка.

— Она не ушла, а уехала.

— Куда уехала? Как она без меня посмела?

— А вот и посмела. Заказала сестре лодку, та пригнала, помогла ей собраться и увезла к себе. Есть там у нее жених почище твоего Саньки.

— Значит, за ней приезжала Манька?

— Манька.

— Обеих выпорю. Вот сейчас же поеду, найду их там и выпорю. Я не посмотрю, что Манька партизанская жена. Выскочила замуж против моей воли за голодранца и Ленку хочет за такого же выдать. Я ей покажу.

— И вовсе не за голодранца. Ленкин жених у партизан полком командует.

— Полком? У красных? Кто же это такой?

— Роман Улыбин из Мунгаловского. Он Ленке не раз заказывал с попутчиками, чтобы ехали мы домой и ничего не боялись.

— Гляди ты, какое дело! Ну, дай бог, дай бог, чтобы дождалась она его. Тогда меня голой рукой не схватишь. Буду я кум царю, тесть красному полковнику.

Назавтра встретил Гурьян Епифана Козулина.

— Верно, что ли, что Елена твоя домой удрала? — осведомился Епифан.

— Верно, куда денешься.

— Молодец, девка! Люблю таких, — похвалил Епифан. — На черта ей сдался этот тварюга Санька. Она там и почище жениха отхватит. Да у нее уже кто-нибудь и есть на примете.

— Есть, паря, есть. По одному мунгаловскому парню она сохнет. Правда, он самый отъявленный красный, а молодец, ничего не скажешь против. Это сын покойного Северьяна Улыбина.

Епифан вспыхнул словно от удара. Судорожно глотнув воздух, закричал:

— Нашел кого хвалить! Да это гад из гадов. О нем давно петля тоскует. Чем с таким твоей девке связываться, лучше уж за Саньку выйти. Этот, по крайней мере, не голодранец, а у того ни кола, ни двора.

— Ну, уж это ты через край хватил, — возразил Гурьян. — Ромка, брат, из хорошей семьи, да и сам молодец из молодцов. Недаром полком у партизан командует. Умница и храбрец. А ежели нет теперь у него ни кола, ни двора, так в этом не он виноват. Это ваши же на него карателей науськали. По вашей милости и Северьян погиб, и хозяйство его порушено.

— Что заслужил, то и получил. Терпеть я его не могу.

— Да тебе-то он какую межу переехал? За что ты несешь на него?

На минуту появилось у Епифана желание взять и рассказать Гурьяну все, что было у Романа с его Дашуткой, которая по его милости испортила всю свою жизнь и погибла во цвете лет. Но тут же он подумал: «Расскажу ему, а он смеяться надо мной будет. Уж он позлорадствует. Начнет звонить направо и налево, все по-своему истолкует. Лучше уж промолчать, черт с ним и с его дочерью».

— Что же молчишь, не отвечаешь? — снова пристал к нему Гурьян.

— Что думал, то сказал, а дальше — дело твое. Катись ты от меня к такой матери с твоим Ромкой! — он сердито сплюнул, повернулся и ушел.

О том, что Гурьян мечтает породниться с Романом Улыбиным, скоро узнали все беженцы. Одни со зла, другие от зависти — все стали смеяться над Гурьяном и в глаза и за глаза. Подстрекаемые Епифаном, не давали они ему покою.

Оказавшись в дураках, Санька решил отомстить Гурьяну. По совету Епифана, он подпоил байкинских беженцев Михея Воросова и Ваньку Окатова, готовых за деньги на любую подлость, и нанял их «мало-мало таскай за бороду» ничего не подозревающего Гурьяна. Получив от Саньки хороший задаток, байкинцы устроили гулянку и пригласили на нее Гурьяна. Пришел к ним и Епифан. Ему очень хотелось поглядеть, что сделают с Гурьяном, которою он возненавидел всей душой.

В разгаре выпивки Воросов сказал Гурьяну:

— Ты уж за нас замолви словечко перед красными, когда Ромкиным тестем сделаешься.

— Да ведь это будет или нет — бабушка надвое гадала, — ответил разговорчивый после выпивки Гурьян.

Епифан не хотел ни во что вмешиваться, но тут не вытерпел, вмешался:

— Не такой этот поганый Ромка дурак, чтобы жениться на Ленке. Поводит он ее в кусты, ежели еще не водил, и останется Гурьян с приплодом, а без зятя. Будет тогда рад свою дочь и за Саньку выдать, да тот тоже потом побрезгует.

— Эх, Епиха, Епиха! И сволочь же ты после этого, — возмутился Гурьян и поднялся, чтобы уйти.

— Это я-то сволочь? — спросил Епифан, хватая Гурьяна за горло. — Да я тебе всю морду сейчас разукрашу за такие слова.

— Правильно! Дай ему раз! — подзуживал, посмеиваясь, Воросов, довольный тем, что бить Гурьяна ему не придется. Теперь, если что и случится, они с Ванькой будут в стороне.

Епифан словно только этого и дожидался. Он ударил Гурьяна и сбил его с ног. Воросов и Окатов схватили Епифана за руки и дали возможность Гурьяну вскочить и выбежать из землянки.

— Вот теперь догоняй и бей его, сколько тебе угодно будет, — выпуская Епифана из рук, сказали оба враз. Епифан понесся в догонку за Гурьяном, настиг его и начал избивать. За Гурьяна восстали проходившие мимо чалбутинцы. Епифану пришлось туго. Он вырвался от насевших на него людей, выломил из изгороди кол и стал отбиваться колом. Довольные Воросов и Ванька стояли у своей землянки и весело посмеивались.

На шум прибежали пограничники, вместе с которыми был и Санька. Епифана сбили с ног и начали палками учить уму-разуму. Потом их обоих с Гурьяном связали, волоком дотащили до ямы, служившей тюрьмой, и сбросили на голову уже страдавшего там Агейки Бочкарева. Назавтра их собирались отвезти в городок Шивейсян, где наверняка грозила им смертная казнь. Каргин и Большак решили их спасти. Ночью они подкрались к яме с лестницей, и всех троих извлекли на белый свет. Гурьян и Агейка немедленно уплыли на русскую сторону, а Епифан сел на коня и подался в Трехречье, где жили богатые беженцы. Утром чуть свет уехала домой и Гурьянова жена с подростком-сыном, отдав свое имущество на сохранение надежным людям.

Через три дня стало известно, что Гурьяна и Агейку милиционеры увезли в Завод. Все беженцы с нетерпением дожидались, что сделают красные с ними. Но с ними ничего не сделали. Гурьяна отпустили домой, а Агейку мобилизовали в Народно-революционную армию и отправили в Сретенск.

Узнав об этом, многие беженцы стали подумывать о возвращении домой.

А Санька Ты Сун-хин скоро утешился. У жившего в бакалейках есаула Рысакова была прислуга, разбитная, видавшая виды деваха из Онохоя. Санька обратил на нее свое благосклонное внимание. Веселая и краснощекая девка переехала к нему полновластной хозяйкой и стала командовать Каргиным. Каргин жестоко страдал, но делать было нечего, приходилось терпеть все капризы Санькиной Маруськи. Встречаясь с ним, Санька хвастался:

— Эта Маруська шибко сладкая баба. Теперь моя спокойно сипи нету. Маруська говорит: дабай, Санька, дабай. Скоро у нас будет дитька, будет кричать: уа-уа. Атамана с ней будет водиться, петь ей руськую песенку: баю-баюски-баю, колотусек надаю. Холосо, а?..

Такие его речи доводили Каргина до белого каления. Не раз ловил он себя на желании размахнуться и — была не была! — дать Саньке по роже. Рано или поздно так бы оно и закончилось, если бы не есаул Рысаков.

До осени двадцатого года Рысаков, сорокалетний человек с сухим энергичным лицом, с рыжими гладко зачесанными назад волосами, с кривыми ногами кавалериста, был командиром станичной дружины. С помощью своих дружинников перевез он на китайскую сторону свой дом и поставил его на задах усадьбы Ты Сун-хина. Трехсотенная его дружина за два года гражданской войны потеряла убитыми всего четырех человек. С партизанами Рысаков предпочитал не сталкиваться, он воевал с их семьями. Во всех крестьянских деревнях вокруг Нерчинского Завода олочинцы пороли и грабили народ, а при малейшей опасности уходили на китайский берег, где однажды вырезали целый партизанский госпиталь.

Недавно Рысаков вернулся из Хайлара. Всем дружинникам, перешедшим границу вместе с ним, привез оттуда денежную помощь от союза казаков Дальнего Востока. Рядовые получили по двадцать пять, а урядники по тридцать рублей царскими золотыми.

Рысаков пригласил Каргина к себе и сказал, что атаману Семенову дорог сейчас каждый верный его делу человек. Союзу казаков отпущены крупные суммы, чтобы беженцы могли пережить это трудное время, не помышляя о переходе в Совдепию. Борьба, заявил он, далеко не кончена. В Приморье с помощью Америки, Англии, Японии и Франции белые армии готовятся к новым боям. Забайкальцы должны поддержать их здесь своим вторжением на русскую территорию и организацией восстаний в тылу у Народно-революционной армии.

— Все это так, Павел Григорьевич, — называя Рысакова по имени, сказал Каргин. — Но ведь у орловцев и у меня лично положение совсем другое, чем у вас. Мы замешаны в восстании против атамана, в которое, кстати сказать, надеялись втянуть и вашу дружину.

— Об этом я знаю. Мою дружину не удалось бы втянуть в вашу затею. С красными я никогда не помирюсь. Но об этом давайте лучше не вспоминать. Я лично считаю, что вы можете и должны получить для себя помощь союза. Таких людей, как вы и ваши дружинники, немного. Едва наберется вас двести человек. Остальные же орловцы были до конца с атаманом. Они имеют полное право что-то получить, чтобы не голодать и не думать о возвращении домой. Вам, по-моему, можно спокойно внести в списки между ними и фамилии своих дружинников. Никто же ведь в Хайларе не будет проверять, что из себя представляет тот или иной казак. Вам следует немедленно собрать станичный сход всех орловцев, выбрать на нем своего станичного атамана, казначея, писаря и составить ходатайство союзу о помощи. К ходатайству приложите список, заверенный членами станичного круга, поставите печать, и все будет в полном порядке. Я знаю, вы не собираетесь возвращаться в Совдепию, так зачем же бедствовать, когда есть возможность жить более или менее по-человечески. Я вас знаю и уважаю, именно поэтому и решил дать дружеский совет. А если придется воевать с красными, надеюсь, что вы на этот раз будете драться до конца!

— Спасибо, что вы так ко мне относитесь. С красными, если придется, буду воевать и не оглядываться назад. Только я не знаю, согласятся ли мне помочь.

— Помогут и не вспомнят о прошлом. Я, если потребуется, дам вам характеристику. Я очень рассчитываю на вас. Чтобы не началось массового возвращения беженцев на поклон к красным, мы должны развернуть здесь соответствующую работу. Чтобы вы могли отдаться ей целиком, для этого вас нужно обеспечить в денежном отношении. От очень надежного человека я знаю, что красные собираются в ближайшем времени прислать сюда свою комиссию агитировать всех нас возвращаться. Очень многие могут попасть на эту удочку. Вас казаки уважают, вам верят, и я надеюсь, что вы сумеете не одного человека отговорить от возвращения домой.

Каргин поблагодарил его и ушел. Он твердо решил оправдать возлагаемую на него Рысаковым надежду и сразу же развернул энергичную деятельность.

Через три дня был созван станичный сход орловцев. На сходе Дорофея Золотухина выбрали станичным атаманом, Каргина казначеем, а Егора Большака писарем. Китайскому граверу в Шивейсяне заказали новую печать станичного правления. И когда приготовили списки казаков, везти их в Хайлар поручили Каргину.

17

В самых удобных и живописных местах Маньчжурского Трехречья находились заимки богатых караульских казаков. На заимках безвыездно жили наемные пастухи и женщины-стряпухи. В годы гражданской войны многие богачи совсем переселились на эти заимки. Так образовались целые поселки, жители которых перешли в китайское подданство, одни — на время, другие — навсегда.

Один из таких поселков возник на берегу Дербула, средней реки Трехречья, у трактовой дороги Шивейсян — Хайлар. Назывался он Морозовским и насчитывал сорок четыре двора.

На третий день пути, под вечер, Каргин приехал в Морозовский. Он увидел дома-пятистенки добротной русской постройки с крышами из дранья и теса, ярко раскрашенные ставни и наличники, глухие заборы, двухстворчатые ворота, обитые белой жестью, кусты черемухи и орешника в палисадниках и огородах. По всему было видно, что жили здесь богатые люди.

В центре поселка, на завалинке нового дома с крутой шатровой крышей, сидела группа празднично одетых казачек. Тут же резвились и играли маленькие дети, лежала, высунув влажный розовый язык, большая пестрая собака.

Каргин остановился, слез с телеги и, косясь на сердито заворчавшую собаку, подошел к казачкам. Снял с головы фуражку с желтым околышем, поздоровался испросил, у кого он может переночевать. Отвечать ему никто не спешил. Женшины молчали, выжидающе поглядывая друг на друга. Каргину стало неловко, он невольно покраснел. И когда молчание чересчур затянулось, рослая смуглая женщина в алом платке и синем платье с грудным ребенком на руках, желая покончить с одолевшим всех чувством неловкости, радушно откликнулась:

— Да уж ладно, я вас пущу на квартиру. Заезжайте вон туда, — показала она соседний пятистенок, обшитый тесом с украшенными затейливой резьбой карнизами, с синими наличниками и ярко-зелеными ставнями. В глазах благодарного Каргина она сразу стала самой симпатичной в Морозовском женщиной.

Попросив соседку подержать ребенка, она пошла открывать Каргину ворота.

Окруженный надворными постройками двор был чисто выметен, у крыльца рассыпан желтый речной песок. По ограде бродили крупные красно-рыжие куры и огромный красавец петух с красным гребнем и золотисто-огненным хвостом, в тени у погреба лежала белая свинья с поросятами, во дворе мычали телята, большие подсолнухи цвели в огороде.

Распрягая коней, Каргин разговорился с приветливой хозяйкой. Звали ее Марфой Ильиничной. Родом она была из станицы Дуройской. В Трехречье приехала пятнадцать лет тому назад совсем молоденькой девушкой. Нанял ее стряпухой кайластуевский богач Аникьев. Здесь вышла замуж за хозяйского пастуха. После женитьбы они ушли от Аникьева и стали обзаводиться своим хозяйством.

— Одних дойных коров у нас три, овец штук пятьдесят, — закончила свой рассказ Марфа Ильинична и пригласила Каргина проходить в дом. «Гладко у нее выходит на словах, — подумал Каргин. — Как будто все к ним по щучьему веленью пришло».

— А где у вас хозяин, Марфа Ильинична? — спросил он, поднимаясь следом за ней на крутое свежепокрашенное крылечко.

Она остановилась, с веселым смешком ответила:

— Мужик у меня непоседливый. Отсеялся и укатил в Хайлар. Нанялся товары везти в Дуройскую бакалейку. Он вам должен на дороге встретиться. Как увидите человека в войлочной монгольской шапке с трубкой в зубах, так и знайте, что это он.

Войдя в прохладные темные сени, распахнула она дверь налево. Каргин вошел за ней в высокую светлую горницу с цветами на подоконниках, с фотографическими карточками в бамбуковых рамках на двух передних простенках. Горница блистала чистотой и порядком. Ровно оштукатуренные стены и печь-голландка были хорошо побелены, а пол выкрашен желтой охрой. Повсюду был тот ровный веселый блеск, который как бы сама по себе дает настоящая чистота. Бесконечно родным и милым пахнуло на Каргина и от древних икон на божницах, и от желтых с потрескавшейся кожурой огурцов-семенников, и от запаха мяты, целые пучки которой сушились развешанные в углу над красным шкафом.

У него наполнился терпкой и жгучей горечью рот, непрошенная слеза покатилась из глаз. Эта по-русски убранная горенка на чужбине напомнила ему ту беспощадно порушенную жизнь, которую считал он единственно правильной и счастливой.

Он вытащил из кармана носовой платок и, отворачиваясь от Марфы Ильиничны, прижал к глазам. Через силу отглотнув все время подступавший к горлу комок, он спросил:

— Не тоскуете по родным местам?

— Раньше, случалось, тосковала. Особенно по праздникам, когда делать нечего было. Раньше тут только три зимовья стояли и жило в них всего десять человек. Выйду я, бывало, на улицу, погляжу кругом, а сердце-то и затомится. Во все стороны только чужие сопки, лес да трава, и ни родных, ни подружек. Зальюсь слезами, выплачу печаль на горючем камушке, уйду в зимовье и начинаю себе какое ни на есть дело искать… А теперь успокоилась, как свои русские с семьями понаехали. Ведь все это за последние три года понастроились.

— А я вот от тоски места себе не нахожу, — доверчиво пожаловался ей Каргин, как будто знал ее давным-давно. — Рвется домой душа, и ничего с этим не поделаешь. Гляжу на вашу горенку, а перед глазами отцовский дом стоит, и горе за горло душит.

Она поглядела на него удивленными, все еще по-девичьи ясными глазами. «Эх, сердечный, да ты совсем не тот, каким кажешься», — подумала растроганная доверчивостью этого бравого и серьезного мужчины, о существовании которого и не подозревала еще каких-нибудь полчаса назад.

— Один, наверное, мотаешься по заграницам, оттого и немило тебе здесь? А будь с тобой семья, хозяйство, так кручины и в помине не было бы, — сказала она ласково, как малому ребенку.

— Нет, и жена со мной и дети, а все равно домой тянет. Дома я жил, можно сказать, припеваючи, хоть и богачом не был. А здесь взяла нашего брата жизнь в такие колья-мялья, что хоть волком вой. Многого я раньше не понимал, Марфа Ильинична, пока в беженской шкуре не побывал, унижения и бедности не испытал.

— Ехал бы тогда домой, чем так терзаться, — простодушно посоветовала Марфа Ильинична.

— Трудно решиться на это. С одной стороны, боязно, с другой — на поклон идти не хочется. Смеяться будут люди, над которыми я прежде смеялся, когда сам себе полным хозяином был.

— Тогда уж я не знаю, что и делать, — мягко, чтобы не обидеть Каргина, сказала она. — Давайте лучше я угощать буду, чем бог послал.

— Не беспокойтесь напрасно. Мне ничего не надо.

— Так у нас не делается. Раз уж ты мой гость — не обижай меня. Накормить да приветить гостя каждой хозяйке хочется… Посиди тут минутку один, а я на стол соберу. — И она вышла из горницы.

Каргин поднялся и стал разглядывать карточки на стенах. Все они по своему внешнему виду были давно знакомы ему. В каждой избе на родине и у бедняка и богатого висели такие же карточки, только в других рамках — не бамбуковых, а в искусно выпиленных из фанеры мастерами-арестантами из Горно-Зерентуйской тюрьмы. Но на тех и на этих были сняты в одиночку и группами люди в родной казачьей форме, в тех же самых позах, в которых застывали, как каменные, перед объективами фотоаппарата и Каргин, и его сослуживцы в годы действительной службы в Харбине и Хайларе, Верхнеудинске и Чите. Харбинские фотографы китайцы снимали казаков всегда с бутылками и стаканами в руках. В Верхнеудинске у фотографа Шпаера был изображен на декорации лихо скачущий конь с фигурой в парадной казачьей форме. На месте головы дыра. Казак высовывал в дыру свою физиономию и получался на снимке такой орел-джигит, что при виде его мороз продирал по коже. Только читинский фотограф Одинцов снимал казаков на фоне декорации, изображавшей забайкальские сопки с лесами и пашнями, в простых и естественных позах. Увидев на одном из снимков одинцовскую декорацию, Каргин обрадовался ей так, словно наяву увидел Читу и ее окрестности. От этого стала совсем невыносимой сосущая сердце тоска.

Марфа Ильинична вернулась, принесла на подносе горшок холодного неснятого молока и целую тарелку шанег с румяной сдобной подливой.

— Вот угоститесь пока до ужина. А я пойду за ворота, там что-то сынок расплакался.

Каргин съел пару шанег, выпил три стакана молока и решил пойти посидеть с казачками на завалинке. Попросив разрешения, подсел с краю и стал слушать их разговор. И снова повеяло на него таким мирным и невозвратно далеким, что он опять почувствовал в горле комок.

В этот тихий вечерний час на чужбине было невыносимо больно сознавать свое положение человека без родины, без дома, без всяких надежд на будущее. Все это при виде счастливой жизни других, заблаговременно убравшихся сюда от всех невзгод и потрясений, показалось вдруг настолько обидным и чудовищно несправедливым, что он был готов закричать: «За что?! За что я лишился всего, что имел в жизни? Я не вор, не разбойник с большой дороги. Так за какие же грехи мне выпала такая доля?».

Никогда не думал он, что окажется изгнанным с родной земли, которую страстно и преданно любил, несмотря на то, что была она слишком скупой и суровой. Даже в свой смертный час не хотел он разлучаться с ней, хотелось ему быть похороненным на мунгаловском кладбище, рядом с могилой прадедов, прошедших с дружиной Ермака Тимофеевича через даль немыслимых расстояний, чтобы стала русской и на веки веков обжитой пустынная дикая земля на рубеже с Поднебесной империей. Прошли долгие годы, и стал считать эту страну родной и самой лучшей на свете и дед Каргина, и его отец, и он сам. Тяжело и долго налаживали они свою жизнь. А когда наладили, пришла непоправимая беда. Разметала она верных старине казаков по всему миру, оставила вдовами их жен и сиротами детей в степях и в горах родимого края.

И тут же пришла к Каргину острая, мучительная, не раз уже посещавшая его мысль: «Да в самом ли деле то, что случилось с ним, непоправимо? И беда ли это? Ведь если подумать по-настоящему — это народ, целых сто пятьдесят миллионов обездоленных жизнью, родных ему по крови людей, от которых он никогда не отгораживал себя, возмутились постылой неправдой жизни и поднялись, чтобы ее сделать для каждого матерью, а не мачехой. А он не понял вовремя, на чьей стороне правда, с кем быть ему в кровавой борьбе. Конечно, он мог остаться в этой борьбе нейтральным. Мог, как богатые жители этого поселка, уехать со всем своим добром за границу и, ничего не лишаясь, ничем не пожертвовав, сидеть и ждать, на чьей стороне окажется сила. Но он не остался и не мог остаться нейтральным. Ведь он считал себя думающим о благе народа, болеющим за него человеком. А трусом, которому всего дороже его собственная шкура и нажитые всякими неправдами капиталы, он никогда не был.

В покое и довольстве живут богатые беженцы на чужой стороне. Они считают себя умней и хитрей тех, кто, подстрекаемый ими же, взялся за шашку и дрался, не жалея жизни. Теперь и те и другие очутились здесь. Одни бедствуют и проклинают себя, а другие, сытые и довольные, посмеиваются над ними и нанимают пасти свои стада, косить сено, сеять хлеб. Еще вчера Каргин только завидовал богачам, а сегодня готов презирать и ненавидеть их. Не отдохнуть ему в Морозовском от неустроенной и тревожной жизни. Остаться здесь до конца дней он ни за что не согласится. Жить здесь надо тихо и скромно, не смея перечить властям, покорно подчиняясь чужим обычаям и законам. А так в конце концов легко забыть о том, что ты русский, что ты сын народа, знаменитого на весь мир, радушного, уживчивого и вместе с тем воинственного народа, всегда готового постоять за себя. Принадлежать к такому народу — большая честь. Может быть, кто-то не считает это честью и счастьем, но Каргин не раз бывал счастлив от одного сознания, что он тоже сын своей большой и могучей страны…»

Он уже собирался идти поить коня, когда в улице показался воз свежего зеленого сена. Воз везла гривастая сивая лошадь, верхом на которой сидел босоногий паренек в рваной соломенной шляпе и темной от пота ситцевой рубахе.

— Неужели это Гринька один такой воз навьючил? — спросила свою соседку Марфа Ильинична.

— Да ведь он только ростом маленький, — ответила та, — а по годам он в женихи годится.

— Это что же, ваш сынок? — спросил Каргин у женщины.

— Нет, это работник Мамонта Парамонова.

— Это какого же Парамонова? Из Борзинского?

— Того самого. А вы знаете его?

— Когда-то вместе служили, две войны в одном полку отвоевали. А он дома?

— Дома. Пока вы у Марфы угощались, он тут мостик у ворот разбирал. Канаву хотел прочистить, да куда-то отлучился.

Работник тем временем, крича на ребятишек, которые окружили воз и выхватывали из него пучки сена, Свернул к воротам хозяйского-дома. Не подозревая, что мостик на водосточной канаве разобран, он и не подумал взглянуть на него. Лошадь размашисто шагнула и переступила через неширокую щель на средине мостика, но передние колеса телеги глубоко провалились. Послышался скрип и треск, воз накренился вперед, грозя опрокинуться. Лошадь сильно дернула, сломала одну из оглобель и повалилась на бок. Ошеломленный работник упал с нее, вскочил на ноги и схватился за голову.

Мамонт Парамонов словно этого и дожидался. Он выбежал из ограды в подсученных до колен штанах, в перепоясанной пояском пестрой рубахе, бородатый и весь всклокоченный, как готовый ринуться в драку пес.

— Чтоб тебя разорвало, дурака проклятого! — заорал он. — Задрал глаза и не видишь, куда едешь! Я тебя научу, как ворон ловить! — и, вырвав у работника из рук ременный кнут, принялся хлестать его по спине и по ногам.

— Ой, да он убьет его, бабы! — закричала Марфа Ильинична.

— Не убьет, не бойся. Поучит малость и перестанет, — сказала ей соседка.

«Вот тебе и сослуживец. Хуже собаки ведет себя, — подумал Каргин, собравшийся зайти погостить к Парамонову. — Не пойду я к нему, ну его к черту». Он поднялся, сказал Марфе Ильиничне, что идет поить коня, и ушел.

За ужином Марфа Ильинична спросила его:

— Что же вы не сходите к своему сослуживцу?

— Хотел, да расхотелось, когда увидел, что за человек он. Я таких людей не уважаю. Он вместе с работником и меня своим кнутом прямо по сердцу так огрел, что не скоро забуду. Не думал я, что такой он…

Утром он распрощался с хлебосольной хозяйкой и поехал дальше. Через сутки в ясном свете июльского утра увидел на восточном горизонте высокие скалистые сопки, затянутые дымкой. Это были отроги Большого Хингана, на которых вся растительность была спалена знойным дыханием безводных монгольских пустынь. Горы приближались медленно. Из черных с нарастающим светом дня они стали темно-синими, потом голубыми, потом снова начали темнеть и постепенно приняли свой настоящий серо-желтый цвет.

В полдень уже было видно, что горы вдались далеко в степь гигантской каменной подковой. Внутри этой подковы виднелся однообразно желтый, с низенькими постройками и тусклыми окнами Хайлар — город без зелени трав, без деревьев.

В Хайларе все получилось не так, как предполагал Каргин. Во главе союза казаков Дальнего Востока оказался генерал Шемелин, бывший в русско-японскую войну командиром одного из забайкальских полков. Это был пятидесятилетний, моложавый человек, высокий и широкоплечий, но с маленькой не по фигуре головой. У него были странно светлые неопределенного цвета глаза. Иногда они казались голубоватыми, иногда свинцово-серыми. Неприятно было смотреть в такие глаза. На щетку с жесткой белой щетиной походил ежик на голове генерала. Безбровое, всегда бритое лицо его было красным, словно он только что вышел из бани. Держался Шемелин подчеркнуто прямо, разговаривал басом и часто срывался на крик.

На Каргина раскричался он сразу, как только увидел его.

— Это еще что такое? Зачем ты сюда пожаловал, с-сукин ты сын? И как только хватило у тебя наглости показаться мне на глаза? Ты же изменник и предатель! Ты замешан в позорном бунте против атамана. Зачем же ты все-таки явился ко мне?

— Уполномочен своим станичным правлением вручить вам списки нуждающихся в помощи казаков…

— Вот это здорово! — расхохотался Шемелин, ткнув себя пальцем в лоб, спросил: — А тут у тебя, голубчик, в порядке? Ты думаешь, о чем просишь? Верно, мы оказывали и будем оказывать денежную помощь беженцам казакам. Но ведь ты теперь не казак. Ты раз навсегда лишил себя права называться этим почетным именем. Теперь ты только изменник, которого надо немедленно судить и расстрелять перед строем истинных казаков. Ты спас когда-то жизнь моему другу генералу Мациевскому. Твое счастье, что я помню об этом. Иначе я сейчас же приказал бы арестовать тебя. Но если этого не сделаю я, сделают другие. В этом ты можешь не сомневаться. Японцы хорошо помнят, кто рубил солдат в Нерчинском Заводе. На такие вещи у японцев отличная память, а они здесь — сила. Все в их власти. Японцы расправятся с тобой, как им будет угодно. Пока ты здесь, я не дам за твою голову и ломаного гроша…

В полной растерянности Каргин спросил:

— Что же мне тогда делать, ваше превосходительство? Головой в петлю или в омут?

— Нет, зачем же! Надо тебе уходить в Совдепию. Это в твоем положении единственный выход. Полагаю, что товарищи примут тебя с распростертыми объятиями…

— Это для меня не выход. Мириться с красными я не собираюсь, иначе бы я не стоял перед вами.

— Ах, ты все еще стоишь! Присядь, разрешаю, — и едва Каргин присел, он спросил: — Значит, не хочешь мириться с товарищами?

— Да, не хочу.

— Это что же, так сказать, идейные расхождения?

— Не знаю — идейные или не идейные, а только красные со своими порядками мне не по душе. Мы не могли с ними сговориться в Заводе и, пожалуй, никогда не сговоримся.

— Тогда зачем же была вся затея с заговором? Зачем тебе понадобилось всадить нам нож в спину?

— Я считал, что с угрозой большевизма надо бороться по-другому. Расстрелами и порками мы сами плодили партизан. И я не захотел быть карателем. Если бы вы, наши уважаемые генералы, действовали по-другому, все могло бы быть иначе. Ведь народ тогда еще не хотел принимать большевистских порядков.

— Ха-ха!.. Да ты, батенька, утопист! — И стеклянно-светлые глаза Шемелина замутились от вызванных смехом слез. — Это какой же народ, хотел бы я знать, не думал принимать советских порядков? Не тот ли, который заставил уйти из Забайкалья и нас, и каппелевцев, и стотысячную армию японцев?

— Простите, ваше превосходительство, но мне непонятно, над чем вы смеетесь?

— Над наивностью, Каргин, над поразительной твоей наивностью. Неужели ты серьезно думаешь, что можно было действовать иначе, чем действовали мы?

— У меня была и есть причина думать так. Недаром же большевики согласились на ДВР. Похоже, что не все партизаны были за них. Иначе бы они не отказались от своей власти на Дальнем Востоке.

— Да-с, братец ты мой, порешь ты невообразимую чушь. Большевики умнее, чем ты думаешь. ДВР — это только вывеска, а за ней стояли и стоят полными ее хозяевами большевики. Что же касается наших методов борьбы, то надо тебе раз навсегда понять, что карателями мы обзавелись по необходимости. Мы хотели запугать и усмирить разнузданную сволочь. У нас не было сил уничтожить ее в бою. Значит, нужно было расправляться с ее семьями и со всеми, кто сочувствовал ей. К сожалению, мы никого не запугали и получили под зад коленом. Но если не вышло у нас вчера, то выйдет завтра. Америка и Япония помогут нам добиться своего. Поддержка идет со всех сторон. Оружия и денег дают сколько угодно. Мы сейчас организуем свои силы и скоро начнем все снова. На этот раз мы не будем задаваться неосуществимой целью. Для начала отхватим от Совдепии такой кусок, который можно проглотить и не подавиться. Мы пойдем только до Байкала. А там взорвем к чертям все тоннели на Кругобайкальской железной дороге и отгородимся от Совдепии морем и непроходимыми горами. Мы создадим в горах такие укрепления, в которых наши союзники японцы будут сидеть хоть до второго пришествия. А мы тем временем наведем порядок в Забайкалье и на Дальнем Востоке. Потом создадим такую армию, с которой можно без страха идти через всю Сибирь до Волги и дальше.

— А не получится, ваше превосходительство, так, что все завоеванное вами Япония возьмет себе?

— Этого не случится. Не допустит Америка. Пока японцы выколачивают дух из народоармейцев, американцы препятствовать им не станут. Но когда придет время дележа, они возьмут друг друга за горло. В результате мы останемся непроглоченными и будем признаны самостоятельным государством под эгидой всех наших союзников по прошлой войне с немцами. Только так вот, голубчик, мы и можем установить ту власть, о которой мечтаем…

— Большое дело задумали, ваше превосходительство, — с готовностью отозвался Каргин, а сам подумал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги».

— Одобряешь, значит? — рявкнул генерал.

— Дай бог, чтобы все это удалось. За это и жизнь не жалко отдать. Казачья держава — это все, что мне нужно.

— Это хорошо, что ты так думаешь, — сразу смягчился генерал. — Так, говоришь, жизни не пожалеешь? Тогда давай поговорим с тобой по-другому. Мы, пожалуй, можем в таком случае забыть о твоем прошлом. Мы дадим и тебе и твоим дружинникам денежную помощь. Это нас не затруднит. Но ты должен дать обязательство беспрекословно выполнять все наши распоряжения и приказы. Если это тебя не устраивает, тогда у тебя одна дорога — в Совдепию, на поклон к жидам и комиссарам. Размышлять и раздумывать можешь ровно пять минут.

Каргин, довольный тем, что все так хорошо обернулось, решительно заявил:

— Размышлять мне, ваше превосходительство, нечего. Моя жизнь теперь в полном вашем распоряжении. Благодарю от всего сердца.

— Тогда поздравляю… Сегодня же подпишешь в третьем отделе нашего штаба письменное обязательство, а завтра получишь деньги и можешь спокойно возвращаться к месту твоего жительства. Наши приказы будешь получать от человека, который придет к тебе и скажет: «Верность и мужество». И тогда, храни тебя бог, если ты подумаешь увильнуть от нашего задания, каким бы ни было оно щекотливым. Так что играть с нами лучше и не думай.

Каргин еще раз заверил его в своем беспрекословном подчинении и готовности служить казачьему союзу, а потом спросил о том, что беспокоило его больше всего:

— А как мне быть, если японцы все-таки схватят меня здесь?

— Не бойся. Ни один волос с твоей головы не упадет без нашего согласия. С нами еще, слава богу, считаются…

Ошеломленный таким напутствием, Каргин повернулся направо и вышел на пыльную хайларскую улицу. По дороге на постоялый двор завернул в ближайшую харчевню и потребовал обед.

Только принесли ему щи из баранины, как к столику подошел Петька Кустов с погонами подхорунжего на плечах.

— Здравствуй, дядя Елисей! Откуда это ты взялся?

— Да приехал из Чалбутинской бакалейки. А ты что тут делаешь?

— Мы только что из Монголии. Едва выбрались оттуда. Прошли с боями по степям почти две тысячи верст. По десять раз коней сменили, пока сюда выбрались.

— Значит, туго пришлось? И зачем только понесло вас туда?

Петька подсел к его столику, снял фуражку и сказал:

— Были у нашего барона большие расчеты. Сперва мы помогали монголам китайские гарнизоны в городах трепать. Монгольские князья ничего для нас не жалели. Пришли мы туда в морозы, так первый же князь поставил для нас войлочные юрты, каждый день по двадцать баранов на жратву давал. Каждый день нам по двадцать возов сена на верблюдах привозили, пока мы в Цэцэнханском аймаке отдыхали. Сразу же повалили к нам со всех сторон князья со своими дружинами. Потом мы Ургу пошли брать. Было нас тогда уже почти семьдесят сотен. Монголы здорово дрались. В Урге мы тринадцать тысяч китайских солдат разбили.

— А дальше что было?

— Посадил барон на монгольский престол Богдо-хана, которого китайцы в тюрьме держали, и стал у него правой рукой. Главнокомандующим его Богдо-хан назначил. К весне набралось у нас русских три тысячи и монголов тысяч пятнадцать. Унгерн спал и видел с красными схлестнуться. Погнали нас на сибирскую границу. Монголам Унгерн объявил, что красные хотят Монголию захватить. А нам его приказ зачитали, что идем мы освобождать Забайкалье и Сибирь…

Петька достал из кармана вылинявшей добела и явно малой ему гимнастерки красную лакированную коробку с пахучими китайскими сигаретками. Вытащив из коробки приложенный к сигареткам камышовый мундштук, продул его, вставил в него сигаретку и закурил. Жадно затянулся душистым дымом, пустил его по ветру колечком и продолжал:

— Пока воевали мы на самой границе, монголы наши здорово дрались. Пощипали мы красных порядком. А как перешли на русскую сторону и пошли по Западному Забайкалью, тут и монголы начали разбегаться и красные нажимать. Раз набили нам морду, два — и позвало нас назад утекать. Красные следом за нами на Ургу повалили. Большая сила день и ночь двигалась. Задержать ее нечего было и думать. Отскочила наша дивизия на верховья Селенги. Красные мимо нас прошли. Оказались мы там отрезанными. Монголов осталось у нас всего три сотни. Остальные были казаки да буряты. Унгерн там совсем сбесился, таким стал дикошарым, что не приведи бог. Зверь да и только. Вместо того, чтобы на юг прорываться, он с одной нашей дивизией снова пошел в Забайкалье. Чуть до Верхнеудинска мы не дошли, много красных заслонов посбивали, а потом и нам досталось. Пустили на нас сибирских да забайкальских партизан, потом еще целую бригаду кубанцев. Тут-то и припекло нас так, что хуже некуда. Едва вырвались мы на монгольскую сторону.

Отдышался Унгерн и начал доискиваться, кто в нашей беде виноват. Первым обвинил командира бригады полковника Казагранди. Он ему поручил Иркутск захватить, а тот даже до Тунки не дошел. Снес ему Унгерн шашкой голову, потом других шерстить принялся. Приказал расстрелять полковников Масальского-Сурина и Свенцицкого, есаула Копейкина и князя Гаджибеклинского. Так обращался он с офицерами. А о нас, грешных, и говорить нечего. Чуть что — и голова долой.

Тогда-то и подбили нас полковники Хоботов и Новицкий бросить Унгерна ко всем чертям и уйти от него. Хотели они на это дело и генерала Резухина подбить, да тот не согласился. Закололи его тогда офицеры у него же в палатке, а нас подняли в полночь с бивака, и пошли мы на юг. Унгерна оставили спать в шатре под охраной монгольского дивизиона, на который он больше всего полагался.

Проснулся он и видит: нет дивизии, снялась и ушла. Он тогда на коня да за нами в погоню. Когда стал нас догонять, наши по нему из пулеметов хлестнули. В него не попали, а от конвоя и половины в живых не оставили. Повернул наш Унгерн назад и унесся в степь. В тот же день, как я слышал потом, оставшиеся с ним монголы связали его и передали красным… Туда ему и дорога, проклятому. Я сперва верил в него, как в бога. Думал, что это самый лучший семеновский генерал, а потом убедился, что это просто помешанный.

— Что же ты собираешься, Петро, делать теперь? — спросил Каргин.

— В белую армию я больше не пойду. Бесполезное это дело. Буду здесь как-нибудь устраиваться.

— Ты один или еще кто-нибудь есть с тобой из наших?

— Двое тут наших со мной: Лариошка Коноплев и Артамошка Вологдин. В каких мы передрягах не побывали, а уцелели. Не повезло только Кузьме Полякову да Максиму Пестову.

— А Кузьме-то почему не повезло?

— Поехал он от Унгерна с Сипайлой в Маньчжурию и больше к нам не вернулся. Слыхали мы, что будто бы их вместе с Сипайлой китайцы захватили и расстреляли.

— Нет, Кузьма жив-здоров. Он вместе с нами живет в бакалейке. Денег у него, видать, много. Живет и не тужит и все своего барона хвалит.

— Вот как! Ну, значит, он в Урге хапнул кое-что. Там ведь столько купцов убили и ограбили, что многие из наших нажились.

— А ты? — в упор спросил Каргин. — Тоже разжился?

— Нет, я почти ничего не добыл. Есть у меня от унгерновского жалования рублей двести. Вот на них и буду устраиваться.

— Ты в Хайларе не болтайся. У тебя на Дербуле живет дядя Архип. Говорят, хорошо он там устроился. Живут они вместе с братьями Барышниковыми. Земли и сенокосов у них сколько угодно, а в реке рыбы полно. Поезжай к ним и не пожалеешь. Там и девки есть. Так что жениться можешь, если захочешь.

— Тогда я так и сделаю. Подамся туда. Буду пока отсиживаться. Снова воевать с красными тогда пойду, когда японцы выступят. Без них лучше и не соваться… А что теперь у нас дома делается? Не слыхал?

— Дома теперь Дальневосточная Республика. А какая она — понять толком не могу. Мунгаловские партизаны почти все дома живут. Пожгли вы у них дома, так теперь они ваши заняли. В твоем доме Авдотья Улыбина с Ганькой живет.

— Пусть живут, но шибко не радуются. Представится случай, так я наведаюсь туда. Я им кишки выпущу и на пику смотаю. За мной не пропадет.

Рыжий и горбоносый Петька сразу стал противен Каргину. Он осуждающе поглядел на него, но ничего не сказал, а только подумал: «Дурак и мерзавец. Какой был, такой и остался». Спорить с ним было опасно. Сославшись на недосуг, Каргин распрощался и ушел из харчевни, где Петька угощал двух старших урядников с черепами карателей на рукавах.

Назавтра, когда Каргин получал в канцелярии союза деньги, казначей, отсчитав ему на всех тысячу рублей, предложил расписаться за две. Каргин возмутился и расписываться не стал.

— Я пойду жаловаться генералу, — заявил он казначею.

— Бесполезно, — ответил тот. — Это делается по его распоряжению, и исключений мы никому не делаем.

— Но ведь это же обман! Как же так!

— Ладно, ты много тут не рассуждай. Хочешь быть с деньгами — расписывайся, а нет — скатертью дорога.

Каргину пришлось расписаться за две тысячи. От вчерашнего энтузиазма, с которым он слушал генерала, не осталось и следа. Было ясно, что меньше всего Шемелин думает о спасении родины, а спешит, пока есть возможность, урвать как можно больше и не остаться в дураках.

18

В кустах у козулинской мельницы Ганька ловил зимой куропаток сплетенными из прутьев ловушками. Вдоль и поперек исходил он голые, заваленные сугробами кусты, и ни разу не заметил молодой одинокой лиственки. Раздетая осенним ветром, тоненькая и худая, была она неприметным скромным деревцом. А в конце мая он увидел ее чуть ли не за версту. Вся в светло-зеленой, шелковисто-блестевшей хвое, возвышалась она нал кустами гордая и прямая, любуясь своим отражением в серебряном зеркале Драгоценки.

Так до поры до времени не привлекала Ганькиного внимания Верка Козулина, тонконогая, вечно растрепанная девчонка. Он только слышал, что самые отчаянные верховские сорванцы не любили связываться с ней. Если приходилось постоять за себя, она дралась и царапалась, как кошка. Она швыряла камни не хуже любого парнишки, легко вскакивала с земли на самого рослого коня и не боялась, как другие девчонки, ни змей, ни собак, Ганька считал ее парнишкой в юбке.

И вдруг все переменилось. Пришел он однажды весной на игрище и сделал неожиданное открытие. У Верки оказалась коса до пояса, а на круглых щеках такие ямочки, что глядеть на них было сладко и стыдно. Она уже научилась когда-то плясать и петь частушки, со вкусом носить перешитые из материнских юбки и кофточки. У нее были карие, то бесшабашно смелые, то очень застенчивые глаза и круто изогнутые тонкие брови.

С первого же взгляда она напомнила Ганьке кого-то другого. Кого, он долго не мог припомнить. А вспомнил и был совершенно ошеломлен. Такой осталась в его памяти ее старшая сестра Дашутка, когда давным-давно кто-то из взрослых парней показал ему на нее и сообщил, что это невеста Романа. С тех пор он смотрел на Дашутку придирчиво и ревниво и сильно радовался, когда люди хорошо отзывались о ней. И как же он был обижен за себя и за брата, узнав, что стала Дашутка женой Алешки Чепалова! С того дня сделалась она обманщицей и изменницей, как называли ее все в семье Улыбиных. Он отворачивался от нее при встречах и ни разу не пожалел при жизни. Только страшная смерть Дашутки навсегда примирила их…

Ганька сидел рядом со своим ровесником гармонистом Зотькой Даровским и неотрывно глядел на Верку. Лишь ее он и видел в тот вечер, хотя была она не нарядней и не красивей других. «Это все из-за того, — уверял он себя, — что никак не могу привыкнуть к ее сходству с Дашуткой». Но стоило ей случайно взглянуть в его сторону, как он вспыхивал и поспешно отворачивался, охваченный непонятным смятением. К Верке влекло его гораздо сильнее, чем когда-то к Степке Широких.

Когда расходились с игрища, Верку подхватил под руку и повел Зотька Даровский. У Ганьки внутри как будто что-то оборвалось, стали душными прохладные сумерки. Он сразу возненавидел Зотьку. Захотелось догнать его и больно ударить. Верка словно почувствовала что. Она вырвалась от Зотьки и побежала догонять подруг. Догнала, схватила под руки и запела:

Скоро, скоро троица, Луга травой покроются.

Милый с пашенки приедет — Сердце успокоится.

Ганька моментально повеселел, с довольной усмешкой подумал: «И я успокоился». Он догнал стоявшего на дороге обескураженного Зотьку и великодушно осведомился:

— Что же ты отпустил ее?

— А что с ней сделаешь, если не захотела идти со мной? Она ведь своенравная. Чуть что — и в рожу заедет. Стало быть, этот квас не про нас, — вздохнул Зотька и заиграл на гармошке.

Утром, идя в сельревком, Ганька встретил на бугре у ключа Веру. Она несла на коромысле налитые с краями синие ведра. Еще неуравновесившиеся, ведра раскачивались и влажно блестели. На пыльную дорогу плескалась серебряная вода. Не замедляя шага, Вера привычным движением плеча передвинула коромысло, обняла его руками и вода перестала плескаться. При виде Ганьки она выпрямилась, легкая походка ее сделалась напряженной и нетерпеливой, а стройная фигура еще более прямой и стройной.

— Здравствуйте, — вежливо поклонился Ганька, стесняясь взглянуть на нее.

— Здравствуй, если не врешь! — рассмеялась она своей незамысловатой шутке, и неотразимые ямочки на ее щеках нежно порозовели, в глазах блеснули золотые крупинки.

Ему хотелось остановиться и поговорить с ней, но из-за какого-то непонятного упрямства он вдруг заважничал и не остановился.

— Ух, какой гордый! — крикнула вдогонку Вера и презрительно фыркнула. От ее уничтожающего взгляда больно кольнуло его в затылок, обдало жаром лицо. Но он не оглянулся, а только прибавил шагу, растерянный и потрясенный.

Весь день потом было ему неловко и хорошо. То обжигал его щеки горький приступ стыда, то блуждала на губах загадочная улыбка и радостно светились глаза. Несколько раз Семен спрашивал его и, не дождавшись ответа, сокрушенно разводил руками:

— Что это с тобой сегодня делается? Уж не оглох ли ты? Я тебя про дело спрашиваю, а ты и ухом не поведешь. Переписал ты вчерашний протокол?

— Нет еще.

— Так о чем же ты думаешь? Его надо сегодня же с нарочным в Завод отправить, а ты и в ус не дуешь.

Ганька кое-как сосредоточился и переписал протокол. Семен, взяв его для подписи, разбушевался:

— Ты что, ногами его переписывал? На каждой странице кляксу поставил, помарок наделал. Да нам за такую писанину наверняка по выговору влепят…

В это время филенчатая дверь сельревкома распахнулась, и появился загорелый и помолодевший Симон Колесников. Шумя широченными штанами из синей китайской далембы, он весело спросил:

— Что за шум, а драки нет?

— Писать наш писарь разучился. Шею ему за кляксы мылю.

— Следует, следует. Наверно, за девками стал бегать. Не выспался — вот и портит бумагу. Бегаешь ведь? — повернулся он к залившемуся румянцем Ганьке.

— Ничего не бегаю.

— Не бегаешь, так еще будешь бегать, — утешил его Симон, — к этому твоя жизнь идет. Вон ты какой вымахал… А я потолковать к вам зашел. Как вы нынче покосы делить собираетесь?

— Об этом мы еще не думали. Впереди у нас целый месяц, так что успеется, — сказал Семен. — С чего ты вдруг о сенокосе вспомнил?

— Вспомнишь, ежели об этом кругом разговоры идут. Многие считают, что дележ теперь по-другому делать надо — не на души, а по едокам.

— А какая в этом разница? По-моему, все одно.

— Не скажи, паря! По едокам делить — многосемейным куда выгодней.

— Что же у нас, по-твоему, все бедняки многосемейные?

— Все не все, а многие.

— Подумать надо об этом. С бухты-барахты решать нечего. Потолкуем вот меж собой, посоветуемся, а там и вынесем на общее собрание. Шуму с покосами у нас всегда много было, а нынче еще больше будет, если старый порядок, переменить решимся…

Общее собрание было созвано в ближайшее воскресенье. Устроили его на открытом воздухе и не вечером, как обычно, а днем. В просторную, заросшую травой ограду сельревкома вынесли из читальни скамьи, стулья и покрытый кумачовой скатертью стол. Народу собралось очень много. Пришли даже самые дряхлые старики и вдовы.

Открыв собрание, Семен огласил повестку с одним вопросом — о разделе покосов. Затем попросил соблюдать порядок, не кричать всем сразу, а высказываться по очереди, попросив предварительно слова.

— А как его просят, слово-то? — тотчас же осведомился Иван Коноплев, отец недавно вернувшегося из-за границы и призванного в армию Лариршки Коноплева.

— Очень просто, Иван Леонтьевич, — улыбнулся Семен. — Встань, подними руку и скажи: дайте слово.

Коноплев тут же поднял правую руку с кожаными напалками на большом и указательном пальцах, которые никогда не снимал, и громко крикнул:

— Дайте слово!

Грянул дружный хохот, Коноплев сердито огрызнулся.

— Чего зубы скалите? Посмотрим, как у вас получится, когда слова просить придется.

Когда водворилась тишина, Коноплев снял с головы брезентовый картуз с черным козырьком и начал:

— Я, граждане казаки, так думаю. Делили мы прежде покос по душам. Кто достиг восемнадцати лет и стал платить подушные, тому и все наделы давались. Оно и правильно было. Раз с тебя начинает казна деньги брать, значит, и тебе причитается, чтобы в недоимщиках не ходил. Старики не дурнее нас были. Не зря такой порядок сделали. И нечего нам тут головы ломать. Умнее все равно ничего не придумаем. Давайте делить, как прежде делили.

— А про баб пошто не сказал?! — крикнула с места старая Шульятиха. — У меня в семье одни бабы да девки. Нас ровно полдюжины, а вы нам, наверно, один паек отвалить собираетесь. Не согласна я на такую дележку…

— Глафира Игнатьевна! — окликнул разошедшуюся старуху Семен. — Ты слова у меня не просила.

— А я уже все сказала, что хотела. Теперь вы подумайте, а я помолчу. Только нашу сестру вам нечего обижать.

— Дай, Семен, мне! — рявкнул Лука Ивачев и, не дожидаясь разрешения, заговорил горячо, как всегда: — Я, граждане, считаю, что делить покос надо по едокам. Тогда и бабушку Шулятьиху с ее бабами не обидим. Сколько у нее едоков, пусть столько и пайков травы получает.

— Да ведь люди-то сено не едят! — перебил его ехидный голос Потапа Лобанова. — У нас его до сих пор скот употреблял. Или теперь оно по-другому будет?

— К порядку, Потап, к порядку! — прикрикнул на него Семен. — Хочешь говорить, слова требуй, а другим не мешай.

Потап умолк и спрятался за широкую спину Прокопа Носкова. Прокоп поднял руку, властно потребовал:

— А ну, дай мне! — и, строго оглядев народ, прошел к столу. Расстегнув воротник гимнастерки, заговорил: — Не согласный я, граждане, ни с Иваном, ни с Лукой. Надо нам по-другому сделать. Предлагаю разделить все сенокосные угодья по скоту. На каждую голову крупного рогатого скота и на каждую лошадь дать паек. Так будет лучше всего.

И сразу поднялся невообразимый шум. Все закричали, загорланили. Одни соглашались с Прокопом, другие были против. Семен слышал только отдельные выкрики:

— Правильно! — дружно ревели богатые верховские казаки.

— Этак вся трава богатым достанется! К черту с такой дележкой! — надсажались бедняки, размахивая кулаками.

Прокопа окружили со всех сторон низовские партизаны и гневно орали:

— Вон как ты заговорил! Перекрасился!..

— Если по-твоему сделать, мы травы и в глаза не увидим! Справные будут косить, а мы кулаки сосать!..

— Не за это мы воевали! А тебе морду набить следует! Подпеваешь бывшим семеновцам!..

Семену с трудом удалось восстановить тишину. Стукнув кулаком по столу так, что подпрыгнула стоявшая перед Ганькой чернильница, он грозно рявкнул:

— Вы люди или бараны? Мы сошлись решить серьезный вопрос, а не горланить попусту. Всех, кто еще будет перебивать других, я удалю за ворота. Вон видите дневальных, — показал он на стоявших у веранды двух здоровенных парней с винтовками и при шашках, дневаливших при ревкоме, — всем крикунам и горлодерам они живо укорот сделают — выставят с позором с собрания.

После такого предупреждения все затихли. Семен предоставил слово Симону.

— Ну, граждане! — спокойно начал Симон. — Наорались мы вволю. Некоторым даже бока намяли, пуговицы от рубах поотрывали. Давайте теперь за ум возьмемся и будем всерьез разговаривать. Справным крепко понравилась речь Прокопа. А речь эта шибко плохая. Думает Прокоп только о своей родне, у которой и дома и хозяйства в полной сохранности. Мы ведь не жгли тех, кто Семенову служил и воевал с нами. У нас скота во дворах кот наплакал. Таких здесь большинство, и мы ни за что не согласимся делить траву по скоту. Чтобы нас не обидеть, предлагаю раздел по едокам. И по едокам-то с разбором поделить следует. Больным да престарелым надо покосы там отвести, где и трава хорошая и от дому рукой подать. Это раз. А второе — это как нам быть с семьями тех, кто за границу удрал? Неужели мы им обязаны наравне со всеми покос давать? Думаю, что нет. Траву мы им, конечно, дадим да только на самых дальних покосах. Пускай они попробуют в той шкуре побыть, в которой прежде беднота горе мыкала.

— Верно говоришь!.. Нечего с ними миловаться!.. — раздались многочисленные голоса. Зажиточные и родственники беженцев, видя такую накаленную обстановку, возражать побоялись. Они сидели мрачные, злые и украдкой перешептывались между собой.

Прежде чем поставить на голосование все предложения, с короткой речью выступил Семен. Он сказал, что считает наиболее справедливым раздел по числу имеющихся в поселке на сегодняшний день жителей.

— Тут и вопрос о беженцах сам собой решается, — закончил он. — Раз ты удрал, сукин сын, на ту сторону, значит, и травы тебе нет. Семьи же этих людей не будем обижать.

Это вызвало одобрительные возгласы большинства присутствующих, и обстановка несколько разрядилась. Родственники беженцев повеселели. Семен оказался в их глазах не таким жестоким и непримиримым, как Лукашка и Симон, которых многие потрухивали, боясь встречаться с ними, когда те подгуляют.

Когда стали голосовать, произошло совершенно неожиданное. За предложение Прокопа никто из зажиточных голосовать не стал. Воздержался и он сам, чувствуя, что и так сильно навредил себе в глазах остальных партизан.

— Что же ты. Прокоп, на попятную пошел? — спросил его, усмехаясь, Семен.

— А я передумал. Вижу, что через край хватил.

За то, чтобы раздел произвести по-старому — на души, подняли руки больше ста человек. За это же голосовали и зажиточные и бедняки, все, у кого были небольшие семьи. Остальные и в том числе все женщины дружно проголосовали за раздел по едокам. Они победили большинством в сто шестьдесят голосов.

После этого собрания произошла в поселке неизбежная размежевка сил. Отношения между беднотой и зажиточными резко обострились. Середняки примкнули и к тем, и к другим, или все еще мучительно раздумывали, не зная, с кем им быть. Нашлись партизаны, которые оказались вместе с зажиточными, и такие вчерашние дружинники, безоговорочно ставшие на сторону бедноты, властно требовавшей забывать о старых порядках.

— Расшевелили народ! — радовался Семен в сельревкоме. — Еще два-три таких собрания — и будем наперечет знать, кто чем дышит. Наше дело теперь только огоньку поддавать, чтобы жизнь не шла, а бегом вперед бежала.

19

Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках, походили на серебряные облака. Мерцали, переливались всеми красками, земля и небо. Обращенные к луне скаты крыш казались крытыми зеленым стеклом, а противоположные были черны, как только что распаханные пашни. Словно снежные бабы, белели на них печные трубы.

Ганька вышел на улицу не в силах ни спать, ни сидеть без движения. У него было такое состояние, будто он что-то потерял и не может никак найти. Он томился и не знал, чего хотела его душа. От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце.

Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился. Ганька постоял у завалинки, вслушиваясь в таинственное безмолвие ночи. Затем медленно побрел в самый дальний конец пустынной улицы. На бугре за ключом маслянисто блестел новый бревенчатый сруб Степана Бочкарева, тускло золотились наваленные вокруг него груды щепы и стружек. От них пахнуло на Ганьку легким винным духом.

Дойдя до школы, услыхал он треньканье балалайки и приглушенный девичий смех. На завалинке одного из домов, в угольно-черной тени, сидели и полуночничали верховские парни и девушки. Он узнал среди них по голосу Веру Козулину. Он подошел и поздоровался, не узнавая собственного голоса.

— А, секретарь сельревкома! Сорок одно вам с кисточкой! — приветствовал его Зотька Даровский. Девки дружно захохотали, словно услыхали что-то необыкновенно смешное. Ганька хотел было подсесть к Зотьке, но, увидев с ним рядом Веру, отшатнулся, как от удара, и садиться не стал. Сразу ему расхотелось оставаться здесь.

— Ну как, дела идут, контора пишет? — спросил насмешливо Зотька.

— Пишет, пишет! — ответил, не растерявшись, Ганька. — Поедешь завтра в Завод на двух лошадях.

— Это зачем же?

— Повезешь какой-то военный груз. К нам его сегодня орловцы доставили, а дальше мы должны его везти.

— А я не повезу, у меня отец всего неделю назад начальника милиции на Уров возил. С одного быка семь шкур вам нечего драть.

— Это уж твое дело. Можешь хоть сейчас идти к председателю и отказаться.

— У него откажешься, как же! — вздохнул обреченно Зотька и поднялся на ноги. — Пойду отца обрадую. Мы ведь завтра овес сеять собирались. — Он взял стоявшую на завалинке гармошку, заиграл и рыдающим голоском подтянул:

Играй, играй, моя тальянка, Катись, катись, моя слеза…

Когда он ушел, Ганька подсел к Вере и спросил:

— Можно с вами посидеть?

— Сиди, мне-то что, — недовольно бросила девушка и отвернулась.

— Что ты, Верка, отвертываешься? — рассмеялся Костя Косых. — Вон как ловко Зотьку он выставил, чтобы рядом с тобой посидеть.

Парни и девки засмеялись. Смущенный Ганька стал оправдываться:

— Да ведь я Зотьке правду сказал. Назначил Семен Евдокимыч отца его в подводы. Я и шел к ним, чтобы сказать об этом.

— И говорил бы тогда отцу, а не Зотьке, — сердито оборвала его Вера и обратилась к подругам: — Ну, девоньки, пора и по домам!.. Хорошо рядышком с секретарем сидеть, да только завтра вставать чуть свет.

— Посидим еще. Куда ты торопишься? — попробовала уговорить ее Анька Носкова.

— Рада бы, да не могу. С утра капусту садить будем. — И, бросив на Ганьку колючий взгляд, она поправила на голове платок, притворно зевнула и ушла.

— Вот недотрога! — посочувствовал Ганьке Костя. — К ней, паря, подход нужен.

— Да что ты привязался с ней ко мне! Пусть проваливает, не больно я нуждаюсь в таких.

— Вот я скажу ей, что ты про нее говоришь! — пригрозила ему Анька. — Посмотрим, что тогда запоешь. — И тут же попросила: — Проводи меня за попутье.

— Хорошо попутье! — рассмеялся Костя. — Ему в один конец, а тебе в другой. Ты что, отбить его у Верки захотела? Смотри, она тебе глаза выцарапает.

Разъяренный Ганька подошел к Косте, схватил его за ворот рубахи:

— Заткни свою скворешницу, Котька. Я могу и по морде съездить.

— Вот тебе раз! И пошутить нельзя, — разобиделся Костя и, показав на уходящую Аньку, сказал: — Иди провожай, если-хочешь.

— Эх ты, друг! — хлопнул его по плечу Ганька. — Сам уж лучше иди, я тебе не помеха…

Назавтра Ганька с назначенными в комиссию по нарезке сенокосных пайков Симоном Колесниковым, Матвеем Мирсановым и Герасимом Косых поехали осматривать дальние покосы за Ильдиканским хребтом. Стояло яркое солнечное утро, когда они двинулись из поселка на север, где синели одна выше другой крутые сопки.

Нагретая солнцем мягкая и пыльная дорога тянулась по длинному переулку, слева от которого были дворы и гумна, а справа огороженные плетнями капустные огороды. В огородах всюду виднелись женщины и девушки в белых кофтах, в красных кумачовых платках, на которые пошла мода этой весной.

Еще издали Ганька увидел в одном из огородов Веру. В руках ее сверкала лейка из белой жести — она поливала капусту. Ганька остановился, слез с коня и сделал вид, что подтягивает подпруги седла. Ему хотелось встретиться с Верой наедине, без свидетелей. Когда казаки миновали Веру, он молодцевато вскочил в седло, приосанился и понесся вдогонку.

Но он плохо рассчитал. Там, где ему нужно было остановиться, в проулке оказался кочковатый зыбун. Конь на всем скаку споткнулся об одну из кочек и упал на колени. Ганька вылетел из седла и вонзился в кочки на целую сажень впереди коня, оглушенный и глубоко несчастный. Какое-то мгновенье он лежал, соображал — жив или нет. Услыхав ненавистный в эту минуту знакомый смех, он поднялся на ноги, поднял пинком коня, вскочил на него и резанул без жалости нагайкой.

— Эх ты, писарь! — донеслось ему вдогонку.

Он думал, что казаки ничего не заметили, но и здесь его ждал жестокий удар. Симон сразу же осведомился:

— Ну, земля в проулке мягкая?

А ехидный Матвей добавил:

— Однако на том месте ключ ударит. Не придется больше Козулиным за водой на речку ходить.

— Ключ, кажись, уже ударил. Только не водяной, а чернильный. У него ведь вся штанина в чернилах.

И здесь только Ганька увидел, что левая штанина его украшена от кармана до голенища сапога фиолетовым лампасом. Он сунул руку в карман и вытащил оттуда осколки завернутой в бумагу чернильницы, которую взял с собой, чтобы записывать в тетрадь названия лугов и количество сенокосных делян на каждом из них.

— Эх, Ганька, Ганька! Бить тебя некому, — сказал молчавший до этого Герасим. — Чернильницу возить не научился, а джигитуешь. С такой джигитовкой мог ты запросто без головы остаться.

— Да, толкуй тут про голову! — горько размышлял ко всему безучастный Ганька. — Пропащий я теперь человек. Верке лучше и на глаза не показывайся. И надо же было такой беде случиться.

Дорога шла среди залитых солнечным светом пашен. Как миллиарды воткнутых в землю зеленых пернатых стрел, стояла и чуть покачивалась начавшая колоситься пшеница. Бледно-зеленая у дороги и голубая вдали яровая рожь скрывала всадников с головой. А на травянистых межах цвели марьины коренья, желтые маки, белые и голубые ромашки. Вид цветов и тучных посевов всегда волновал и радовал Ганьку до глубины души. Но сегодня он ехал и не замечал праздничного великолепия родной земли, над-которой почти полгода свистят и кружатся зимние вьюги, стоит жесточайший мороз.

Шумом горячего полуденного ветра, трескотней неуемных кузнечиков, буйным трезвоном залетных крылатых гостей, ослепительным вихрем кружащихся бабочек звала земля радоваться вместе с ней короткому лету. Но он жестоко и безутешно страдал. Жизнь сыграла такую шутку, что он готов был плакать от злости на самого себя и на эту проклятую Верку, осрамиться перед которой было хуже, чем умереть.

20

Дальние мунгаловские покосы тянулись до самой поскотины крестьянской деревни Мостовки. Трава на них уродилась отменно добрая. По забокам, среди одиноких раскидистых берез с коричневыми, без бересты, стволами, росли голубой острец и светло-зеленый пырей. Они заглушили все остальные травы. Только кое-где синели здесь цветы луговой медуницы. Дальше тянулась пестрая полоса разнотравья, как ситец ярчайшей раскраски. За ней, по обоим берегам извилистого ручья, отливая то багрецом, то золотом, колыхалась под ветром осока, стояли с белыми зонтиками на макушках рослые пучки с толстыми, как у подсолнухов, стеблями. Там вились над водой стрекозы, порхали бабочки всех расцветок и висели на каждом кусте сизые гнезда ос.

— Хороши тут у нас места! — оглядывая это приволье, подал наконец голос Ганька.

— Благодать! — согласился Симон. — Много сена поставим.

— Благодать-то благодать, — отозвался рассудительный Матвей, — только уж больно далеко сюда ездить. Зимой приходится чуть ли не в полночь вставать, чтобы с сеном засветло вернуться.

Герасим, потягиваясь на земле, возразил:

— Далековато, конечно, да зато косить такую траву одно удовольствие. Прошел прокос — и копна. Играючи за день зарод накосишь. Это не по залежам шипишку сшибать.

Там, где сошлись в одну широкую долину три пади: Листвянка, Березовка и Хавронья, слились в шумную речку и три ручья. По берегам ее росли уже не кустами, а большими деревьями ольха, черемуха и коренастые, в два обхвата, ветлы.

По шаткому и гремучему настилу моста переехали на левый берег неугомонно и весело шумевшей речки. Сразу же дорога вплотную прижалась к рыжим обрывам сопок. Сильно запахло богородской травой, которой не раз лечили Ганьку в детстве. Он вскинул голову и увидел на обрывах целые заросли цепкой и низенькой до одури пахучей травы, цветущей мелкими темно-розовыми цветами.

— Знаешь, Ганька, где мы сейчас едем? — спросил его Симон.

— Нет, не знаю.

— Здесь, брат, попались к нам в плен наши дружинники с Платоном Волокитиным. Вот из этой ямы, — показал он на заросший бурьяном карьер, из которого брали песок для дороги, — вышел к ним Алеха Соколов и сказал: «Слезайте, приехали!»

— А где тятя в речку кинулся? — спросил Ганька, сразу забыв обо всех утренних огорчениях.

— Сейчас и это место покажем… Вон, видишь, ветла на берегу? Он вырвался от наших и туда. Речка была в такой силе, что смотреть страшно. Неслись по ней льдины, бревна и целые деревья. Конь у него было заартачился. Тогда он рявкнул ему: «Грабят!» — и ушел от Никиты Клыкова из-под самого носа. Храбрый он был у тебя. Только бы уж лучше ему струсить в тот час. Был бы теперь живой и здоровый, глядел бы на сыновей и радовался.

— Да, отлюбовался Северьян Андреевич лугами и покосами! А ведь мог бы еще жить да жить, — вытирая набежавшую на глаза слезу, вздохнул Герасим. У Ганьки перехватило горло, на минуту сделалось невыносимо душно. Отца он любил и никогда не перестанет вспоминать о нем с тоской и болью. И дороги стали ему Герасим и Симон за то, с каким сочувствием отозвались они об отце. Он с благодарностью посмотрел на них и ничего не ответил.

От этого разговора загрустил и Матвей. Вытирая натянутым на ладонь рукавом рубахи глаза, сказал он печально:

— Как я тоже уговаривал своего Данилку убежать от белых. Я ему и место припас, где бы не нашла его ни одна собака. А он мне одно твердил, что скоро к красным перебежит. Вот и дотянул до того, что получил пулю в лоб. Приходит теперь конец нашему роду. Как умру, так и не останется на белом свете ни одного Мирсанова…

— Да что же это такое? — воскликнул в это время Герасим. — Кто-то ведь наши покосы косит! Неужели мостовцы?

В самом широком месте долины, где на берегах речки уже не было ни дерева, ни кустика, все луга были разбиты на деляны, отмеченные вешками с пучками травы на макушках, и выкошены до дальнего леса на той стороне.

— Вот так штука! — зачесал Симон в затылке. — Выходит, опередили нас. Ну, шуму теперь много будет. Как бы только тут кровью не запахло. Это, конечно, мостовцы нам свинью подложили. Паршивый народ!

— Да уж паршивей некуда! — крикнул Герасим. — Что теперь делать будем?

— Пока ругаться поедем, а там видно станет. Мы им нашу траву даром не отдадим. Они скосили, а мы поблагодарим да в зароды смечем. Давайте поехали!

— Куда это? — испугался Герасим.

— В Мостовку! Куда же еще… Мы там с ними поговорим.

— Не знаю, как Матвей с Ганькой, а я в Мостовку не поеду. Надают нам там подзатыльников и выпроводят. У них не заспится. Я это еще с прежней поры знаю. Мы ведь и при старом режиме с ними грешили из-за этих покосов. Они здесь однажды Каргина да твоего отца с Платоном так прижали, что те едва ускакали от них.

— Ехать к ним без пользы, — поддержал его Матвей. — Надо лучше домой ехать да жалобу на них писать.

— С этим успеется. Надо сперва с мостовским председателем поговорить. Может, мы ничего не знаем, а у них на нашу траву разрешение есть. Так что съездить всяко надо.

Поехать в Мостовку Матвей и Герасим наотрез отказались. Мостовцы были народ строптивый, все поголовно ходили они в партизанах, в которых ни Матвей, ни Герасим не были.

— Тогда давай, Ганька, вдвоем поедем, а они пусть нас тут дожидаются, — обратился Симон к Таньке.

— Поедем, — согласился тот, и они направились в Мостовку.

Найдя председателя сельревкома в ограде, Симон поздоровался с ним и спросил, кто разрешил ему косить казачьи луга.

— Сами себе разрешили, товарищ. Провели собрание и постановили: ваше сделать нашим. Об этих покосах мы с вами сто лет разговор вели, грешили каждое лето. А теперь такое времечко кончилось, равноправный мы с вами народ. Хватит нам зубы на полке держать.

— Судиться будем, — пригрозил ему Симон, — у нас сенокосов тоже в обрез. Потом что же у нас получится, дорогой товарищ, если мы все начнем своевольничать? Надо было вам сначала наше общество спросить, а потом уже за литовки браться.

— Да нет, нам такое дело не подходило. Оно ведь и без того все ясно. Похозяйничали вы, попользовались нашей травой, а теперь пора и честь знать. Вот это и передай своим посельщикам. Только ты мне еще вот что скажи: где ты был в гражданскую? Чуб у тебя белогвардейский.

— Был там же, где и ты — в партизанах.

— В каком полку? В четвертом, у сметанников?

— Не в четвертом, а в первом. Взводом командовал. И в партизаны пошел пораньше вашего. Вы еще чесались у себя на печках, а мы уже воевали.

— Воевал, значит, а поделиться землей не хочешь. Как же так?

— Ладно, ты меня не совести, — рассердился Симон. — Я приехал только спросить, есть у вас разрешение или нет. Больше нам говорить не о чем. Счастливо оставаться. А насчет покосов в другом месте потолкуем. Много-то о себе не воображайте.

— Катись, катись! — крикнул ему вдогонку председатель.

Ганька, стоявший поодаль с конями, дождался красного от волнения Симона, и они поехали из Мостовки.

Новость, привезенная ими, взбудоражила весь поселок. Все мунгаловцы на этот раз оказались единодушными. Всех их возмутило самоуправство мостовцев. Без всякого оповещения собралось в сельревком много народу.

Погорячились, погорланили и решили послать Семена с жалобой в уездный ревком.

Семен в былые времена только посмеивался, когда начиналась очередная тяжба с мостовцами из-за потравленных и наполовину выкошенных ими казачьих лугов. Но то было раньше. Теперь же он стоял на страже революционной законности и порядка. В душе он сочувствовал обделенным землей крестьянам, но как председатель обязан был обо всем сообщить уездным властям и честно высказать свое отношение к делу. Не собираясь во что бы то ни стало отстаивать права своего общества, не думал он и одобрять мостовцев. С таким настроением и отправился он в Завод.

Димова он там не застал. Он уехал в самые дальние села уезда. Семену пришлось изложить свою жалобу его заместителю, присланному из Читы всего месяц тому назад. Он ничего не знал об этом человеке, а тот о Семене знал достаточно много и готов был сделать все, чего бы он ни потребовал.

— Так чего же вы хотите? — спросил он, выслушав популярного партизанского командира, готовый поверить любому его слову.

— Ревком должен предупредить мостовцев, что самовольно захватывать наши земли они не имеют права.

— Ну, а дальше? Одного предупреждения, по-моему, мало. Да потом и не это в конце концов главное. Главное — в чьем пользовании оставить спорную землю. Что вы на этот счет думаете? Ваше мнение мы учтем, решая этот вопрос.

— По совести говоря, думаю, что мы должны поделиться своими землями с Мостовкой. Придется отдать им часть наших покосов за Ильдиканским хребтом. Только, если не будет вашего решения, наши ни за что не согласягся на это. Без драки не отдадут.

— Наше решение будет. Вернется товарищ Димов, и мы это провернем немедленно.

Семен со спокойной совестью вернулся домой.

Он и не подозревал, что после ухода заместитель председателя вызвал начальника уездной милиции, приказал отправиться в Мостовку и запретить косить остальные казачьи луга.

— Скошенную траву разрешите им убрать, а больше косить не давайте. Иначе мы вынуждены будем принять в отношении их другие меры. Об этом строго предупредите сельревком и его председателя, — напутствовал он Челпанова. Тот откозырял и ушел.

В Мостовку он нагрянул с целым взводом милиционеров. Согнав мостовцев на собрание, пригрозил им арестом и судом, если они попробуют убрать скошенную траву. Те возмутились и подчиниться его приказу наотрез отказались. Тогда он арестовал десять самых горластых мужиков и отправил их под конвоем в Завод, а с остальными милиционерами отправился на один из окрестных приисков, на котором работало много китайцев.

Китайцев на прииске было больше двухсот человек. Только у некоторых из них имелись русские паспорта, выданные еще семеновскими властями. У большинства же не было никаких документов. Пользуясь смутой и безвластием, занимались они старательством на собственный страх и риск. Партизаны их не трогали, а наезжавшие на прииск семеновцы заставляли откупаться золотом.

Челпанов должен был зарегистрировать всех китайцев, проверить у них документы, выдать всем желающим за установленную плату разрешение на право проживания и добычи золота.

Боясь, что китайцы при его появлении попрячутся в тайге, он окружил прииск, собрал всех до одного в пустующий барак и не выпускал оттуда два дня. В присутствии одного милиционера, на которого полностью полагался, положив наган на стол, допросил он китайцев и каждого заставил раскошелиться за полученное разрешение и временный паспорт. Половину добытого таким способом золота поделил он со своим верным сподвижником, ухватив при этом львиную долю себе.

Когда об аресте десяти мостовских крестьян, бывших партизан, узнали в уездном комитете РКП(б) и ревкоме, их немедленно приказали освободить. Секретарь укома Горбицын и вернувшийся из командировки Димов поспешили в Мостовку. По дороге они заехали в Мунгаловский и захватили с собой Семена и его заместителя Симона.

На всех концах деревни у мостовцев были выставлены вооруженные заставы. Они твердо решили не пускать к себе больше Челпанова с его милиционерами. Одна из застав остановила уездное начальство и ни за что не соглашалась пропустить в деревню. Не помогли тут и предъявленные Горбицыным и Димовым мандаты. Только после того, как на заставу приехали члены сельревкома и узнали, кто они такие, с ними согласились разговаривать.

К тому времени в Мостовку вернулся с прииска и Челпанов. Заставы были уже сняты, и его никто не задержал. Готовый снова кричать и грозить, ворвался он в сельревком и встретил там начальство. На мгновение было растерялся, но быстро оправился и лихо рапортовал Димову о том, где был и что делал.

— Что же это вы наделали, товарищ начальник милиции? — спросил его Горбицын.

— Простите, не понимаю! — вытянулся перед ним в струнку Челпанов.

— Зачем вы арестовали мостовцев?

— Действовал по приказанию товарища Малолеткова! — сослался он на заместителя Димова.

— Не крутите! — прикрикнул на него возмущенный Димов. — Малолетков вам вовсе этого не приказывал. Он поручал вам передать мостовцам, что могут убрать кошенину, но больше мунгаловских лугов не захватывать. Вот что он вам говорил!

— Значит, произошло досадное недоразумение. Я понял товарища Малолеткова иначе. Насколько я помню, речь у нас с ним шла о том, чтобы запретить мостовцам и уборку скошенного и дальнейшую косьбу. Так именно я и действовал. И ясно, что, когда мостовцы стали угрожать мне и требовать, чтобы я убрался ко всем чертям, я решил арестовать тех, кто больше всего кричал. Ни один уважающий себя начальник не мог на моем месте действовать иначе. Насаждать матушку-анархию, потворствовать ей не позволяет мне революционная совесть. Я начальник уездной милиции, а не инспектор наробраза, не инструктор культпросвета. Моя должность, к сожалению, более неприятная.

— Слишком много слов, товарищ Челпанов! — оборвал его Горбицын. — Нам еще с вами придется поговорить об этом в Заводе, а сейчас некогда. Сейчас мы будем исправлять допущенную вами ошибку, от которой очень дурно пахнет. Потрудитесь извиниться перед общим собранием. Помните, что это красные партизаны, первая опора революционной власти.

— Слушаюсь! Будет сделано!..

На общем собрании Димов заявил мостовцам, что уездный ревком вопрос о покосах решил в их пользу. Отныне половина угодий будет принадлежать им. На днях будет прислан землемер, который и установит новую границу между их и мунгаловскими наделами. Все, что находится к северу от слияния трех ручьев, будет принадлежать теперь мостовцам.

Представители Мунгаловского сельревкома, присутствующие на этом собрании, согласились с таким решением и сказали, что доведут его до сведения своего общества.

Затем выступил Челпанов и признал, что допустил ошибку. Произошла она, дескать, в результате неправильно понятого им распоряжения, а отнюдь не по злому умыслу. В завершение он поздравил мостовцев с решением дела в их пользу и просил забыть о неприятном инциденте.

После него выступил с короткой речью Горбицын. Он рассказал о той обстановке, которая создалась в Приморье, где собрались остатки всех белогвардейских войск. Заявив о неизбежности новой схватки с ними, он призвал мостовцев быть бдительными и зорко стоять на страже революционных завоеваний, мирным трудом крепить свою народную демократическую республику.

Вернувшись домой, Семен и Симон рассказали мунгаловцам, чем кончилась история с дальними покосами Казаки снова пошумели, покричали и на этом успокоились.

Но на этом дело не кончилось. Прошло три недели, и у мостовцев сгорело четырнадцать зародов сена, поставленного на казачьих лугах. Заподозрили, конечно мунгаловцев. Семен, боясь, что в отместку мостовцы пожгут сено у них, приложил все силы, чтобы найти виновных. В поселок приехали работники уголовного розыска и Челпанов, по так и не обнаружили, чьих рук это дело.

В уезде это расценили, как вражескую провокацию, целью которой было поссорить крестьян с казаками. Димову снова пришлось поехать в Мостовку, и долго убеждать разъяренных мостовцев не таить зла на мунгаловцев, а иметь в виду, что тут действуют враги новой власти. Они сеют в народе смуту в гот момент, когда белые готовятся к новому походу на ДВР. Но только после того, как он пообещал оказать денежную помощь пострадавшим, мостовцы успокоились и дали слово не предпринимать ничего такого, что обострило бы до крайности отношения не только между двумя селами, а всеми крестьянами и казаками.

Однако и после этого нашлись люди в обоих селах, которые упорно настраивали своих земляков против другой стороны.

За границей о вражде мунгаловцев и мостовцев узнали все до мельчайших подробностей. Рысаков при встрече с Каргиным сказал ему:

— Любопытные дела творятся в Совдепии. Слышали вы о расправе ваших мунгаловцев с мостовцами?

— Нет. А в чем дело?

Рысаков подробно рассказал ему обо всем и тут же доверчиво сообщил:

— Это дело тех, кто сотрудничает с нами и ждет нашего выступления. Думаю, что дальше мы услышим еще более интересные новости. Наши друзья — очень умные люди. Они еще заставят вчерашних партизан воевать друг с другом.

21

Над сопками левого берега дымно горел багряный закат. Дула порывистая низовка. Под яром шумела и плескалась Аргунь, дыбились белогривые волны.

Одетый в стеганую тужурку, Каргин выжигал на своем небольшом гумне полынь и крапиву. Чтобы огонь не перекинуло в чужие дворы и огороды, он неотступно ходил за ним с метлой в руках.

Занятый своим делом, он не заметил, как к плетню гумна тихо подъехал всадник на сером тонконогом коне. Это был сутулый, средних лет мужчина с холодными и внимательными глазами, с веснушчатым, не поддающимся загару лицом. На нем была кожаная куртка и такая же фуражка с опущенным на подбородок ремешком. Он молча наблюдал за Каргиным, пока его не выдал сердито всхрапнувший конь.

Каргин вздрогнул и обернулся.

— Бог на помощь! — приветствовал его незнакомец так, словно отдавал команду самому господу богу.

«Из офицеров!» — сообразил. Каргин и невольно подтянулся. Называя его по имени и отчеству, незнакомец сказал:

— На одну минутку попрошу вас ко мне.

Озадаченный Каргин подошел, поздоровался.

— Здравия желаю! Чем могу служить?

— Я живу у Рысакова. Будьте любезны сегодня вечером явиться ко мне. Не удивляйтесь… Верность и мужество!..

— В какое время явиться?

— Сразу, как только стемнеет. Скажите, что к Георгию Николаевичу.

Незнакомец поднял воротник тужурки, втянул голову в плечи и поехал по пустынному проулку к обнесенному высоким тыном рысаковскому дому.

В десятом часу Каргин уже стучался в закрытые наглухо ворота Рысакова.

— Кто тут? — спросил сразу же басовитый голос, и Каргин понял, что дом охраняют.

— К Георгию Николаевичу.

Загремел железный засов, и приоткрылась сделанная в одной из створок ворот узенькая калитка. Не то часовой, не то привратник с винтовкой на ремне пропустил Каргина, захлопнул калитку и повел его к крыльцу, на которое падал скудный свет из одного не закрытого ставнем окна. В глубине двора Каргин увидел два тусклых пятна света, прижавшихся к самой земле, и догадался, что там стоит землянка.

Дом разделялся на две половины высокими просторными сенями. Их едва освещала настенная лампешка, у стен стояли мешки с мукой, на которых лежали казачьи седла.

— Иди вот сюда, — показал ему на дверь справа привратник, оказавшийся дюжим молодым казаком в зеленом дождевике, надетом поверх стеганки.

Каргин открыл дверь и оказался в небольшой прихожей. У столика с лампой сидел белокурый и круглощекий юноша, в котором сразу можно было угадать хорошо вышколенного адъютанта, хотя и был он в штатской одежде. Он вскочил на ноги, спросил:

— Как прикажете доложить?

— Старший урядник Каргин.

Адъютант скрылся в дверях комнаты и, выйдя оттуда, сказал:

— Пройдите.

В комнате, с плотными шторами на окнах, горела висячая лампа, стояли подержанный письменный стол, деревянный крашеный диван и несколько стульев. Писавший за столом Георгий Николаевич сразу же поднялся, вышел навстречу Каргину, с усмешкой сказал:

— Ну-с, познакомимся! Полковник… Скажем, полковник Иванов. Чин мой вы должны знать, поскольку теперь находитесь в моем подчинении… А теперь перейдем к делу. Сегодня с той стороны к нам должен пожаловать один перебежчик. Поручаю встретить его, перевезти через реку и доставить ко мне. Сделайте так, чтобы вас с ним никто не видел.

— А кто он такой?

— Мне вопросов не задают, а только отвечают на мои! — оборвал его Иванов. — Запомните это на будущее. Что же касается перебежчика, допустим, что он назовет себя Челпановым. Что-нибудь вам говорит эта фамилия?

— Ничего не говорит. Впервые слышу такую.

— Очень хорошо. Вне этих стен не вспоминайте о ней. Я вам доверяю, поскольку Рысаков о вас отличного мнения. Что нужно — будете знать, а на большее не претендуйте. Перебежчик будет ждать вас в овраге на той стороне, что напротив нижнего конца бакалеек. Как он даст знать о себе, неизвестно, но назовет себя Челпановым. Ждите его появления около полуночи. Вот вам ключ от лодки, которая приготовлена нашим человеком в кустах у последней по течению фанзы. Выполняйте! Желаю удачи…

Каргин хотя и сказал, что фамилия Челпанова ему неизвестна, на самом деле слышал ее не раз. Это была фамилия начальника уездной милиции в Заводе. Впервые он услыхал ее от знакомых контрабандистов, которые жаловались, что вынуждены делиться своими доходами с Челпановым. Он быстро их взял на учет и заставлял раскошеливаться после каждой поездки за контрабандой. Тех, кто отказывался ему платить, он садил за решетку.

Позже Каргин узнал от Лаврухи Кислицына о раздорах из-за покосов, начавшихся у мунгаловцев с мостовцами. В этом деле оказался замешанным и Челпанов, самолично арестовавший десять мостовских партизан. «Молодец, видать!» — подумал он тогда про Челпанова.

И вот теперь этот самый Челпанов бежит за границу. «Стало быть, натворил что-то. Вон на какой должности был, а пришлось все бросить и удирать. Многое он может порассказать Иванову», — размышлял Каргин, торопясь домой и волнуясь в ожидании предстоящего дела.

Первое задание его не испугало. Было оно щекотливым, но не слишком опасным. Граница никем не охранялась, и только какая-нибудь неожиданная случайность могла помешать ему.

Ровно в полночь Каргин уже был на берегу у лодки. Положив в нее заряженную винтовку, он обмотал тряпицами весла, чтобы грести без плеска, и осторожно отчалил от берега. Ночь была ясная, с легким морозцем. В черной нахолодавшей воде отражались яркие звезды и крутые обрывы русского берега. Пристал ом как раз напротив оврага, откуда доносился чудесный запах прихваченных заморозком ягод шиповника. С винтовкой на изготовку прошел он к устью оврага, присел на камень в тени какого-то деревца и стал поглядывать то на лодку, то в черный разруб оврага. Ничто не нарушало ночной завороженной тишины. Ни одного огонька не было ни в станице, ни в бакалейках.

Вдруг с вершины оврага донесся совершенно неурочный крик ворона.

Когда он повторился еще раз, Каргин отозвался на него легким свистом и удивился, что не испытывает никакой тревоги. Им овладела уверенность, что все кончится благополучно.

Челпанов спускался по оврагу с конем в поводу. «Раз так смело идет, значит, это он. Знает, что его ждут, и не боится», — подумал Каргин, вышел из-за куста и тихо спросил:

— Из Завода?

— Из Завода. К Кайгородову, — ответил с готовностью Челпанов, не подозревая, что неожиданно помог Каргину разгадать мучившую его загадку. Он сразу догадался, что Кайгородов — это Иванов. Челпанов, видно, еще по каким-то причинам не знал новой фамилии Кайгородова. Это было интересное открытие. Теперь-то уж Каргин постарается узнать, кем был у Семенова полковник Кайгородов. А что был он важной шишкой, а этом можно было не сомневаться.

Ничем не выдав своих чувств, он спросил:

— Коня с собой берете?

— Конечно, конечно! Оставлять такого красавца красным просто совестно, — хихикнул Челпанов, оказавшийся высоким и худощавым человеком. Потом заискивающе сказал: — А вы аккуратны, благодарю вас!

— Такое уж наше дело. Дисциплину приходится соблюдать. Конь воды не боится?

— Нет, можете быть спокойны. Я на нем уже плавал не один раз. За лодкой пойдет смело… Кстати, вы знаете, кто я?

— Не имею понятия. Да нам и не положено этого знать.

— Вот и хорошо. Гошка Кайгородов знает свое дело. Давно мы с ним не виделись.

Каргин промолчал, сделав вид, что это его совершенно не интересует.

Коня расседлали, седло положили на корму, и на него уселся Челпанов. Каргин начал отталкиваться от берега. Челпанов, ласково посвистывая коню, которого звал Вихрем, стал тянуть его за повод. Конь понюхал воду, фыркнул и послушно пошел за лодкой, потом поплыл.

Когда лодка повернула поперек течения и Каргин начал усиленно грести, Челпанов рассмеялся:

— Прощай, Совдепия!

«Дурак! — почему-то решил про себя Каргин. — Там был начальником, а здесь еще неизвестно, что с тобой сделают, если много золота имеешь».

Сдав Челпанова с рук на руки Кайгородову, Каргин вернулся довольный домой. От появления Челпанова он не ждал для себя ни хорошего, ни плохого. Благополучно доставил — и слава богу, а дальнейшее его не касается. Но все оказалось иначе.

Назавтра вечером Кайгородов снова вызвал его к себе. Каргин собирался сообщить ему, что Челпанов знает его прежнюю фамилию, но потом передумал. Неизвестно, как мог на это посмотреть Кайгородов.

— Слушайте новое приказание, Каргин, — не пригласив его садиться, сказал Кайгородов. — Оказывается в бакалейках часто бывают тайные агенты уездной госполитохраны. И это неудивительно. Руководит ею очень опытный человек. Он у партизан начальником Особого отдела был. У нас с ним большие счеты. В свое время он сумел разоблачить несколько человек, которых мы забрасывали к красным. Когда-нибудь мы покончим и с ним, но пока он для нас недосягаем. Раз так, нужно во что бы то ни стало выявить хотя бы его агентуру и потихонечку ликвидировать. Начать придется с некоего Лаврентия Кислицына, контрабандиста. Вы знаете этого человека?

— Знаю. Это мой посельщик.

— Часто он здесь бывает?

— Раза два в месяц появляется.

— Так вот он определенно действует по заданиям. Как только он появится в следующий раз, немедленно сообщите мне, а если меня не будет, — Рысакову. Мы найдем способ разделаться с ним. Вы же ни чем себя компрометировать не должны. Все будет сделано без вас. Кислицын, конечно, не один. Сейчас они будут усердно наводить справки о Челпанове. Вот вам тридцать монет, — показал он на три столбика серебряных китайских даянов. — Ходите по лавкам, выпивайте, беседуйте и ловите красную рыбку.

На этот раз Каргин ушел от Кайгородова не на шутку напуганный. Узелок завязывался поганый. «Я сейчас как муха на липучке, — раздумывал он. — Надо убираться, пока с руками-ногами не влип, иначе дело швах. Сунул он мне тридцать даянов. А ведь это все равно, что тридцать иудиных Серебреников. От них всю жизнь руки жечь будет, вон ведь до какой гадости дело дошло».

Лавруха Кислицын на этот раз не заставил себя ждать. Он заявился через три дня на паре лошадей, ходил по лавкам, приценивался к товарам, а покупать ничего не спешил. Будто мимоходом завернул он и в землянку Каргина. Передал Серафиме привет от золовки и свекра, угостил ребятишек леденцами и выставил на стол бутылку запеканки.

Каргин решил проверить, в самом ли деле он наведет разговор о Челпанове. Все так и произошло, как предсказывал Кайгородов. Когда выпили раз и второй, Лавруха сказал:

— А в Заводе, паря, большая новость. Удрал куда-то начальник милиции Челпанов. Ищут его с собаками, а найти не могут. Как сквозь землю, холера, провалился. Не слыхал ты ничего про это дело?

— А ты что, тоже его ищешь? — в упор спросил Каргин.

— Вот тоже сказал! — расхохотался Лавруха. — Мне в нем нужды нет. Теперь хоть поборы с нашего брата драть не будет.

— Ну, так вот что, Лавруха! — глядя прямо в вороватые глаза контрабандиста, сказал Каргин. — Нужен тебе Челпанов или нет, я не знаю. Только немедленно убирайся домой. Иначе тебя убьют.

— Кто же это? Да и за что?

— Ничего я тебе, друже, сказать не могу, но уезжай. Сейчас же запрягай и уезжай. Про тебя узнали, что ездишь сюда по заданиям.

Лавруха сразу же распрощался и убежал на свою квартиру. Каргин решил, что лучше будет совсем ничего не сообщать Кайгородову. Губить Лавруху он не хотел. Лучше было рискнуть самому и молчать, авось никто не видел, что Лавруха гостил у него.

Целую неделю после этого он ждал, что его вызовет к себе Кайгородов и спросит, почему он не сообщил ему, что Кислицын был в бакалейках. Но этого так и не случилось. Тогда Каргин понял, что далеко не все становится известным Кайгородову. Сам же он за это время узнал одну немаловажную новость. Оказывается, начальником контрразведки в Нерчинске был у Семенова есаул Кайгородов. Об этом рассказал ему знакомый беженец из Ундинской станицы. В конце восемнадцатого года он ездил с этим Кайгородовым и другими офицерами в Благовещенск, чтобы получить бежавших в Маньчжурию и выданных Семенову Чжан Цзо-лином виднейших забайкальских большевиков Флора Балябина, Георгия Богомякова и Василия Бронникова.

После этого стало ясно, почему, приехав из Хайлара на границу, Кайгородов стал Ивановым. Дорого, думал Каргин, заплатила бы госполитохрана, если бы сообщить ей, что сам Кайгородов поселился в сотне сажен от границы. Да и не одна госполитохрана. Дорого бы дали за это и родственники Балябина, уроженца Чалбутинской. Там у него и сейчас живут старик отец и двоюродные братья. Узнай они об этом, и Кайгородову придется плохо. Они ему живо гранату в окно подкинут и Рысакова заодно хлопнут.

Вскоре Кайгородов снова вызвал Каргина. На этот раз разговор у них происходил в присутствии есаула Рысакова. Первые же слова Кайгородова заставили Каргина насторожиться. С веселым раскатцем в голосе он сообщил:

— Приближаются большие события, Каргин. Скоро заговорит Приморье. Как только начнется там, в Забайкалье хлынут наши отборные части, чтобы поднять казаков на восстание. Особенно мы рассчитываем на ононских, нерчинских и шилкинских казаков. Они узнали на горьком опыте, что такое советская власть, замаскированная под «буфер». Там, в станицах, все бурлит. Но прорваться туда нелегко. На нашем пути стоят приаргунские партизаны. Они вооружены и готовы по первому зову встать на границе. Нам поручено обезглавить их. Предстоит ликвидировать самых популярных партизанских командиров — Удалова, Зеркальцева, Забережного и других. Пока нас интересует только Забережный.

При упоминании Забережного Каргин вздрогнул и сразу понял, что ему предстоит. Кайгородов, пристально следивший за ним, рассмеялся:

— Что, знакомую фамилию услыхал?

— Да. Тут поневоле вздрогнешь, хоть и враг мне Семен.

— Вот это уже никуда не годится. Вздрагиваешь от одного упоминания фамилии Забережного. А ведь тебе поручается его ликвидировать, сроку на это — неделя. Ну, не затряслись поджилки?

— Да нет, не трясутся, — поспешно отозвался Каргин. Сердце его бешено колотилось. «Ничего не поделаешь, — решил он, — пока надо соглашаться, а там видно будет».

— Так слушай дальше. Подбери группу подходящих людей и, по возможности, без шума уберите Забережного, — Кайгородов заглянул в свою записную книжку, — Семена Евдокимовича, 1878 года рождения, бывшего командира Третьего партизанского полка, проживающего в настоящее время в Мунгаловском в доме находящегося за границей казака Кустова…

Подробные и совершенно точные данные произвели на Каргина то самое впечатление, на которое и рассчитывал Кайгородов.

Он понял, что Кайгородов все-таки кое-что знает. В любом случае это надо учитывать. Кайгородов раскурил потухшую трубку и спросил:

— Что ты на это скажешь?

— Я готов! Разрешите согласовать с вами вопрос о помощниках?

— Называй фамилии.

— Большак Егор Минеевич.

— Подходит. Дальше.

— Лоскутов Алексей Зосимович.

— Не годится. Отставить. Неоднократно вел здесь разговоры, за которые самого следует поставить к стенке. Еще кто?

— Сотник Поляков Кузьма Данилович.

— Бывший унгерновец! Замечательно! Вполне подходит, хотя сотник он липовый, выделки господина барона. Значит, остановимся на Большаке и Полякове. Думаю, что втроем одного убрать сумеете. Особых трудностей не предвижу. Даю на подготовку двое суток. Хватит?

— Вполне. Только вот у Большака коня кет.

— Знаю, коня получит. Перед самым выездом от есаула, — показал он на Рысакова. — Раньше не дадим, иначе на это обратят внимание. А вам все следует держать в строжайшем секрете.

22

Пятнадцать лет Елисей Каргин в мире и согласии прожил с женой. Он очень гордился ее умением принять и приветить всякого, угодить золовке и свекру, со вкусом одеться самой и одеть ребятишек. Умела его Серафима и повеселиться. На праздничных гулянках, плясунья и песенница, была она душой компании. У Серафимы было некрасивое, смуглое и немного скуластое лицо, но его красили чудесные карие глаза.

По-своему Каргин очень любил Серафиму, только никогда не выказывал этой любви на людях. Он рос и воспитывался в среде, в которой жили чудовищные предрассудки. Там считали унизительным и постыдным преклонение перед женой, признание ее человеческих достоинств. Одни скрывали свои добрые чувства к женам только перед посторонними, другие не выражали никогда и сделали это правилом всей своей жизни. Они упрямо отказывались признать, что жена такой же, как сами они, человек. У них не было слова «женщина», они знали лишь слово «баба». Желая кого-то оскорбить, ему говорили: «Эх ты, баба!» Во всех случаях жизни твердили пословицы: «Курица не птица — баба не человек», «Волос долог, а ум короток». И это было как бы заповедью, которой следовали даже лучшие из них.

Каргин ни разу не ударил жену, не сказал ей ни одного грубого слова. Но, отдавая дань обычаю, никогда не вел серьезных разговоров, не советовался о делах. Не слушая ее возражений, он приказал ей собираться и ехать за границу. А когда, напуганная беженской жизнью, она стала уговаривать его вернуться домой, он строго прикрикнул: «Не твое это дело! Помалкивай!»

Возвратясь домой от Кайгородова, он впервые в жизни решил откровенно поговорить с женой, посоветоваться, что ему делать. Убивать Забережного он не хотел, стать простым бандитом не собирался. Нужно было принять немедленное решение, а какое — он не знал.

В землянке было натоплено. На поддерживающем крышу столбе, на самой середине, висела тускло светившая лампа. Ребятишки спали на нарах, укрытые старым стеганым одеялом. Серафима сидела под лампой и починяла ребячьи рубашки. Скуластое лицо было сосредоточенным и печальным. Каргин взглянул и понял, что она только что плакала.

— Что это ты плакала? — спросил он, усаживаясь рядом с ней.

— А веселиться мне не с чего. Одно у меня — тоска да забота. За ребятишек душа болит. У других они учатся, а наши собак гоняют, чахнут в землянке, как проклятые. Ты о них ведь совсем не думаешь, все некогда тебе.

— Да я варвар, что-ли, чтобы о них не думать-то? Зря ты это говоришь. И я о них изболелся, да только вот придумать ничего не могу. Худые наши дела с тобой. Шибко худые…

— Что случилось-то? — сразу забыла Серафима о работе и уставилась на него испуганными глазами.

— Если я не убью одного человека, самого меня втихомолку стукнут, и вам добра не будет…

Взяв с нее слово все держать в секрете, он рассказал ей про Кайгородова и про его сегодняшний приказ.

— Эх, Елисей, Елисей! — сказала потрясенная Серафима. — Запутал ты свою и нашу жизнь. Что тебе делать теперь, я не знаю, а вот ребятишек надо спасать. Нам-то с тобой все равно, а за что им-то страдать? Надо их от беды домой везти, больше некуда. Там их никто из-за тебя не тронет. Завтра же отпускай нас домой. Я больше здесь ни одного дня не останусь.

— Тогда меня Кайгородов завтра же вечером ликвидирует, Он сразу поймет, в чем дело. А мне домой никак нельзя — партизаны на меня шибко злые. Тоже убьют.

Серафима снова расплакалась. Потом вдруг встала, сняла с головы платок, вытерла слезы и сказала:

— Всю жизнь я была покорной да послушной, а теперь хватит с меня. Пропасть вместе с нами ребятишкам ни за что не дам. Они ни в чем не виноваты, они люди, а не игрушки. Жизнь и после нас с тобой жизнью останется. И солнце будет и люди будут жить да к хорошему стремиться. Ты про красных одно твердишь. Они, по-твоему, только из-за того воюют, чтобы все порушить да изничтожить. Раньше я верила этому, а теперь, хоть на куски меня режь, не верю. Перестаньте вы им мешать, и они начнут такое делать, чтобы люди жили да радовались. Они ведь не звери. Не съедят они сыновей моих за то, что ты воевал с ними. Дома и наши ребятишки найдут свою долю. Может, они посчастливее нас с тобой станут.

Слова жены совершенно ошеломили Каргина. Он с ужасом увидел горькую правду в том, что сказала она о детях. Думая о жизни, он совершенно забывал о них. А Серафима согласна умереть, чтобы только остались в живых ребятишки. Они для нее дороже всего на свете, дороже его, хотя она и не высказала этого.

— Да ты не кричи, ты посоветуй, что делать? — попросил он, взяв лежавшую у нее на коленях рубашку старшего сына Саньки, о котором еще три года тому назад сказал ему учитель станичного училища, что это очень одаренный мальчик. За сочинения по русскому языку учитель ставил Саньке только пятерки с плюсом и говорил, что никогда никому не ставил таких отметок.

Серафима помолчала, подумала и сказала:

— Поедем, Елисей, домой. Недаром говорится, что покорную голову меч не сечет. Может, ничего тебе и не сделают. А в Мунгаловском можно и не жить, уедем куда-нибудь с партизанских глаз и будем жить, как бог пошлет.

Каргин встал, посмотрел на разметавшихся во сне ребятишек, вытер набежавшую на глаза слезу и тихо сказал:

— Была не была! Поедем. Только я не просто поеду…

Темной октябрьской ночью Каргин, Егор Большак и Кузьма Поляков переправились на русскую сторону. Перевозили их ординарцы Кайгородова.

Через два часа после этого в другом месте пристала к китайскому берегу лодка, которой правила Ленка Гордова, одетая в штаны и мужские сапоги. Назад она увезла Серафиму Каргину и ее сыновей, ничего не знавших о том, куда и зачем они едут.

Рассвет застал Каргина и его спутников в трех верстах от Мунгаловского. Они поднялись на большую Услонскую сопку, перевалили ее и оказались в раздетом листопадом лесу. Теперь до поселка было протянуть рукой. Над ним подымались в сизое небо десятки высоких столбов дыма, сливаясь в темное облако. Привязав коней, казаки сварили чай, позавтракали и улеглись спать.

Когда проснулись, был яркий и тихий осенний полдень. Зазывно голубели распахнутые настежь дали, блестела внизу Драгоценка, лежали на горных склонах золотые и черные квадраты пашен, желтыми шнурами вились в полях дороги, разбегаясь во все стороны от поселка. По всем дорогам двигались сейчас телеги со снопами — шла пора скирдовки. Каргин поднес к глазам бинокль и стал разглядывать едущих в поселок со снопами людей. Потом подмигнул Егору Большаку и завел издалека неизбежный разговор.

— Люди работают и ничего не знают.

— А что им надо знать-то? — спросил Большак.

— Да хотя бы то, что будет у них завтра большой переполох. Ночью должны убить Семена Забережного.

— Кто же это его кокнет?

— Мы трое. Нам поручено его ликвидировать. Раньше об этом я вам сказать не мог. Таков был приказ Кайгородова. Давайте поговорим, что вы думаете. Начнем с тебя, Поляков.

— А что тут говорить? Убивать, так будем убивать! Сеньку давно следовало ухлопать. Не знаю, как от вас, а от меня он не сорвется. Я ему с удовольствием вот эту картошку к окну подкину, — показал он на привешенную к поясу гранату-лимонку. — А потом пущу под крышу красного петуха, чтобы нельзя и понять было, что с ним подеялось…

— Ну, а ты, Егор, что скажешь?

Егор сорвал с себя папаху, хлопнул ее оземь.

— А я вот что скажу! Не надо нам этого делать. Оборони нас бог от такой штуковины. Убьем мы Семена или не убьем, а дело наше все равно хреновое. Рано или поздно, а придется идти на поклон к красным. Так уж лучше это сделать сейчас, пока нового греха на душу не взяли. Давайте поедем прямо к Семену и по совести обо всем расскажем. Повоевали досыта, хватит с нас…

— Ах ты, сволочь! — хватаясь за шашку, заорал Поляков. — Переметнуться вздумал, прощение заработать? Врешь, не выйдет. Я тебя вперед Сеньки на тот свет отправлю. Посторонись, Елисей! Сейчас я его зарублю к такой матери! — и он взмахнул выхваченной шашкой. Но Каргин предупредил его.

Отрезая себе все пути назад, за границу, выхватил он лежавший наготове за пазухой наган и в упор трижды выстрелил в Полякова.

— А-аа! — успел тот крикнуть, падая на заваленную листвой и хвоей поляну, не выпуская шашки из рук. Каргин дико выругался, зажмурился от жестокой боли, в глазах у него заплясали багровые круги. Тряхнув головой, пересилил слабость, повернулся к потрясенному не менее его Большаку:

— Ну, вот и все, Егор! Без крови, как видишь, не обошлось. Пусть это будет последняя на нашей совести кровь. А теперь чему быть, того не миновать… Поедем к Семену на исповедь.

Появление их в поселке озадачило всех, кто повстречался. Поразило оно и Лукашку Ивачева. Он только что вернулся со снопами и распрягал в ограде лошадь, когда они на рысях проехали мимо него. Лукашка выругался и кинулся в избу за винтовкой. На бегу заряжая ее, выбежал за ограду. Отличный стрелок, он хоть одному из них да всадил бы пулю, если бы не успели они свернуть в переулок, ведущий к сельревкому. Тогда он вскочил на неоседланного коня и помчался вслед за ними.

23

В сельревкоме находился один Ганька Улыбин. Он сидел за столом и трудился над составлением поселенного списка. Внеся в самую широкую графу, шедшую под номером сто тридцатым, фамилию Лопатина Никулы Венедиктовича, он усомнился — правильно ли записал его имя. Подумав, переправил имя на «Николай» и, огорченный помаркой, принялся чесать в затылке.

Вдруг в читальне, через которую проходили посетители прежде чем попасть в комнату сельревкома, послышались грузные шаги. В дверь постучали. Придав своему лицу выражение чрезвычайной занятости, Ганька склонился над списком и только потом отозвался:

— Войдите!

— Здравствуй, Ганя! — сказал чей-то явно знакомый голос. Ганька поднял голову и сразу вскочил, как ошпаренный. Перед ним стояли с винтовками за плечами Елисей Каргин и Егор Большак. Не раздумывая, рванулся он к стоявшей в углу винтовке, отобранной недавно у ходившего в белых казака.

— Да ты не бойся нас! — закричал Каргин. — Чего ты так всполошился? Мы, брат, сдаваться приехали…

Не слушая его, Ганька схватил винтовку, передернул затвор и вскинул ее на вошедших. Тогда вперед выступил Егор и, виновато посмеиваясь, быстро-быстро заговорил:

— Брось ты винтовку, Северьяныч! Мы, паря, с покорной головой явились. Теперь не нас, а мы должны бояться. Забирай у нас винтовки да зови Семена. Мы ему все расскажем, как на исповеди. — И он принялся снимать с себя винтовку. Каргин последовал его примеру.

В это время дверь распахнулась и в комнату ворвался запыхавшийся, исступленно злой Лука Ивачев. Не говоря ни слова, он размахнулся винтовкой, чтобы двинуть прикладом стоявшего к нему спиной Каргина. Но приклад задел за дверную колоду с такой силой, что винтовка выпала из рук Луки. Пока он подымал ее, Каргин и Большак успели обернуться. Лука отскочил к порогу и, глядя на них свирепо вытаращенными глазами, передергивал затвор винтовки.

Ганька успел ему крикнуть:

— Не трогай их! Они сдаваться приехали!

— Сдаваться?! — заорал Лука. — Больно нам это надо!.. Сейчас обоих уложу! — Отступая еще дальше, вскинул он приклад к плечу. Побелевшие Каргин и Большак покорно ждали своей участи.

Тогда Ганька бросился к Луке, схватил его за винтовку:

— Не надо, Лука! Не дам я тебе убивать их. Разве не видишь, что они винтовки бросили?

Пришедший в себя Каргин тоже закричал Луке:

— Убить вы нас успеете. Никуда мы не денемся. А сейчас нам Семена давай. Мы ему все объясним. А там ваше дело — казнить или миловать.

Остывая от ярости, Лука поставил винтовку к ноге, криво усмехнулся:

— Ну, молите бога за Ганьку, господа заграничники! Навел бы я вам суд, кабы не он. Что это сдаваться-то позвало?

— Зовите Семена. Тогда все узнаете.

— Где, Ганька, Семен?

— Дома. Пошел чай пить.

— Собери-ка ты эти белобандитские пукалки, — показал Лука на винтовки, — да сбегай за Семеном. Этих залетных коршунов я покараулю…

Был Лука горяч, да отходчив. Когда Ганька ушел за Семеном, он усадил Каргина с Большаком в передний угол, а сам сел на стул у порога. Оглядев их с ног до головы, беззлобно сообщил:

— Тебя, паря Каргин, все равно хлопнем. Зря ты явился. Не миновать тебе расстрела. Шибко уж ты насолил нам. Егора еще может и пожалеем, а у тебя один конец — пуля в лоб.

Большак заметно повеселел от его слов и даже отодвинулся от Каргина. А Каргин помрачнел, насупился и, не отвечая ему, думал: «Убьют, должно быть. Если все так настроены, как Лукашка, дела мои швах. Пощады от таких не дождешься». Там, за границей, ему казалось, что стоит вернуться и все рассказать про себя, про Кайгородова и Рысакова, и вина его будет искуплена. Но, судя по всему, ничем их не проймешь, добрым для них не сделаешься.

«Лукашка — этот только орет. А вот Семен — тот орать не станет. Если и у него такое же настроение — на месте ухлопает. Взять, пока не поздно, убить Лукашку и уехать куда глаза глядят». — И он осторожно ощупал за пазухой револьвер, размышляя, не выхватить ли его, не выстрелить ли в эту противную рожу ничего не подозревающего Лукашки.

Егор, словно заподозрив что-то, покосился на него и стал доставать из кармана шинели китайские сигаретки в яркой упаковке. Каргин в свою очередь гневно посмотрел на Егора и провел рукой по губам, приказывая помолчать. Тот чуть заметно кивнул головой в знак согласия, а сам повернулся к Луке, протянул ему пачку с сигаретками:

— Закури, Лука, заграничных. Душистые, паря.

— Давай, давай… Покурим китайских, сравним их с нашей зеленухой. А ты, Каргин, чего не закуриваешь? Все здоровью навредить боишься? Этого тебе бояться теперь не к чему. Дело твое ясное — здоров, а помрешь еще до зимы.

— Значит, меня определенно стукнут? — спросил, зло усмехаясь, Каргин и сунул руку за пазуху. У Егора перекосило от страха рот, а Лука спокойно разглагольствовал:

— Конечно, стукнут. Я вот теперь отошел. И пока я трезвый, ты меня можешь не бояться. Не убью. А вот когда выпью — не поручусь за себя. Власти могут тебя и помиловать, у нас ведь ДВР. В городах, говорят, даже купцам и фабрикантам ничего плохого не делают.

— Им что же, разрешают торговать и хозяйничать?

— Разрешают. Куда же денешься, раз у нас «буфер». Живут пока вольготно…

В комнату стремительно вошел Семен, одетый в синие галифе и зеленую стеганку, с наганом на боку. Каргин и Большак вскочили на ноги, бросили руки по швам.

— Ну, с чем пожаловали, господа белобандиты? — глянул он на Каргина пристально и зло.

— С покорной головой явились.

— Сейчас отправлю вас в Завод. Пусть что хотят, то и делают с вами. Только мы о вас доброго слова не скажем. Понятно?

— Понятно, — вздохнул Каргин. — Хорошего я для себя и не жду. А появился я здесь из-за тебя. Иначе бы жил и жил за границей.

— Из-за меня? Это отчего же?

— Нам приказали тебя убить. А мы с Егором сказали себе, что лучше сами пропадем, а тебя убивать и не подумаем.

— Ну, спасибо! — усмехнулся Семен. — А чем вы докажете, что вас меня убить послали?

— Доказать, Семен, это просто. В Услонском лесу мы Кузьму Полякова пристрелили. Он был с нами и хотел во что бы то ни стало с тобой разделаться. Не убей мы его, он бы нас зарубил.

— Кому же это понадобилось убивать меня?

— Союзу казаков Дальнего Востока. Слыхал о таком?

— Слыхал, как же… Ну, так вот что. Ни единому вашему слову я не верю, этим меня не купите. Знаю я вас, благородных. Наговорите с три короба, а только не разжалобите, не задобрите. Ученые мы теперь… Лука! Садись, брат, на коня да кликни с десяток партизан. Поедем смотреть, где они унгерновца своротили.

Лука ушел. В сельревкоме остались Семен с Ганькой и Каргин с Большаком. Семен старался не глядеть на них и не разговаривать. Ни одного доброго чувства не шевельнулось у него к Каргину. Он ему не верил и по-прежнему считал врагом.

Когда Семен, повернувшись спиной, рылся в шкафу с делами, Каргин долго наблюдал за ним, потом окликнул:

— Семен!

— Ну, что еще?

— Возьми у меня револьвер. — И он подал ему рукояткой вперед свой наган. — Обыскать меня Лука с Гавриилом забыли и сам про него забыл. Теперь вот вспомнил. Бери.

Семен молча взял у него револьвер, проверил — заряжен ли, и сунул его к себе в карман. Заложив левую руку за ремень, которым был подпоясан, он походил по комнате, потом уселся на подоконник.

— Никак я не думал, что ты одним из первых домой пожалуешь! На что же ты надеялся?

— Ни на что не надеялся. Просто оказался в таком переплете, что ничего другого не оставалось, — ответил Каргин и принялся было рассказывать про Кайгородова, но Семен оборвал его:

— Расскажешь все начальнику госполитохраны. Мне тебя слушать сейчас некогда, вон уже партизаны едут.

Когда партизаны собрались. Семен сказал им:

— Никому не говорите, что Каргин и Большак вернулись. Ты, Ганька, тоже помалкивай. Особенно не распространяйтесь о том, что они Кузьку пришили. Тут еще много дела будет…

В сумерки накрытого брезентом Полякова на телеге привезли в поселок ездившие за ним партизаны. Семен осмотрел его и приказал положить в ледник на бугре за поселком, в котором держали до приезда властей всех, кто кончал собой или умирал насильственной смертью. К леднику выставили охрану. Потом Каргина и Большака усадили в запряженную парой лошадей телегу и под конвоем Семена и еще четверых партизан повезли в Завод.

За кучера в телеге сидел Лука. Всю дорогу он вязался к своим невольным пассажирам с расспросами и разговорами.

— Помнишь, Каргин, как мы вам всыпали в Большом Зерентуе? — спрашивал он. — Вы ведь тогда от нас в одних кальсонах драпали.

— Было и такое, — нехотя согласился Каргин, а Егор охотно подтвердил:

— Я как есть в одних подштанниках десять верст удирал. Сунул ноги в валенки и — на коня. Хорошо, что большого мороза не было, а то бы обморозился.

— Да, побегали вы от нас, — удовлетворенно констатировал Лука, — трусы вы оказались отменные. Что, Каргин, молчишь? Нечем крыть?

— Оно ведь и по-другому бывало. Случалось, и вы от нас без штанов удирали. Вспомни-ка про Солонцы!..

— Гляди ты, что вспомнил! Солонцы… Там, верно, получилась паника. Врасплох вы на нас насели… А как вы в бакалейках-то жили? Однако и погуляли же. Вина там, хоть залейся. Эх, мне бы туда на недельку закатиться! Так бы погулял, что и на том свете с удовольствием бы вспомнил… Вы случайно вина с собой не захватили?

— У меня два банчка спирту с собой было, — сознался Егор.

— Ну, если все для вас хорошо кончится, мы этот спирт с тобой разопьем. Уж мы за твой счет нарежемся. Только когда подвыпьем, прячься от меня. Это я тебе заранее говорю…

Нагнавший телегу Семен, услыхав слова Луки, строго прикрикнул:

— Прекрати разговоры! Ты не на свадьбу с ними едешь. Нечего язык распускать, в родню к ним набиваться.

— А ты мне не указывай! — огрызнулся Лука. — Я не маленький, сам все знаю. Лишнего не говорю, а молчком ехать совесть не позволяет.

Каргин горько рассмеялся про себя. С Лукой, который хотел его убить и наговорил ему всяких ужасов, чувствовал он себя более просто, чем со сдержанным и непримиримым Семеном, от которого так и разило холодом.

24

Утром Каргина повели на допрос к начальнику уездной госполитохраны.

Он знал, куда его ведут, но не подозревал, что там предстоит ему встреча, которой он так боялся с первых же дней революции.

Войдя в просторный, залитый утренним солнцем кабинет, он увидел на фоне раскрытого настежь большого окна человека с тяжелым взглядом, с многочисленными складками на широком мрачном лице. Он стоял за массивным письменным столом, прямой и неподвижный, с крепко стиснутыми зубами. На рукавах его защитного френча были нашиты красно-синие ромбы.

«Ух и суровый! — подумал Каргин. — Так и сверлит глазами. Сразу видно, что камень, а не человек. Хорошо, что не все знает про меня».

Вдруг громкий и возбужденный возглас этого незнакомого человека заставил Каргина сначала вздрогнуть, а затем похолодеть.

— Черт побери!.. Что это такое! Кого я вижу?.. Елисей Каргин, что ли?..

— Так точно! Каргин, гражданин начальник…

— Ну, вот и свиделись мы с тобой, Каргин!.. — процедил сквозь зубы начальник. — Что же ты не узнаешь старого знакомого, господин поселковый атаман? Мы с тобой давно друг друга знаем…

Чувство дикого страха и обреченности захлестнуло Каргина. Глядя в зло и насмешливо суженные глаза, устремленные на него, он, наконец, понял, что случилось то самое, о чем он боялся даже думать. Перед ним стоял кузнец Нагорный, теперь начальник страшной большевистской госполитохраны.

Ни на что не надеясь больше, он стоял и ждал, что будет дальше.

— Подойдите к столу и садитесь, — переходя на «вы», приказал ему Нагорный.

Каргин сел на скрипнувший стул, уставился глазами в крашенный охрой пол. Сердце его билось то сильными неровными толчками, то замирало, бросая его в холодный пот.

Нагорный опустился на стул, с минуту помолчал, потом пододвинул Каргину кожаный портсигар с папиросами:

— Закурите, чтобы успокоиться.

— Благодарю. Табаком отродясь не грешил.

— Вы что, старовер?

— Нет, православный. Просто как-то не научился… Если можно, разрешите выпить воды. Голова закружилась.

— Пожалуйста! — Нагорный пододвинул ему графин с водой и стакан, а портсигар убрал в ящик стола.

Жадно выпив воду, Каргин тяжело вздохнул. Нагорный, усмехаясь, спросил:

— Что, с жизнью расставаться собрались, Каргин?

— Приходится, ничего не поделаешь.

— Вон как! — воскликнул Нагорный и, сбиваясь на «ты», поспешил высказаться до конца. — Ты, что же, думаешь, раз попал ко мне в руки, то я мстить тебе буду за прошлое? Мстить я не собираюсь. Не за тем я поставлен на такую должность, чтобы сводить с кем-то личные счеты. Мы боремся с врагами, которые не сложили оружия. Тем мы пощады не даем. А твое дело совсем другое. Был ты когда-то отпетым старорежимцем, усердным служакой. По твоей милости меня схватили и упекли на каторгу. Но ведь сейчас-то ты явился с повинной, Забережный мне уже кое-что рассказал, только забыл предупредить, что ты тот самый Каргин, который мне дорого стоит. Вот почему я и удивился, когда узнал тебя… А теперь начнем беседу. Чтобы держаться поближе к сути дела, я буду задавать вопросы, а ты отвечать на них.

Нагорный вынул из стола портсигар, закурил. Сделав две-три затяжки, сунул папиросу в чугунную пепельницу и спросил, снова переходя на «вы»:

— В феврале двадцатого года вы пытались поднять в Заводе восстание против атамана Семенова. Что вас толкнуло на это?

— Надоели расстрелы ни в чем не повинных людей.

— Вы, что же, участвовали в расстрелах?

— Нет, нет! Что вы! — испугался Каргин и тут же понял, что необдуманно отвечать опасно. Можно наговорить на себя лишнего.

— Почему вы после восстания не ушли к партизанам?

— По двум причинам, гражданин начальник. У нас было тайное свидание с партизанскими парламентерами. Сговориться мы с ними не могли. Никаких уступок сделать нам они не согласились. Тогда мне и многим другим ничего не осталось, как, только уйти за границу. Явиться с покорной головой к партизанам я побоялся. Считал, что меня расстреляют.

— Вы что же, считаете, что сильно насолили нам?

— Да не то, чтобы крепко, а насолил, — потупился Каргин. — Был я три месяца командиром станичной дружины, воевал с вами и даже ранил в бою партизана Кушаверова. Его я и тогда боялся, да и теперь потрухиваю, хоть ранил его поневоле, спасая свою жизнь.

— Что же тогда заставило вас вернуться из-за границы? Создание ДВР?

— Нет, не это. Приказали мне убить Семена Забережного, а убивать его я не хотел. Вот и пришлось домой заявиться. Но если бы знал, что нарвусь здесь на вас, то, пожалуй бы, не решился на это.

— Ну что же, спасибо за откровенность, Каргин, — рассмеялся Нагорный и продолжал: — От кого вы получили такой приказ? И почему именно вы?

— Долго об этом рассказывать.

— Ничего, рассказывайте. Время у нас есть.

Каргин помолчал, не зная, с чего начать, и набираясь решимости для откровенного разговора. Потом начал говорить. Нагорный терпеливо слушал, не перебивая, и только изредка, когда случались паузы, просил продолжать. Чувствуя все время на себе изучающий и словно подталкивающий взгляд, Каргин рассказал историю своего вступления в союз казаков Дальнего Востока, о денежной помощи, полученной от него, о полковнике Иванове, в чьем распоряжении оказался месяц тому назад.

Нагорный уже считал, что ничего важного для себя не услышит. За месяц Каргин многого сделать не мог. Пожалуй, Иванов только и поручил ему это одно-единственное задание, которого он не захотел выполнять и, боясь за свою жизнь, вынужден был явиться с повинной на русскую сторону. Чтобы окончательно удостовериться, что так оно и есть, он перебил Каргина и спросил.

— Сколько и каких заданий вы успели получить от Иванова?

— Три задания.

— Что это за задания?

— Первый раз полковник Иванов поручил мне встретить и перевезти через Аргунь одного перебежчика.

— Этого перебежчика вы знаете? — спросил Нагорный и получил ответ, которого никак не ожидал. Каргин вызывающе заявил:

— Да, знаю! Это начальник вашей милиции Челпанов.

— Вот как! — не сдержался и выдал свое изумление Нагорный. — Продолжайте, продолжайте! Я вас слушаю.

— Когда я перевозил Челпанова, он случайно проговорился и дважды назвал Иванова Кайгородовым. А я потом стал разузнавать, кто такой этот Кайгородов. Всего я не узнал, но от одного человека мельком слышал, что у Семенова начальником контрразведки в Нерчинске был есаул Кайгородов.

— Неужели это тот самый Кайгородов! — спросил Нагорный. — Если это все так, то вы сообщили нам исключительно важные сведения, гражданин Каргин. Это вам зачтется. Мне осталось только поблагодарить вас… А где теперь может находиться Челпанов?

— По-моему, у Кайгородова. Они с ним, как я понял, старые друзья. Челпанов его в разговоре со мной Гошкой называл.

Нагорный поднялся и сказал:

— Разговор наш пока прекратим. За свою жизнь можете не бояться, ничего плохого не случится, но некоторое время вам придется погостить у нас. Знает ли о том, что вы мне сообщили, Большак? Не знает? Очень хорошо.

Нагорный вызвал помощника, курчавого и круглолицего парня в красных суконных галифе и зеленой гимнастерке, и приказал ему устроить Каргина в одной из комнат госполитохраны, накормить и дать газеты, а сам стремительно удалился.

Вечером он снова вызвал к себе Каргина, спросил, хорошо ли его накормили. Потом подошел к нему, положил руку на его плечо и спросил:

— Не согласитесь ли еще разок прогуляться за границу?

— Далеко ли? — внутренне вздрогнув, поинтересовался Каргин.

— До Чалбутинских бакалеек. Буду вполне откровенным. Мы снеслись по телеграфу с Читой и передали туда сообщенные вами сведения. Наше правительство не может мириться с тем, что Семеновым создан на самой границе разведывательный и диверсионный центр, во главе которого стоит известный всему Забайкалью палач Кайгородов. Делать на этот счет представления генералу Чжан Цзо-лину бесполезно. Он исполняет то, что ему прикажут японцы, и не согласится убрать с границы Кайгородова и выдать нам уголовного преступника Челпанова. Значит, самим нужно побеспокоиться о нашей безопасности. Мы получили приказ взять и доставить в Завод Кайгородова и Челпанова. Вы знаете, где они живут и как попасть к ним, не привлекая к этому лишнего внимания. Согласитесь провести туда группу наших партизан?

— Согласен, — не задумываясь, ответил Каргин. Другой ответ мог ему дорого стоить. Это было совершенно очевидно.

— Тотда сейчас я приглашу сюда Семена Забережного. Группой будет командовать он.

Встретив Семена, Нагорный сказал ему:

— Ну, Семен Евдокимович, Каргин согласен быть вашим проводником. Давайте честно предупредим его, что будем следить за каждым его движением, и займемся разработкой плана предстоящей операции… Опишите нам, Каргин, что из себя представляет усадьба есаула Рысакова и как в нее лучше всего проникнуть…

Назавтра, как только стемнелось, из Завода выехала к границе по дороге на Чалбутинскую группа вооруженных всадников. Насчитывалось в ней двадцать человек. Из мунгаловцев в ней были: Семен, Лукашка, Алеха Соколов и Каргин, вооруженный кинжалом и наганом.

Лукашка и Алеха все время держались рядом с Каргиным, Алеха до самой Аргуни не сказал ему ни единого слова, зато Лукашка изрядно надоедал своими предупреждениями, которые подкреплял, показывая Каргину то наган, то австрийский тесак, то висевшую на поясе гранату. Каргину это в конце концов надоело и он сказал ему:

— Брось ты, Лука, стращать меня. После встречи с Нагорным мне ничего не страшно. Вот человек, так человек!.. Еду я, если ты хочешь знать, по доброй воле. Кайгородова обезвредить надо. Не хуже тебя я это понимаю. А тыкать мне в морду гранату подло с твоей стороны. Мы теперь одной веревочкой связаны.

На границе тот же Лука, потолкавшись среди других партизан, которых Каргин в темноте не мог узнать, подъехал к нему и шепотом предупредил:

— Ну, Елисей, тут ведь черт несет Кушаверова с его друзьями. Они тебя стукнуть сговариваются. Ты ухо остро, держи, меня из виду не теряй, поближе будь. При мне они не посмеют.

— Спасибо! — поблагодарил Каргин и приуныл.

Но Лукашка на этом не успокоился. О подслушанном разговоре он сообщил Семену, и тот подозвал к себе Кушаверова и заявил ему:

— Если с Каргиным что случится, под расстрел пойдешь. Так что не дури. Ты меня знаешь. Убью на месте.

Каргин об этом ничего не знал. Но после такого предупреждения Кушаверов начал тоже оберегать его и больше всех боялся, чтобы с Каргиным чего-нибудь не случилось.

25

Выше Чалбутинской есть на Аргуни брод. Он наискось пересекает реку на каменистом, круто обрывающемся перекате. В засушливые годы его можно переехать верхом и на телеге, не замочив ног. Но стоит немного отклониться в сторону — и рухнет телега в глубокий омут, где конь не достанет дна.

Этим бродом и решили воспользоваться знающие о нем партизаны. Осень стояла сухая, и на средине реки давно желтела большая песчаная отмель, торчали из воды голубые, гладко отшлифованные камни. Предупрежденный заранее председатель Чалбутинского ревкома Замешаев еще днем отправил к броду две лодки с надежными людьми. Под видом рыбаков обосновались они на заросшем густыми кустами островке, наблюдая за китайским, совершенно безлюдным в этом месте берегом.

В сумерки лодки выплыли к отмели и стали на якорь, отмечая нижнюю грань мелководья. На них засветились красные огоньки потайных фонарей.

Не выезжая на берег к Аргуни, партизаны остановились в нешироком распадке у выкопанной в сопке пастушьей землянки. У входа в нее пылал на ветру костер. Только Семен подошел к костру, как из мрака вынырнул Замешаев, молодцеватый, подтянутый казачина высокого роста в сбитой набекрень папахе. Он доводился дальним родственником Фролу Балябину, у которого был в восемнадцатом году адъютантом. Потом вместе с Семеном и Романом скрывался в Лесной коммуне, два года партизанил и, вернувшись домой, стал председателем станичного ревкома.

— Здравия желаю, товарищ командир полка! — по-дружески весело приветствовал он Семена. На загорелом лице его была неподдельная радость. — В гости, значит, собрались?

— Собрались. Да вот не знаем, обрадуются ли таким гостям. Что тут у тебя слышно?

— Ничего особенного. Все по-прежнему… Меня с собой не возьмете? Я здесь в полной боевой.

— А хочется?

— Еще бы! Побывать в гостях всякому охота.

— Бакалейки свои хорошо знаешь?

— Любую лавку с закрытыми глазами найду.

— Тогда возьмем… Каргин! Подойди сюда!

Державшийся поодаль от Семена Каргин подошел к костру. Отблески огня легли на его широкое, сурово озабоченное лицо. Замешаев смотрел на него удивленными, ничего не понимающими глазами. Семен ткнул его слегка в бок, усмехнулся:

— Узнаешь?

— Узнаю. Видал я его в подметалах у Ты Сун-хина. Как он с вами очутился?

— Сейчас узнаешь… Мои ребята тоже ничего не знают — Товарищи! — обратился Семен к обступившим их партизанам. — Пора всем знать, куда и зачем мы едем… Нам поручено одно дельце. Идем мы в Чалбутинские бакалейки. Там сейчас проживает семеновский контрразведчик полковник Кайгородов. Тот самый, который замучил в нерчинском застенке сотни людей и расстрелял Балябина, Богомякова и Бронникова. Вместе с ним находится удравший из Завода Челпанов. Отсиживаются они в усадьбе есаула Рысакова. Эти гадюки одна другой хуже. Надо их обезвредить.

— А откуда тебе известно о них? — спросил Кушаверов, ненавидящие взгляды которого все время жгли Каргина.

— Об этом сообщил Каргин.

— И ты веришь этому гаду?

— Н-ну, без гадов. Поосторожнее на поворотах…

— Он нас убивал, измывался над нами. Я по его милости чуть на тот свет не отправился. Убить его к такой матери, пока не завел нас в ловушку, — потеряв самообладание, злобно выкрикивал Кушаверов и бил себя кулаком в грудь.

— Хватит орать! — перебил его Семен. — Каргин не врет. А если ты боишься с нами ехать, можешь поворачивать обратно. Без тебя обойдемся. Каргин по доброй воле согласился помочь нам скрутить офицеров и живьем доставить в Завод. Он сейчас и без твоих угроз как на иголках себя чувствует. Мы ведь верить верим, а приглядываем за ним во все глаза. Он это знает. Поможет, спасибо скажем, на старое крест поставим. Всех, у кого горит на него зуб, предупреждаю: тронете его — на месте в расход пустим. Зарубите это себе на носу…

Слова Семена обрадовали Каргина. «Вот человек! Молчал, косился на меня, а в обиду не дает. Да я лучше сдохну, чем подведу его».

— Разреши, товарищ Забережный, сказать мне одно-два слова! — попросил он Семена.

— Скажи, скажи, Елисей. Надо!

Каргин шагнул в круг, порывисто снял с головы папаху. Партизаны уставились на него пристальными, полными жгучего интереса и насмешливого презрения, леденящего недоверия и непримиримой злости глазами. Он стоял перед ними внешне спокойный, осанистый, но чувствовал себя во власти растерянности и стыда. Это был суд, страшнее которого ничего не могло быть. Он потупил свою лобастую голову, не зная, что им сказать, как заставить понять, что творится в его смятенной, опаленной тоской и раскаянием душе.

— Я перед вами кругом виноват, — начал он тихим, проникновенным голосом, в котором помимо его воли звучали такие ненавистные ему нотки покорности и унижения. Презирая себя за это, он постарался говорить тверже и решительней: — Оправдываться не буду. И жаловаться не хочу. Все равно словам моим не поверите. Делом, а если надо, собственной головой докажу, что я вам больше не враг.

— А что же ты в глаза нам не смотришь! Чего в землю уставился? — спросил Чубатов, когда-то чудом уцелевший при разгроме дружинниками партизанского госпиталя.

— Неловко в глаза-то смотреть, — с веселостью обреченного сознался Каргин.

— А не подведешь? Поможешь гадину Рысакова накрыть?

— Раз вызвался — все сделаю.

— Врешь, продашь! — снова крикнул Кушаверов.

— Нет, не продам. Хоть верьте или не верьте, а только… — Он взмахнул правой сжатой в кулак рукой и закончил: — Нет у меня камня за пазухой. Клянусь в этом…

— Хватит, Каргин, каяться, — грубо оборвал его Семен. — С этим успеется. Ты о деле говори.

— Хорошо, скажу. — И Каргин принялся рассказывать о том, как лучше всего пробраться в рысаковскую усадьбу, не поднимая шума. Чувствуя на себе все те же ненавидящие, растравляющие сердце взгляды, он говорил, запинаясь, часто повторяя слово «значит». И когда кончил, лоб его был в поту.

Незадолго до полуночи, ориентируясь по огонькам на лодках, начали переправу. Один за другим, подвязав повыше стремена, съезжали с отлогого, в хрустящей гальке берега в черную, как деготь, воду. Кони тревожно всхрапывали, водили ушами, словно не узнавали ночной воды. Потом успокоились, жадно тянулись к ней и торопливо пили на ходу.

Хорошо налаженная переправа продолжалась недолго. В половине первого с дозором впереди двинулись к бакалейкам. Все подтянулись и подобрались, положив винтовки поперек седел, чтобы в любую минуту иметь их под рукой. Впереди ехали Семен, Замешаев и Каргин, сведенные вместе превратностями судьбы.

Пристально вглядываясь в синевато-черную непроглядь, поеживаясь от пронзительного ветра, они частенько поглядывали друг на друга. «Черт его знает, что у него на уме», — думали Семен и Замешаев. О том же думал и Каргин, держа свой револьвер в кобуре, которую давно украдкой расстегнул и сдвинул на самый живот.

Когда до рысаковского дома, стоявшего на отшибе среди огородов, осталось не больше двухсот саженей, спешились в неглубокой низинке. С конями оставили пять человек. Остальные двинулись по узкому проулку к усадьбе. Теперь их вел Каргин, всем существом своим чувствуя наставленный в спину наган Замешаева, которому Семен поручил следить за ним.

Кайгородов и Рысаков были твердо уверены в своей безопасности. Они считали, что красные ни в коем случае не решатся идти за границу, боясь осложнений с китайцами. Кроме того, Кайгородов считал, что его пребывание на границе неизвестно госполитохране. В эту ночь, как всегда, дневалил один из ординарцев. Остальные, семь человек, спали в землянке. В полночь улеглись спать Рысаков с женой и Кайгородов, на половине которого спали Челпанов и адъютант сотник Побегов.

В глухой предутренней тишине партизаны подошли к воротам усадьбы и замерли в ожидании. Каргин принялся стучать в калитку. Скоро послышались шаги дневального. Он неторопливо подошел, громко спросил:

— Кого надо?

— Полковника Иванова, — отозвался Каргин.

— А что надо сказать?

— Верность и мужество!..

Прошла томительная минута. И вот калитка приоткрылась. Каргин проскользнул в нее. Когда дневальный стал закрывать ее, Каргин приставил к его затылку дуло нагана:

— Молчи и открой калитку. Послушаешь — жить будешь, иначе убью. — Дневальный затрясся, непослушными от страха руками распахнул снова калитку. Партизаны вошли в нее, связали дневального, забили ему в рот кляп. Потом оттащили от ворот и положили на бревна.

Теперь предстояло самое трудное. Нужно было проникнуть в дом, двери которого могли оказаться закрытыми. Людей в землянке решили пока не трогать. У входа в нее оставили четырех человек с гранатами наготове. Остальные, крадучись, подошли к дому.

Каргин поднялся на крыльцо, приналег плечом на дверь. Она оказалась запертой изнутри и даже не скрипнула от его нажима. Он с минуту постоял в нерешительности, слыша нетерпеливый шепот Семена. Потом взгляд его упал на узкое окно рядом с дверью, не имевшее ставня. Он спустился с крыльца, сказал притаившемуся у точеного столба Семену:

— Плохо. Закрыта наглухо. Придется через окно попадать.

— Да ведь услышат.

— Другого все равно ничего не придумаешь. Давай, а?

— Ладно, попробуем.

Они поднялись на крыльцо, подергали поочередно раму. Она держалась крепко. Каргин мысленно перекрестился, стал нащупывать в темноте гвозди, которыми была прикреплена рама к колодам. Все время он боялся, что из сеней грянет выстрел. Но все было тихо. Тогда Каргин принялся кинжалом отгибать гвозди, стараясь держаться поближе к стене. Семен нетерпеливо следил за ним.

И вот, наконец, гвозди отогнуты. Каргин потрогал раму. Она поддалась его усилиям. Он тихо ее вынул и прислонился к перилам. Вытерев перчаткой заливавший глаза пот, полез в окно, стараясь протиснуться в него боком. Пролез, спустился в сени, нащупал засов, отодвинул его, и дверь открылась.

Семен, сделав партизанам знак следовать за ним, вошел в сени. Каргин шепнул:

— Здесь должна быть лампа. Зажечь ее?

— Зажигай. В темноте друг друга перестреляем.

Когда лампу зажгли и приготовились, Каргин показал на дверь справа:

— Это к Кайгородову.

— А Рысаков где? — спросил свистящим шепотом Чубатов. Каргин молча показал на дверь слева.

— Я буду брать Рысакова, — потряхивая зажатым в руке наганом, сказал Чубатов.

К нему присоединились Никандр Корецкий и Кушаверов.

Семен тихо потянул дверь. Она поддалась. Тогда он рывком распахнул ее до отказа и очутился в освещенной привернутой лампой прихожей, где спал на деревянном топчане курчавый адъютант. Вошедшему следом за ним Каргину он приказал кивком головы начинать.

Адъютант лежал на спине, положив согнутую в локте левую руку на лоб. Каргин взял его за руку, тихо окликнул:

— Анатолий Сергеевич!

Адъютант открыл глаза и увидел дуло наставленного на него нагана. Дикий ужас плеснулся в его глазах.

— Тихо, Анатолий Сергеевич! — приложив палец к губам, сказал Каргин. — Иначе убьем. Где Кайгородов и Челпанов?

— Там оба, — показал он на белую филенчатую дверь в комнату.

— Вы нам не нужны. Нужны те, — сказал Каргин, — берите лампу и ведите нас к ним. Только без фокусов, если хотите жить…

— Сейчас, господа, сейчас! Разрешите надеть брюки…

— Не надо, шагай без брюк! — приказал Семен. — Потом оденешься.

Трясущимися руками адъютант взял лампу и с приставленным к затылку наганом Семена пошел в комнату.

Кайгородов спал на кровати лицом к стене. Свет лампы не потревожил его. Но Челпанов, занимавший диван у передней стены, спал на боку лицом к двери. Он проснулся, сел на диване и закричал тонким, пересекающимся от страха голосом.

Каргин подбежал к нему, приставил к груди наган:

— Руки вверх!..

А Семен и Лукашев навалились на вскочившего с кровати Кайгородова. Он отбросил их от себя и ринулся к кровати, чтобы схватить лежавший под подушкой наган. Тут его и настиг Замешаев, отличавшийся завидной физической силой. Он ткнул его кулаком в затылок, и Кайгородов, потеряв равновесие, упал на кровать ничком.

Замешаев схватил его сзади, заломил за спину руки и крикнул:

— Давайте веревку!

Когда все было кончено, Семен обратился к тяжело дышавшему и смертельно бледному Кайгородову:

— Ну, полковник Кайгородов, давай познакомимся. Забережный! Слыхал о таком?

— Что вам от меня нужно?

— Ничего особенного. Повезем на русскую сторону, где будем судить по заслугам. Добром поедете или как?

— Никуда я не поеду. Можете на месте убивать. — И тут, увидев Каргина, сказал ему с бессильной яростью: — Это ты нас предал, сука? Как я не раскусил такую сволочь! — заскрежетал он зубами.

— Нечего сволочить людей! — прикрикнул на него Семен. — Не хочешь ехать, здесь вздернем, как собаку. Ну, а ты, Челпанов, поедешь или тоже хочешь в петле болтаться?

— Поеду, товарищ Забережный, поеду. Я все расскажу вам, все.

— Я тебе не товарищ. Надевай штаны, собирайся. А тебя, Кайгородов, в мешок затолкаем, приторочим к седлу и повезем, как свинью на базар.

Кайгородов промолчал. Семен приказал его одеть силой, чтобы не замерз в дороге. На него надели полушубок, бурку, спеленали снова веревками и приготовились толкать в мешок, когда появились в комнате Чубатов, Корецкий и Кушаверов.

— Где Рысаков? — спросил у них Семен.

— Сопротивлялся. Шашку успел схватить, пришлось хлопнуть.

— А баба его?

— И бабу тоже. Визжала и кусалась так, что мне чуть палец не откусила.

— Врешь, подлец! По глазам вижу, что врешь. Ладно, приедем домой, разберемся. Помогайте этих к коням доставить.

— А что будем делать с теми, которые в землянке? — спросил Корецкий. — Может, гранату им подкинем?

— Если не проснутся, пусть спокойно спят. Они нам не нужны. Подоприте дверь землянки бревном, окно закройте доской и тоже подоприте. Пусть их потом кто хочет, тот и вытаскивает оттуда. Они же не офицеры.

Офицеров вынесли из ограды в проулок. Туда уже были доставлены коноводами кони. На трех запасных коней усадили Челпанова и адъютанта, связанных, с кляпами во рту. Когда стали привязывать к седлу Кайгородова, он понял, что ехать в мешке несладко, и попросил посадить в седло.

— Правильно рассудил, полковник! — рассмеялся Семен. — Иначе, пожалуй, пришлось бы тебе в мешке раза два за дорогу обмараться.

Спавшие в землянке казаки так ничего и не услыхали. А может быть, и слышали, да решили молчать, чтобы спасти свою шкуру.

На рассвете партизаны переехали через Аргунь и направились в Нерчинский Завод.

26

Почта приходила в Мунгаловский раз в неделю. Сельревком получал сразу шесть номеров правительственной газеты «Дальневосточный путь». Долго в ней не было сообщений о военных действиях, но поздней осенью они появились снова. В Приморье белые начали наступление против Народно-революционной армии. Каппелевский пехотный корпус генерала Молчанова и семеновский кавалерийский корпус генерала Смолина с ожесточенными боями продвигались к Хабаровску.

Получив газеты с военными сводками, Семен решил в тот же вечер собрать всех партизан. Дело было в субботу. По заведенному в поселке обычаю все в тот день мылись в бане.

Партизаны стали собираться в ревком только после того, как хорошо попарились, отдохнули и не спеша поужинали вместе со своими семьями.

Был уже десятый час, а многие еще не пришли. Озабоченный Семен отчаянно дымил трубкой, сидя за столом в папахе и расстегнутом полушубке. Он то и дело поглядывал в незакрытые на ставни окна, на залитую серебристым лунным светом снежную улицу. Пришедший раньше всех Симон Колесников, аккуратно подстриженный и гладко выбритый, сидел напротив и читал по складам одну из свежих газет, без конца подкручивая свой русый ус.

Постепенно подходившие партизаны заглядывали в раскрытую дверь ревкома, здоровались с Семеном и уходили в расположенную рядом читальню, откуда доносились веселые голоса, слышался раскатистый хохот.

В читальне жарко топилась обитая по низу железом и выкрашенная зеленой масляной краской голландка. У ее раскрытой топки сидел на низенькой скамейке и вязал пестрый чулок ревкомовский сторож Анисим Рублев, гололицый, с тонким бабьим голосом бобыль, по прозвищу «двуснастный». Вязальные спицы ловко ходили в его тонких, не по-мужицки белых руках.

Заходя в читальню, партизаны глядели на него, как на диковинку, про себя посмеивались. Анисим жевал, аппетитно пощелкивая, серу, которую жуют по всему Забайкалью все девки и бабы, и ни на кого не обращал внимания, занятый своим рукодельем.

Позже всех шумно ввалился насмешливый и горластый Потап Лобанов. Был он в новых белых унтах и в черно-желтой шапке из лисьих лап. Он уселся неподалеку от Анисима, с минуту-молча наблюдал за ним, потом с веселым смешком сказал:

— Ну, паря Анисим, ты у нас ни дать ни взять баба, да и только! Серу жуешь, чулок не хуже лучшей бабы вяжешь. И где ты это так наловчился?

Анисим в ответ лишь мягко и застенчиво улыбнулся, отложил в сторону чулок и принялся железной кочергой шуровать в раскаленной печке. Тогда в разговор вмешался красный, гладко причесанный после бани Прокоп Носков.

— Это его наша матушка-попадья научила. Ведь пока Анисим церковным трапезником был, она его прямо за своего работника считала. Он у нее и печки топил и ребятишкам пеленки стирал. Только ей и этого мало было. Она его еще и чулки на продажу вязать заставляла… Правду я говорю, товарищ Рублев? — обратился он за подтверждением к Анисиму.

Обманутый серьезным видом Прокопа и доброжелательным его обращением к себе, Анисим с готовностью ответил жалобным голосом:

— Правда, товарищ Носков, все, как есть, правда! Она на мне только что верхом не ездила. Натерпелся я от нее, не приведи господи.

В конце рассказа Анисим тоненько хихикнул и жеманно прикрыл свой тонкогубый рот согнутой корытцем ладошкой.

— Говорят, ты ей и спину в бане тер? Неужели и это было?

— Вот уж это вранье! — не закричал, а взвизгнул Анисим, и голое скопческое лицо его словно окунули в морковный сок. Видя всеобщее и нехорошее любопытство к себе, слыша смех, он растерянно озирался по сторонам с выражением стыда и гнева в голубых, обычно по-женски кротких и ласковых глазах.

— Выходит, она его, братцы, и за мужика не считала! — хохотал Потап. — Вот черт, а не попадья!..

— Тьфу, тьфу, тьфу! — трижды сплюнув себе под ноги, крикнул Потапу Анисим. — Типун тебе на язык! Эко, какую гадость-то говоришь! Слушать тебя, бесстыжего, тошно!.. — И, ни на кого не глядя, он выбежал из читальни, бормоча что-то совсем непонятное.

После его бегства всем стало неловко. Все смущенно покашливали, лезли в карман за кисетами. Лука Ивачев, заставший только конец этой сцены, сказал Потапу:

— Довел ты человека своим жеребячьим ржанием! Зла в тебе на десять собак хватит. Никакой меры шуткам не знаешь. Бьешь прямо под сердце. А ведь этот Анисим разнесчастный человек. Родила его какая-то дура в девках и к купцу Чепалову на крыльцо подкинула. Тот его и дня дома держать не стал, в приют увез. Вырос там Анисим ни мужиком, ни бабой. Пристроился потом в трапезники, и десять лет сосали из него кровь поп с попадьей.

— Ладно! — огрызнулся Потап. — Брось проповеди читать. Ты вон Ивана Сухопалого в кровь избил, застрелить грозился, а я тебе ни слова не сказал. Здесь все зубы скалили! Нечего одного меня виноватить.

— А что же, по-твоему, мне оставалось делать с Сухопалым? — изменяясь в лице, спросил Лука, — сказать: «Ах, извините меня, Иван, ах, простите, а хомут-то у тебя краденый». Так что ли? Тебе хорошо рассуждать-то. У тебя и дом целый, и хозяйство, какое оно ни на есть, сохранилось.

— Да брось ты к нему, Лука, вязаться! — вступился за Потапа Прокоп. — Брякнул он не со зла, а по дурости, можно сказать… Давай садись рядком да закурим моего. Он у меня глаза ест, мозги прочищает.

— Давай, давай! — неожиданно для всех согласился, хитро посмеиваясь, Лука и подсел к Прокопу. Закурив, похвалил самосад, потом спросил: — Ну, как она жизнь, товарищ Носков?

— Да ничего, не жалуюсь. Живу, хлеб жую.

— Говорят, все богатеешь? Вторую пару быков будто покупаешь?

— Да нет, пока не собираюсь. На одну-то кое-как сбился…

— Не прибедняйся, не прибедняйся! Взаймы у тебя просить я не собираюсь.

— Да он и не даст, хоть проси, хоть не проси, — вмешался Гавриил Мурзин. — У него снега зимой не выпросишь.

Прокоп ожег Мурзина ненавидящим взглядом и криво усмехнулся:

— Нет, отчего же не дать. Могу хоть одному, хоть другому вшей со своего гашника взаймы без отдачи пожертвовать.

— Этого добра и мы тебе ссудить можем, — ответил, посмеиваясь, Мурзин. — Ты мне лучше золотишка дай. У тебя, похоже, одна из куриц золотыми яичками несется. Ты ведь через год-два пошире Чепаловых развернешься.

— Не болтай ты, Гаврила, чего не следует! — сердито раздувая усы, вознегодовал Прокоп. — Городишь всякую ерунду, а люди могут за правду принять. Откуда у меня деньги-то? Коня я на корову с телком выменял, за быков всю муку выгреб, какая лишняя была.

— Откуда же у тебя лишняя мука? — поинтересовался кто-то со стороны.

— Да вот как-то удержалась… Баба у меня бережливая.

— Гляди ты, какое дело! Хоть бы она мою бабу научила, как это делается, — продолжал донимать Мурзин Прокопа, видя сочувственные взгляды кругом. — Ты вон на муку коней да быков покупаешь, а у нас бабы в муку мякину с отрубями подмешивают. И не видать нашей нужде ни конца, ни края.

— Спать надо поменьше! — закричал рассерженный вконец Прокоп. — Любите вы со своими бабами нежиться да прохлаждаться. На дворе солнце обед показывает, а вы только глаза продираете. Откуда же к вам достаток придет? Я за лето десять саженей дров шаманским приискателям продал. Вон у меня какие мозоли на руках, — показал он всем свои широкие в мозолях руки. — А у тебя, Гаврила, их в бинокль не увидишь…

Верховские партизаны, все до одного средняки и отменные работяги, дружным смехом поддержали Прокопа. Тогда на них напустились низовские, вконец разоренные белыми, и начался горячий шумный спор, готовый перейти в тяжелую ссору.

— Хватит спорить! — оборвал их вошедший в читальню Семен. — Не затем я вас собрал, чтобы вы друг с другом грызлись. Есть дела посерьезнее. Сейчас будем читать военные сводки из газеты…

Сводки читал партизанам Ганька, водя карандашом по газетным строчкам. Он придал своему голосу всю строгость и торжественность, на какую был только способен. Висячая лампа светила тускло, и Семен подсвечивал ему сбоку снятой с гвоздя настенной лампешкой из краской жести. В читальне сразу стало тихо. Люди старались не пропустить ни слова, боялись чихнуть или кашлянуть. Все, о чем так скупо рассказывалось в газетах, близко касалось каждого. Дела оборачивались так, что в любую минуту и здесь, в Приаргунье, могла грянуть боевая тревога. И тогда снова седлай партизан коня, шашку — на бок, винтовку — за спину и отправляйся, куда прикажут.

Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! Если ты начал строить новую избу — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам. Пусть она стоит и напоминает людям, какое страшное дело — война. Или, может быть, ты дожидался от купленной с великим трудом коровы белоногого рыженького телка? Каждую ночь ты по многу раз вставал со своей бедняцкой, но все-таки уютной постели и выходил во двор. Оглядевшись в студеной тьме, шел ты к корове, чтобы не прозевать телка, не погубить его на лютой сибирской стуже. Но пробили, проиграли тревогу! И забудь про телка, с появлением которого было связано так много надежд в твоей жестоко обездоленной прежней войной семье. Да что телок! Придется тебе покинуть и мать, и жену, и белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек, у которых на четверых одни валенки и пальтишко, перешитое из видавшей виды партизанской шинели. Тяжело расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставанье и твоего боевого товарища — соседа. Лишь две недели тому назад девушка, о которой он много и тревожно думал в горах далекой Турции, на сопках Даурии и в тайге под Богдатью, стала, наконец, его женой. Без вина веселый и пьяный, ходил он с сияющими глазами, веря и не веря в свое долгожданное счастье. Уж он-то заслужил его, как никто! Шесть лет провел он на фронтах. Его миновали осколки и пули в больших и малых боях. А вот теперь, может, первая же пуля найдет его, сбросит с коня на родную, заваленную снегом землю. И жаркая кровь, капля за каплей, выточится в этот искрящийся от луны или солнца холодный снег. И не придется познать ему самого большого мужского счастья — счастья отцовства…

Пусть так! И все же ни один из них не дрогнет в последний момент. Наденет шашку, закинет за спину винтовку, взлетит на седло и помчится, куда придется. Дороже собственной жизни и покоя родных завоеванная в грозных битвах свобода родины, народное счастье.

Наблюдавший за партизанами во время Ганькиного чтения Семен видел, как они насупились и помрачнели. Как у одних тревожно, у других решительно блестели многое повидавшие глаза. Лука Ивачев, безрассудно храбрый в боях, терзал все время пальцами воротник гимнастерки. Вернувшийся недавно с прииска Алексей Соколов, на которого можно было положиться, то и дело дергал вправо головой, что случалось с ним только в минуту большого волнения. Симон Колесников то застегивал, то распускал ремень на полушубке. А Прокоп Носков сидел угрюмый и неподвижный и лишь изредка морщился, словно у него болели зубы.

Когда Ганька кончил читать, все сразу шумно вздохнули, задвигались, зашевелили руками и ногами, поглядывая один на другого. Семен немного выждал, потом спросил:

— Ну, слышали?

— Не глухие… Слышали!..

— А поняли, что от нас требуется?

— Ясно что! Боевая готовность! — ответил за всех Лука, и Семен с любовью оглядел этого маленького, проворного, привыкшего рисковать человека. Был Лука в жизни колюч и неуживчив, способен на самый вздорный поступок, но в бою не выдаст и не продаст.

— Так вот, товарищи! С сегодняшней ночи спать, не раздеваясь, коней и оружие держать наготове, — сказал Семен. — Граница у нас под боком. До нее даже на худом коне полперехода. Гости оттуда могут нагрянуть во всякое время. Чтобы не прихватили нас тепленькими на постелях, по ночам будем выставлять посты. Раз началось там, начнется и у нас… Сколько, по-вашему, надо постов?

Сразу же со всех сторон посыпались предложения. Первым высказался, как всегда, Лука Ивачев. Он сказал, что выставлять нужно не меньше четырех постов, по два человека в каждом.

— Тогда у нас только и дела будет, что на постах стоять! — крикнул из дальнего угла Потап Лобанов. — Да и не убережем мы себя с этими постами. Захотят, подкрадутся и снимут их без выстрела.

— Что же ты тогда предлагаешь? — спросил Семен.

— А я ничего не предлагаю. Вот надумаю, тогда и внесу свое предложение.

— Тогда помолчи и не перебивай других… Кто еще хочет говорить? Ты что ли, Симон?

— Могу и я сказать, — согласился Симон и поднялся со своего места, не переставая крутить в колечки закрученные усы. — Спать теперь, действительно, не придется. Если каждую ночь выставлять по восемь человек, то каждому придется раз в четыре ночи стоять на посту. А это дело не шуточное. Провести долгую ночь без сна да на морозе слишком накладисто. Лучше нам охранять поселок конными патрулями. Тогда можно и пятью человеками обойтись.

После него выступил Алексей Соколов и предложил к охране поселка привлечь надежных людей из бедноты, которые хоть и не ходили в партизанах, но стоят за новую власть.

— Тогда наберется нас человек шестьдесят. Это совсем не то, что тридцать. Только вот, где мы для них оружие возьмем? У них ни берданки, ни паршивого дробовика.

— Это ты правильно надумал, — похвалил Соколова Симон. — Среди бедноты добровольцы найдутся. Оружие мы им достанем. Реквизируем на время все берданки, какие есть в поселке. А охрану будем выставлять смешанную: пешую на посты, конную в патруль. Случись что — патрульные успеют нас разбудить… Неплохо бы спать нам всем в одном месте, да ведь вас никого из дому не вытянешь, от бабы не оторвешь.

Когда под конец встал вопрос о том, кому сразу же после собрания идти на пост, все выжидающе замолчали и потупились.

Коротать после бани ночь на морозе никому не хотелось.

Семен, посмеиваясь, переводил взгляд с одного на другого и не встретил ни одного ответного взгляда. Все смотрели себе под ноги, смущенно крякали, откашливались.

— Ну, так кто пойдет первым? — не вытерпел он. — Есть охотники?

Вдруг из-за стола порывисто встал Ганька и, смущаясь, звонко выкрикнул:

— Я пойду! Я сегодня в бане не парился, — объяснил он для всех причину своего неожиданного решения.

— Хорошо! Раз вызвался — пойдешь, — согласился Семен. — А кто еще в бане не был? Нет таких? Ну, тогда отзовитесь хоть те, кто простуды не боится.

— Я не боюсь. Пиши меня, — сказал Соколов и обратился к Лобанову: — А ты, Потап, чего воды в рот набрал? В таких унтах и шубе тебя из пушки не прошибешь.

— Да я ничего… Оно бы и можно, а я, паря, третий день кашляю и горло побаливает.

— Прокоп! А ты пойдешь со мной? — спросил Соколов, твердо уверенный, что тот откажется. Но Прокоп не отказался. Подумав, он решил, что лучше отвести свою очередь с субботы на воскресенье, чем в иное время. В воскресенье все равно не работать, а праздновать. Значит, можно будет вволю отоспаться днем. И Прокоп сказал:

— Раз Алехе хочется, чтобы я пошел, я согласен. Пиши меня.

— Ну, раз Прокоп согласился, то и я согласен, — крикнул Лука и деловито осведомился у Семена: — Когда прикажешь заступать и на каком краю?

— А вот давайте скоренько договоримся, — ответил тот.

На первый раз решили посты выставить в двух концах поселка после полуночи, а конное патрулирование отложить до следующей ночи.

27

— Я научу тебя, Улыбин, как караульную службу нести. Это мне, дорогой товарищ, ничего не стоит. Я все воинские уставы назубок знаю. Да и смешно не знать, ты сам посуди. За плечами у меня три года действительной службы и семь лет войны. Тысячу раз, ежели не больше, был я дневальным в казарме и у коновязей, часовым и подчаском, разводящим и даже караульным. Как столб стоял я у полкового знамени, денежный ящик стерег, пороховые погреба охранял…

Так говорил Ганьке Улыбину Лука Ивачев, отправляясь с ним на пост.

В унтах и полушубках шагали они в южный конец Подгорной улицы. Винтовки с досуха протертыми затворами, чтобы не подвели на холоде, были у них закинуты за правое плечо.

Ганька свою папаху нахлобучил на самые брови, Лука — лихо сбил на затылок. От него заметно разило водкой.

Ночь стояла гулкая и звездная, с легким сухим морозцем. Поселок спал. Ни одного огонька не светилось в окнах черных приземистых изб. В самых крайних дворах хрипло и яростно лаяли собаки. Когда они на минуту смолкали, с таинственно мглистых увалов за Драгоценкой доносился тоскливый волчий вой. Волки злились от голода и надрывно жаловались звездам, заставляя бесноваться собак, тревожно храпеть и прислушиваться лошадей у кормушек, биться от страха овец в закутах.

— До чего же противно воют! У меня аж мурашки по коже заползали, — унимая невольную дрожь, сказал Ганька.

— Ничего, привыкай, казак! — снисходительно ткнул его в бок Лука. — Волков послушать — дело полезное. Это все равно, что для закалки на стуже ледяной водой окатиться… А вообще-то говоря, волков потрухивать нечего. Они нашего брата больше боятся. Только бешеные да чересчур голодные на людей нападают.

— Я другое слыхал. Говорят, когда у волков гоньба, лучше им не попадайся в одиночку. Один раз они будто бы казака вместе с конем сожрали, хоть и геройский был казак. Я вот только забыл, откуда он. То ли байкинский, то ли чупровский. Он девять волков напополам разрубил, а на десятом у него клинок по самую рукоятку отломился…

— Это, паря, все бабушкины сказки! Их ребятишкам старухи по всему Забайкалью рассказывают. Я их тоже, эти побасенки, не раз слыхал. У одних этот случай был на Урове, у других — на Унде или Газимуре, а у третьих, где придется. Нет такой станицы, где бы не нашелся этот разнесчастный служивый, который домой на побывку ехал…

Они вышли за последние подгорненские огороды. Слева темнела волнистая извилистая лента прибрежных кустов. Оттуда пахло опаленными морозцем смородиновыми листьями. Справа чернела громада Змеиной сопки, на склоне которой смутно белело овсяное жнивье.

Дойдя до раскрытых на зиму ворот поскотины, Лука отдал свою винтовку Ганьке и стал раскачивать вмерзшие в грязь скрипучие ворота. Ганька спросил, зачем он это делает.

— Это, друг любезный, всякому дураку понятно. Кто пойдет или поедет по дороге, придется ему открывать ворота. А они скрипят почище, чем телега у Никулы Лолатина. Такой скрип за версту услышим и врасплох нас не застанут, живо пулю в лоб влепим.

Когда пошли от ворот обратно, над ними в диком переполохе низко и беспорядочно пронеслись откуда-то с сопки серые куропатки.

«Фырр!.. Фырр!.. Фыр-р-р!..» — резко и будоражливо прошумело над самой дорогой раз, другой и третий. Куропатки упали в приречных кустах и тотчас же начали тревожную перекличку.

— Вот черт! — взвыл одновременно испуганный и восхищенный Ганька. — Дробовик бы сейчас нам… И чего это им ночь не в ночь?

— Лисица переполошила. Это Лиса Патрикеевна охотиться за ними большая мастерица. По ночам они частенько к ней на зубок попадают, — ответил тоже взволнованный Лука. — А табунище годявый! Как выпадет добрый снег, надо в кустах силки расставить. Давно я куропатинки не пробовал.

Возвратясь в поселок, они остановились у амбара Матвея Мирсанова, жившего на самом краю. Лука выкурил папироску, пряча ее в рукав, потом сказал, что нечего им обоим торчать на морозе и торговать дрожжами.

— Солдат спит, а служба идет, — сказал он. — Давай караул поочередно нести. Ты стоишь, я греюсь, я стою, ты храповицкого задаешь.

— А где ты собираешься греться? Не вдруг теперь достучишься к кому-нибудь.

— Стучаться мы ни к кому не станем. Незачем. Чего нам людей напрасно беспокоить. Греться мы будем у Матвея в бане. Она еще выстыть не успела, если он топил ее вчерась.

— Топить-то топил, да ведь она за версту от дороги.

— Где ты тут версту увидел? — насел на него Лука. — Тут от силы сто шагов… Давай не будем зря время тратить, — широко зевнул он. — Кто будет первый стоять — ты или я? Только ты, Улыбин, учти, что больше всего хочется спать под утро. Тогда глаза сами собой слипаются. Я человек привычный, мне ночь не поспать ничего не стоит. А вот ты не вытерпишь, начнешь в самое опасное время носом клевать.

— Сроду не клевал и теперь не заклюю.

— Все мы так говорим, друг любезный, пока до дела не дойдет. Шибко на себя не полагайся. Заснешь грешным делом на посту, а тут Семен с проверкой. Тогда скандала не оберешься. Продерет с песочком, и мне из-за тебя достанется.

— Не бойся, не достанется. А кому теперь стоять, кому потом — сам решай, ты старший.

— Тогда ты оставайся, а я пошел. Я что-то подмерзать начал, — и Лука зевнул еще раз. — Ровно через два часа я тебя сменю. Ты потом можешь сразу идти домой и дрыхнуть, сколько влезет. Там до рассвета я и один отстою… Так ты, Улыбин, запомни, чему я учил тебя. С поста ни под каким видом не отлучайся. В случае тревоги — стреляй три раза подряд. Не успеешь глазом моргнуть, как прибегу на помощь.

— Только ты смотри не проспи, товарищ Ивачев.

— Этого ты мне мог бы и не говорить, — возмутился Лука. — Ты свою ровню учи, а не меня. Никогда я товарища не подведу. Да и как я могу проспать, ежели у меня при себе часы?

Ганька хотел было спросить его, почему нельзя проспать, имея часы в кармане, но постеснялся. Часы у Луки могли быть со звоном вроде настенных, как у попа. На прощанье Лука проверил у него затвор винтовки, велел придвинуть подсумок с патронами на живот и заранее расстегнуть его.

Еще он наказал ему держаться в тени, не кашлять и — самое главное — не робеть.

Лука ловко перемахнул через плетень и отправился в стоявшую на огороде баню, откуда нет, нет, да и наносило запахом распаренных веников.

Ганька принялся неторопливо прохаживаться вдоль амбара — десять шагов туда, десять — обратно. Необычность обстановки и сознание ответственности держали его в той внутренней собранности, когда у человека предельно обострены внимание, слух и зрение. При других обстоятельствах он обязательно принялся бы увлеченно мечтать, забыв обо всем обыденном. Он всегда жил как бы двумя жизнями. Покончив с повседневными делами и обязанностями, любил он на досуге уединиться и помечтать. Светло и празднично становилось тогда у него на душе в самый тусклый и серый день. Не было предела чудесной и увлекательной игре воображения в иную, выдуманную жизнь. Только хорошие книги могли отвлечь от этого, сделать по-другому полным и радостным каждый миг существования. Но слишком мало видел он книг. Школьная библиотека была в девятнадцатом году разграблена семеновцами, и теперь там имелось не больше двух десятков тоненьких книжек, давно читанных и перечитанных. В мальчишеские годы любая из них была для него целым открытием. Теперь же нечем было утолить порожденную книгами жажду познания, и он утолял ее собственной неуемной, фантазией.

В засыпанном звездами небе медленно перемещалось с востока на запад созвездие Ориона, которое мунгаловцы называли коромыслом. По нему и осенью и зимой безошибочно определяли ночное время. Ровно в полночь созвездие стояло в самом зените. Три желтые звезды были расположены близко друг от друга в горизонтальном положении и стояли над самой улицей, когда Ганька остался один.

Время от времени поглядывая на коромысло, Ганька видел, что два часа давно прошли. Он ходил и сетовал на Луку: «Дрыхнет без задних ног, а тут мучайся, мерзни из-за него, как последняя собака. И верно про него говорят, что ему пальца в рот не клади. Несамостоятельный человек».

Вдруг его заставил насторожиться раздавшийся впереди у поскотины, скрип. Напрягая зрение, стал он вглядываться в темноту, но увидеть ничего не мог. И только когда явственно услыхал конский топот, понял, что кто-то приближался к поселку. Сразу по спине пробежала ледяная змейка, сильными толчками забилось сердце. Почти оглохший от сердцебиения, с минуту он мучительно размышлял, что делать: оставаться на месте или бежать и будить Луку. Решив, что бежать уже некогда, он прижался к забору, спустил трясущимися руками предохранитель винтовки. Потом вдруг сообразил, что стоять, прислонившись к забору, очень опасно. Тут его могли живо подстрелить или достать клинком. Тогда он перескочил через забор в мирсановский сенник, спрятался за столб и, сбросив рукавицы, положил на заплотину винтовку.

Скоро различил он силуэты двух всадников. Они шагом приближались к нему. Не своим от страха и напряжения голосом он окликнул:

— Стой!.. Кто едет?..

Все время он отчетливо помнил одно: если люди остановятся и отзовутся, им нужно скомандовать: один ко мне, остальные на месте. Этих переговоров Ганька боялся больше всего. Если это враги, они успеют увидеть, что он один, и начнут стрелять. Окликнув всадников, он со страхом ждал, что последует с их стороны — слова или выстрелы. И он безумно обрадовался, когда увидел, как всадники быстро и круто повернули коней и молча поскакали назад. Сразу почувствовав громадное облегчение, весело и ожесточенно заорал:

— Стой!.. Стрелять буду!

Но всадники стремительно уносились, и он, не целясь, выстрелил им вдогонку. Потом передернул затвор, выстрелил еще раз, не слыша звука выстрела.

Остывая от возбуждения, нашел свои затоптанные в снег рукавицы, чтобы согреть замерзшие руки. Потом стал ждать появления Луки, готовясь рассказать ему о только что пережитом. Но Лука не появлялся. «Вот и надейся на такого. Меня бы тут могли убить, весь поселок вырезать, а он бы так все и проспал. Нажалуюсь я на него Семену. Пусть он больше меня с таким паразитом в караул не посылает», — горячился Ганька, боясь покинуть свое укрытие.

Коромысло тем временем склонилось к самым сопкам на западе, а на востоке стало чуть-чуть отбеливать. Наступал долгожданный рассвет. Но и он не торопился вступить в свои права, разгораясь робко и медленно. Однако тусклые проблески ободрили Ганьку, помогли мужественно простоять на посту и до первых и до вторых петухов.

Наконец, стало видно далеко кругом. В поселке затопились печи, заскрипели ворота, заржали во дворах голодные лошади, появились в улице казачки с ведрами на коромыслах. Ганька решил, что теперь он имеет право покинуть пост. Глубоко возмущенный вероломством Луки, он решил отомстить ему. С этой целью и направился к бане.

У бани было слишком маленькое окошко. В него, пожалуй, не пролез бы и подросток. Стоит подпереть бревешком или слегой банную дверь, тоже низенькую и узкую, и Лука ни за что не выберется оттуда без посторонней помощи.

Заглянув в окошко, Ганька пригляделся и увидел, что Лука блаженно похрапывает на полке, положив в изголовье веник и папаху.

Это и решило его судьбу. Ганька нашел толстую жердь, валявшуюся в огороде, подпер ею дверь, а потом спокойно пошел домой.

Согревшись и позавтракав, он почувствовал, что смертельно хочет спать. Он лег на кровать, укрылся с головой одеялом и проспал до полудня. Проснувшись, сразу же вспомнил, что Лука сидит в бане, и побежал выпустить его. В улице Ганьке встретился Симон Колесников верхом на коне.

— Куда это собрался, дядя Симон? — спросил его Ганька.

— Лукашка куда-то потерялся. Как ушел ночью на пост, так и не вернулся. Ты случайно не знаешь, где он?

— Знаю. Я с ним вместе на посту-то был. Только я караулил, а он ушел к Матвею Мирсанову в баню и спит там с самого вечера.

— Ну и скотина! — возмутился Симон. — Значит ты стоял, а он дрыхнул. Взгреет его Семен. Он ведь тоже по поселку рыщет, разыскивает его. Лука что, выпивши был?

— Да нет, как будто бы… А только он меня здорово подвел. Перед рассветом какие-то двое ехали из степи в поселок и нарвались на меня. Я их окликнул, а они — бежать! Я два раза им вдогонку стрелял. Только все мимо…

— Да неужели? Вот еще новости!.. Здорово перепугался-то?

— Было малость, — расплылся в улыбке Ганька. — Уронил я в снег рукавички, так потом едва нашел. Чуть было пальцы не отморозил.

В это время из соседнего переулка выехал Семен. Симон крикнул ему:

— Подъезжай да послушай, что Ганька рассказывает.

Когда Ганька повторил свой рассказ, Семен выругался, ударил коня нагайкой и помчался к мирсановской бане. Симон подсадил к себе Ганьку, и они пустились догонять его.

Перелетев на коне через невысокий плетень, Семен подскакал к бане, спешился. Перегнувшись с седла, отбросил в сторону подпиравшую дверь жердь, рявкнул:

— Лукашка! Выходи!

— Не выйду, — отозвался Лука. — Ты ведь нагайкой полосовать начнешь. Знаю я тебя… Этому подлецу Ганьке я теперь уши поотрываю.

— Я тебе поотрываю! Где у тебя совесть-то? Его тут ночью чуть не срезали на посту, а ты… Все равно не миновать тебе нагайки.

Подбежали, оставив коня за плетнем, Симон и Ганька. Следом за ними к бане неслись игравшие в улице ребятишки, шел Матвей Мирсанов.

— Вылезай, Лукашка, не валяй дурака! — сказал Симон и попробовал заглянуть в баню. Но голос Луки заставил его отпрянуть назад.

— Уйди и не суйся. Мне теперь все равно. Возьму и резану тебя из винта.

— Да вылезай ты, холера! Сюда народ со всех концов бежит. Ну, оплошал, подвел Ганьку, так ведь с кем беды не бывает. Выходи.

Лука глянул в окошко и, увидев в огороде ребятишек и Матвея, вышел из бани. Глаза его плутовато бегали, уши и щеки рдели от прихлынувшей крови.

— Хорош гусь! — презрительно прошипел Семен. — Если Матвей будет спрашивать, что мы в его бане делали, говори, контрабандистов искали. А выпороть я тебя потом успею.

Лука сразу повеселел. Закидывая за плечо винтовку, громко сказал:

— Ни черта тут нету. Должно быть, дальше смотались.

— А кого вы ищете? — спросил подошедший Матвей.

— Контрабандистов, — ответил Лука. Семен и Симон посмеивались. Ганька старался не глядеть на своего злополучного напарника.

— То-то и слышал я ночью стрельбу, — сказал Матвей. — Где-то неподалеку от моей избы стреляли.

— Стрельбу слышал? Кто же это стрелял? — спросил Лука и посмотрел на Ганьку. Ганька смело выдержал его растерянный недоумевающий взгляд и весело подмигнул ему.

— Ну, поехали! — скомандовал Семен. — Раз здесь нет, будем искать в другом месте.

Когда они поравнялись с усадьбой Луки, Семен сказал:

— Давай, Лукашка, заедем к тебе и поговорим.

— Пожалуйста, пожалуйста, Семен! У меня и выпить найдется. Симон! Ганька! Прошу ко мне…

Привязав в ограде к столбу коней, Семен и Симон подошли к дожидавшимся их у крыльца Луке и Ганьке.

— Повернись ко мне спиной, паразит! — приказал вдруг Семен и взмахнул нагайкой. Лука едва успел подставить ему спину, как на него посыпались хлесткие, чувствительные и сквозь овчину полушубка удары столбовой нагайки. На полушубке от них оставались темные полосы.

— Правильно! — ликовал Симон, глядя на эту расправу. — Всыпь ему, что положено. Будет знать, как на посту дрыхнуть.

— Ну, хватит? — ударив Луку раз десять, спросил Семен.

— Бей еще! — заорал Лука. — Раз виноват, пори, не жалей.

— Ладно, тогда добавлю, — усмехнулся Семен и еще три раза вырезал Луку по лопнувшему в нескольких местах полушубку.

Когда вошли в дом, Анна Григорьевна, увидев порванный полушубок Луки, спросила:

— Это где же тебя угораздило весь полушубок испортить?

Лука широко оскалился:

— Это, мамаша, из меня пыль выбивали. — И распорядился: — А ну, сваргань нам чего-нибудь закусить и согреться.

28

О газетах с военными сводками и о собрании партизан Каргин узнал в воскресенье вечером. Рассказал ему об этом Прокоп Носков, частенько навещавший его в последнее время. Первые их встречи проходили более чем сдержанно. Но постепенно они разоткровенничались. Прокопу было лестно, что Каргин относился к нему с большим почтением и радушно принимал его, всякий раз выставляя на стол бутылку домашней рябиновой настойки. И, желая сблизиться с Каргиным, Прокоп стал доверять ему свои тайны.

Особенно Прокопу понравилось то, что однажды подвыпивший Каргин сказал:

— Ты, Прокоп, умнее меня оказался. Ты долго не думал, взял, да и махнул в партизаны. Понял, что сила на их стороне. Зато теперь тебе почет и уважение, а мое дело — сиди да помалкивай. Не трогают — и на том спасибо. Я ведь даже лишний раз боюсь на улицу показаться. Крепко косятся на меня и Семен и другие партизаны.

— Ничего, покосятся да перестанут, — успокоил его Прокоп и самодовольно признался. — Конечно, теперь тебе со мной не равняться. Никто мне мое атаманство не припомнит, ничем не попрекнет. А ведь попал я к красным из-за обиды на Сергея Ильича, чтоб ему гореть на том свете. Податься мне тогда с моей злостью некуда было. Вот и укатил я к партизанам. Вел себя там хорошо, в кусты не прятался, хотя и вперед не совался. Так что чист, как стеклышко. А тебе, конечно, не позавидуешь…

— Что же, брат, сделаешь, раз ума не хватило, — махнул рукой Каргин. — И у белых я был, как галка среди ворон, и у партизан сейчас, как бельмо в глазу. Ничего тут не сделаешь, надо терпеть. Говорить пусть говорят, что угодно, лишь бы не трогали.

— Не жалеешь, что пришлось вернуться?

— По совести сказать, так я все время домой рвался. Там хорошо жить с капиталами, а без них туго приходится. Пожил я там в работниках у Саньки-купца, на заготовке дров и бревен поработал и натерпелся всякой всячины. Буду уж лучше последним человеком, да на родной стороне.

Но когда Прокоп сообщил ему о белогвардейском наступлении в Приморье, Каргин забеспокоился. Невольно стал думать, не слишком ли поторопился с возвращением домой, хотя и понимал, что другого выхода у него не было. Убить Семена он ни за что бы не согласился. Против этого восставало все его существо.

Из слов Прокопа Каргин узнал только то, что каппелевцы с упорными боями двигаются к Хабаровску. Никаких других подробностей Прокоп ему не передавал. Не желая оставаться в полном неведении, он решил в понедельник сходить в сельревком и прочитать газеты.

Попасть туда он постарался в отсутствие Семена, встречаться с которым было тяжело. Слишком непримиримо был настроен Семен к Каргину, казалось, что тот все время приглядывается к нему и ложно истолковывает любой его шаг. Из всего поведения Семена было видно, что все, что сделал Каргин, он сделал для спасения собственной шкуры. И Каргин не считал возможным доказывать, что это не так.

Чтобы попасть в сельревком, нужно было пройти через прихожую и большой семиокоиный зал, отведенный под читальню. Этот зал раньше блистал чистотой и богатой обстановкой. Каргин помнил его заставленным нарядной мебелью и цветами в крашеных кадках, с огромным ковром на полу, с картинами под стеклом в широких простенках. Теперь здесь стояли одни наспех сделанные скамьи, ничем не покрытый длинный стол и желтый рассохшийся шкаф, закрытый на висячий замок величиной с баранью голову. Этим замком, как помнил Каргин, Сергей Ильич запирал свою лавку.

Волнуясь так, словно он шел на прием к самому атаману отдела, Каргин постучал в широкую филенчатую дверь ревкома и замер, прислушиваясь.

— Войдите! — услыхал он голос Ганьки Улыбина.

Каргин приоткрыл дверь, вкрадчиво спросил:

— Разрешите?

Не ожидавший такого визита Ганька не усидел за столом и поднялся, недоумевающе глядя на Каргина.

— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — поклонился Каргин, снимая папаху.

— Здравствуйте, — кивнул головой Ганька, держа в правой руке ручку, в левой — деревянную в чернильных пятнах линейку.

— Семен Евдокимович будет сегодня?

— Будет, да поздно. Он в Орловскую уехал.

— Экая жалость!.. А мне его шибко надо было. Хотел у него попросить последние газеты.

— Это я и без него сделаю. Пожалуйста, смотрите, только домой мы уносить их не даем. Обязательно на раскурку пустят, — сказал Ганька и достал из крытого черным лаком шкафа-угловичка пачку газет.

Пока Каргин читал в газетах сводки командования Народно-революционной армии, Ганька наблюдал за ним. Он сразу понял, что интересует в газетах этого необычайного посетителя.

— Опять, выходит, заваруха началась, чтоб ей пусто было, — заговорил, откладывая в сторону газеты, Каргин. — Не унимаются белые генералы, а давно бы следовало уняться. Раз народ против них, ни черта у них не получится. И на что они надеются? Как ты думаешь, товарищ Улыбин?

— На заграничных буржуев надеются, больше не на кого, — ответил Ганька и добавил: — Но теперь и буржуи им не помогут. Дадут каппелевцам раза два по сопаткам, и позовет их удирать со всех ног.

— Дай-то бог! — вздохнул Каргин. — Поскорее бы уж все кончилось. Надоела эта война хуже горькой редьки. Ведь уж целых семь лет воюем. Сперва с немцами и турками, а потом друг с другом. Вон какой беды у нас гражданская война наделала. Твоему отцу, к примеру, жить бы да жить, а он погиб ни за что ни про что. Хороший человек был Северьян Андреевич, честный и справедливый. Ты вот мне не поверишь, Ганя, а я ведь плакал, когда его убили каратели.

Ганьке показалась возмутительной эта, как он полагал, притворная жалость Каргина к его отцу. Он вспыхнул, зло спросил:

— А других-то, стало быть, не жалко? Не один мой отец по вашей милости жизни лишился.

— Вот это ты, Ганя, зря говоришь. Я никому зла не хотел. Всю жизнь хотел, чтобы жил народ душа в душу. Считал, что лучше худой мир, чем хорошая ссора. Да ошибся с этим, как теперь понимаю. Пока у одних всего невпроворот, а другие голодают, не будет в России спокойной жизни… Я и других всех жалею, а Северьяна Андреевича больше всех. Я с ним вместе две войны отвоевал. Мы с ним из одной чашки-ложки пили, ели. Одну шинель подстилали, другой укрывались. Ни я от него, ни он от меня никогда худого слова не слыхали. Вот и суди меня теперь после этого, как хочешь.

Увидев в глазах Каргина блеснувшие слезы, Ганька понял, что говорит тот совершенно искренне. Так притворяться и врать было не в характере этого человека. Только бы лучше помолчал он с этой своей жалостью. Все равно он не свой человек. Никогда Ганька не забудет и не простит ему службы у Семенова. Он ведь одно время даже командовал дружиной, проливал партизанскую кровь. Случай помог ему вернуться из-за границы и остаться целым. Иначе сидел бы там и точил зубы на красных, как Кустовы и Барышниковы. А случай этот он наверняка сам же и подстроил, как предполагает это Семен.

Каргин просидел в ревкоме чуть ли не до обеда. Он расспрашивал Ганьку про Романа и Василия Андреевича, интересовался, где они находятся, чем занимаются. Ганька отвечал сухо и односложно, презирая себя за то, что не сумел его сразу оборвать и заставить уйти. Он почувствовал большое облегчение, когда Каргин, наконец, попрощался и ушел.

Сперва Ганька решил немедленно же рассказать Семену про посещение Каргиным ревкома, про свой с ним разговор. Но, увидев под вечер Семена с его насмешливыми, допытывающими глазами, ничего не стал говорить. Он боялся, что Семен будет вышучивать и стыдить его. Кроме того, хоть Ганька и не хотел в этом признаться, добрые слова Каргина об отце невольно запали ему в душу.

Ничего не утаил Ганька только от-матери. Он подробно рассказал ей обо всем и ждал, что она осудит его. Но мать этого не сделала. У нее, как оказалось, было свое собственное мнение насчет Каргина.

— Экая беда-то! Он с Каргиным разговаривал! — явно насмехаясь, сказала она и вдруг напустилась на сына: — Вам с Семеном Каргин весь белый свет загородил. Только и речи у вас, что он такой да разэтакий. А кто помог спастись Роману? Кто хотел твоего отца у карателей отбить? А кто Елену-покойницу у Сергея Ильича из-под смерти вырвал? Кто его при всем народе за наших нагайкой отхлестал? Каргин, все тот же самый Каргин. Его на одну доску с чепаловыми да кустовыми не поставишь. Если бы он был таким, как Семен говорит, так он не отказался бы в того же Семена пулю послать. А он отказался, он еще и подлого человека убил, у которого нагайка от людской крови не высыхала. И сделал он это не затем, чтобы тебе с Семеном понравиться, задобрить вас. Винить его чересчур не приходится. Не нашел он себе правильного места, вот и метался из стороны в сторону. То он за партизанами с дружиной гонялся, то японцев в Заводе рубил. Ведь и отец твой такой же был. Это Семену да Роману легче было к красным-то пристать. Они при царе-батюшке пасынками были, а Каргин у царя верным слугой считался. Он в атаманах ходил, почетом пользовался, казачеством своим гордился побольше, чем твой отец и дедушка. Гордость эта у них в печенках сидела. Любили они нацеплять на себя кресты да медали, чтобы все видели, что не какие-нибудь рохли они, а георгиевские кавалеры, настоящие казаки. Вот и не хватило ни у Елисея, ни у Северьяна ума, чтобы рассудить, куда им податься, к кому пристать… Так что ты Каргина шибко не осуждай. Если он одумался, с покорной головой к вам пришел, не отталкивайте его. Приглядывайтесь к человеку, а не издевайтесь. Вреда от него не будет. Теперь он тише воды, ниже травы себя вести будет.

— А они, правда, с моим отцом друзьями были? — спросил Ганька, пораженный горячим отпором матери.

— Друзья не друзья, а соседи были настоящие. Северьян про него сроду дурного слова не говорил, ни разу не поругался с ним, не подрался по пьяной лавочке. Мы ведь в старину с ними всегда по праздникам в одной компании гуляли. А когда Каргин женился после японской войны, твой отец у него шафером на свадьбе был. С его Серафимой мы до сегодня дружбу бабью водим.

После этого разговора с матерью Ганька стал совсем по-другому относиться к Каргину. Если раньше при встречах с ним он не здоровался, старался свернуть в сторону, то теперь перестал чуждаться его и его детей, старший из которых, Шурка, три года просидел с Ганькой на одной парте в мунгаловской школе.

Однажды Ганька первым заговорил с Шуркой и долго расспрашивал его, как они жили с отцом за границей и что намерен Шурка делать теперь — будет помогать отцу или поедет учиться.

— Учиться ехать — капиталов у нас нет, — ответил ему Шурка. — Буду быкам хвосты крутить, пахать да сеять. А ты не думаешь дальше учиться?

— Пока об этом и думать нечего. Приходится секретарить, чтобы прокормить себя и мать… На вечерках-то бываешь? Что-то я тебя не вижу?

— Отец запрещает. Сам знаешь, какое наше дело. Живи да оглядывайся.

— Ну, это ты зря. Ты за отца не ответчик, — сказал ему на прощанье Ганька и пригласил приходить в читальню.

29

Через два дня Семена разбудил чуть свет конный нарочный с пакетом из уездного ревкома. Ревком предлагал ему немедленно прибыть в Нерчинский Завод для вступления в новую должность.

В полдень Семен на взмыленном коне подъезжал к Заводу. Дорога шла среди обметанных инеем кустов вдоль замерзшей давно Алтачи. Впереди, за поворотом, показалась высокая, похожая на элеватор паровая мельница. Прежде она принадлежала купцу Петушкову, а теперь стала народным достоянием. Мельница дымилась. Просторный двор ее был до отказа запружен подводами с зерном и дровами.

«Заработала! — порадовался Семен, знавший, что мельница долго бездействовала. — Гляди ты, сколько народу наехало! И помольщиков, и дров вон какую беду нагрудили. Житуха, похоже, налаживается».

Только он миновал мельницу, как там прогудел полуденный гудок. Звонкое эхо весело откликнулось в горах и глубоких распадках.

Проехав по Большой улице до базара, где шла оживленная торговля мукой и мясом, мороженой аргунской рыбой и дичью, Семен свернул к двухэтажному белому зданию, бывшему резиденцией атамана четвертого отдела. В этом здании теперь помещался ревком.

Когда Семен вошел в приемную Димова, сидевший за столом с телефоном секретарь, атлетического телосложения, русый, курносый парень, вскочил со стула. Кинув руки по швам, он улыбнулся и молодцевато, по-военному, поздоровался:

— Здравия желаю, товарищ Забережный!

— Что-то, товарищ, обличье у тебя шибко знакомое? Где мы с тобой встречались?

— Известно где, в партизанах! Разве вы меня не узнаете?

— Не узнаю, дружище, не узнаю.

— Фамилия моя Перевозчиков. Я к вам в Курунзулайскую тайгу вместе с Аверьянычем из Читы для связи приезжал. А потом я у Журавлева старшим штабным писарем был. Грамотнее меня никого под рукой не оказалось, вот и сделали меня писарем.

— Понятно, понятно!

Уловив в голосе Семена обидное пренебрежение, Перевозчиков вспыхнул и сказал:

— Но я и в боях бывал. Под Богдатью, под Сретенском. А под Купряковой меня даже ранили.

— Чего ты оправдываешься? Я же тебя ни в чем не обвиняю, товарищ Перевозчиков… Ты мне лучше скажи, зачем меня вызвали.

— Сейчас все узнаете. С самого утра дожидаются вас товарищ Димов и секретарь укома товарищ Горбицын.

Приоткрыв одну створку обитых черной клеенкой дверей, ведущих в кабинет Димова, Перевозчиков громко и чуть торжественно доложил:

— Прибыл товарищ Забережный! — и посторонился, пропуская Семена в кабинет.

Горбицын и Димов поднялись и с подчеркнутым уважением поздоровались с Семеном. Пригласив садиться, стали спрашивать его о здоровье, о домашних делах. Ему сразу бросилось в глаза, что разговаривали они с ним не как обычно.

В голосе Димова уже не было прежних покровительственных ноток, а в голосе Горбицына — подчеркнуто строгой официальности. Один старался держать себя попроще, другой — подружелюбней.

Покончив с расспросами и согнав с лица улыбку гостеприимства, Димов вдруг сказал:

— Сегодня ночью мы получили телеграмму из Читы. Подписана она Председателем Совета Министров и секретарем Дальбюро ЦК РКП(б). Сейчас я ее зачитаю.

Он взял из лежавшей на столе синей папки телеграфный бланк с красной полосой по верхнему краю.

В телеграмме было сказано:

«Ввиду возможного вторжения из сопредельной Маньчжурии белогвардейских банд объявляется военное положение в стоверстной пограничной полосе Восточного Забайкалья. Немедленно формируйте из преданных революции партизан иррегулярную добровольческую бригаду. Командиром бригады назначается Забережный Семен Евдокимович, политическим комиссаром Горбицын Тимофей Иванович. Срочно телеграфируйте ваши нужды. Положении на границе и ходе формирования бригады доносите ежедневно.

Председатель Совета Министров Н. Матвеев.

Секретарь Дальбюро ЦК РКП(б) П. Никифоров».

Прочитав телеграмму, Димов поздравил Семена с высоким доверием, а Горбицын спросил:

— Ну, что скажешь, товарищ Забережный?

— Что скажу? — задумался Семен, потирая ладонью лоб. — Неожиданное дело! Вот что скажу. Честь не малая, а мужик я не шибко грамотный. Хотел нынче за зиму на ликбезе подучиться, да не придется, как видно… Давайте уж все вместе сколачивать бригаду. А придется воевать, повоюем, куда денешься. С чего начинать будем?

Горбицын, все время недоверчиво и ревниво наблюдавший за Семеном, немедленно подсказал:

— Начинать, товарищ Забережный, как и во всяком большом деле, надо с самого главного — с народа. Нужно сейчас же обратиться с воззванием к партизанам. Напишем его здесь же, не выходя из кабинета, а к вечеру выедем сами и пошлем других коммунистов по тем станицам и селам, где у нас больше всего партизан. Пока будем сочинять воззвание, ты поговори с Нагорным. Я его вызову сюда. Он тебе кое-что расскажет о той стороне.

Горбицын позвонил по телефону и попросил Нагорного немедленно прибыть в ревком. А Димов позвал в кабинет Перевозчикова, спросил у него:

— Товарищ Перевозчиков, ты у нас, кажется, поэт? Стихи потихоньку кропаешь?

Здоровяк Перевозчиков покраснел, как девушка:

— Какой из меня поэт, товарищ Димов. Так, одно недоразумение…

— Не скромничай! Я своими глазами видел в укоме комсомола плакат с твоими стихами. Довольно складно у тебя выходит, хотя и не совсем выдержанно. Но нам от тебя нужны не стихи, а проза. Только не канцелярская, а такая, чтобы зажигала, звала. Надо написать воззвание к нашим красным партизанам. Может, попробуешь?

— Попробовать можно. Только не знаю — получится ли?

— Где не получится, сообща обстругаем… Товарищ Горбицын! Так мы на часок удалимся с Перевозчиковым.

— Идите, идите! Только не пытайтесь много мудрить. Обрисуйте толково и коротко обстановку и зовите народ на защиту наших революционных завоеваний.

Димов и Перевозчиков ушли в другую комнату. Когда за ними захлопнулась дверь, Горбицын сказал Семену:

— Ну, товарищ Забережный, давай на все прежние недоразумения поставим вот такой крест, — и он изобразил своими сжатыми в кулаки руками подобие креста: — Для полной ясности скажу, что на твой счет я искренне заблуждался.

— Не стоит говорить об этом! — отмахнулся Семен. — Все мы ошибаемся. Только вот признаваться в своих ошибках не каждый умеет. Ты, кажется, не такой, а больше мне ничего и не надо. Где ошибусь, поправляй, а где самого возьмет сомнение — с другими советуйся.

В кабинет без стука вошел начальник госполитохраны Нагорный. Он был в оранжевом полушубке, затянутом в желтые кожаные ремни. На правом боку висел маузер в деревянной, хорошо отполированной кобуре.

— Здравия желаю, товарищи! — с чувством собственного достоинства приветствовал он Горбицына и Семена, небрежно вскинув руку к серой мерлушковой папахе.

— Раздевайся, Алексей Николаевич! — сказал Горбицын. — Тут довольно жарковато. Дровами себя Димов не обижает, не то что мы, грешные.

Нагорный разделся, причесал свои поредевшие волосы, одернул суконную гимнастерку. Едва он присел к столу, Горбицын попросил:

— Информируйте нас, что делается на сопредельной стороне.

Нагорный заговорил негромким размеренным голосом:

— На сегодняшнее число мы располагаем следующими данными. От Усть-Урова до Аргунска на той стороне все спокойно. Среди живущих в бакалейках эмигрантов никаких военных приготовлений не замечено. Новые люди на границе не появлялись. В Шивейсяне напротив Олочинской проведено несколько тайных эмигрантских сходок. Проводили их приезжавшие из Хайлара офицеры. Казаки на сходки приглашались по выбору. Возможно, что сформирован отряд, максимальная численность которого сто — сто пятьдесят человек. В Чалбутинской после известных вам событий среди эмигрантов поднялась большая паника. Многие постарались убраться от границы подальше. Остальные живут тихо. Семь человек явились оттуда недавно с повинной.

— А ты скажи Забережному, что это за люди, — потребовал Горбицын.

— Четверо из них оказались из охраны Кайгородова и Рысакова. Они находились в землянке во дворе. И видели, когда вы подпирали дверь землянки бревном, но стрелять не рискнули. После этого им пришлось там довольно туго. Вот они и надумали уйти на свою сторону… Теперь о районе Трехречья. Там сформировано за последние три месяца несколько казачьих отрядов. Формировали их по поручению генералов Бакшеева и Власьевского есаулы Башуров и Гордеев, сотник Лоншаков и хорунжий-Темников. Их призывы и широковещательные обещания мало кого соблазнили. Семейные и хозяйственные казаки решили остаться в стороне. Записывались в отряды молодые и бессемейные, служившие у Семенова и Унгерна. Таких там даже в самом крайнем случае набралось едва ли больше тысячи человек. Разумеется, речь идет только о Трехречье. То, что делается в Хайларе и дальше, нам, к сожалению, неизвестно. Еще я должен сообщить, что в тылу у нас, на территории Сретенского уезда, появилась банда есаула Шадрина. Пришла она, несомненно, из Маньчжурии. Но где и когда переходила границу — установить не удалось. По последним данным, отчаявшись в попытках поднять на восстание шилкинских казаков, Шадрин пустился в обратный путь. Вчера вечером его банда замечена в долине Урова. Она идет по направлению к Газимуру. Ее преследуют партизаны Копунской, Ломовской и Ботовской станиц. В ней не больше шестидесяти человек.

— Обстановка более или менее ясная, — сказал Горбицын. — Даже если перейдет нашу границу не тысяча, а пятьсот человек, то и это причинит нам много беды и горя. Ведь это же самые отпетые, самые озлобленные. Только смерть заставит их отказаться от желания убивать, жечь, мстить за все потерянное. Будем, значит, принимать меры.

Горбицын поднялся и пошел разыскивать Димова и Перевозчикова.

Оставшись наедине с Нагорным, Семен спросил:

— Как вы поступили с Кайгородовым и Челпановым?

— Кайгородова пришлось отправить в Читу. А Челпанов пока у нас сидит.

— Когда его судить собираетесь?

— Думаю, что еще не скоро. Помимо того, что он натворил здесь, он оказался еще не тем человеком, за которого себя выдавал.

— А кто же он такой на самом деле?

— Опытный белогвардейский разведчик. Настоящая его фамилия Селютин. Он присвоил себе фамилию и документы прапорщика царской армии Челпанова, добровольно вступившего в Красную Армию в Уфе. Челпанов командовал в Пятой армии стрелковым батальоном. В бою он был взят в плен белыми. За отказ служить Колчаку его судили, приговорили к расстрелу, но потом помиловали и отправили на каторгу в Забайкалье. В Чите этого Челпанова, на которого оказался очень похож Селютин, вывели тайком в расход. Дальше вместе с другими осужденными на каторгу большевиками поехал Селютин… Когда мы отбили у семеновцев горнозерентуйских узников, Селютин-Челпанов оказался у час. Ему было дано задание втереться в полное доверие и до поры до времени ничем не выдавать себя. Ему это удалось, и он после разгрома белых стал начальником нашей милиции.

— Как же это ты распутал такую веревочку? Как ему язык развязал?

— Тут, брат, как это ни странно, помог мне твой секретарь Гавриил Улыбин. Однажды он отпросился у тебя в Завод. Пришел ко мне и рассказал, что ваш Лаврентий Кислицын, участвовал в конвоировании горнозерентуйских заключенных, когда их погнали на Борзю. К этому он добавил еще кое-что. Я тогда же вызвал Кислицына к себе и узнал от него, что заключенных разбили перед отправкой на две группы. В случае налета красных одну группу было приказано уничтожить, а другую не трогать. Дальше Кислицын сознался, что знает одного из уездных начальников, который был в той группе арестованных, которую полковник Ефтин наказывал не трогать, что бы ни произошло. Когда я насел на него как следует, он заявил мне, что это Челпанов.

Мы в ту же ночь снеслись с Читой и получили разрешение на арест Челпанова. Он, хотя и не подозревал об этом, но, опасаясь, что со дня на день вскроются все его должностные преступления, решил удрать за границу. Сделал он это так ловко, что мы не сразу узнали… Такие вот, брат, дела. И мне еще придется с ним долго возиться, чтобы заставить выложить все, что он знает о себе и о других заброшенных когда-то к нам агентах. А тогда его скорее всего тоже потребуют в Читу. Возможно, что здесь его так и не придется судить. А жалко. Судить его нужно бы именно здесь, и суд устроить показательный…

Горбицын вернулся вместе с Димовым и Перевозчиковым. Димов прочел написанное ими воззвание:

«Товарищи красные партизаны!

Изгнанные из Забайкалья банды кровавого палача атамана Семенова готовы нанести нам новый удар. На Маньчжурской границе тайно сосредоточиваются шайки самых отъявленных и непримиримых белогвардейских головорезов. В любой день и час они могут нагрянуть на нашу сторону, чтобы убивать, пороть и грабить мирный народ.

По поручению правительства ДВР Нерчинско-Заводский уездный комитет РКП(б) и уездный ревком формируют кавалерийскую бригаду для охраны мирного труда и спокойствия граждан.

Все, кому дороги завоевания революции, немедленно вступайте в ряды бригады. Спешите в Нерчинский Завод, где находится штаб бригады. Ни минуты промедления!»

Прослушав воззвание, Горбицын сказал:

— По-моему, ничего, сойдет. Все, что надо, сказано. Большего и не потребуется. В наших партизанах мы уверены. Нам важно только оповестить их о том, что пришло время быть в полной боевой готовности.

— А кто подпишет воззвание? — спросил Димов. — Мы с тобой ила товарищ Забережный?

— Фамилии здесь не нужны. Поставим подписи укома и ревкома.

— Обезличено будет так-то, — сказал явно огорченный Димов.

— Не думаю, — возразил Горбицын. — Обойдется без наших фамилий. Призываем мы народ не от собственного имени, а от имени Коммунистической партии и народной власти. Быстренько размножьте воззвание, и разъедемся мы с ним по крупным станицам и волостям.

30

Много в Забайкалье горных ручьев и речек. Они берут свое начало в каменистых нагорьях дремучей тайги и никогда не иссякают, пробиваясь на поверхность из глубочайших недр земли. Даже самый крошечный ручеек обязательно пробьется к своему ближайшему собрату по обрывистому, заваленному камнями или буреломом руслу. Весело и неугомонно журча, побегут они дальше вдвоем.

И там, где сольются с ними другие ручейки, появляется маленькая, но шумная и проворная речка. Преодолев все пороги и теснины, вливаются потом эти речки в Аргунь и Шилку, Онон и Селенгу.

Едва стало известно в партизанских станицах и селах Приаргунья об угрозе белогвардейского вторжения, как начали собираться в поход приискатели и хлеборобы, охотники и бывшие батраки. Из каждого маленького поселка, глухой деревушки в двадцать или сорок дворов выезжали жиденькой цепочкой на заваленный сугробами проселок сурово и решительно настроенные люди. В попутных селах присоединялись к ним другие и уже по более укатанным дорогам спешили дальше отделениями, взводами и полусотнями. Маленькие ручьи становились речками, а настроение людей еще более боевым.

В станичных и волостных центрах к вечеру следующего дня скакавшие туда всю ночь партизаны сливались в сотни и дивизионы. Едва обогревшись и накормив коней, выступили они на Нерчинский Завод. А газимурские партизаны на пути отступления банды Шадрина выставили посты на сопках, засады в узких местах.

Жители Нерчинского Завода только ахнули, когда увидели на третий день в полдень, как вливались в большую улицу с двух противоположных концов шумные и большие реки пестрой партизанской конницы. Одетые по-зимнему всадники в косматых дохах и папахах имели внушительный и грозный вид.

Встреча пришедших с Аргуни, Урова и Драгоценки партизан состоялась на базарной площади. Всю ее, от края до края, переполнили поднявшиеся по первому зову четыре тысячи всадников. После короткого митинга партизаны разъехались по квартирам. А Семен и Горбицын пригласили на военный совет полковых и сотенных командиров. На совете было решено половину бригады перебросить в пограничные станицы, расположенные напротив впадающих в Аргунь рек Маньчжурского Трехречья.

Удар мог последовать только оттуда. Благодатских, горнозерентуйских, ивановских и кадаинских партизан решили на все опасное время держать собранными в кулак в Горном Зерентуе, откуда они могли прийти на помощь частям на границе. Остальные партизаны должны были составить гарнизон Завода.

Но в полночь стало известно, что белые уже выступили. Пять поселков Чалбутинской станицы оказались занятыми противником. И тогда поднятую по тревоге бригаду Семен повел им навстречу.

На рассвете партизаны атаковали белых в трех поселках. Бой продолжался недолго. После рукопашной схватки на улицах Чалбутинской и короткой перестрелки под двумя Булдуруями белые ушли за Аргунь и отряды их начали распадаться. Они бросили на льду посредине реки два горных орудия и пять станковых пулеметов.

Но хоть и коротким был этот единственный бой, а и в нем нашлись роковые пули для семи партизан. В двадцати шагах о г родной избы был убит наповал председатель Чалбутинского ревкома Замешаев. Он со своими станичниками первым ворвался в улицу, зарубил не успевшего сесть на коня офицера с двумя скрещенными металлическими сине-красными флажками на папахе, а в следующее мгновенье уже слетел с коня сраженный выстрелом в упор. Мунгаловцы потеряли в перестрелке Гавриила Мурзина. В цепи, на снежной вершине сопки, лежал он рядом с Лукой Ивачевым. Лука видел, как он вдруг дернулся и затих. Когда Лука подполз к нему, Мурзин был уже мертв. Под лучами неяркого утреннего солнца на ослепительно белом горном снегу, как горсть раскиданной клюквы, алели капли крови. Мурзин лежал так, что незакрытые глаза его глядели куда-то, в необъятные синие дали Маньчжурии. Были в них испуг и удивление. Все более холодной и тусклой делалась их Живая влажная синева. И не было теперь их хозяину ни до чего никакого дела.

Есть в Нерчинском Заводе на каменистой площадке, в полугоре между собором и средней школой, обнесенная деревянной решеткой братская могила. В голы боевой нашей молодости становилась она все длинней и больше. Удлиняли ее по нескольку раз в году. Много смелых и мужественных людей, молодых, не успевших оставить после себя ни детей, ни вдов, лежат там вперемежку с пожилыми красногвардейцами и партизанами, с подпольщиками, замученными в семеновской контрразведке.

В трескучий декабрьский мороз опустили в еще раз удлиненную могилу семь обитых красным кумачом гробов. И двадцативосьмклетний казачина Замешаев, холостяк, на которого заглядывались все станичные девушки, улегся там рядом с болезненным и нескладным, бывшим часто злым и несправедливым к людям, но до конца оставшимся преданным солдатом революции Гавриилом Мурзиным, который успел жениться и наплодить детей.

Когда отгремел прощальный ружейный салют и стали забрасывать могилу землей, работающий неутомимо лопатой Лука Ивачев сказал стоявшему рядом с ним Ганьке:

— Растет, брат, могила и растет! А места все еще много… Пройдет лет десять или двадцать, так она вплоть до обрыва вытянется. Как бы и нам с тобой не пришлось угодить в нее.

— От этого не зарекайся! — отозвался настроенный строго и задумчиво Ганька. — Никто не знает, что ему на роду написано. Только, Лука, чтобы в такую могилу лечь, надо кое-что сделать в жизни Не с водки, скажем, сгореть, а от работы, в бою погибнуть, а не дома на печке.

31

По полуденному обогреву Ганька возвращался с дровами из Услонского леса. Дорога шла под гору. Легко скользили по зеркальному накату тяжело нагруженные сани, подталкивая в разбеге коня круто загнутыми головками. Подбирая под себя задние ноги и зажатый меж ними хвост, конь натужно сдерживал скрипучие сани. Большой не по шее хомут наползал ему на голову, оглобли задирались кверху, трещали гужи и березовые завертки.

Свесив ноги в серых, обшитых кожей валенках, Ганька сидел на возу лицом к югу. Он жмурился от солнца, от снежного блеска и напевал какую-то песню, состоящую из одних бесконечно и разнообразно чередующихся слогов «ла» и «ли».

От только что срубленных лиственничных кряжей пахло смолой, стылым древесным соком, кислой глинью сердцевины. В этот погожий февральский полдень Ганьку сильно и радостно томило предчучствие скорой весны.

На крутом, широко разъезженном спуске к Драгоценке сани быстро раскатились, напирая на коня. Он не удержал их и вынужден был пуститься вскачь, а затем свернуть с дороги к кустам на обочине. Сани ударило о камень, занесло в сторону и развернуло поперек с такой силой, что конь упал на колени и забился в оглоблях. Ганька не удержался на возу и, совершив головокружительный полет, оказался вверх тормашками в сугробе у кустов.

Еще беспомощно барахтаясь в снегу, он услыхал чей-то обидно веселый, безудержный смех. Вскочив на ноги, он увидел на обочине по пояс в сугробе синеглазого курносого парня в черном, изрядно потрепанном полушубке и в ветхой шапке со спущенными ушами.

— Чего зубы скалишь? — обжег его гневным взглядом Ганька. — Тут завертка лопнула, а тебе смешно.

— Больно уж здорово все получилось! — крикнул, покатываясь от смеха, парень. — Я едва с дороги отскочить успел. Такого крушения и нарочно не выдумаешь. Слетел с рельсов паровоз марки Игого, лежит вверх копытами, а у машиниста на лбу шишка вскочила, под глазом фонарь светит. Расскажи про такой случай, так не поверят… Пока твой декапод колеса об оглобли те поломал, давай выручать его.

Они дружно бросились к коню, распрягли его и поставили на ноги.

Конь сразу же начал отряхиваться, фыркать, а затем расставил ноги и пустил воду.

— Здорово перепугался бедняга, — пожалел его парень. — Как бы он теперь у тебя водой не изошел.

— Брось трепаться! Подержи лучше его, пока я оглоблю привязывать буду.

Парень принял у Ганьки коня и тут же спросил:

— А он у тебя не кусается?

— Если будешь дураком прикидываться, обязательно укусит, — оборвал его Ганька.

Парень смущенно умолк, но ненадолго. Скоро Ганька, занятый привязыванием оглобли, услыхал его голос:

— Ты не в работниках случаем живешь?

— В работниках.

— А кто у тебя хозяин?

— Председатель нашего ревкома.

— Председатель? — изумился парень. — Постой, постой!.. Как же это так? У вас же председателем Семен Забережный, знаменитый партизан. Неужели ты на него горб гнешь? Заливаешь скорее всего…

— Ничего не заливаю. Так на него работаю, что руки от чернил отмывать не успеваю. Я при нем писарем состою.

— Тьфу ты, черт!.. Я думал ты серьезный парень, а ты первостатейный трепач.

— Это я, глядя на тебя.

— Ладно! Пошутили и хватит… Скажи лучше, как тебя зовут, товарищ секретарь?

— Гавриил Улыбин. А тебя?

— Вениамин Рогожин. Фамилия для такого красивого парня, как я, явно непригодная. Собираюсь переменить на Кумачова или на Бархатова.

Ганька невольно расхохотался и спросил:

— Откуда и куда тебя черти несут?

— Топаю из Завода к вам в поселок, а туда из Читы приехал.

— У нас-то что собираешься делать?

— Комсомольскую ячейку хочу организовать. Такое у меня задание от губкома комсомола. А ты что-нибудь слыхал о комсомоле?

— Слыхать слыхал, а толком ничего не знаю.

— Это Российский коммунистический союз молодежи, если сокращенно, РКСМ.

— А что в этом РКСМ делают?

— Если коротко сказать, учимся новую жизнь строить, готовим смену борцам за советскую власть, за социализм.

Ганька с уважением посмотрел на своего нового знакомого «Видно, не дурак, раз приехал из Читы с таким серьезным поручением. А сам скорее всего из рабочих», — решил он, выводя на дорогу запряженного в сани коня.

Пока ехали до поселка, Ганька рассказал Веньке про свою жизнь. А так как жизнь эта была короткой, то пришлось поведать и о Романе, и о покойном отце.

— Погоди-ка, погоди-ка! — перебил его вдруг Рогожин. — В Чите есть Василий Андреевич Улыбин. Работает он в Дальбюро ЦК РКП(б). Он тебе не родня случайно?

— Это мой родной дядя, — с гордостью признался Ганька. — Я вместе с ним ходил в партизанах.

Рогожин, внимательно разглядывая Ганькино лицо, сказал:

— Ты и вправду похож на него. Ничего тут не скажешь.

— Это все говорят, — самодовольно заулыбался Ганька. — А ты откуда дядю знаешь?

— Бывал он у нас в железнодорожных мастерских на митингах и собраниях. А перед поездкой я с ним даже личную беседу имел, — похвастался Рогожин, но тут же поправился, — вернее, он беседовал с нами со всеми, когда мы из Читы на места выезжали.

— А почему он разговаривал с вами? Что у него за касательство к комсомольцам?

— Вот тебе раз! Да ведь он же заведующий агитпропом в Дальбюро ЦК РКП(б). Пришлось ему и нам инструктаж давать. Часа два с нами проговорил. Толковый у тебя дядька! — закончил Рогожин с такой ноткой зависти в голосе, что Ганька рассмеялся и почувствовал глубокую симпатию к этому рабочему пареньку.

Коню предстояло одолеть крутой бугор. Видя, что он с трудом тянет воз, Рогожин крикнул Ганьке:

— Брось ты к черту вожжи! Давай лучше воз подталкивать.

Ганька закинул вожжи на спину коня и бросился на помощь к Рогожину, налегавшему на сани сзади.

Когда выбрались на бугор и отдышались, Рогожин сказал:

— Как я погляжу, Ганька, ты по всем статьям в комсомол подходишь. Первое, бывший красный партизан, второе, в ревкоме работаешь, а в-третьих, вся твоя семья революционная. Раньше я, грешным делом, и не думал, что среди казаков есть такие семьи. Ко всему к этому у тебя и грамота хорошая. Это тоже много значит. Из тебя со временем может настоящий комсомольский вожак получиться. Как думаешь, сумеешь за новый быт бороться?

— Бороться? А с кем бороться?

— С кулаками, с попами, с пьянством, темнотой и невежеством.

— Легко сказать, бороться! — задумался Ганька. — Это уметь надо.

— Научим, — уверенно сказал Рогожин и хлопнул Ганьку по плечу. — Доедем до твоей хаты, похлебаем чайку с устатку и начнем вместе действовать. Месяц у вас проживу, а сколочу крепкую ячейку, если ты помогать мне будешь. Деревня ваша вон какая большая. Сколько в ней дворов?

— Больше трехсот.

— Значит, молодых парней и девок достаточно. Есть кого в комсомол вовлекать.

— Беда, что грамотных у нас мало. В нашем краю я самый грамотный. Я все-таки пять лет учился, а другие всего по два да по три года в школу ходили. Это я о парнях говорю, девки почти сплошь неграмотные.

— Возьмемся пока за грамотных ребят. Сговорим таких человека три-четыре, а потом станем к другим подход искать.

Когда приехали в улыбинскую ограду и стали сбрасывать с саней кряжи, Рогожин спросил:

— Как твою мать зовут-величают?

— Авдотья Михайловна. Тебе, что, обязательно надо это знать?

— Конечно, обязательно. Я в командировке уже второй месяц болтаюсь, у чужих людей живу. Раз такое житье, прежде всего надо вежливость проявлять.

У Авдотьи Михайловны сидели гости. Это был Семен Забережный, поджидавший Ганьку, и Лука Меньшов из Чалбутинской со старшей дочерью Клавдией, которая два года тому назад вышла замуж, а через полгода овдовела.

Увидев Семена через окно, Ганька тут же сообщил Рогожину, что у них сидит председатель ревкома.

— Это мне кстати, — ответил тот.

Войдя в кухню вперед Ганьки, Рогожин снял с головы шапку и отвесил всем присутствующим общий поклон, потом пошел знакомиться.

Подойдя к седобородому Луке, он необычайно эффектно и ловко вскинул вверх сжатую в кулак руку, быстро разжал ее и, протянув для пожатия Луке, представился:

— Рогожин, дедушка!

Авдотье Михайловне он отрекомендовался уже по-другому:

— Вениамин, Авдотья Михайловна!

При виде красивой Клавдии он приосанился, расцвел в улыбке и, пристукнув своими солдатскими сапогами, с поклоном сообщил:

— Веня, девушка!

Семену, как человеку серьезному и облеченному властью, он отрекомендовался более подробно:

— Вениамин Рогожин, товарищ! Инструктор губкома комсомола.

— Это, что же, из Читы выходит?

— Так точно, товарищ! Разрешите раздеться, Авдотья Михайловна?

— Милости просим, милости просим! Раздевайтесь, молодой человек, да к столу пожалуйте.

Венька разделся, потом спросил:

— Где у вас можно помыть руки, Авдотья Михайловна?

— Полей, Ганя, гостю на руки, — приказала довольная почтительностью Рогожина мать и полезла в сундук за чистым полотенцем. Видя это, Ганька понял, что Венькина вежливость действует безотказно.

Когда Рогожин подсел к столу, не перекрестившись, Лука насмешливо спросил:

— Пошто лба-то не перекрестил? Не православный, что ли?

— Почему не православный? Крещенный по всем правилам, да только теперь неверующий.

— Неверующий?! — испугался Лука. — Тогда, паря, я, однако, с тобой за одним столом сидеть не буду. Грех На душу из-за тебя не возьму.

Авдотья Михайловна поспешила вступиться за Рогожина:

— Какой он, сват, неверующий! Так все это, баловство одно. Случись беда, вперед нас с тобой бога вспомнит. И никакого греха на тебе не будет, если посидишь с ним рядом.

Улыбнувшись своей заступнице. Рогожин дипломатично промолчал и взялся за ложку. Поставленные перед ним в тарелке мясные щи он съел, не торопясь, не забывая о сдержанности. Отодвигая тарелку, с чувством сказал:

— Хорошие щи, Авдотья Михайловна! Давно я таких не едал.

— Может, тебе еще подлить?

— Если можно, не откажусь. Пожалуйста.

Жаренную на сале картошку он тоже расхвалил и отдал ей должное.

Пока он ел, Семен и Клавдия разглядывали его. Семена поразило умение Веньки вести себя с умом и достоинством, не теряться в обстановке. А Клавдии пришлось по душе, что он назвал ее девушкой и явно хотел ей понравиться при знакомстве.

— Из каких ты людей, инструктор? — спросил Семен.

— Из рабочих. Отец у меня котельщик в Читинских железнодорожных мастерских, один брат машинист, другой слесарь шестого разряда, а я на промывке паровозов работаю.

— Сколько же тебе лет?

— Да уже много. Жениться еще рано, а за девушками ухаживать можно, — сказал Венька и так поглядел на Клавдию, что та покраснела и потупилась.

— Вишь ты какой ловкий! — сердито усмехнулся Лука, недовольный тем, что Клавдия умильно поглядывала на Рогожина. — Гулять с девками ты тут как тут, а как жениться — сразу в кусты.

— Нет, дедушка, на моем месте шибко не разгуляешься. Больно рано на работу вставать приходится. Прогуляешь ночь, а потом целый день все из рук валится.

— И все-таки ваша работа от гудка до гудка. Отработали свои часы и пошли по домам. А вот мы в крестьянстве до упаду работаем, часов не считаем. Выходит, ваша жизнь полегче…

Перебив Луку Меньшова, Семен обратился к Веньке:

— Расскажи, друг, как рабочие у вас живут? Так ли им здорово живется, как Лука думает?

— Нет, живут рабочие не так сладко, как дедушка считает, — заговорил Венька. — Работают они, верно, по часам, только часы эти страшно долгие, а расценки у хозяев на все низкие. При царе мы еще с кваса на воду перебивались. А вот при Семенове хлеба по неделям не видели, заработную плату по четыре месяца не получали, да к тому же каждый день за свою жизнь дрожали. Рабочих за всякий пустяк арестовывали, пороли, пытали и расстреливали. Я желторотым был и то два раза сидел в контрразведке и два раза нагайками выпорот… Сейчас, конечно, все это прошло. Никто рабочего не ударит, в лицо ему не наплюет, но живется в Чите нелегко. Разруха кругом страшенная, много безработных, а те, кто работают, гроши получают. Ты бы, дедушка, за такие деньги два раза чихнуть отказался, а рабочие целыми днями от станков не отходят. Стремятся поскорее с разрухой покончить.

— Правильно! — поддержал Семен Веньку и обратился к Луке: — Ну, убедился теперь, как рабочему человеку достается?

— Да, ежели это все верно, тогда не позавидуешь им, — согласился Лука Меньшов. — Крестьянствовать оно более верное дело.

Венька, довольный поддержкой Семена, спросил:

— Значит, вы здесь, товарищ Забережный, председатель ревкома?

— Он самый.

— Тогда мне надо с вами обязательно поговорить, посоветоваться. Вы сегодня будете у себя в ревкоме?

— Сейчас туда иду.

— Мне можно с вами?

— Пойдем, пойдем. А Ганьку, что, дома оставим?

— Нет, он тоже должен быть при нашем разговоре.

В ревкоме Рогожин сказал Семену:

— Приехал я к вам комсомольскую ячейку сколачивать. Посоветуйте, кого из молодежи нужно и можно вовлечь в комсомол. Мы с Улыбиным только о двух его ровесниках поговорить успели.

— О ком же это?

— О Шурке Каргине и Зотьке Даровских, — ответил Ганька.

— Нет, не с этих ребят вам надо начинать. Не тот народ. У одного отец бывший поселковый атаман и белогвардеец, у другого до богатства страшно жадный. Спит и видит, как бы всех справней стать, Зотьку своего на самой богатой невесте женить. Ищите других ребят, из батраков и бедноты… Вон у нашего кузнеца парень хороший, в молотобойцах у отца ходит.

— Грамотный?

— Кажется, всего один год в школу ходил. Насчет ученья подкачал, не то ленился, не то способностей нет. С кузнецом я сам могу поговорить, чтобы не препятствовал сыну в комсомол идти. Если он не захочет, не пустит к вам сына, человек он крутой и тяжелый… Да, а чем же все-таки комсомольцы заниматься будут?

— Культурно-просветительные вечера проводить, спектакли ставить, с вечерками, с пьянством и хулиганством бороться, опорой партийной ячейки быть. Она у вас есть?

— Пока не имеется. У нас только два члена партии — я да мой заместитель Симон Колесников. Даже учительница и та беспартийная, но жаловаться на нее не приходится: хорошо помогает нам.

— Тогда ее надо на наше собрание пригласить. Скажет умное слово, и настроение у молодежи изменится.

В разговор после долгого раздумья вмешался Ганька. Он сказал, что не понимает, почему нельзя втягивать в комсомол Шурку и Зотьку. Они сами-то ни в чем не виноваты. Неужели только из-за того, что отцы их были дружинниками?

Ответил ему Рогожин:

— Когда меня инструктировал в Чите секретарь губкома Костя Воропаев, он мне так сказал: прежде всего надо вовлекать всю советски настроенную бедняцкую и середняцкую молодежь, а особенно батраков. Но помотался я по вашему уезду целый месяц и убедился, что именно эта молодежь труднее всего поддается агитации. Батраки, как правило, люди забитые и неграмотные. Зовешь таких в комсомол, а они говорят: надо у хозяина спросить, разрешит или нет. У вас скорее всего то же самое будет. Вперед других грамотные вызовутся, а они все из справных да зажиточных будут. Как поступать в таком случае, я и сам не знаю. Костя Воропаев на этот счет мне ничего не говорил. Но своим умом я так думаю, что от приема Шурки Каргина надо отказаться, а Зотьку можно принять, если только он захочет в комсомольцы вступить.

Назавтра в клубе было созвано собрание молодежи. Пришло на него человек тридцать. Среди них были Семен и Людмила Ивановна. Собрание на этот раз открыл Ганька.

— Товарищи! — сказал он. — К нам приехал из Читы инструктор губкома комсомола. Предоставляю слово инструктору товарищу Рогожину. Прошу соблюдать тишину.

Венька поднялся на сцену, положил на стол свою коричневую полевую сумку, набитую инструкциями и газетами двухнедельной давности, прокашлялся и привычно начал:

— Дорогие товарищи! Сначала я скажу несколько слов по текущему моменту. Протекает он в общем и целом, вполне удовлетворительно. Международное положение нашей республики хотя и такое, что никто ее за границей не признает, но это все-таки лучше, чем новая война с японцами. А эта война шла бы теперь вовсю, вовсю лилась бы наша с вами кровь, если бы не согласились мы создать у себя на время ДВР как буфер между империалистической Японией и Советской Россией. Но это не означает, товарищи, что мы отделились от России навсегда. Отделились мы на время, пока белогвардейцев в Приморье не добили. А добить их должны. Когда я отправлялся к вам из Завода, там получили телеграмму, что после страшного боя на том берегу Амура наша армия штурмом взяла Волочаевку. Захвачено много пленных, орудий и боеприпасов. Наши войска двинулись к Хабаровску и должны взять его не сегодня, так завтра.

Кое-как справившись с характеристикой международного и внутреннего положения республики, вспотевший Венька вдруг еще больше повысил голос и с необычайным напором спросил неизвестно кого:

— Так что же такое коммунистический союз молодежи? Это, товарищи, добровольный союз рабочей и трудовой крестьянской молодежи. Всякий, кому дороги завоевания революции, кто ненавидит белую контру и международную гидру, записывается в наш союз, готовясь стать сознательным борцом за мировую революцию, за пролетариат и трудящееся крестьянство. Не меньше дела у комсомольца и в деревне, Он должен вести борьбу с неграмотностью, с пьянством, с дурманом религии. Всей работы комсомола зараз и не перечислишь. Но, думаю, вам и без этого все ясно… Прошу всех желающих записываться в комсомол. Пока записался только один Гавриил Улыбин, как наиболее сознательный активист и бывший партизан.

Закончив свою горячую и не очень складную речь, Венька сел рядом с Ганькой и спросил:

— Ну, как моя речь? Понравилась?

— Понравилась. Говорил, как по-писаному. Только, однако, не для всех понятно.

— Непонятно? — удивился Венька. — Кажется, все так разжевал, что больше некуда…

Записываться никто не спешил. Парни сидели молча, а девушки в задних рядах шушукались, пересмеивались. Тогда попросила слово Людмила Ивановна.

— Ребята и девчата! Инструктор губкома многое вам рассказал, но я хотела бы добавить кое-что.

«Вишь ты, — подумал Семен, — обижать Рогожина не хочет. Не больно-то много он порассказал, больше на громкость нажимал». А Людмила Ивановна продолжала:

— Что же, например, должен делать комсомол в нашем селе? К чему должна сводиться его повседневная деятельность? Я считаю, что комсомольцы прежде всего должны бороться за новый быт. Триста лет без малого стоит ваше село. А как в нем проводила праздники и вечерние досуги молодежь? В праздники парни хлестали водку, потом дрались и увечили друг друга. Девушки ходили в церковь да на вечерки, где плясали в невыносимой духоте и тесноте. Других развлечений у них не было. Будет очень хорошо, если наши будущие комсомольцы взамен вечерок будут устраивать вечера с играми и танцами, с постановкой пьес, с лекциями на самые различные темы. А второе и наиболее важное в работе — это борьба с нищетой и бедностью, борьба с дикими обычаями и предрассудками в жизни. У вас, например, сплошь и рядом девушек выдают замуж не по любви, а либо по расчету, либо по произволу родителей. Такие замужества почти всегда делают людей несчастными. О формах комсомольской работы, которые, конечно, должны быть разнообразными, я сейчас не говорю. Формы найти легко, когда будет создана крепкая и достаточно многолюдная комсомольская ячейка.

Когда Людмила Ивановна кончила, в заднем ряду поднялся Шурка Каргин, невысокого роста, круглолицый и черноглазый крепыш, и, сильно волнуясь, сказал:

— Я бы записался в комсомол. Только не знаю, как вы на это посмотрите. Я ведь вместе с отцом убегал за границу и вернулся оттуда прошлой осенью. Знаете вы и кто такой мой отец. Вот смотрите, как быть. А я не прочь.

— Как твоя фамилия? — спросил Рогожин.

— Каргин, — отозвался Шурка.

— Твоя кандидатура, Каргин, временно отпадает. Мы тебе совсем не отказываем. Но поживи пока беспартийным. Когда поработает ячейка, присмотрится к тебе и сочтет возможным принять тебя, тогда милости просим.

— Тогда извиняйте! — крикнул Шурка. Сломя голову бросился он к дверям, растолкал стоявших там девок и выбежал из клуба.

Семен, Людмила Ивановна и Ганька отчетливо представляли себе, что творилось сейчас с Шуркой, и всем им сделалось как-то не по себе.

— Раз не думали парня в комсомол принимать, не следовало приглашать его на собрание, — тихо сказала Людмила Ивановна.

— Да, не подумали об этом вовремя, — согласился Семен. — Шибко нехорошо получилось. Будто в лицо наплевали человеку.

Ганька сидел красный и злой на самого себя, на Веньку и даже на Семена, не меньше его виноватых во всем случившемся. Они даже и не намекнули ему на то, что нельзя на такое собрание приглашать всех подряд.

Первым поборол чувство неловкости Семен и спросил Зотьку Даровских:

— А ты почему, Даровских, каши в рот набрал? Парень ты грамотный, хороший гармонист и за границу от нас не бегал. Давай записывайся в комсомол. Я за тебя двумя руками проголосую.

— Торопиться мне некуда, я подожду пока, — ответил Зотька.

— А чего ждать тебе?

— Мало ли чего… Отец у меня в Сретенск уехал. Вступлю без него, а он потом из дому вытурит.

Записаться в ячейку согласились низовской парень Кирька Рудых, сын казака-приискателя, и живший в работниках у вдовы Платона Волокитина Егорка Шулятьев.

Кирька был самый большой в поселке озорник, способный на дикие выходки, но зато умел читать и писать. Егорка же был совершенно неграмотным, но смелым и умным парнем.

Больше никто не пожелал вступить в комсомол.

После собрания Людмила Ивановна сказала Семену и Веньке слова, которые надолго запомнились Ганьке:

— Никак у меня не выходит из головы этот Шурка Каргин. Отказали вы ему, а я так и не пойму — правильно ли отказали. Да, он сын человека, который был атаманом, служил у белых, был в эмиграции. Но ведь сам-то он ни в чем не виноват. И наша прямая обязанность воспитать его сыном новой России, а не чураться его. Иначе слишком многих людей можно оттолкнуть от себя, сделать обиженными и озлобленными на новые порядки. Над этим вы. Рогожин и Улыбин, крепко подумайте.

* * *

Тяжелая сцена разыгралась в тот вечер у Каргиных. Уходя на собрание, Шурка сказал отцу, что приехал инструктор губкома и будет всех желающих записывать в комсомол.

— Уж не хочешь, ли и ты записаться? — спросил Каргин.

— Хочу, отец. Нечего мне в стороне стоять, когда другие записываются. Тогда на нас партизаны перестанут коситься.

— Если только из-за этого ты хочешь записаться, тогда лучше не ходи никуда, а ложись спать. В добрые от этого не попадешь, своим для них не станешь.

Но Шурка сказал, что пойдет, и, поддержанный матерью, всегда вступавшейся за него, ушел на собрание.

Когда он поднялся и попросил записать его в комсомол, у него и мысли не было, что ему могут отказать. Иначе он ни за что бы не сделал того, что сделал.

Готовый провалиться от стыда сквозь землю, выскочил он из клуба и первой его мыслью было, что после такого позора ему лучше всего удавиться. Но слишком он любил жизнь, чтобы так дешево расстаться с ней. И, пробежав от клуба до дома, он остановился, постоял в раздумье и тут же повернул назад. Долго бродил потом по улицам со своей неуемной обидой, с раскаянием и стыдом.

Когда вернулся домой, отец уже все знал от Зотьки Даровских.

— Ну что, дурак, скушал пилюлю? — напустился он на Шурку. — Говорил я тебе, что сиди дома, не лезь, куда не следует. Теперь сам опозорился и меня краснеть заставил. Вот возьму ремень да отстегаю тебя по голому, так будешь знать…

— Попробуй только! Если тронешь, уйду из дому в лес и пусть меня волки сожрут.

— Я тебе уйду! — вскипел Каргин. — Я тебе так уйду, что небо в овчинку покажется. Стыд не дым, глаза не выест. Постыдишься да перестанешь. Только пусть это тебе вперед наука будет. Помни, что мы не сынки, а пасынки. Наше дело быть пониже травы, потише воды.

— Не хочу я жить потише да пониже, — вдруг разрыдался Шурка. — Я в белых не ходил, с красными не воевал и не виноват я, что ты мой отец. Отцов не выбирают.

— Вон как ты заговорил, негодяй! — захлебнулся от ярости Каргин. — Выходит, отца стыдишься, за подлеца меня считаешь… Убить тебя мало…

— Ну и убивай! — твердил свое Шурка. — Чем так жить, лучше убей меня, раз я твой сын.

Только вмешательство матери прекратило эту тяжелую ссору. Она запустила в мужа скалкой, обняла Шурку и принялась рыдать вместе с ним. Этого Каргин не выдержал. Он схватил шубу, шапку и ушел из дома.

32

С последними морозами неожиданно заявился домой Федот Муратов. Устроился жить он в семье Платона Волокитина, где все трепетали перед ним, как овцы перед волком.

Семен и Ганька составляли поселенные списки, когда Федот пожаловал в сельревком. Ой расцеловался с Семеном, а Ганьку осчастливил таким рукопожатием, что чуть не вывихнул руку.

Несмотря на сильный холод, Федот был одет в хромовые сапоги с высокими голенищами и в отороченную сизой мерлушкой меховую офицерскую куртку со следами споротых погон.

— Что-то все на тебе, Федот Алексеевич, тесновато и узковато? Переменил бы ты к чертям собачьим портного и сапожника. Нечего им первосортный товар портить.

Федот расхохотался так, что задребезжали стекла в окнах:

— Переменю, Семен Евдокимович, переменю! Скоро шить на меня штаны и рубахи будет молодая супруга. Ичиги из вонючей сыромяти я сам себе сошью или одного отставного полковника найму. Он как, не разучился шилом и дратвой владеть? — Согнав с лица улыбку, Федот сказал: — Слыхал я про твое несчастье. Не везет тебе, Евдокимыч. И что это за напасть на тебя такая.

— Не в сорочке родился, — грустно улыбнулся Семен. — А ты как — на побывку или совсем?

— Отвоевался вчистую.

— По ранению, что ли?

— В документах сказано — по ранению. Слыхали про Волочаевку? Вот там меня и продырявили. Только с такой раной я еще мог служить да служить. Уволили меня совсем не поэтому. Случилось со мной одно нехорошее дело. Припомнили мне его и дали отставку.

— Что же ты натворил такого? — укоризненно глянул на него Семен.

— Натворил-то, собственно говоря, не я, батарейцы мои отличились, — ответил Федот и замолчал, усаживаясь на гнутый стул.

Стул жалобно скрипнул под ним. Продолжать рассказ он явно не торопился.

— Да расскажи ты толком, что произошло? — попросил Семен, беря папиросу из желтого кожаного портсигара, любезно протянутого ему Федотом.

— Ладно, так и быть! Исповедуюсь по старой дружбе, — сказал Федот и предупредил не сводившего с него глаз Ганьку: — Ты, Гаврюха, слушать, слушай, только не болтай потом… Рассказ у меня долгий. Я ведь в Народно-революционной армии артиллерийским дивизионом командовал, в должности меня не обидели. Трудно приходилось с моей грамотешкой, да ничего, справлялся. Батарейцы у меня были все из наших партизан. Народ молодой, разболтанный и до девок ужасно падкий. Из Забайкалья нас на Амур перебросили в Михайло-Семеновскую станицу. Станица большая, богатая. Казаки из нее за границу удрали. Мы иногда с ними через реку переругивались. Остались у них дома только девки да бабы. Девки все, как на подбор, ядреные, красивые, кровь с молоком…

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Семен и начал разглаживать свои реденькие усы, словно собирался на встречу с этими амурскими красавицами. А Федот продолжал:

— Вот и начали мои батарейцы ухаживать за ними, на вечерки шататься, в ометах по гумнам любовь разводить. Дисциплину особо не нарушали, и мы с комиссаром, которого мне из лучших партизанских пролетариев подобрали, смотрели на это сквозь пальцы. Комиссар держал себя в строгости, а я, грешный, тоже за одной ухлестывал.

— Не устоял, значит?

— Куда же от этого денешься! Было дело!.. Только скоро такая житуха кончилась. Стали ко мне в дивизион бывших царских офицеров подбрасывать, малограмотных командиров ими заменять. Батарейцы, у которых нашлись заводилы и закоперщики, в штыки их встретили. Бьет какой-нибудь горлопан себя в грудь и спрашивает: «За что сражались? За что, братцы, кровь проливали?» Пришлось нам с комиссаром взяться за них и крепко приструнить, хотя и у самих на первых порах к офицерам доверия не было. Сознательность моя тоже частенько хромала. Попробовал я об этих военспецах в штабе армии заикнуться, а там мне честь по чести разъяснили, что этих людей опасаться нечего. Они в Пятой Советской армии гражданскую войну начали и с ней всю Сибирь прошли. Тогда я стал относиться к ним по-хорошему, все свои сомнения позабыл… Что военспецы про меня, сиволапого, думали — не знаю, а только никаких стычек и недоразумений у нас с ними не было. Дисциплина у них была — во! — показал Федот большой палец. — Тянулись передо мной в струнку, гаркали «так точно» да «никак нет», а дело свое знали. Твердой рукой партизанщину из бойцов выколачивали… Надо вам сказать, что были эти офицеры из себя видные, бравые, понимающие толк в хорошем обращении. Девкам от них тоже спуску не было. Приударить за ними умели. Вот и начали самые пригожие казачки льнуть к ним и отшивать моих батарейцев. А в тех и взыграла кровь, стали они ревновать и кулаки сучить. Мы с комиссаром во всем этом вовремя не разобрались и проморгали. Провожали однажды два офицера девок с вечерки и оказались в разных концах станицы. Подкараулили их на обратном пути варнаки из первой батареи, угробили втихомолку, утащили на Амур — и концы в воду. Сгубили ни за что ни про что хороших людей.

— Вот подлецы, так подлецы! — возмутился Семен. — Мало им других девок было. И как они на такую беду решились?

— Думали, что никто ничего не узнает. Дело-то ведь ночью было. Хватились мы утром — нет двух офицеров, словно сквозь землю провалились. Батарейцы все в один голос заявляют, что знать ничего не знают. Может, говорят, они за границу перебежали. Видим мы с комиссаром — неладное дело, большим скандалом пахнет. Донесли о случившемся по начальству, и нагрянули к нам военные следователи. А потом окружила станицу Первая Забайкальская кавбригада, в которой тоже все свои гураны служат, и всех нас под стражу взяли. Оказывается, труп одного офицера к берегу где-то внизу прибило. Был у него привязан к ногам камень, да отвязался. Вот и всплыл он. Выстроили после этого весь дивизион и пригрозили: не выдадут виновных — каждый двадцатый под расстрел пойдет. Тут в молчанку играть интереса не стало. Каждый мог на свою беду двадцатым оказаться и сдохнуть собачьей смертью. А ведь все батарейцы по три года за свободу воевали, лихими партизанами были. Взяли они тогда и выдали зачинщиков. Нашлось таких всего семь человек. Одного из них ты должен знать. Это Ермошка Сарафанников, который любил у нас приговоренных к смерти рубить и один раз родному дяде голову смахнул.

— Я этого Ермошку тоже хорошо помню, — подал голос Ганька. — Я еще в девятнадцатом про него думал, что он добром не кончит.

— Ну и как с этими бандюгами поступили? — нетерпеливо спросил Семен.

— По приговору ревтрибунала всех расстреляли. Обошлись с ними круто, да иначе нельзя было. У многих бывших партизан анархия в печенках сидела. Мы с комиссаром тоже под суд угодили. Спасибо, что никто против нас ни одного слова не показал. Это только и спасло от расстрела Приняли судьи во внимание наши старые заслуги, разжаловали нас, и пошли мы оба рядовыми в штрафную роту. Когда Волочаевку штурмовали, погиб бедняга комиссар геройской смертью. Сняли мы его с колючей проволоки с гранатой в руке. Вскоре и меня ранило. Провалялся я месяц в благовещенском лазарете и выписался, чтобы продолжать свою службу. А меня вместо этого взяли да уволили, не дали свою невольную вину до конца смыть.

И тут Ганьке показалось, что зеленые лихие глаза Федота на мгновенье предательски увлажнились и блеснули. Федот моментально поднес к ним руку, а когда убрал ее, глаза по-прежнему были дерзкими и сухими.

— Что же ты теперь делать будешь? — спросил его Семен.

— Жениться собираюсь. Последние дни в холостяках отгуливаю.

— На ком женишься, ежели не секрет?

— На Клавдии Волокитиной.

— Вот это ловко! В дом к ней уходишь, что ли?

— Надо бы в дом, да не получается. Платонова баба меня терпеть не может. Считает, что я погубил Платона. За это она меня при случае и отравить может.

Семен осуждающе покачал головой и спросил, большое ли берет он приданое. Тут Федот неожиданно заскромничал и сказал, что и сам еще не знает. Но потом не выдержал и с явным удовольствием начал перечислять все, что достанется Клавдии из большого волокитинского хозяйства. Оказывается, на нее были отписаны две дойные коровы, кобылица, тридцать овец, пара быков и свинья с поросятами, не считая зимовья с амбаром, сенокосилки, плуга и многого другого.

— Вот это да! Теперь тебя голой рукой не бери. Смотри, дорогой товарищ, кулаком не сделайся.

— На этот счет не беспокойся. Живоглотом не сделаюсь, а вот в зажиточных с удовольствием похожу, — широко оскалился Федот и, желая прекратить ставший явно неприятным для него разговор, сказал. — А вы знаете, кто под Волочаевкой отличился? Ни за что не угадаете, если не сказать. Лариошка, сын Ивана Коноплева, первым через колючую проволоку перебрался и первым до каппелевских траншей добежал. Его к ордену Красного Знамени представили. Маломерок, холера, бывший дружинник и унгерновец, а всем нам нос утер. Вернется домой с красным орденом… Ну, я пойду. Так ты, Семен, готовься на свадьбе у меня погулять.

Когда Федот распрощался и ушел, Семен сказал Ганьке:

— Расстроил он меня со своей женитьбой. Худо, что женится на богатой, да еще на такой, у которой все родные не нашим духом дышут. Этим он шибко навредит себе. Все, кому не лень, станут про него трепаться. Скажут — на кулацкие капиталы прельстился, сладкой жизни захотел. Да и за него самого мне боязно. Может так получиться, что разойдутся наши с ним пути.

— А что же ему тогда делать? В батраки снова идти? — спросил Ганька, не понявший, что плохого видел Семен в женитьбе Федота.

— Конечно, ежели строго подумать, осуждать его за это не приходится, — согласился Семен и принялся вслух рассуждать сам с собой: — Надо же как-то устраиваться человеку в жизни. В работники теперь ему идти зазорно. Да и не найдется таких дураков, которые бы согласились его нанять. С таким характером по нынешним временам не хозяин на нем, а он на хозяине верхом будет ездить. Будь у него подходящая грамота, мог бы он на службу пойти. А такого никуда, кроме сторожей, не пристроишь. Да и чем сторож лучше батрака? Один черт… Плохо, что победа у нас получилась куцая. Нам советскую власть надо, чтобы не было у нас ни работников, ни хозяев, ни такой частной собственности, которая на большие деньги меряется. Тогда таким, как мы с Федотом, гораздо бы легче было. Могли бы мы организовать какую-нибудь коммуну или артель, получили бы на первый случай от государства помощь и зажили бы по-человечески.

— А потом все бы передрались и рассохлась бы ваша коммуна, — рассмеялся Ганька. — У нас два брата вместе сплошь да рядом ужиться не могут, а чужие и вовсе не уживутся.

— Ладно, ладно! — прикрикнул на него Семен, сразу понявший, что Ганька говорит ему не свои слова. — Молод ты, чтобы судить об этом. С чужого голоса петь не приучайся. Артельную жизнь надо сперва испробовать, а потом осуждать… Неплохо бы насчет будущего с умными людьми потолковать, да их тут в нашей дыре не найдешь. Только в больших городах их можно найти. Мы вот с тобой про Маркса и Ленина краем уха слышали, а они про будущую жизнь целую кучу книг написали. Недаром, брат, при царе эти книги запретные были. Стало быть, могут они научить уму-разуму.

Ганька давно уже не слушал, а Семен все еще рассуждал о том, что мучило и волновало его больше всего.

Приглашать Семена на свадьбу Федот явился через неделю. Застал он его дома за колкой дров. Поздоровался, попереминался с ноги на ногу и тише обычного сказал:

— Милости прошу, Семен Евдокимович, на свадьбу ко мне. Хоть и недоволен ты моей женитьбой, а все равно приходи сегодня вечером, уважь по старой дружбе.

— Приду, приду! — успокоил его Семен. — На твоей свадьбе не грех погулять. Венчаться, хвати так, поедешь?

— Нет, венчаться мы не будем. Съездим в Завод, зарегистрируем наш брак, а вечером отгуляем — и на этом конец.

Вечером Семен побрился и стал одеваться. Он открыл сундук, чтобы достать гимнастерку и синие суконные галифе. Первое, что увидел он в сундуке, была белая кашемировая шаль, которую купил он на базаре в Заводе за неделю до смерти Алены. «Эх, Алена, Алена! — горько вздохнул он. — Не довелось тебе поносить эту обнову, покрасоваться в ней на людях. Только и успела, что в руках подержать».

33

В сумерки Семен отправился на свадьбу. Только поравнялся со школой, как увидел выходящую из ворот Людмилу Ивановну. Узнал ее по белой заячьей шапке.

— Это вы, Семен Евдокимович? — окликнула она его.

— Он самый, Людмила Ивановна! Добрый вечер! Далеко ли собрались?

— На свадьбу к Муратову. Не могла отказаться. Очень уж усердно приглашали. А вы куда?

— Да тоже туда.

— Вот и отлично! Значит, есть у меня спутник. Одна-то я как-то робею. Не бывала еще на деревенских свадьбах.

Окна большого волокитинского дома были ярко освещены.

Полосы желтого света падали в улицу, и накатанная санями дорога искрилась и блестела. В распахнутых настежь воротах горели поднятые на высокие жерди фонари. На завалинках галдели и заглядывали в окна ребятишки.

При виде веселой ребяческой кутерьмы и сутолоки Семена невольно охватило праздничное настроение. Он подкрутил усы, поправил папаху и неожиданно для самого себя подхватил под руку Людмилу Ивановну. Она резко отстранилась от него и с испугом зашептала:

— Что вы, что вы! Тут же мои ученики Неудобно.

— Прости ты меня дурака, Людмила Ивановна. Сам не знаю, как это получилось у меня. Словно ума рехнулся.

— Не расстраивайтесь по пустякам, — лукаво глянула на него Людмила Ивановна, — я не сержусь, я скорее… — и, не досказав, умолкла. Это было что-то новое и загадочное. Семен воспрянул духом, и ему снова стало хорошо и весело.

В просторных, ярко освещенных сенях серебрился на стенах мохнатый иней, лежали на деревянной кровати сваленные в кучу дохи приезжих гостей.

Семен рванул тугую, обитую серой кошмой дверь и пропустил Людмилу Ивановну вперед. Весь коридор, по одну сторону которого кухня, по другую — горница, был до отказа забит парнями и девками, пришедшими поглазеть на свадьбу. Пройти вперед было совершенно невозможно. Тогда Семен, на правах приглашенного, строго прикрикнул:

— А ну, граждане, посторонитесь! Дайте дорогу!

— Забережный с учительницей! — послышалось со всех сторон то шепотом, то громко, и шумная толпа подалась к стенам, освобождая проход. Пользуясь возникшей давкой, любившие безнаказанно похулиганить парни хватали девок за самые щекотные места, усердно «жали масло», шумели и покатывались со смеху, как бывало и на прежних свадьбах. Проходя, Семен успел заметить раскрасневшегося и потного Зотьку Даровских, нажимавшего плечом на какую-то смешливую толстушку в цветном полушалке, а левой рукой бесцеремонно шарившего за пазухой у другой. «Вот бандит!» — рассмеялся он и мгновенным движением надвинул Зотьке на глаза его рыжую шапку.

По просьбе Федота приглашенных встречал Митька Каргин, помогал им раздеться и проводил в горницу. На груди у него был приколот сделанный из белой атласной ленты огромный бант.

В горнице за убранными столами сидела невеста в белом шелковом платье, с гроздью восковых цветов на разукрашенной лентами голове. Сидела она в такой напряженной позе, словно ее должны были фотографировать. По обе стороны — ее ближайшие подруги и девчонки-племянницы.

Только Семен и Людмила Ивановна вошли в горницу и обошли с рукопожатием сидящих и стоящих гостей, как начался обряд продажи невестиной косы. К столу подошли тысяцкий Прокоп Носков, сваха Авдотья Михайловна, жених и шафера с голубыми и белыми лентами через плечо. Это была дань старине, на которую охотно согласился Федот, не захотевший венчаться в церкви.

— Ну, голубушки-подружки! — обратился к девушкам Прокоп. — Посидели с невестой — и хватит. Пора и честь знать.

— Сперва косу выкупи, а потом прогоняй! — дружно откликнулись из-за столов. Прокоп молодецки крякнул, достал из нагрудного кармана пиджака серебряный царской чеканки рубль, положил его на поднос, который держала в руках сваха. Взяв у нее поднос, протянул его девушкам.

— Мало! Мало! Скупишься! Не возьмем! — закричали они и принялись грозить ему заранее припасенными мутовками и скалками.

Прокоп, посмеиваясь, положил на поднос еще один рубль. В ответ послышались все те же возгласы и насмешки. Тогда он высыпал на поднос кулек с конфетами и пряниками, и поднос, наконец, был принят от него. Подружки покинули невесту, вышли из-за столов, унося поднос с подарками.

Слева к невесте подсела, предварительно расцеловав ее, Авдотья Михайловна, справа — красный от волнения жених в черной пиджачной тройке и в бумажном, до блеска накрахмаленном воротничке. Воротничок был явно не по Федотовой шее, он подпирал его под челюсть и сдавливал горло так, что он мог сидеть и дышать только с вытянутой до отказа шеей. Рядом с женихом уселся Прокоп и пригласил гостей занимать места за столом. Семена и Людмилу Ивановну он пригласил сесть рядом с ним.

Когда все уселись, Семен увидел, что напротив него сидит Елисей Каргин с женой. «Вот она, жизнь-то, — подумал Семен, — вчера воевали друг с другом, а сегодня на одной свадьбе гулять будем. Наприглашал Федот гостей без разбору».

— Здравствуй, Семен Евдокимович! — вежливо поклонился ему Каргин и сдержанно улыбнулся.

— Мое почтенье! — сухо ответил Семен.

— Елизавета Павловна! Дмитрий Петрович! — обратился Прокоп к вдове Платона и Митьке Каргину: — Наливайте дорогим гостям вина! Бабам можно красненького, а остальным — сорокаградусной.

От нелегкой обязанности быть со всеми вежливым и учтивым Прокоп страдал, как страдал от своего тесного, жавшего то в одном, то в другом месте костюма. И когда Людмила Ивановна укоризненно бросила ему:

— Товарищ тысяцкий! Слово «бабы» пора забыть. Мы теперь женщины, а не бабы, — он сразу вспотел и виновато развел руками.

— Извиняюсь! — поклонился он Людмиле Ивановне. — Нечаянно сорвалось у меня. По привычке, будь она неладна. — И, повернувшись к Семену, тихо пожаловался: — Не знаю, как угодить на всех, с чего начинять эту свадьбу.

— Скажи для начала застольное слово или как там оно называется?

— Тост! — подсказала ему Людмила Ивановна.

— Тост, так тост, а сказать надо. Геройского товарища женим, красного партизана, а не кого-нибудь.

— Ты лучше скажи, будь другом. Ляпну я чего-нибудь невпопад — и опять беда…

Чинно и важно сидящие гости слушали их затянувшийся разговор по-разному: одни — пренебрежительно и насмешливо, другие — серьезно и внимательно, третьи — с откровенной скукой и нетерпением людей, пришедших гулять, а не слушать речи. Словно в насмешку собранные вместе за свадебным столом, чувствовали они вполне понятную скованность и неловкость. Партизаны и бывшие семеновцы, их жены и родственники, все они четыре года смертельно враждовали между собой. Любой из них так или иначе был втянут в кровавый водоворот ожесточенной, не знавшей нейтральных, войны. Если он не воевал, то обязательно сочувствовал красным или белым, молился за одних, проклинал и ненавидел других. Поэтому многие все еще не могли спокойно встречаться, мирно беседовать друг с другом. Победители злорадствовали над побежденными, не желая скрывать своей ненависти или неприязни, не забывая старых обид. Побежденные побаивались, стараясь не проговориться, не показать своих истинных чувств. Одни пытались не попадаться на глаза партизанам, другие, кто не знал за собой большой вины, старались казаться независимыми и ко всему безразличными, третьи — заискивали и льстили, оправдывали себя и наветничали на других.

Видя, что дело не движется и все смотрят на него, Семен медленно поднялся за столом с граненой рюмкой в руке.

— Граждане! Неловко мне за тысяцкого говорить, а приходится. Разрешите?

— Просим! Просим!..

— Сегодня женится наш друг и товарищ Федот Алексеевич Муратов. Это первая у нас в поселке свадьба без венцов и попа. Не знаю, как другие, а я приветствую это. Пусть таких свадеб будет у нас больше год от году. Пожелаем же от всей души нашим дорогим молодоженам счастливого супружества и хорошей жизни!..

— Горько! — немедленно рявкнул Прокоп, довольный тем, что не пришлось говорить.

— Горько! Горько! — дружно поддержали его поднявшиеся гости.

Федот и смущенная невеста троекратно поцеловались. Гости стоя выпили, шумно расселись, заговорили, застучали вилки и ножи. Сдержанный сначала разговор становился все громче и оживленней. Вино делало одних снисходительней, других смелее.

Зрители потолкались еще некоторое время в коридоре, а потом ушли, напустив холоду. В горнице стало сразу свежо и просторно. Как угорелые, носились стряпухи, уставляя столы все новыми и новыми блюдами, убирая пустые бутылки, меняя гостям тарелки.

Когда вволю накричались «горько», напились и наелись, молодые шафера и самые азартные плясуньи затеяли пляски. К ним скоро присоединились все, у кого не пропал с годами зуд в ногах. Прокоп Носков, подхватив Марину Лоскутову, встал во главе многопарной «барыни». Плясал он так лихо и весело, что сразу привлек к себе всеобщее внимание. Высоко вскинув голову, гибкий и ловкий, он весело притопывал, пристукивал каблуками и с каким-то особенным шиком проделывал любое колено. А колен в этой разухабистой и разудалой «барыне» было бесконечное множество. По команде Прокопа пары кружились на месте, хороводом носились по горнице, сбивались в тесную кучу и вдруг разбегались — мужчины в одну сторону, женщины в другую. Выстроившись гуськом, в бешеном темпе устремлялись навстречу друг другу, пропуская каждого встречного то справа, то слева от себя. Затем Прокоп и Марина, подняв свои сцепленные руки, устроили живые ворота. Сквозь эти ворота, пригнувшись, пара за парой вынеслись в коридор, оттуда в сени и на крыльцо. С белыми облаками морозного пара вернулись они оттуда назад, пожали друг другу руки и разошлись.

— Браво, тысяцкий! Иди выпей с нами, чертов плясун! — закричали Прокопу все еще сидевшие за столами те из гостей, которые могли пить без конца что угодно и сколько угодно.

Людмила Ивановна вышла из-за стола, чтобы принять участие в пляске и больше не вернулась, но издали все время следила за Семеном. Встречаясь с ней взглядом, Семен думал: «И чего это она все время смотрит? Боится, что напьюсь и начну бывших семеновцев за горло брать?» Вместе с женщинами Людмила Ивановна пела старинную свадебную песню и, увлеченная пением, долго не глядела на Семена. Тогда он вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Это так поразило и испугало его, что он сурово упрекнул себя: «Вот дурак! Да разве она ровня мне!»

Из мрачного раздумья Семена вывел подсевший к нему незнакомый лысый и белобородый дед в старинном казачьем мундире, какие носили во времена обороны Амура и Петропавловска-на-Камчатке.

— А ну, дай я полюбуюсь на тебя, партизанская ты головушка! — сказал он певучим и ласковым голоском. — Геройский ты, по рассказам, человек. Люблю таких удальцов! Я и сам в молодости был сорвиголова. Мы ведь с твоим покойным отцом, царство ему небесное, вместе на Амуре воевали. Было это, чтобы не соврать тебе, при графе Муравьеве-Амурском. Мы с твоим отцом мало сказать, что ровесники, мы еще и однокупельники. В один день и в одной купели нас дучарский поп крестил. Отец твой, бедняга, давным-давно умер, а мне смерти нет. Живу и живу…

— Ну, и живи себе, папаша, на здоровье! А как твоя фамилия? — спросил заинтересованный Семен. Деду, по его расчетам, давно перевалило на девятый десяток.

— Шароглазов мое фамилие. Федор Абрамыч Шароглазов из Орловской. Невеста-то мне правнучкой доводится… А что, пропустим по одной за знакомство?

— Можно! — согласился повеселевший Семен и спросил: — А тебе вреда, папаша, не будет?

— Какой вред в моем возрасте! — махнул дед рукой. — Я эту водку без малого семьдесят лет пью и ничего, бог милует… Ну, за твое здоровье, почтенный!

Не успел Семен после выпитой рюмки закусить огурцом, как дед снова спросил:

— А не опрокинуть ли нам по другой?

После второй дед долго и усердно тыкал вилкой в тарелку с капустой и, не поддев ничего, сказал заплетающимся языком:

— Вот, черт! Ежели еще по одной не трахнем, так я и не попаду в капусту.

Семен решил покинуть своего собеседника, чтобы не упиться вместе с ним. Но тот не отпустил его до тех пор, пока не выпили по третьей.

Чтобы пропустить Семена, дед сделал огромное усилие, поднялся и прижался спиною к стене. Но тут его ноги не выдержали. Он сполз на стул, а со стула под стол. Семен с трудом вытащил его оттуда. С помощью Луки Ивачева отвел он деда на кухню и стал укладывать на лежанку, тут дед на мгновенье очнулся, уставился на Семена и заплетающимся языком спросил:

— Ты что же, станичник, годок мой, или постарше будешь?

— Годок, годок! — рассмеялся Семен и сказал: — Давай, спи Федор Абрамыч…

Вернувшись в горницу, Семен услыхал, как женщины, сидя кружком, пели:

Любил я цветы полевые В родимых лугах собирать.

Любил я глаза голубые, Любил их в уста целовать…

— Не та песня! — закричал вдруг Лука. — Поют какую-то старинку. А ну, Федот, споем нашу партизанскую! Семен! Симон! Давайте подтягивайте! — И он загянул:

Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:

Под Богдатью есть там место, Где кипел кровавый бой.

Подтянуть ему никто не пожелал. Он умолк, оскорбленный, и вдруг ни с того ни с сего напустился на сидящего у стола и разглядывающего его Каргина:

— А ты чего на меня шары выставил?

— Лука! — тотчас же схватил его за руку Семен. — Брось дурака валять. Не порти Федоту свадьбу.

— А чего он на меня смотрит? Я могу и из себя выйти…

— Я тебе выйду! — пригрозил ему Семен. — Сейчас же спать отправлю. — И Лука успокоился, подошел к женщинам и стал петь вместе с ними ту песню, против которой только что протестовал.

В третьем часу тысяцкий, сваха и родственницы повели молодоженов в побеленное и вымытое для этого случая волокитинское зимовье. Вместе с ними ушла и Людмила Ивановна, которой были в диковину свадебные обряды мунгаловцев. Уходя, она сказала Семену:

— Товарищ Забережный! Я надеюсь, что вы не уйдете и проводите меня домой. Вместе пришли, вместе и уйдем…

Семена, уже клевавшего было носом, взбодрили ее слова. Он пошел на кухню и попросил одну из стряпух вылить ему на голову три ковша холодной воды.

Расходились со свадьбы уже под утро. Только вышли из волокитинской ограды, как Людмила Ивановна подхватила Семена под руку. Семен сразу выпрямился, и ему стало необычайно хорошо и радостно.

— Ну, посмотрела, как молодых укладывали? — спросил он, сбившись на «ты», что случалось с ним очень часто.

— Посмотрела. Им там кумушки собрались было на постель простыню с особой меткой положить, но Федот велел забрать эту простыню назад. Я так ничего и не поняла, к чему они хотели это сделать.

— Хотели узнать, девушкой ли была невеста. Раньше за этим беда строго следили. Ежели оказывалась молодая не девушкой, назавтра этой простыней ее свекровка по лицу била. А ежели все было в порядке, тогда зять тестю с тещей в ноги кланялся, благодарил, что сохранили дочь. Случалось, простыню с пятном потом к дуге привязывали, и возил ее жених по всем улицам, чтобы все знали, что он доволен.

— Неужели так было? Это же дичь какая-то! Молодец Муратов, что не согласился.

Когда дошли до школы, Людмила Ивановна сказала Семену:

— Зайдем ко мне, погреешься, а то у тебя руки от холода дрожат.

Отомкнув наружную дверь, закрытую на внутренний замок, Людмила Ивановна провела Семена через сени и коридор в свою квартиру. Попросив у него спички, зажгла на столе лампу и предложила ему раздеваться, а сама ушла в комнату. Семен разделся, присел к столу и увидел, что находится в кухне, маленькой и чисто прибранной комнатушке с плитой и железным умывальником у порога.

Людмила Ивановна вернулась в кухню уже не в платье, а в красном халате из бумазеи, плотно облегавшем ее фигуру. Семен глянул на нее, и у него пересохло в горле.

Она положила перед ним коробку китайских сигареток:

— Можешь закурить, — а сама села на стул против него и спросила: — Ну, как показалась свадьба?

— Хорошая свадьба. Все обошлось честь по чести. Ни одного скандала не было. Я этого шибко боялся.

Людмила Ивановна больше его ни о чем не спросила. Но когда Семен глянул на нее, то увидел пристальный и какой-то странный взгляд. Вдруг она пододвинулась к нему, насмешливо спросила:

— Неужели мы так и будем сидеть? Скажи, чего тебе сейчас больше хочется? Спать, да?

— Нет, — взволновался Семен. — А ты не обидишься на то, что я скажу?

— Нет, конечно.

— Мне сейчас больше всего поцеловать тебя хочется. Да только разве ты разрешишь?

— А ты попробуй. Зачем же дело стало, — каким-то не своим голосом, не то шутя, не то серьезно сказала Людмила Ивановна.

— Брось смеяться, Людмила Ивановна! С огнем шутишь. Я хоть старик-старик, а не каменный. Большой беды наделаю…

— Убьешь или задушишь? — глядела она на него теперь уже откровенно насмешливыми, так и подстрекающими на безрассудство глазами.

— Нет, — хрипло выдавил Семен. — Убить не убью, а возьму и в самом деле… — И он умолк, испугавшись готового было сорваться слова.

— Ну-ну, договаривай!..

— Она еще и смеется! — разозлился он. — Как бы потом плакать не пришлось! — И он сделал попытку схватить ее за руку и привлечь к себе. Она ловко увернулась, вскочила и отбежала к ведущей в комнаты филенчатой двери. Опрокинув стул, он ринулся к ней. У нее вдруг сделалось страшно испуганное лицо, она предостерегающе подняла палец к губам, прошептала:

— Тише, тише, сумасшедший! За стеной же сторожиха спит. Уходи давай, сейчас же уходи! — говорила она, а глаза ее явно ждали чего-то другого и смеялись.

Видя, что ее предупреждение не остановило Семена, она кинулась в свою темную комнату. «Эх, была не была!» — подумал он и бросился следом, налетел в темноте На что-то жесткое и так больно ушибся, что из глаз посыпались искры. Не видя ничего, остановился он в полной растерянности и досаде.

И вдруг ее руки стремительно легли ему на плечи. Сердце его на мгновение замерло и заколотилось с бешеной силой.

За окнами синел поздний зимний рассвет.

34

Утром, возвращаясь домой, Семен радовался, удивлялся и без конца повторял:

— Вот так дела! На чужую свадьбу уходил, а со своей возвращаюсь. Прямо голова кругом идет. Будто во сне все это видел.

При одном воспоминании о том, как внезапно и дерзко упали ему на плечи теплые полные руки Людмилы Ивановны, по телу его пробегал холодок восторга, росло ощущение силы и бодрости. С блаженной улыбкой на губах он вдруг останавливался среди пустынной улицы и начинал так сладко потягиваться, что хрустело в суставах. Вздыхая всей грудью, он мысленно восклицал: «Эх, Людмила, Людмила. Да я теперь горы сверну, чертова ты баба! Ты же меня на двадцать лет моложе сделала. Скажи, так на руках носить буду, никого не постыжусь».

С тех пор как Пронька был устроен в школьный интернат, у Семена жила и хозяйничала безродная старуха Ульяна Тестова. Когда Семен вошел в дом, Ульяна спала на лежанке в валенках и сером рваном полушалке. За ночь дом сильно выстыл. Окошко в кухне и обитая соломенными жгутами дверь были обметаны инеем, в сырых углах гнездилась сумрачная темнота.

Невыносимо гнетущей и тягостной показалась вдруг Семену обстановка, в которой он жил и с которой давно смирился. Почти с отвращением взглянул он на свою деревянную кровать, застланную серым солдатским одеялом, на низкий прогнувшийся потолок, на мокрые от сырости стены.

Ульяна проснулась и стала жаловаться на ломоту в ногах. Она хотела было слезать с лежанки, но Семен велел не беспокоиться и лежать. Он сходил за дровами, затопил сложенную осенью рядом с русской печью плиту, поставил на нее чугунок с водой и пошел поить коня. Напоив коня, он насыпал ему в корыто овса и сразу же принялся разметать снег. Сейчас он не мог оставаться в бездействии. Все время ему хотелось двигаться, что-то делать, думать и ликовать втихомолку.

Воткнув метлу и лопату в кучу снега, вернулся он в зимовье. Вода в чугунке на плите весело бурлила, дрова в печке жарко пылали и потрескивали. Семен достал из сундука чистое полотенце, тщательно побрился и долго умывался ледяной водой из жестяного умывальника.

Напившись вместе с Ульяной крепкого чая, он решил, что лучше всего ему сейчас заседлать коня, закинуть за спину винтовку и ехать куда глядят глаза.

По широкому, накатанному до блеска зимнику поскакал он в верховья Драгоценки. День был морозный и солнечный. Ослепительно сверкали на солнце белые сопки, голубым огнем горели снега на равнине, на кустах и одиноких деревьях лежал мохнатый снег. Из лесов на севере летели к поселку в одиночку и парами вороны, простуженно каркая на лету. Стайки красногрудых клестов взлетали с зимника, где кормились просыпанным кем-то зерном. Ядреный морозец щипал Семену щеки, встречный ветер вытачивал из глаз невольные слезы. Но он не замечал и не чувствовал этого.

Оставшись наедине с собой под высоким, холодно голубеющим небом, под зимним неласковым солнцем, Семен снова и снова пытался разобраться в том, что произошло.

«Неужели она меня любит? — размышлял он, хмельной и счастливый, не видя увлеченно мышкующей недалеко от дороги лисы. — Да разве я ровня ей? Она грамотная, она людей учит. А я кто такой? Ведь меня до гражданской войны все, кому не лень, Сенькой звали. Другого имени мне не было. Вон сколько лет обделяла меня жизнь, а тут взяла да и расщедрилась. И как расщедрилась! Нашла такую любушку, что можно ума рехнуться».

Он ударил коня нагайкой, гикнул и помчался вскачь, упиваясь снежным простором и ветром, жгучим раздумьем и буйным желаньем, какого до сих пор не знал и не ведал. Сорвав из-за плеча винтовку, он на всем скаку расстрелял заложенную в ней обойму.

Привела его в себя потная конская шея, от которой валил сизый пар. Тогда он сразу услышал тяжелое дыханье взмыленного коня и скрип снега под его копытами. Семен остановился, обругал себя дураком и начал виновато и ласково трепать коня по мокрой шее.

И тут внезапно пришла ему в голову заставившая его вздрогнуть мысль. Он вдруг подумал, что виновато во всем вино. Может, будь Людмила Ивановна трезвой, никогда бы не случилось того, отчего теперь безумствует и ликует Семен. Может, сейчас она проснулась, вспомнила все и раскаивается, клянет и ругает себя. Когда они расставались, Людмила Ивановна велела ему идти и хорошенько подумать обо всем. Уходя, он спросил, как же теперь у них будет, и тогда она сказала ему, что разговаривать об этом не время. У нее болит голова, ей смертельно хочется спать. Пусть он лучше приходит к ней вечером. Но потом вдруг передумала и сказала:

— Нет, лучше приходи через три дня. — И выпроводила его за дверь.

«Прогнала она меня, а я и не сообразил тогда этого. Ясно, что не придала она этому никакого особенного значения. Три дня ждать… Не похоже что-то на настоящую любовь?»

Это было так страшно и больно, что Семен круто повернул коня назад, безжалостно стегнул его и поскакал в поселок. Он решил сейчас же поехать к Людмиле Ивановне и попросить ее честно сказать ему, что такое было с ними.

Вернувшись, он увидел полные народу улицы и вспомнил, что сегодня воскресенье. Это сразу охладило его, и он поехал дальше шагом, здороваясь со стариками, парнями и девками, катающими на дороге бабки. А когда увидел, что с бугра у школы катаются на коньках и в санках школьники, он повернул коня домой.

«Ладно, — сказал он про себя. — Приеду через три дня. Как-нибудь вытерплю, а там поговорим, разберемся, что к чему».

Зарекся и не вытерпел. В тот же день поздним вечером он стоял на школьном крыльце и осторожно стучал в дверь. Ему открыла сама Людмила Ивановна. Она испуганно вскрикнула, потом на одно мгновение припала к нему и сказала:

— А я решила, что ты не придешь, и жалела… Почему так поздно?

— Не хотел никому на глаза попадаться.

— Это правильно, — согласилась она. — Нам надо быть очень осторожными.

Она взяла его за руку и провела в кухню, где топилась плита и горела свеча в медном подсвечнике.

— Раздевайся, раздевайся, — нетерпеливо говорила она. И только он разделся и прошел следом за ней в комнату, как она снова припала к нему. И сразу он забыл о всех своих сомнениях и тревогах, обнял ее, поднял на руки и дальше ничего не помнил.

Когда усталые и счастливые, пришли они в себя, Людмила Ивановна спросила:

— Чем же ты занимался сегодня?

— Одно у меня было занятие. О тебе думал… Надо мне поговорить с тобой.

— О чем? — поцеловав его в щеку, спросила Людмила Ивановна. Он взял ее руку, поцеловал в ладонь, приложил потом ее к своей щеке и сказал:

— Да все об этом самом… Как же теперь у нас с тобой будет?

— Как надо, так и будет.

— А все-таки как же?

— Будем встречаться, если ты этого хочешь. Но только так, чтобы никто ничего не знал.

Семен разочарованно вздохнул:

— Жениться, значит, не будем?

— Пока нет… Да не вздыхай ты, пожалуйста, так тяжело. Ты выслушай меня.

— Выходит, я правильно думал, что вино во всем виновато. Трезвая бы ты и близко не подпустила меня.

— Вот как! — отшатнулась от него и побледнела Людмила Ивановна. — Значит, ты думаешь, что я была пьяной… Да как ты смел об этом подумать, Семен Евдокимыч? За кого ты меня считаешь? Была я в здравом уме и твердой памяти. Чего я давно хотела, то и сделала. Я давно отношусь к тебе не так, как к другим. Только ты этого не хотел замечать.

— Это правда? Людмила, голубушка! Да прости ты меня, дурака несчастного. Я ведь не хотел тебя оскорбить. Я ведь тебя с собой и равнять не смел. Я на тебя и глядеть-то боялся, думал: хороша Маша, да не наша…

Слова его дышали такой искренностью, что Людмила Ивановна снова доверчиво склонилась к нему, ласково потрепала по щеке:

— Эх ты, милый мой простофиля! Я никакая-то там особенная. Я такой же человек, как все, такая же одинокая, как ты. И тебя я считаю не хуже, а лучше меня. Понимаешь ты это?

— Ну, спасибо, Людмила, роднуша ты моя! А почему же, ежели все так, нам не пожениться?

— Да подожди ты с этой женитьбой… Ты подумай, как мы с тобой жить будем, если возьмем да и поженимся завтра? Взять тебя к себе в школьную квартиру я не могу. Над тобой тогда будут смеяться, скажут, ушел на содержание к жене. Перейти к тебе я ни за что не соглашусь. Я удивляюсь, как ты сам до сих пор там живешь. Надо же все-таки думать о себе чуточку побольше. А потом ты мне скажи, сколько ты получаешь зарплаты?

— Нет у меня никакой зарплаты. Дают мне от общества три пуда муки на месяц да коню овса два пуда.

— Ну вот, видишь! И у меня дела не лучше твоих. В прошлом году я тоже работала за один паек, а в этом мне выдали с начала учебного года пять рублей золотом и больше пока ничего не обещают. У тебя пусто и у меня не густо. В одиночку мы живем и не замечаем всей нашей бедности, а вдвоем быстренько увидим и начнем друг другу кровь портить. Ты не забывай, что я женщина да еще к тому же и учительница, у которой по горло работы. Буду я для тебя плохой хозяйкой, а ты для меня плохим хозяином, который ходит домой только ночевать… Так что, хочешь не хочешь, а придется подождать. Станем жить чуточку получше, тогда и о женитьбе подумаем, свадьбу свою не хуже Федота справим.

— Выходит, тайком будем жить?

— Да тайком, если ты не боишься этого.

— Я-то не испугаюсь. А вот ты как?

— За меня можешь не бояться. Раз я полюбила тебя, то стыдиться этого не стану, но и напоказ наши с тобой отношения выставлять не собираюсь.

— Правда твоя, ничего не скажешь, — согласился Семен, — а только от людей ничего не скроешь. Неловко будет и тебе и мне.

— Ничего, обойдется. Только ты не вздумай теперь воображать, что можешь не ходить на ликбез. Если ты хочешь, чтобы я не перестала уважать тебя, будь любезен учиться и учиться. Неграмотного я тебя, чего доброго, и разлюбить могу, — рассмеялась и поцеловала его в губы Людмила Ивановна.

С этим они и расстались в ту ночь.

Семен отлично понимал, что ничего иного сейчас не придумаешь. Рассудила Людмила Ивановна все правильно, и все-таки ему было немного больно и даже стыдно, что он, здоровый, сильный и неглупый мужчина, не может жениться только потому, что гол как сокол. Мужская гордость его сильно страдала от этого.

35

В зрительном зале мунгаловского нардома шло собрание членов потребительского общества. Выбирали делегата на республиканский кооперативный съезд. Нужен был грамотный и толковый человек, а таких оказалось в поселке мало. Учительница Людмила Ивановна была самым подходящим кандидатом, но ей нужно было учить ребятишек.

После долгих споров и препирательств остановились на кандидатурах Елисея Каргина и Гавриила Улыбина. За Каргина горой стояли зажиточные и справные, за Гавриила — партизаны и беднота.

Опасаясь, что большинство проголосует за Каргина, Семен Забережный сделал ему решительный отвод.

— Граждане! Не согласен я, чтобы на съезд от нас поехал Елисей Каргин. Человек он грамотный, ничего не скажешь, недаром в старой потребиловке постоянно был членом ревизионной комиссии. Только ездить ему по республиканским съездам малость рановато. Съезд-то кто созывает? Наша власть. А Каргин, как там ни расхваливайте его, воевал против этой власти и даже по заграницам бегал. Так что я категорически против.

— Правильно! — дружно поддержали его сидевшие на первых скамьях партизанские активисты.

— Нет, неправильно! — перекрывая все голоса, крикнул с места Прокоп Носков. — Нечего всякий раз Каргину в нос тыкать, что он в беженцах был. Наша власть его простила. Теперь он такой же равноправный гражданин. И пользы от него будет побольше, чем от Улыбина. Ганьке такого дела нельзя доверить. У него еще мамкино молоко на губах не обсохло.

На Прокопа запальчиво обрушился Лука Ивачев:

— Брось ты, Прокоп, Улыбина хаять и Ганькой, как парнишку какого, звать. Не забывай, что он тоже красный партизан. Был Ганька, да весь вышел. Есть теперь секретарь ревкома Гавриил Северьянович Улыбин. Парень молодой, да башковитый. Я, конечно, против Каргина ничего не имею, — непримиримо глянул в его сторону Лука, — а только пусть он дома посидит.

— Тогда ты сам и поезжай! — крикнул недолюбливавший Луку Федот Муратов. — Ты у нас немараный и на язык ловкий.

Прокоп засмеялся вызывающе и нагло:

— Нашел тоже делегата! Ивачев из всего букваря знает только две буквы: У да А. Эти буквы он еще в зыбке вызубрил, когда плакать учился, а больше потом так ни одной и не одолел.

По задним рядам прокатился смех. Смущенный Лука сидел на своем месте красный и злой. Таких шуток он не выносил. Федот и Прокоп могли не сомневаться, что при случае он припомнит им это зубоскальство.

До выступления Семена Каргин скромно сидел в самом заднем ряду и радовался втихомолку. Выходила, что многие посельщики по-прежнему уважали его, а это кое-что значило. Он собирался выступить перед самым голосованием и поблагодарить граждан за оказанное ему доверие. Но высказанное Семеном грубо и властно мнение повергло Каргина в уныние и тревогу. В полной растерянности глядел он теперь на спины и затылки сидящих впереди, и было ему мучительно стыдно и больно.

Он хорошо понимал, что слова Семена продиктованы не соображениями дела, а совсем другими обстоятельствами. За этим скрывалось непримиримое отношение Семена к Каргину и желание во что бы то ни стало настоять на своем.

Не желая еще более ожесточать Семена и окончательно настроить его против себя, Каргин решил выступить и снять свою кандидатуру. Сославшись на плохое состояние здоровья, он отказался ехать на съезд и призвал всех проголосовать за Гавриила Улыбина, о котором сказал, что он из молодых, да ранний.

Так Гавриил Улыбин оказался избранным почти единогласно. Семен поздравил его и от лица собрания сказал ему напутственное слово.

— Самое главное, товарищ Улыбин, слушай и запоминай. Наматывай, как говорится, на ус. Вернешься домой — спросим обо всем. Расскажешь нам поясней и попроще, как надо теперь кооперацию развертывать, чтобы легче жилось трудовому казачеству и крестьянству, Съезд начнется только через две недели. Но мы решили отправить тебя пораньше. Посмотришь там на Читу, с Василием Андреевичем обо всем потолкуешь, чтобы на съезде ушами не хлопать.

До ближайшей станции железной дороги было от Мунгаловского триста верст. Отвезти туда Гавриила подрядился недавно переселившийся в поселок Кум Кумыч. Семен написал Гавриилу удостоверение, а правление потребиловки выдало на дорогу шестнадцать рублей серебряными полтинами.

Было мутное с легким морозцем утро. С неба косо и медленно падали крупные хлопья снега. К воротам кустовского дома подкатил на рыжем мерине, запряженном в кошевку, одетый по-дорожному Кум Кумыч. Тотчас же из дому вышли Гавриил, Авдотья Михайловна и пришедшие проводить его Семен, Федот Муратов и другие соседи. Ехал Гавриил в неближний путь. Ему впервые предстояло побывать в таком большом городе, как Чита. И каждый из провожающих считал своим долгом дать ему тот или другой совет.

— Смотри, товарищ секретарь, документы и деньги береги. Украдут — наплачешься без них, — наказывал ему Семен, то и дело пощипывая свои реденькие усики. Это значило, что он по-настоящему был взволнован проводами.

— Насчет веселых заведений, Гаврила, лучше и думать не смей. Парень ты не обстрелянный, не тертый. Там тебе и карманы выдернут и перо вставят, — говорил ему многоопытный Федот.

Не отстал от них и Никула Лопатин. Он сказал:

— Жалко, паря, что не меня ты подрядил везти тебя. Уж я бы тебя мигом домчал на своем савраске и на поезд посадил бы честь честью.

— Ты бы довез! — немедленно отозвался задетый его словами Кум Кумыч. — Ты бы его на своей дохлятине и в две недели к поезду не доставил. А я в самом лучшем виде за четыре дня домчу.

— Ну, расхвастался наш новосел! — презрительно махнул рукой Никула. — Ездит с веревочными гужами, а воображает себя так, будто вся сбруя у него ременная. — И, не обращая больше на Кум Кумыча внимания, Никула принялся наказывать Гавриилу: — Ты, паря Ганьча, ноги от простуды береги. В унты войлочные стельки положи и просушивай их каждый вечер. Лучше не доешь, не доспи, а ноги держи в тепле и сухости. Иначе скрутит тебя ревматизма, как меня грешного.

Наконец Гавриила усадили в кошеву, закутали ему ноги старой шубой. Кум Кумыч в козьей дохе и обшитых кожей серых валенках уселся рядом с ним и сказал провожающим:

— Ну, счастливо оставаться, граждане! Нам пора трогаться.

Он взмахнул бичом, зачмокал губами. Ленивый сытый мерин в ответ поднял косматый хвост, выпустил с треском газы и только потом поднатужился и пошел. Кошевка заскрипела, сдвинулась с места. Убедившись, что она не слишком тяжела, мерин довольно помахал хвостом и перешел на легкую рысцу.

Провожающие кричали вслед Ганьке:

— С богом, сынок!..

— Счастливой дороги!..

Как только выехали из поселка на полевую дорогу, присыпанную пушистым ослепительно белым снегом, Ганька сразу настроился на дорожный лад. Мысли его оторвались от дома, от матери, от вчерашних забот и полетели все вперед, все дальше, к неведомым станциям и деревням, которые он должен был увидеть на пути к Чите.

Впереди на дороге среди опушенных инеем кустов показался воз с сеном.

— Раненько кто-то поднялся. Уж с сеном катит, — сказал Кум Кумыч. — Да никак это какая-то баба или девка? Экая проворная! Такая многим мужикам нос утрет.

Гавриил пригляделся и узнал в шагающей рядом с лошадью женщине Верку Козулину, не желавшую и слышать о нем. Верка была в черных валенках, синей стеганой куртке и белом шерстяном полушалке. Щеки ее были нежно разрумянены морозом, полушалок осыпан зеленой сенной трухой.

На узкой дороге нельзя было разминуться, не задев друг друга. Кум Кумыч попридержал коня, свернул в сторону, уступая дорогу. Кошева накренилась и глубоко увязла в снегу. Держась за ее раскрашенную спинку, Гавриил привстал с сиденья. Ему хотелось во что бы то ни стало окликнуть девушку, попрощаться с ней.

— Здравствуй, Вера! — радушно крикнул он. — Что-то ты рано встаешь? Другие девки еще спросонья зевают, а ты уже с сеном едешь.

— Другим-то можно спать. У них отцы и братья за сеном ездят, а мне самой приходится… Куда это понесла тебя нелегкая?

— В Читу уезжаю.

— В Читу?! Насовсем что ли? — удивленно и растерянно спросила Верка, и розовые губы ее жалко дрогнули.

С минуту Гавриил наслаждался ее непритворным огорчением. Потом с важным и небрежным видом ответил:

— Пока только на съезд. А там видно будет. Может, и не вернусь больше домой.

Сказав это, он вдруг преисполнился жалостью к себе. К горлу подступила непрошенная горечь. Верка глядела на него с виноватым видом и часто дышала. В ней медленно закипало ожесточение на себя и на него. Она передернула плечами и с прежней насмешливостью сказала:

— Поезжай, поезжай! Удерживать не станем. Как-нибудь уж и без тебя проживем…

— Эх ты, колючка! — дрожащим от обиды голосом воскликнул он. — Все подсмеиваешься. Даже проститься с тобой по-людски нельзя.

— Ладно, ладно! Не сердись, сердитка, — усмехнулась она. — Сердиться-то другим надо. Ты даже и предупредить не соизволил.

И тут Гавриил увидел, как увлажнились ее глаза, безвольно обмякли губы. Он выскочил из кошевы, бросился к ней. Но она круто повернулась и побежала догонять свой воз.

— Вера! Постой же! Не убегай! — закричал он ей вдогонку, но она даже не оглянулась.

И тогда на него навалилась такая тоска, такое безразличие ко всему, что сразу расхотелось жить и двигаться, ехать в какую-то там Читу.

— Поехали, Северьяныч, поехали! — позвал его Кум Кумыч. — Если после каждой девки так расстраиваться, то лучше взять да удавиться…

Едва Гавриил уселся в кошеву, как Кум Кумыч осведомился:

— Это что же, зазноба твоя? Кипяток девка! Чья она будет? Знаю я ее родителей или нет?

— Знаешь! — равнодушно ответил Гавриил и вдруг сердито закричал: — Да поезжай ты! Постояли — и хватит…

Кум Кумыч иронически хмыкнул, покачал головой и взмахнул кнутом.

Долго ехали молча. Дорога пошла зигзагами в крутой хребет. От подножья до седловины перевала шли они пешком, жалея коня. От ходьбы оба разгорелись. Быстрее заходившая кровь развеяла одолевающую Гавриила тоску-кручину.

Когда поехали с перевала, Кум Кумыч вдруг вспомнил Никулу Лопатина и сказал:

— Ох и трепач у вас этот Никула. На языке — все превзошел. Послушаешь, так нет человека умнее его. А на деле — балаболка, ржавое ботало. Ездили мы недавно вместе с ним за дровами. Он на одной лошади, я — на трех. Нарубил я три воза, уложил на сани, а он все одного нарубить не может. Пришлось помогать ему.

— Такой уж он уродился! — рассмеялся Гавриил и спросил: — Чего не взлюбили вы друг друга?

— Черт бы любил такого! — фыркнул Кум Кумыч. — Я тоже поговорить люблю, за словом в карман не лезу. Ежели расспрашиваю кого, пользу ищу или ясности добиваюсь. Да я и других послушать люблю. А он без всякого толка треплется… Слыхал я про него, что он однажды чуть было твоего брата не погубил своим языком. Прямо удивительно, как ты-то после этого его терпишь?

— Привык, вот и терплю.

Кум Кумыч достал кисет с трубкой и стал закуривать. Вожжи на это время он передал Гавриилу, рукавицы сунул за пазуху. Посасывая трубку, он блаженно щурился, говорил:

— Ночевать сегодня будем в Солонцах у Ферапонта Палкина. Это мой дальний сродственник. Раньше он у нас в Благодатске жил.

— А завтра у кого?

— Завтра остановимся мы пообедать в Тайнинском у свата Андриана Лузина. Потом в Газимуровском заводе забежим погреться к матери Ермошки Сарафанникова.

— Это какого же Ермошки? Того, который у нас в сотне был?

— Того самого. Его, говорят, свои же на Амуре расстреляли. А мать теперь совсем одна живет. Надо ее попроведовать… Долго у нее мы не засидимся. Нам потом надо будет засветло до газимурских Кавыкучей добраться. Там мы и заночуем у Грохотова Евлампия Федоровича.

— Он, что, тоже тебе родня?

— Конечно. Иначе бы я к нему и не заехал. Он доводится свояком нашему благодатьскому сапожнику Митрохе Булкину, а Митроха мой кум. Младший его парнишка мой крестник.

— Это не родня! Это десятая вода на киселе!

— Все возможно, все возможно! — охотно согласился Кум Кумыч. — Зато ночуем в тепле и ни копейки платить не будем. Деньги нам с тобой вперед пригодятся.

— У тебя, что же, до самого Сретенска родня?

— В эту сторону — до Сретенска. А если вниз по Унде поехать, даже и в Нерчинске сродственники найдутся. Память у меня на родню просто необыкновенная. Я тебе с закрытыми глазами могу и на Аргуни и на Шилке с Ононом перечислить каждого, кого своим сродственником считаю. Я не могу тебе сказать, кто и как нас примет. Народ он всякий бывает. Зато любому, с кем начну говорить, докажу, что он мой сродственник. До самой седой старины дойду, всех дедушек и бабушек вспомню, а своего завсегда добьюсь. Я могу до Читы или до Благовещенска без копейки денег добраться и с голоду не помереть.

— Ну, это ты заливаешь!

— Ничего не заливаю. Все это чистая правда. Я и сам себе дивлюсь, как все ловко у меня выходит…

На четвертый день они доехали до станицы Шелопугинской на Унде. Оттуда можно было ехать на город Сретенск и вниз по Унде на деревню Бянкино. И Сретенск и Бянкино стояли недалеко от железной дороги. Стоило только переехать на пароме или по льду Шилку, как можно было садиться в поезд и катить, куда тебе угодно.

Увидев на выезде из Шелопугинской дорожные росстани, Кум Кумыч вспомнил, что в Бянкино у него живет двоюродная сестра Марья, которую он давно не видел. Вспомнил, с минуту поколебался, глянул украдкой на дремлющего Гавриила и решительно повернул на Бянкино, хотя знал, что дорога туда длиннее на целых пятьдесят верст. Но раз можно было побывать у двоюродной сестры и узнать о ее житье-бытье, можно было сделать крюк и побольше.

Был мглистый зимний день, когда они оказались у раскрытых на зиму ворот поскотины. На перекладине ворот были зачем-то прибиты два скрещенных красных флажка. Кум Кумыч повернулся к ничего не подозревавшему Гавриилу и весело сообщил:

— Ну вот, Северьяныч, мы и доехали!

— Куда? В Сретенск?

— Нет, в деревню Бянкино. Это, паря, на целых пятьдесят верст ближе к Чите. Так что ты на одном билете выгадаешь рубль или два. А станции, что здесь, что в Сретенске, — совершенно одинаковые. Переедешь на ту сторону Шилки — и волен ехать ты во все концы света белого. Хошь в Москву, хошь во Владивосток — садись и кати себе на здоровье.

Увидев, что он обманут, Гавриил вскипел:

— На кой мне черт твоя Бянкина! Я не просил тебя сюда ехать. Ты меня в Сретенск взялся доставить. Вот и доставляй, а то я тебе ни копейки не заплачу. В Сретенске у меня знакомые живут. Они бы мне помогли билет купить и на поезд сесть. А что я буду делать здесь, если ничего не знаю? Давай поворачивай на Сретенск!

— Чудак ты, Северьяныч, ей-богу, чудак! Давай-ка разберемся спокойно, хорошо или плохо я сделал, что сюда тебя завез. Билет отсюда до Читы дешевле? Дешевле! Посадить тебя на поезд я могу? Могу! Я это получше всяких твоих знакомых сделаю. Берем дальше. В Сретенске нам надо было на постоялый двор заезжать, за пустой кипяток и то своими кровными платить. А здесь мы Заедем к моей родне. Здесь у меня проживает сродная сестра Марья Евсеевна. Ты помнишь ее? Не помнишь, значит? Ну, это не беда! Все равно будешь принят, как самый дорогой гость. Марья и ее мужик большие хлебосолы. Мужик-то у нее приискатель. Заработки у него бешеные. К тому же он меня уважает. Он для меня в лепешку разобьется. Мы тебя вместе с ним, раз на то пошло, на станцию доставим и усадим на верхнюю полку вагона. Поедешь ты, конечно, без плацкарты, а без нее самая милая езда на верхотурье… Заедем сейчас к сестре, пообедаем, отогреемся, а вечером ты уже в вагоне сидеть будешь и в окошки поглядывать.

Марья и ее приискатель, широченный в плечах мужик с гривой седых волос на большой голове, встретили гостей с отменным радушием. Им помогли раздеться, провели в светлую и теплую горницу, всю заставленную цветами в горшках и кадушках. От обитой крашеным железом печки-голландки тянуло сухим теплом. Гавриил прислонился к ней, и по спине его приятно забегали мурашки покидающей тело стужи.

Скоро гости сидели за столом под образами. Стол был накрыт голубой клеенкой, на которой были изображены в самом центре Бородинский бой, а по краям генералы — герои Отечественной войны 1812 года. Сперва на столе появился раскупоренный банчок китайского спирта, потом эмалированная миска с пельменями, от которых валил душистый пар.

При виде всего этого Кум Кумыч весело потер руки, пошутил:

— Мужики будут выпивать да закусывать, а генералы глядеть да завидовать. Люблю под пельмени выпить.

Приискатель басовито расхохотался:

— Теперь судьба генеральская такая! Это ты верно говоришь. Они теперь все сплошь в бегах, на чужой стороне, а мы у себя дома, — и он принялся разливать спирт в граненые бокальчики.

— Ты бы хоть развел его, сват, — попросил Кум Кумыч. — Цельного-то у меня, однако, душа не примет.

— Ничего, раззадорится и примет. Она у тебя привычная, проспиртованная… Ну, начнем, благословясь?

— Эх, боюсь, а рискнуть надо!

Они чокнулись, выпили и оба враз сказали:

— У-ух! Продирает, черт!..

— А ты что же, товарищ, не пьешь? — обратился к Гавриилу приискатель. — Обижаешь хозяев. Так у нас не принято.

— Я не пью.

— Это почему же?

— Считаю, что водка — отрава не лучше стрихнина.

— Эх, обижаешь ты меня, товарищок! Водка это не стрихнин, а благодать господня. Первейшее удовольствие, особенно с холоду да после работы…

Взяв налитый Гавриилу бокальчик, хозяин поставил его перед Кум Кумычем, а себе налил другой. Выпив по второму, хозяин стал упрашивать Гавриила выпить хотя бы полбокальчика и уверял, что от этого ничего не случится даже с грудным ребенком.

Уже захмелевший Кум Кумыч тогда сказал ему:

— Ты, сват, не вяжись к этому парню. Он человек ответственный. Он писарь нашего ревкома, р-революционная власть на местах. Не положено ему пить.

— Да какой же он после этого казак и бывший красный партизан?

— Нашел тоже казака! — принялся хохотать Кум Кумыч. — Вот дед у него, действительно, был казак. Герой, всему войску известный. Да и про отца худого слова не скажу. Был храбрец и выпивоха, каких искать да искать… Жалко мне, сват, его! Понимаешь, жалко! Сложил свою буйную головушку ни за что ни про что. — Кум Кумыч, не глядя, взял налитый в третий раз бокальчик, выпил, поморщился и продолжал: — А почему, спрашивается? Потому, что не умел своим умом жить. А вот товарищ Ганька молодец, хоть и казачишка из него самый никудышный. Он своим умом живет, знает, какой линии в жизни ему держаться. Недаром он совсем парнишкой к партизанам пристал.

Вдруг преисполненный пьяной нежности Кум Кумыч полез к Гавриилу целоваться:

— Дай-ка, Ганька, я тебя поцелую! — закричал он со слезами на глазах. — Никак не могу забыть, как сражались мы под Богдатью, как горе в тайге мыкали… А теперь мы оба с гобой горькие сироты. Ведь твой отец мне заместо родного брата был.

— Анисим Анкудинович! Мне, однако, на станцию пора идти? — попробовал образумить его Гавриил, но Кум Кумыч не хотел и слушать. Он выпил еще раз и потребовал, чтобы приискатель сыграл ему на гармошке.

— У гармошки, сват, меха рассохлись. Ремонт ей требуется, понимаешь?

— Какой такой ремонт? Играй и все. Раз уважаешь меня, грохни «Комаринского», а потом «барыню», — заплетающимся языком требовал. Кум Кумыч, охотясь за оставшимся на тарелке пельменем не ложкой, а вилкой.

— Тогда я лучше тебе спою, — сказал приискатель. Он откинулся на спинку стула, уставился хмельными глазами в потолок и затянул:

На недавних временах На Карийских приисках Царствовал Иван…

Не Иван Васильич грозный, Это был начальник горный, Разгильдеев сын.

— Верно! Все верно, сват! Был такой Разгильдеев! Попил он нашей кровушки. Правильная песня!

— Раз правильная, тогда еще выпьем.

И они выпивали до тех пор, пока не опорожнили весь банчок. Кум Кумыч после каждого бокальчика расстегивал на своей рубахе по одной пуговице. А когда расстегнул последнюю, сполз со стула под стол, промычал несколько невнятных слов и заснул мертвецким сном.

— Нет, сват, так не годится! Не годится, говорю, под столом спать. Для этого кровать есть, — сказал приискатель и сделал героическую попытку извлечь его из-под стола. Но самое большее, чего он достиг, это стащил с него один за другим оба валенка. И тут его скосил неодолимый сон. Бросив валенки, положил он свою седую косматую голову на генерала Беннигсена, а руку на Барклая-де-Толли, глядевших на него с клеенки, и захрапел. Через минуту его не разбудил бы и пушечный выстрел.

Пришлось Гавриилу идти на станцию одному. Хозяйка проводила его за свой огород и показала, куда надо шагать.

— Иди, миленький, на ту сторону Шилки. Спускайся по тому вон переулку на реку. А как дойдешь до проруби, сворачивай по тропинке влево. Ни прямо, ни вправо не ходи. Прямо-то дорога на прииск ведет. В темноте там можно в шурф свалиться и шею сломать. А вправо пойдешь — в кустах заблудишься. Так что все левей бери, все левей. Днем-то станцию видно, водокачка там приметная. А сейчас, хоть убей, не разгляжу этой водокачки. Ну да это не беда. Вот, вот на станции огни загорятся. По огням ты легко дойдешь.

Никто в Мунгаловском не считал Гавриила Улыбина бестолковым, неопытным парнем. Наоборот, он был наиболее развитым из всех своих сверстников. Он учился в двухклассном училище, ходил в партизанах, а теперь был секретарем ревкома и комсомольской ячейки, участвовал во всей общественной жизни села. Так про него думали другие. Да и сам он самонадеянно считал, что не растеряется, не даст промашки хоть дома, хоть в Чите. На деле же все оказалось иначе. Все беды Гавриила начались от того, что он не любил обращаться с расспросами, а во-вторых, никогда не видел железной дороги, не знал, как по ней ездят и как ведут себя в этом случае люди. Он только знал, что катятся по стальному пути зеленые, голубые и желтые вагоны, которые тянет паровоз. Эти сведения он однажды почерпнул, разглядывая банку с фабричной краской. На банке была наклеена цветная картинка. На ней была изображена гора с тоннелем, а справа — не то река, не то море. Из тоннеля выбегали длинной вереницей, изгибаясь вдоль берега, красивые, в три цвета раскрашенные вагончики. Тянул их синий с красными колесами паровоз, дым которого подымался выше горы. Сама же железная дорога рисовалась его воображению сплошной полосой, выложенной толстым листовым железом.

Благополучно выбравшись на берег и забирая все время влево, он искал именно такую железную дорогу. Поиски быстро привели его к невысокой насыпи. Он поднялся на нее и увидел вкопанные поперек, на шаг друг от друга, смоленые плахи. На плахи были уложены две стальные бесконечные полосы. Они прикреплялись к плахам скобами и толстыми гайками, как показалось ему, и все это сооружение походило на длинную лестницу, концов которой не было видно в сумерках зимнего дня.

С некоторым разочарованием Гавриил убедился, что это и есть представлявшаяся ему совершенно другой железная дорога. Он постоял, подивился и побрел по шпалам к станции. Тут-то и повстречался он с путевым обходчиком. Обходчик шел навстречу с фонарем в руках, с заткнутыми за кушак флажками и огромным ключом.

Заподозрив в Гаврииле злоумышленника, пришедшего воровать гайки на грузила для невода, обходчик строго спросил:

— Чего ты здесь шатаешься? Гайки отвинчиваешь?

— Нет, я железную дорогу ищу.

— Ты что, выпил, что ли? Прямо по шпалам чешешь, а дорогу ищешь, — сказал насмешливо и сердито обходчик.

— Значит, это она и есть? — обрадовался Гавриил.

— Она самая. Ты, что, впервые ее видишь?

— Впервые, товарищ. Родился я за триста верст от чугунки.

— А куда же тебя понесло?

— В Читу на республиканский съезд потребительской кооперации, — четко и подробно отрапортовал Гавриил о цели своей поездки.

— Вон как оно! Значит, делегат? Хорошее дело! Давай тогда топай поживее на станцию. Видишь вон огоньки-то? Вот туда и шагай. Поезд скоро должен подойти.

— Спасибо, товарищ! — поблагодарил Гавриил и зашагал на мерцающие вперед огоньки. Вдруг обходчик окликнул его и спросил:

— А ты слышал, парень, что наши Владивосток заняли?

— Да неужели? Вот это да! — остановился Гавриил.

— Заняли, заняли! Теперь гражданской войне конец… Ну, шагай, шагай, а то опоздаешь.

Скоро Гавриил вошел в маленький зал ожидания станции Бянкино. Небольшой и холодный зал был тускло освещен двумя настенными лампами. Синим туманом стоял в нем табачный дым. На скамьях вдоль стен сидели десятка полтора мужчин и женщин, одетых в шубы и полушубки. Гавриил громко и почтительно, как это было принято в Мунгаловском, поздоровался:

— Здравствуйте, товарищи! — и отвесил общий поклон.

На его приветствие никто не ответил, даже головы не повернул. «Экий сердитый народ сошелся. Здороваться не желают», — подумал Ганька и озадаченный таким нелюбезным приемом не посмел пройти вперед, где была свободная скамья, а снял с себя мешок с продуктами, положил его к стенке у порога и присел возле него на корточки.

Вдруг в зал вошел, судя по фуражке с красным верхом, какой-то большой начальник. Он строго оглядел ожидающих и недовольно проворчал:

— Ну, и накурили, хоть топор вешай. А намусорили-то!.. Что же это вы, граждане, чужой труд не уважаете, окурки на пол бросаете?

Никто ему не ответил. Тогда он вдруг напустился на Гавриила:

— А ты чего тут расселся? Что тебе скамейки нету? Иди и сядь по-людски.

Испуганный и смущенный Гавриил вскочил и пошел к скамейке. А неизвестный начальник тем временем прошелся по залу, заглянул в одну печь, в другую, открыл в них вьюшки и удалился прочь.

Гавриил успокоился и только хотел спросить у сидевшего рядом старика в заплатанном полушубке, что это за начальство было, как человек в красной фуражке снова появился в дверях с охапкой березовых дров и с ведром, наполненным какими-то черными комками.

«Вот так начальник! — посмеялся в душе Гавриил. — Печки топит, а замашки, как у старого атамана. И зачем это он мерзлых комков в ведро набрал?»

Когда в печках разгорелись и запылали тонко наколотые дрова, истопник стал бросать на них комки из ведра железным совком. Гавриил так заинтересовался этим, что подошел поближе к истопнику и спросил:

— Что это за комья ты в печку кидаешь? Разве они горят?

— Вот тебе раз! А чего же им не гореть? Это же каменный уголь, — рассмеялся истопник. — А ты, видать, такой, что темнее некуда.

В это время в одной из стен открылось маленькое квадратное окошко. Гавриил успел заметить в окошке яркую лампу и седую голову какого-то человека. Но тут все люди бросились к окошку и закрыли его Моментально выстроилась и зашумела очередь.

— Это зачем же они выстроились? — спросил Гавриил истопника.

— За мукой! — раздраженно буркнул тот. Гавриил не понял насмешки и продолжал спокойно стоять и думал, что мука ему не требуется. Харчей на дорогу у него было вдоволь.

Очередь между тем все убывала, и в зале становилось все просторней и холодней. Все, кто отходил от окошка, брали свои вещи и выходили на улицу. Скоро в зале остался один Гавриил.

— А ты чего стоишь? — закричал на него истопник. — Поезд сейчас тронется. Покупай скорее билет, пока кассир не ушел. И бывают же на белом свете ротозеи! — бушевал истопник, пока Гавриил покупал билет. — Скорее, скорее!

Только Гавриил спрятал бумажник с деньгами, как истопник заорал:

— Да не копайся ты, растяпа! Беги за мной, не отставай!..

Они выбежали на перрон. Здесь Гавриил увидел, что на рельсах стояли домики на колесах, с едва освещенными окнами, с трубами на крышах, из которых шел дым. Впереди раздался пронзительный свисток, и домики с железным лязгом и скрипом медленно двинулись вперед. Истопник страшным голосом закричал:

— Да не стой ты, чучело гороховое! Лезь в любой вагон, а то отстанешь. Не видишь разве, что пошел?

Подталкиваемый им Гавриил подбежал вплотную к вагонам и, изловчившись, вскочил в тамбур одного из них. И остановился, не зная, куда идти. Оглядевшись, различил в темноте две двери. И когда его стал донимать мороз, он решил открыть ближнюю неплотно прикрытую дверь. Отворив ее, он увидел совсем крошечную комнатушку с каменным полом и каким-то странным стулом на середине, со свечой в фонаре, с железным крючком на одной из колод. «Как раз одному только и поместиться здесь, — подумал он. — Спать негде, а сидеть можно. Ну да ничего, одну ночь можно и без сна скоротать».

Он снял с себя дошку и повесил ее на крюк рядом с дверью. Туда же пристроил и мешок с продуктами, а сам присел на странный, с пустой серединой стул. Но сразу же почувствовал, что снизу тянуло резким холодом. «Нет, не насидишь здесь долго. Живо простудишься», — решил он и снял с гвоздя дошку. Сложив ее вдвое, положил на стул. Когда снова сел, холода почти не почувствовал.

Колеса мерно постукивали, вагон покачивался. Это убаюкивало, навевало дремоту. С горечью переживая все сделанные промахи, Гавриил некоторое время мучился от стыда и позора. Потом махнул на все свои огорчения рукой и погрузился в дремоту.

В это время дверь распахнулась. От стука Ганька очнулся, вскинул голову и увидел стоявшую в дверях молодую женщину в полушалке и пестрой вязаной кофте. Испуганным голосом она воскликнула:

— Ах, простите! — закрыла дверь и убежала.

«И чего это она испугалась? Убежала, как ошпаренная, — думал он. — Какой-то народ здесь потешный. Косятся, подсмеиваются, ахают ни с того, ни с сего. Нет, чтобы по-людски обойтись».

Во второй раз дверь открыл какой-то гражданин в овчинной безрукавке, в синих галифе и каракулевой папахе. Он явно походил на военного.

— Виноват! — рявкнул он сочным бархатным баритоном и, не торопясь, прикрыл за собою дверь. «И этот туда же, — привычно посетовал Гавриил. — Виноват! — передразнил он гражданина. — А чего виноват, сам черт не разберет».

Он посидел немного и, увидев крючок, решил, что лучше всего закрыться на него. Закрыл и снова задремал, тут раздался настойчивый и нетерпеливый стук в дверь. Он вздрогнул и быстро вышиб крючок из петли. Дверь стремительно распахнулась, и в ней появилась строгая физиономия человека в безрукавке. Опалив Гавриила сердитым взглядом, он ехидно спросил:

— Гражданин! Вы еще долго будете здесь отсиживаться?

— Нет, только до Читы.

— Как до Читы? — захохотал гражданин. — Это же не купе, молодой человек!..

И только тогда Гавриил понял, что попал впросак. Он схватил доху, мешок и выбежал в тамбур, где встретил проводника.

Проводник привел его в вагон и, показав на свободную нижнюю полку, выше которой были еще вторые и третьи полки, сказал:

— Вот здесь и располагайся, деревня-матушка!

Долго Гавриил сидел, как оглушенный, и чувствовал, что у него горят уши и щеки. Хорошо, что в вагоне было полутемно и никто не видел его лица.

36

В ясный морозный полдень приехали в Читу.

Гавриил вышел из вагона и растерялся. По перрону, как муравьи в разворошенном муравейнике, шли и бежали во всех направлениях люди с чемоданами и узелками, с портфелями и свертками. Они наталкивались друг на друга, разговаривали, кричали в суете и спешке. Долго он не мог понять, что происходит. Но потом разобрался. Одни садились в стоявший поезд с маршрутными указателями на зеленых вагонах: «Чита 1 — Чита 2», другие выходили и входили в здание вокзала, третьи толпились и горланили у калитки с надписью: «Выход в город».

Мимо пробегал пожилой и сутулый с добрым липом человек в очках и с бородкой. В одной руке у него был портфель, в другой свернутый в трубку картонный лист.

— Скажите, пожалуйста, как попасть мне на республиканский съезд кооперации? — обратился к нему Гавриил.

— Не знаю, товарищ, не знаю. Спросите милиционера.

Но милиционера не было видно. Пропустив несколько человек, Гавриил остановил седого старичка-железнодорожника с маленьким сундучком в руках.

— Дедушка, где здесь кооперативный съезд?

— Не знаю, милок, не знаю. Спрашивай извозчиков или милиционеров. Этим все известно.

Гавриил стал искать в толпе милиционера. Наконец увидел его: тот прохаживался по перрону в длинной черной шинели с желтым кантом на воротнике и на кожаной шапке-ушанке. Вид у него был важный и строгий. К тому же он только что накричал на какую-то женщину с жестяными бидонами в холщевых сумах, перекинутых через плечо. Подойти к нему Ганька не решился.

«Найду и без него», — решил Ганька. Закинув за плечи мешок, он вышел через калитку в город и сразу же увидел огромную площадь, засаженную по краям тополями, с деревянной трибуной посредине. Эта песчаная площадь поразила его тем, что на ней совершенно не было снегу. В правому углу площади стояла длинная очередь одноконных колесных пролеток. На козлах сидели бородатые, одетые в тулупы и дохи ямщики. А в хвосте очереди дымно пылал большой костер. Около него, хлопая рукавицами и приплясывая, грелись хозяева пролеток. «Это видно и есть извозчики», — решил Гавриил и только что хотел направиться к ним, как кто-то положил ему руку на плечо и сказал:

— Здорово, земляк!

Он обернулся и увидел того, кого никак не думал встретить в Чите. Это был партизан Чубатов.

— Ганька! Черт! — заорал Чубатов и, схватив его в объятья, расцеловал со щеки на щеку. Потом отстранил от себя и сказал: — А ну, дай поглядеть мне на тебя, дорогой ты мой товарищ!

— Гляди, гляди! — улыбнулся Гавриил. — Как это ты в Читу попал? Случаем, не на кооперативный съезд приехал?

— Так точно! Угадал. А ты, что, тоже на съезд?

— Тоже.

— В Чите впервые?

— Впервые.

— Ну, тогда держись за меня. Я тут все знаю. Пойдем теперь к извозчикам. Узнаем у них, куда нам шагать.

Сначала они подошли к тем, кто был у костра. Оба поздоровались с извозчиками, но те им не ответили, сняли рукавицы и больше по привычке, чем по необходимости, стали греть руки над жаром костра. Потом Чубатов спросил:

— Граждане! Скажите, как на кооперативный съезд попасть?

— Пока еще не интересовались, где он проходить будет. Вы первые на него прикатили. Знаете хоть, когда он начнется? — спросил их извозчик с рыжей курчавой бородой. Он был подпоясан кумачовым кушаком чуть не под мышками, и Гавриил подумал про него: «Чисто баба подпоясался. Срам смотреть».

— Мы немного раньше приехали. Поторопились, — поспешил объяснить извозчикам Чубатов. — Съезд двенадцатого ноября откроется.

— Тогда вам лучше всего на постоялый ехать. Раз никто на вокзале делегатов не встречает, значит, нет для вас еще ни столовой, ни общежития. Садитесь к нашему переднему, и он вас живо домчит.

— А дорого сдерет?

— Сдерет! — передразнил его извозчик. — Никто вас обдирать не собирается. Возьмет, сколько по таксе следует.

— Это-то верно. А лучше бы точно знать, сколько такое удовольствие стоить будет.

— Иван! — закричал тогда извозчик переднему. — Людям надо на постоялку. Сколько возьмешь с них?

— По полтине с рыла. Домчу в момент, — ответил тот.

— Ну что, Улыбин, прокатимся, что ли? — спросил Чубатов.

— Давай прокатимся.

Они сели на извозчика и поехали вдоль площади в гору. Когда свернули на широкую и прямую, застроенную большими и красивыми зданиями улицу, увидели протянутые над ней кумачовые транспаранты. На них белой краской было написано:

«Слава героической Народно-революционной армии, взявшей Владивосток!»

«Да здравствуют герои Волочаевки, Спасска и Владивостока!»

«Братский привет народоармейцам, изгнавшим с Дальнего Востока последних интервентов и белогвардейцев!»

— Вот это да! — сказал Гавриил. — Не хочешь да прочитаешь. Сразу в глаза бросается.

— Да, ни кумача, ни красок здесь не жалеют, — отозвался Чубатов. — Тут на каждый плакат не меньше ста аршин пошло. А краску наверняка в бочке разводили.

Тут к ним повернулась бородатая и заиндевелая голова извозчика. Посмеиваясь, он спросил у Чубатова:

— Ты, гражданин, случайно не родственник кузнецу Вакуле?

— Нет, не знаю такого. А что?

— Да так, ничего, — ответил извозчик.

Скоро они расплатились с ним на заросшей соснами широкой улице у закрытых наглухо ворот, над которыми крашеная вывеска гласила: «Постоялый двор братьев Фейгельман».

37

Оставив мешок с продуктами и дошку на постоялом, Гавриил отправился разыскивать Василия Андреевича. Прежде чем попасть на Коротовскую улицу, где помещалось Дальбюро, прошел он мимо красной деревянной водокачки. Около нее стояли водовозы с бочками. Ни, у одного из них не было черпаков. Они просто подъезжали к свисавшей из водокачки коленчатой трубе. Из трубы начинала бить широкой струей вода прямо в бочку, и через минуту наполненная до краев бочка отъезжала, а следом за ней подкатывал другой водовоз. «Здорово придумано. Не то, что у нас в деревне», — подумал, проходя мимо, Ганька. Потом он миновал здание с вывеской «Центральный телеграф», дошел до аптеки, в окнах, которой стояли наполненные голубой и красной жидкостью стеклянные шары и, повернув налево, оказался перед огромным красным собором. Задрав голову на золотые кресты на его куполах, он уронил с головы папаху. Смущаясь прохожих, торопливо поднял ее и пошел вдоль чугунной решетки, ограждавшей собор. Потом уткнулся в обнесенный еще более высокой железной оградой городской сад. На следующей за садом улице увидел на дверях большого каменного здания черную вывеску, а на ней золотые буквы: «Дальбюро ЦК РКП(б)».

Войдя через двойные застекленные двери в просторный и светлый вестибюль, он прежде всего обратил внимание на пол, выложенный фигурными каменными плитками трех цветов. Таких полов он еще не видал. «Вот это пол! — подумал он. — Много денег в него вбухано. В бабки здесь катать — красота!»

Слева от входа часть вестибюля была отгорожена деревянной решетчатой перегородкой. Там на стоявших рядами вешалках висели шубы-борчатки, крытые серым сукном бекеши, полушубки, шинели и пальто, а на самом верху лежали шапки и папахи. На страже всего этого добра сидела за перегородкой старуха в синем халате и очках. Она вязала чулок. Завидев остановившегося в нерешительности явно не городского парня, старуха отложила чулок, высунула голову в расположенное на уровне ее плеч окно.

— Вам кого, молодой человек?

— Мне бы надо к дяде попасть.

— А кто он такой? Кем у нас работает?

— Кем работает, не знаю. Фамилия его Улыбин. Можно будет с ним повидаться?

— Сперва вытри ноги, потом разденься, сдай полушубок мне, получи номер и пройди к тому вон окошку, — высыпала скороговоркой старуха и показала на маленькое окошко в противоположном конце вестибюля.

Гавриил выполнил все ее требования, причесался перед огромным трюмо и прошел к указанному окошку.

— Постучись! Иначе будешь стоять и стоять, — приказала старуха.

Гавриил робко постучался в окошко, и оно открылось. В нем показалась усатая голова в милицейской шапке. От нее крепко пахло чесноком.

— Что скажешь? — строго спросила голова.

— Мне надо пройти к Василию Андреевичу Улыбину.

— По какому делу? По служебному или по личному?

— По личному.

— Тогда приходи от трех до пяти, — и голова скрылась, захлопнув окошко.

— Стучи еще! — приказала растерянному Гавриилу старуха. — Скажи, что к дяде. Целых, мол, два года не видались… Будь посмелее.

Гавриил постучал снова.

— Гражданин! — гневно и осуждающе сказала голова на этот раз. — Вам же русским языком было сказано, что сейчас нельзя.

— Улыбин мой родной дядя. Я из деревни приехал. Мне остановиться негде. Прошу пропустить.

— Ладно! — мрачно пробасила голова. — Сейчас позвоню, спрошу, примет ли.

Окошко снова захлопнулось. Гавриил стал ждать.

И вот окошко открылось в третий раз. Теперь голова милостиво улыбалась:

— Разрешено пропустить. Даже сказано: побыстрее. Давай документ. Сейчас я тебе выпишу пропуск. Пойдешь с ним в комнату номер пятнадцать. Это на третьем этаже.

Получив пропуск, Гавриил отправился на третий этаж по широкой каменной лестнице, застланной грязноватой темно-красной дорожкой. На втором этаже стоял бравый подтянутый милиционер с наганом на боку. Гавриил хотел было пройти мимо него, но был остановлен негромким грозным возгласом:

— Гражданин! Ваш пропуск!

От неожиданности Гавриил так растерялся, что долго не мог найти пропуск. Весь вспотев, нашел он, наконец, несчастную бумажку и протянул милиционеру, глядевшему на него холодно и подозрительно. Милиционер долго и тщательно изучал пропуск. Потом вернул его с таким видом, словно был кровно обижен тем, что пропуск оказался в полном порядке.

— Пройдите, гражданин! — разрешил он. — Третий этаж, комната номер пятнадцать…

Василий Андреевич встретил Гавриила в дверях своего кабинета.

— Ого! Какой ты вымахал! Жердь, да и только. Перерос Романа-то. Ну, проходи, проходи! Рад тебя видеть. Как же это ты в Читу попал?

— На кооперативный съезд приехал.

— Вот как наши-то! Уже по съездам ездят. Здорово! Здорово! Выходит, есть у тебя в деревне авторитет. А я тебя все за мальчишку считал… Хорошо, хорошо! Жаль только, что съезд-то не состоится.

— Как не состоится? — испугался Гавриил. — Зачем же тогда я ехал в такую даль?

— Случились, брат, такие события, что теперь не до съезда. Народно-революционная армия во Владивосток вступила. Слыхал?

— В дороге об этом узнал.

— А знаешь, чем это пахнет? — весело подмигнул ему Василий Андреевич. — Не догадываешься? Ну, ничего! Поживешь здесь — узнаешь… Проходи, проходи ко мне.

У Василия Андреевича были посетители. У стола с массивным чернильным прибором и каким-то коричневым деревянным ящичком сидел рыжебородый старик в поношенном пиджаке и длинной ситцевой рубахе. На добрую ладонь рубаха выступала из-под пиджака. Поодаль, у изразцовой печки, с круглым ярко начищенным колпаком отдушины, сидел гладко бритый мужчина в суконном френче и собачьих унтах шерстью наружу.

— Ну, вот вам еще один делегат! — сказал Василий Андреевич. — Знакомьтесь давайте. Это мой племяш. Тоже бывший красный партизан, а теперь секретарь сельревкома.

— Федосеев из Нового Цурухайтуя! — здороваясь с Ганькой, отрекомендовался бритый. — Был командиром пятой сотни у Семена Забережного. Как там он у вас живет?

— Живет помаленьку. Он председатель нашего ревкома.

— Ну, а я, сынок, из Курунзулая. Пушкарев моя фамилия, — представился, не поднимаясь со стула, старик и так пожал Гавриилу руку, что тот готов был вскрикнуть от боли. «Старый черт, а силищи-то, как у доброго коня», — подумал он с уважением.

— Значит, тоже на кооперативный съезд?

— Тоже.

— Как же тебя, такого молодого, в делегаты выбрали? — колюче усмехаясь, стал допытываться старик. — Грамотей ты большой, что ли?

— Сам не знаю, как это получилось. Взяли выдвинули и проголосовали единодушно, чтобы поскорей с собрания разойтись.

— Вот и со мной такую же штуку сыграли, — сознался старик. — Молодым-то ехать неохота. У нас там каждую неделю свадьбы. Вот и припятили меня, хоть я и членом-то в потребиловке не состою.

— Ты вот что, племяш! — обратился к Гавриилу Василий Андреевич. — Ты обожди малость. Я пока закончу разговор с земляками. Садись вон к тому столику, газеты посмотри, — и он подал целую пачку газет.

Гавриил присел к столику, на котором стояли графин с водой, два стеклянных стакана и полоскательница. Взяв в руки первую попавшуюся газету, не торопился развернуть ее. Сердце его глодала обида на дядю. Встретил он его как-то не по-родственному. Поздоровался, пошумел и занялся беседой с чужими людьми. В Мунгаловском так с гостями не обходились. Там с приездом любезной сердцу родни начинался форменный переполох. Гостей раздевали, проводили в горницу. И пока хозяин занимал их разговорами, хозяйка бегала в погреб, в кладовую, лазала в подполье. Старухи спешно умывали и принаряживали сопливую детвору, девки ставили самовар, растапливали плиту. Гостей угощали и принимали так, чтобы потом было не стыдно ехать к ним отгащивать. А тут угощением и не пахло. Даже вести его к себе домой дядя не торопился.

— Так ты, Василий Андреевич, все-таки объясни нам толком, почему съезд-то не состоится? — спросил старик. Гавриил сразу отложил газету в сторону. Было интересно, что ответит дядя.

— Сейчас по всему Дальнему Востоку начались массовые митинги и собрания. Народное собрание республики буквально завалено телеграммами с мест. Народ требует воссоединения с Россией.

— Правильно требует! — одобрил старик. — Мы, слава богу, русские. С какой же нам стати врозь-то жить? Но какая же от этих телеграмм помеха съезду? Непонятно что-то…

— Да ведь в Чите сейчас дым коромыслом. Народ шумит, радуется, а у буржуев поджилки трясутся.

— А разве здесь у вас буржуи были? Вот не думал!..

— Конечно, были. Буфер-то был буржуазно-демократическим. Мелкие фабриканты и купцы жили довольно вольготно. Собственность у них пока не отобрана.

— Гляди ты какое дело! А я считал, что у нас буфер больше для видимости, для близиру.

— Нет, Антип Павлович, много здесь сохранилось такого, чего в России давно не стало. Там только одна партия — Коммунистическая. А у нас этих партий много. В Чите центральных комитетов различных партий существует около десятка. Представители этих партий входят в народное собрание, выступают с трибуны и без конца требуют дальнейшей демократизации, полной государственной самостоятельности.

— Разогнать их надо ко всем чертям! — закипятился старик. — Разве ж за это мы воевали?

— Правильно! — поддержал бритый.

Василий Андреевич глядел на них и смеялся. Потом сказал:

— Дело к этому и идет. В этом вся разгадка. Союз кооперативов у нас был отдан на откуп правым эсерам, которые и в царское время все у нас были кооперативными деятелями. Чего они ждали от кооперативного съезда, я не знаю. Но теперь им, конечно, не до него. Вместе со всеми активистами буржуазных партий они заседают, совещаются, без конца выступают на митингах и собраниях. Все пытаются настроить рабочих в пользу сохранения ДВР… Ну, думаю, что теперь все ясно, товарищи?

— Более или менее прояснилось, но многое еще непонятно, — сказал делегат во френче.

— Пока будете здесь, дело совсем прояснится… Вы извините меня! Но надо мне и с племяшом потолковать. Он, наверное, на меня дуется. Вон какой сердитый сидит…

Когда Федосеев и Пушкарев ушли, Василий Андреевич положил руки на голову, потянулся, сделал несколько глубоких вздохов. Потом подошел к Гавриилу, взъерошил ему волосы и сказал:

— Ты на меня, брат, не дуйся. Надо было с мужиками потолковать. Зато теперь мы с тобой наговоримся. Ты, как, хочешь кушать? Тогда давай спустимся в нашу столовую, пообедаем, там и поговорим обо всем.

— Ладно! — согласился повеселевший Гавриил.

Они спустились в столовую, сели за свободный столик и заказали на первое щи с капустой, на второе — отварную кету с картошкой.

— Ну, теперь давай рассказывай! — попросил Василий Андреевич. — Порадовал ты меня своим приездом. Как снег на голову свалился. Как ты жил это время? Как мать живет?

— Всяко жил. То ничего, то совсем плохо. В войну мы целый год у Середкиных в Подозерной жили. Я там и тифом переболел и в тайге скрывался. От нашей усадьбы только печные трубы остались. Вернулись мы домой и ютились сперва в зимовье, а потом нам дом Иннокентия Кустова отдали. В нем и живем теперь. Мама у меня совсем постарела. Ни одного черного волоса не осталось, все побелели.

— Да, нелегко ей, бедняге, досталось. Натерпелась горя и страху, — грустно вздохнул Василий Андреевич. — Была у нас семья как семья. Сколько раз я за эти сумасшедшие годы думал, что вот отсижу в тюрьме, отбуду срок на поселении и вернусь в свою семью, нагляжусь на всех, отдохну, а потом буду искать свою долю. Но ничего из этих мечтаний не сбылось. Прямо из ссылки попал я в огонь гражданской войны. Сначала в Иркутске с юнкерами воевал, а потом пошло и пошло. Ни отца, ни Северьяна так и не увидел в живых. Только, глядя на вас с Романом, радовался и в то же время боялся, что в любую минуту могу потерять и вас. Роман ведь во всякое пекло сломя голову лез. Однажды я его почти на верную смерть отправил. Люблю его, черта бешеного, жалею, а отправил. Потом места себе не находил. Мне надо войском командовать, на прорыв идти, а у меня он из головы не выходит. И с тобой тоже так получилось, что чуть не погиб ты по моей милости. Я тебя за границу отправил, чтобы избавить от опасностей и тягот партизанской жизни, а на поверку вышло, что уцелел ты просто чудом. Когда ты рассказал мне об этом в Богдати, у меня волосы на голове от страха зашевелились… Ты что, не веришь? Думаешь, что это я так говорю? Нет, Гавриил, все это правда. Ведь не чужие мы… Я вот все собираюсь домой съездить, поглядеть на вашу житуху, на отцовской могиле побывать. Да разве вырвешься? С утра до поздней ночи кручусь как белка в колесе. Работа у нас — только знай держись.

Молоденькая красивая официантка в белом переднике и кружевном чепчике принесла хлеб и тарелки со щами. Она так стрельнула в Гавриила черными глазками, что он сразу вспотел и вспомнил Верку Козулину.

Василий Андреевич, глядя вслед удалявшейся официантке, спросил:

— Жениться не думаешь? Хоть бы на свадьбе у тебя погулять.

Ганька смутился, вспыхнул.

— А чего краснеешь? Дело это житейское, обыкновенное. Все когда-нибудь да женятся. Я вот о себе думал, что так и помру холостяком. А недавно тоже женой обзавелся. Чего смеешься? Думаешь — седина в голову, а бес в ребро? И в самом деле, расскажи-ка об этом у нас в поселке — смеху не оберешься. Скажут, взбесился на старости лет…

— Да какой же ты старик? — любуясь в эту минуту веселым, заметно помолодевшим за последние два года дядей, сказал Ганька.

— Старик не старик, а лучшие годы уже прошли. Не вернешь их.

— А на ком ты женился?

— Известно на ком, на женщине. Ты ее, кстати, знаешь. Это Антонина Степановна Олекминская.

— Антонина Степановна?! Вот не думал-то…

— А что ты так удивился?

— Да ведь она гораздо моложе тебя… Потом я вспомнил, как в нее один мой дружок был влюбленный. Втрескался в нее за границей по уши. Разговаривать с ней стеснялся, а ревновал ко всем так, что мне его жалко делалось.

— Кто же это такой? — спросил неприятно пораженный Василий Андреевич.

— Гошка Пляскин. Он ей однажды письмо в стихах сочинил. Хотел было передать, да случайно узнал, что она коммунистка. Тут сразу вся его любовь и кончилась.

— Это почему же?

— Не знаю. Он мне тогда так сказал: раз, говорит, она коммунистка, она таких дураков, как я, в упор не видит. Приходится, говорит, мне с этого дня крест на свою любовь поставить…

— А ты знаешь, что Гошка Пляскин здесь?

— Нет, не знаю.

— Он здесь в военно-политическом училище учится. Я его все к себе заходить приглашал. Он всегда обещался, но так и не зашел ни разу. Понятно, почему он стесняется у меня бывать… А теперь ты мне скажи, много еще мунгаловцев за границей?

— Да есть еще. Не вернулись Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Чепаловы и Епифан Козулин. Всего человек пятнадцать наберется. Все остальные уже заявились с покорной головой.

— Из всех, кто не вернулся, мне одного Епифана жалко. Это же вечный труженик. Насколько я помню, никогда он не любил дурака валять. Работал как бешеный. И человек он неплохой.

— Да, неплохой, как же! — скорбно усмехнулся Гавриил. — Он на тебя и на Романа все зубы точит. Слышать, говорят, спокойно о вас не может. На Романа-то он из-за дочери несет. А вот на тебя за что? Что ты ему плохого сделал?

— Ровным счетом ничего… Ну, раз мы ему белый свет заслонили, тут ничего не поделаешь. Так и пропадет человек за границей… А как ваши партизаны к возвращенцам относятся? Не притесняют?

— По пьяной лавочке иногда куражатся, морду набить норовят. Особенно отличается Лука Ивачев.

— А как Каргин живет?

— Работает в своем хозяйстве. Даже в праздник его редко на улице увидишь. Все норовит на заимке жить. Должно быть, потрухивает партизан. Его Кушаверов все хлопнуть собирается. Раза два приезжал к нам пьяный и с винтовкой. Оба раза Семен силой домой его отправлял и велел дурака не валять, а то, говорит, под суд пойдешь.

— Значит, Семен умеет революционный порядок поддерживать? Хорошо он председателем работает?

— По-моему хорошо. Только разве на всех угодишь? Многие на него косятся, ругают за глаза, но побаиваются. При встрече все Семеном Евдокимовичем величают, в гости зовут, на свадьбы, на крестины.

— А он выпивает?

— Мимо рта не проносит, если подадут. После смерти Алены он прямо до чертиков допивался. Но теперь взял себя в руки. На свадьбы ходит, а меру выпивке знает.

— Он не женился еще?

— Пока нет. Похаживает частенько к нашей учительнице. Говорит, задачи решать ходит, а народ уже посмеивается над ним. У всех его задачек, говорят, один ответ — свадьба председателя с учительницей. Знаешь ведь, как у нас зубы-то мыть умеют…

После обеда Василий Андреевич спросил Гавриила:

— Ты где остановился?

— На постоялом дворе у Фейгельманов.

— Я, понимаешь, до вечера буду занят. Дел у меня вот сколько, — провел он пальцем по горлу. — Ты отправляйся пока на постоялый, отдохни там. Вечером я забегу за тобой и заберу тебя к себе. Поместиться у меня есть где. Антонина Степановна сейчас в командировке. Деньги у тебя имеются?

— Есть немного, да и то не с собой. Отдал я их на сохранение Чубатову.

— А все-таки сколько же у тебя денег? С чем ты приехал?

— Есть девять рублей.

— Тогда на вот тебе три кружка, — подал он ему три серебряных царских рубля. — Купи на них чего-нибудь съестного, чтобы было чем нам поужинать… А теперь давай твой пропуск, я распишусь на нем, и ты иди.

38

Когда Гавриил вышел на улицу, солнце стояло над зубчатыми сопками за Ингодой. Приближался вечер.

Он, не торопясь, спустился на главную читинскую улицу, пошел по тротуару вдоль парикмахерских, лавочек, часовых мастерских и каких-то ателье, на вывесках которых были нарисованы красивые парни и девки все в гладко отутюженных и ловко сидевших на них платьях и костюмах. Он так увлекся разглядыванием вывесок, что не заметил, как налетел на какого-то рослого молодого военного в длинной кавалерийской шинели с пустым рукавом вместо левой руки.

— Эй ты, деревня! Полегче на поворотах! — закричал на него военный. Голос его показался Гавриилу знакомым.

Он вскинул глаза на презрительно усмехавшегося военного и узнал в нем Гошку Пляскина.

— Гошка!..

— Ганька!.. Леший ты этакий!.. Откуда здесь взялся?

— А ты что тут делаешь?

— Я учусь в военном училище.

— А я на кооперативный съезд приехал… С рукой-то у тебя что? Неужели безруким стал?

— Нет, рука у меня целая. Я ее под шинелью на темляке ношу. Ранили тут меня недавно. Участвовал я в одной ночной операции.

— Что это за операция была?

— Бандитов ловили. Я тебе об этом как-нибудь расскажу еще… Я тебя вдруг-то и не узнал. Усишками обзавелся, — провел Гошка пальцем по верхней Ганькиной губе, где за последний год появился густой пушок. — Чего ты их не сбреешь? Они тебе всю фотографию портят.

— Сбрей раз, а потом не рад будешь.

— Что же ты по улицам шляешься?

— Дядя велел чего-нибудь на ужин купить.

— Василий Андреевич? Значит, ты у него остановился?

— Нет, я пока живу на постоялом дворе с Чубатовым. А сегодня к дяде перееду.

— Это какой Чубатов? Тот самый, что вместе с нами от смерти спасся? Вот здорово! Надо мне с ним повидаться.

Они зашли в одну из частных лавчонок, купили колбасы и соленого байкальского омуля. Гошка сказал, что это очень вкусная рыба. Если Ганька разок ее попробует, всегда потом будет покупать.

Только они вышли из лавчонки, как услыхали пронзительные мальчишеские голоса. По тротуарам бежали оборванные ребятишки и, размахивая газетами, отчаянно горланили:

— Вот кому газета «Дальневосточный путь!»

— Кому «Забайкальскую новь»!

— Газета «Боец и пахарь»! В номере напечатаны подробности занятия Владивостока!..

— Привет освобожденному Приморью! — вдруг закричал бегущий навстречу Гошке и Гавриилу проворный оборвыш. — Читайте телеграмму Ленина!

— О чем телеграмма-то? — спросил Гошка, схватив белобрысого парнишку за рукав неимоверно замызганной телогрейки.

— Не цапайся грязными руками! — огрызнулся тот. — Купи газету — и сам узнаешь.

— А сколько твоя газета стоит? — спросил умиравший от нетерпения Гавриил.

— Пять копеек серебром. Покупайте, не задерживайте, а то я и на хлеб не заработаю.

Гавриил подал парнишке гривенник. Тот сунул им в руки по газете и стремительно помчался дальше. Они тут же развернули газеты и принялись искать ленинскую телеграмму. Она была помещена на первой странице под крупным заголовком: «Привет освобожденному Приморью!»

Текст телеграммы был набран косым светлым шрифтом.

«Чита. Председателю Совета Министров Дальневосточной Республики.

К пятилетию победоносной Октябрьской революции Красная Армия сделала еще один решительный шаг к полному очищению территории РСФСР и союзных с ней республик от войск иностранцев-оккупантов. Занятие Народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма.

Приветствуя с этой новой победой всех трудящихся России и героическую Красную Армию, прошу правительство ДВР передать всем рабочим и крестьянам освобожденных областей и города Владивостока привет Совета Народных Комиссаров РСФСР.

Председатель Совнаркома РСФСР В. У л ь я н о в (Л е н и н).»

— Вот это да! — сказал, прочитав телеграмму, Гошка. — Теперь мы будем жить вместе с Россией. Я не я, Ганька, буду, а обязательно в Москве побываю. Давно я об этом мечтаю. Вот закончу училище, послужу в Красной Армии до первого отпуска и дуну в Москву без пересадки. Здесь у нас захолустье, здесь и поучиться-то как следует негде. А Москва — это город!.. Там учись хоть на доктора, хоть на инженера. Там из любого чурбана человека сделают. Недаром туда нашего Кузьму Удалова на днях отправили в какую-то военную академию.

— Разве Удалов чурбан с глазами? — обиделся за знаменитого партизана Гавриил.

— Нет, это не чурбан. Это настоящий самородок. Только ведь он почти неграмотный, а тут на тебе — сразу в академию. Туго ему на первых порах придется. Зато потом, глядишь, полководцем в Красной Армии станет.

— Значит, уехал Удалов учиться?

— Уехал. Да и не один он, а многие уже в Москву укатили. Все туда рвутся. Кто подучиться, а кто и насовсем. Твоего дядю тоже наверняка в Москву отзовут и заставят комвуз кончать. Всех, кто показал себя в гражданскую войну героем, заставят учиться. Нам образованные люди до зарезу нужны. И если у меня получится с Москвой, я там время даром тратить не буду.

Гавриил завистливо вздохнул.

— Да, тебе легко и в Москву укатить. Ты один, а у меня мать-старуха. Ее не бросишь. Придется мне пока в секретарях болтаться.

— Ну, это ты зря! — напустился на него Гошка. — Да ты, может, вперед меня в Москву попадешь. Уедут туда Василии Андреевич с Антониной Степановной и заберут вас с матерью к себе. Так что головы не вешай. Теперь твое от тебя не уйдет… Слушай, Ганька, а чего мы, как неприкаянные, на улице торчим? Давай пойдем к китайцам в харчевню пообедаем, пропустим по одной за взятие Владивостока и за нашу встречу.

— Да ведь я не пью.

— Ну, одну-то выпьешь. Ничего не случится. Пойдем! Я и сам раз в году выпиваю…

Гошка так решительно звал Гавриила, что он не посмел отказаться. Обижать старого товарища ему не хотелось.

По каким-то узеньким закоулкам они спустились вниз от главной улицы и оказались в районе китайских харчевок, где сильно пахло жареным на кунжутном масле чесноком, вареными китайскими пельменями и пампушками.

— Позавчера я вон в той харчевне обедал с партизаном Косяковичем, — показал Гошка на обмазанную глиной и неизвестно из чего выстроенную хибарку с подслеповатыми маленькими окнами. — Он меня хорошим обедом угостил. Только там шибко грязно. Давай сегодня получше харчевню выберем.

Выбрали они двухэтажный деревянный домик с вывеской над входными дверями: «Харчевня Фынь Хунсяня. Обеды и ужины по сходным ценам. Всегда свежие позы».

В прихожей их встретил китаец с подковкой седых усов, с благообразным желтым лицом и веером в руках. Одет он был в черную курму и еще какую-то похожую на юбку одежду. Он почтительно поклонился и сказал:

— Здрасьте!.. Что желаете?

— Нам бы пообедать, — ответил Гошка.

— Пожалюста, пожалюста! Ваша раздевайся, ходи наверх.

Скоро Гавриил и Гошка сидели в комнате на втором этаже за столиком с довольно грязной скатертью и изучали захватанное жирными пальцами меню, вложенное в прейскурант со спиртными напитками.

— Мне тарелку щей — и хватит, — сказал Гавриил. — Я и есть-то не хочу.

— Какой же это обед из одних щей! — сказал Гошка. — Давай не будем скупиться. В кой годы встретились, а ты хочешь щами обойтись. Ты ел когда-нибудь китайские позы?

— Нет. А что это за позы?

— Это китайские пельмени, только каждый пельмень чуть не с кулак будет. Они их здорово, холеры, делают. Прямо пальчики оближешь. Давай закажем по десятку поз, какой-нибудь холодной закуски и самый маленький лафитничек с водкой. Это не ради пьянства, а ради встречи. Да ты не смущайся, не робей!.. Никто нас за это не осудит.

Дюжий стриженный под машинку китаец в белом фартуке и таком же колпаке с красным распаренным лицом принял у них заказ. Пока не подали еду, Гошка расспрашивал Ганьку о его жизни, о знакомых мунгаловских партизанах и больше всего о Семене Забережном, в полку которого он находился после возвращения из госпиталя.

Когда он удовлетворил любопытство, Гавриил спросил:

— Как ты на женитьбу моего дяди смотришь?

— Никак не смотрю. Мне-то до этого какое дело?

— Да ведь ты же увлекался Антониной Степановной.

— Мало ли я кем увлекался, — пренебрежительно бросил Гошка. — Что было, давно прошло.

— А не встречал ты здесь Антонину Степановну?

— Встречал. Она ведь здесь в главном военном госпитале работает. Когда там лежал твой брат Роман, я раза три заходил его навестить. Там и Антонину видел. Сидишь, бывало, у него, так она раза два, а то и больше в палату забежит. По-моему, она к твоему брату не совсем равнодушна. Да и не удивительно. С ним они почти ровесники, а Василий Андреевич, как там не бодрись он, вот-вот на пенсию запросится.

От Гошкиных слов Гавриилу стало неприятно. «И зачем он мне про это рассказал?» — с раздражением и неприязнью подумал он о приятеле. Тот словно понял и поспешил заговорить о другом:

— Ты знаешь, где я после заграничного госпиталя воевал?

— Нет, не знаю.

— До двадцатого года я у Забережного в ординарцах был. А после меня на Амур отправили. Выучился я там на сапера-подрывника и на Читинский фронт поехал. Вышибали мы семеновскую пробку с востока. От станции Зилово до Карымской с боями шли. И там я не раз железнодорожные пути подрывал в тылу у белых. Однажды так ловко подорвал мостик, что пришлось семеновцам свой бронепоезд «Усмиритель» бросить и пешком удирать. Мне за это командующий фронтом Дмитрий Шилов в награду именные часы поднес.

— Вот это здорово! Значит, ты хорошо повоевал… А как тебя в Чите-то ранили?

— Здесь одно время столько бандитов и грабителей расплодилось, что никому от них жизни не было. Каждую ночь — налеты на квартиры и учреждения. Каждую ночь кого-нибудь обязательно убьют и разденут. Дело дошло до того, что эти бандиты даже секретаря Дальбюро ЦК тов. Анохина нынче весной убили. Поехал он с двумя товарищами за город под выходной день. Бандюги подкараулили их и убили всех из засады… Вот тогда и взялись за них. Нас, курсантов, членов партии и комсомола много раз на облавы по ночам посылали. Повоевали мы с бандитами в Кузнечных рядах и на Большом острове, где у них притоны и берлоги были. Человек двести мы этой сволочи перебили и арестовали. А недавно ходили на облаву против самого неуловимого бандита Цыганкова. Пока его не своротил комсомолец Венька Рогожин, он одного нашего убил и меня успел ранить.

— Венька Рогожин?! Я его знаю. Он к нам приезжал по организации комсомола. Не думал я, что он такой геройский парень.

— Геройский не геройский, а молодец. Он этого Цыганкова три месяца выслеживал. Раз десять на грани смерти ходил, пока своего не добился…

Краснолицый китаец принес им селедку с луком и маленький графинчик с водкой, Гошка живо наполнил рюмки и сказал:

— Ну, Ганька, за нашу встречу! — И тут же осушил свою рюмку до дна. Видя, что Гавриил не решается пить, он напустился на него: — Ну, это ты брось. Ты не красная девица, а красный партизан. Ничего с одной рюмки не сделается. А больше я к тебе и вязаться не буду. Выпей раз — и точка. Остальное я без тебя осилю. Аппетит у меня сегодня разыгрался.

Когда они насытились, Гошка с блаженным видом развалился на стуле, закурил и сказал Гавриилу.

— Ну что ж, хорошего помаленьку. Давай расплачиваться и будем уходить.

— Мне нечем платить. У меня всего сорок копеек в кармане. Сдача с дядиной трешки.

— Не беда, я расплачусь. Нам только вчера денежное содержание выдали.

Гошка полез в карманы брюк за бумажником, но сколько ни шарил, найти его не мог. И тут он вспомнил, что оставил деньги в казарме, сунув бумажник на ночь под подушку.

— Это называется пообедали, — сразу вспотев, горько усмехнулся он. — Подвел я и тебя и себя. Придется тебе посидеть здесь, пока я за деньгами хожу.

— Я тут один не останусь — стыдно. Лучше давай я за моими деньгами на постоялый сбегаю. Там у Чубатова девять с полтиной моих капиталов хранится.

— Хорошо! Дуй тогда за своими, а я посижу. Только смотри, чтобы хозяева ничего не поняли. Половой уже ходит и косится на нас. Придется мне еще какой-нибудь жратвы заказать. Иначе попросят освободить столик, а тогда и выяснится все. Для меня это может плохо кончиться. Скандал, протокол в милиции и гауптвахта или отчисление из училища.

— Тогда заказывай. Только смотри, чтобы моих денег на расплату хватило.

— Закажу только для виду.

Когда Гавриил поднялся уходить, китаец с распаренным лицом, заподозрив неладное, вошел в комнату, спросил его:

— Твоя деньга плати, тогда уходи. Наша такой порядок.

— Ничего, пусть идет. Платить за него и за себя буду я, — с важным и внушительным видом заявил Гошка. — Пока он бегает по делу, я еще немного подзакушу. Подай-ка мне рюмку водки и блинчиков с мясом.

Гавриил не помнил, как он добежал до постоялого, до которого было не меньше двух верст. Но на его беду Чубатов куда-то отлучился. Гавриил заглянул во все комнаты, в умывальную, в уборную во дворе, но Чубатова нигде не оказалось. Он метался как угорелый то в дом, то на улицу, не зная, что предпринять, и страшно переживая за Гошку, судьба которого зависела сейчас целиком от него. А тем временем ходики в столовой постоялого продолжали тикать и отсчитывать минуту за минутой. Так прошло целых пятьдесят минут.

И только на пятьдесят первой появился Чубатов. Оказывается, он ходил на толкучку. Пока он расспрашивал ставшего совершенно невменяемым Гавриила, что случилось, да пока доставал из сундучка завернутые в тряпку его капиталы, прошло еще несколько минут.

Сунув завернутые в носовой платок деньги в карман штанов, Гавриил понесся как сумасшедший на выручку друга. Прибежав на главную улицу, он еще не сразу нашел тот закоулок, в который следовало свернуть. Но наконец он все преодолел и в синие сумерки увидел впереди знакомую вывеску харчевни.

Китайцы хотя и косились на Гошку, но денег с него еще не требовали. Военная Гошкина форма заставила их быть терпеливыми. Он благополучно дождался прихода Гавриила.

Расплачиваясь с китайцами, Гошка честно признался им, почему он вынужден был так долго обедать.

— Ничего, капитана, ничего! Наша могла подождать, — сказал ему с натянутой улыбкой хозяин харчевни и пригласил: — Ваша заходи еще.

На улице Гошка признался:

— Скребли у меня, Ганька, кошки на сердце. Часы внизу, слышу, тикают, время идет и идет, а ты не возвращаешься. Неужели, думаю, подведет? Но знаю, что не тот парень, чтобы друга подводить. Кусок в горло не лезет, а пихаю да жую, как корова тряпку, и то в окно поглядываю, то к шагам на тротуаре прислушиваюсь.

— А из-за чего ты так сильно переживал? Боялся, что китайцы подзатыльников надают?

— Подзатыльники что! Боялся я, что через этот пустяшный случай выговор от комсомольской организации схвачу, головомойку заработаю от начальника училища и комиссара, а потом промарширую на гауптвахту или даже за ворота училища. У нас насчет дисциплины беда строго.

Гошка повел Гавриила к себе, вернул ему потраченные на уплату за роскошный обед деньги и, прощаясь, сказал:

— Ты, Ганька, не говори ничего дяде Васе. Он мне такую проборку даст, что всем чертям тошно станет. Он ведь помог мне в училище попасть, а это было нелегко сделать.

Гавриил заверил его, что будет молчать, как камень.

39

Василий Андреевич уже дожидался племянника на постоялом, беседуя с Чубатовым.

— Где это шатаешься, товарищ? — встретил он его вопросом. — Для чего тебе потребовалось за деньгами прибегать? Знакомого встретил?

— Встретил.

— Ну и пришлось угостить его, да? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Эх, Ганька, Ганька!.. Здесь ты ушами не хлопай, не будь дурачком. Много тут развелось любителей выпить на чужой счет. Сотни бывших партизан в Чите без дела болтаются, ищут знакомых, чтобы денег у них выклянчить. Кое-кто из них здорово опустился. Работать не хочет, отвык. Каждый день к нам такие люди заходят, бьют себя в грудь, старые заслуги вспоминают, помощи требуют. Беда с таким народом. И все это деревенские, те, у кого дома никакого хозяйства нет. С рабочими в этом отношении куда легче. Они вернулись домой и сразу пошли работать. Они не считают зазорным идти на любую работу, лишь бы не сидеть на шее у государства.

— Это верно, — согласился с ним Чубатов. — У нас дома тоже многие батраки, вернувшись из партизан, нигде устроиться не могут. Прямо не знаю, что делать с такими.

— Да, трудное это дело. Чтобы каждый нашел свое место в жизни, для этого не один год потребуется.

Распрощавшись с Чубатовым и пригласив его заходить к себе, Василий Андреевич сказал Гавриилу:

— Ну, пойдем ко мне. Я сегодня хочу пораньше лечь, чтобы выспаться. Завтра у меня тяжелый день будет.

Василий Андреевич жил в двухэтажном каменном доме недалеко от главного почтамта. На первом этаже занимал он большую комнату с лепными украшениями на потолке, с балконом и высокими стрельчатыми окнами. В комнате у него стояли два стола — письменный и круглый, накрытый пестрой скатертью с кистями. По обе стороны от белой филенчатой двери находились две узкие железные койки. Одна была застлана серым солдатским одеялом, другая — пикейным, веселой светлой расцветки. Над одной койкой висел коврик с вытканным на нем изюбром, распластанным в стремительном беге. Над другой — казачья шашка с побитыми ножнами и бинокль в коричневом футляре. В правом переднем углу стояла черная этажерка с книгами. Но Ганьку больше всего заинтересовали какие-то собранные в гармошку трубы, расположенные как раз под окнами. В трубах что-то изредка пощелкивало и бурлило.

— Что это за штуки у вас? — спросил он.

— Это батареи парового отопления. Они нам печку заменяют, — отвечал, посмеиваясь, Василий Андреевич. — Ты, что, впервые их видишь?

— Впервые. А как же их топят?

— В подвале у нас есть кочегарка. Там разводят в топке огонь и нагревают воду в котлах. А потом электрический мотор гонит из котлов воду по трубам на оба этажа. Горячая вода нас и греет.

Ганька подошел к батареям, по очереди ощупал их.

— Верно, горячие! Вот красота. Тут живи — не тужи, не то что в деревне. — Помолчав, он спросил: — А зачем это у вас две кровати?

— На одной сплю я, на другой Антонина Степановна.

— Разве вы врозь спите?

— Врозь. Так, брат, принято здесь.

— Зачем же тогда было жениться, если врозь спать?

Василий Андреевич залился легким румянцем, хлопнул Гавриила по плечу:

— Эх ты, деревья! Даже покраснеть заставил… Пойдем на кухню, умоемся и чайник на примус поставим.

Василий Андреевич взял стоявший на столе синий эмалированный чайник, перекинул через плечо полотенце и повел Гавриила на кухню в конец коридора.

Показав на белую раковину, над которой торчал из стены медный кран, он сказал:

— Давай умывайся, а я примус разожгу.

Гавриил стал умываться. Вдруг за спиной у него что-то загудело. Он оглянулся и увидел на плите желтую медную банку на трех ножках. Из банки било и жужжало похожее на венчик синее пламя. Василий Андреевич положил на банку металлическую подставку и поставил на нее чайник.

— Это еще что за диковинка? — спросил Ганька.

— Вот это и есть примус. Очень удобная штука. Десять минут — и вода в чайнике закипит.

— И чего только не выдумают люди! — воскликнул пораженный Гавриил. — Скажи дома, что лампа чай кипятит, так в глаза наплюют. Скажут, брешешь, как Никула Лопатин… А хорошо бы это все в деревнях иметь. Сразу бы жизнь другая сделалась.

— Со временем все это и в деревнях появится. Мы и революцию для того делали, чтобы всеми житейскими благами мог пользоваться рабочий в городе и мужик в деревне. В Америке или в передовых европейских странах обеспеченные люди имеют такие житейские удобства, которые нам еще и во сне не снились.

— Что же это за удобства такие? Неужели и ты не знаешь всего, что там навыдумывали?

— Кто я такой, чтобы все знать-то? — грустно усмехнулся Василий Андреевич. — Я ведь в этом деле недалеко от тебя ушел. Сам я лишь вот здесь, в Чите, увидел этот самый примус. А за границей, говорят, его уже на свалку сдали. Там есть уже штуки почище. Но ничего я тебе о них рассказать не сумею… Смешно сказать, а я только в тюрьме, брат, познакомился, например, с теплой уборной и с водопроводом. При наших морозах это совершенно необходимая вещь. Эти блага, о которых узнал в тюрьме, я потом не раз вспоминал в своей якутской ссылке. Зимой там бывает до шестидесяти градусов холоду. Выбежишь в такую стужу из зимовьюшки по какому-нибудь делу и с непривычки можешь запросто обморозиться. Я однажды там строганины из сырой рыбы поел, а потом двое суток то и дело на улицу бегал. Помирать буду, а этого случая не забуду.

— Зимой и у нас с расстройством несладко жить. Тоже пока за баню или амбар бегаешь, все на свете проклянешь, — сказал Гавриил и зябко поежился от неприятных воспоминаний.

— То-то и оно! — сказал Василий Андреевич. — Конечно, уборная — это мелочь. Но вот из таких мелочей и складываются наши житейские удобства… Теперь, когда мы победили в гражданской войне, все силы бросим на борьбу с разрухой и голодом, с нищетой и отсталостью, доставшимися нам в наследство. Начнем, конечно, не с уборных. Об этом пока и говорить нечего. Прежде всего нам нужен хлеб. Будет хлеб для наших рабочих — задымятся у нас заводы и фабрики, заработают рудники и шахты. Мы вот здесь за годы гражданской войны забыли, что такое керосин. В деревнях у нас сплошь и рядом освещаются лучинами да жирниками. А в России этого керосина можно столько добывать, что его на весь мир хватит. То же самое можно сказать про хлеб и про мясо. Страна у нас, Ганька, большая. В ней все есть, чтобы сделать ее богатой, а весь народ сытым, грамотным и счастливым. И наша рабоче-крестьянская власть добьется этого. Пока же у нас очень трудное положение, тяжелая нищенская жизнь. Слыхал ты что-нибудь про голод в Поволжье? Нет? А голод был страшенный. Случилась засуха, хлеб у крестьян не уродился, и начали целые деревни вымирать от голода, от сыпняка.

Из носка чайника ударила сизая струйка пара, потом начала подпрыгивать крышка.

— Ну, кипяток готов! Пойдем ужинать — и на боковую.

За ужином Василий Андреевич, видя, что Гавриил почти ни к чему не притронулся, окончательно убедился, что он где-то успел подкрепиться. Пряча в усах усмешку, он спросил:

— Кого же ты все-таки встретил сегодня?

— Да одного знакомого партизана.

— И он позвал тебя в столовую или харчевню?

— Позвал.

— Ты, конечно, не мог отказаться и пошел с ним?

— Пошел.

— А потом у твоего знакомого не оказалось денег. Он попросил уплатить за съеденное и выпитое тебя. У тебя же с собой ничего не оказалось. Пришлось тебе бежать за деньгами и выбросить их собаке под хвост. Верно ведь?

— Почти так! — вынужден был признаться Ганька. — Ты прямо как в воду смотришь. Можно подумать, что с нами был… Только одно не угадал. Уплатить мне не пришлось.

— Это почему же? — удивился в свою очередь Василий Андреевич.

Тогда Гавриил, не называя Гошки, рассказал ему все, что случилось с ними в китайской харчевне.

— Вот видишь, в какую ты неприятную историю влип? Если бы китайцы вас задержали да доставили в милицию, был бы позор и тебе и мне. Нехорошо, брат, нехорошо! Ладно еще, что твой знакомец проявил в отношении тебя благородство. Он мог выйти, скажем, в уборную и смотался бы потихоньку, оставив тебя расхлебывать всю эту некрасивую историю. Хорош бы ты тогда был!.. Нет, рано ты по съездам ездить начал. В городе легко с пути истинного сбиться… Днем мы с тобой про Гошку Пляскина вспомнили. Очень храбрый, способный и честный парень! Был он в Амурской дивизии лучшим подрывником. Мне о его лихих делах Дмитрий Шилов рассказывал. А вот приехал Гошка сюда в прошлом году и тоже чуть было с пути не сбился. Начал выпивать со стариками партизанами, шататься по всяким обжоркам. Пришлось нам за него взяться. Устроили его с грехом пополам в военное училище, долго пришлось хлопотать за него. Зато теперь он учится, и ничего плохого о нем я не слышу. Говорят, мечтает он на военного инженера выучиться.

Едва дядя заговорил про Гошку, как Гавриил почувствовал, что у него начали гореть щеки. Он невольно отвернулся, уставился глазами на коврик с оленем. Василий Андреевич, ничего не замечая, продолжал:

— Завтра я позвоню Гошке. Скажу, что ты здесь. Надо вам повидаться. Он тебя здесь и в театр сводит и в городской музей.

Гавриил ничего ему не ответил.

Когда они уже укладывались спать, Василий Андреевич, сидя на койке, сказал:

— Знаешь, Ганька, недавно довелось мне в одной из газет увидеть фотографический снимок. Заснят на нем Владимир Ильич Ленин во время субботника. Вместе с рабочими и красноармейцами трудится он на выгрузке дров На нем какая-то немудрящая кепчонка, кургузый пиджачок. Несет он вместе с другими на плече тяжелое бревно. Несет старательно и вместе с тем как-то неумело, неловко. Видишь, что он и сам это чувствует, от этого и улыбается доброй и сконфуженной улыбкой… А ты подумай только, кто этот человек? Это наш вождь, глава рабоче-крестьянского правительства огромной страны, величайший в мире революционер. В восемнадцатом году его тяжело ранила пулей какая-то жалкая, гнусная тварь. И вот этот человек, до сих пор не оправившийся от ранения, идет из своего кабинета, где решает государственные дела огромной важности, на субботник и работает вместе со всеми. Увидел я этот снимок и почувствовал себя моложе, сильнее, тверже и невольно преисполнился гордостью, что во главе нашего правительства стоит такой удивительный человек. Вот на кого нам надо стараться походить хотя бы в самой малой степени. Быть всегда с народом, делить вместе с ним все трудности и невзгоды, честно стоять на любом посту, самоотверженно выполнять порученную работу — вот что требуется теперь от каждого из нас. Знаешь, почему я об этом говорю? После гражданской войны развелось немало таких людей, которые кичатся своими не ахти какими старыми заслугами, требуют к себе внимания и почета, а сами не желают ни учиться, ни работать. Конечно, со временем такие люди повыведутся. Но сейчас они есть. И я очень хочу, чтобы ни сам я, ни вы с Романом не стали такими… Многое, Ганька, ты не в состоянии понять в настоящий момент. Хотя ты уже и секретарь ревкома, и комсомолец, все равно ты темный, многого не понимающий человек. Извини меня, но это чистая правда. Тебе еще надо расти, учиться и учиться, чтобы все понять и найти в жизни трудную, но правильную дорогу. Если я останусь в Чите, на следующую осень обязательно вытащу тебя к себе и устрою учиться. Как ты смотришь на это?

— С радостью приеду. Я знаю, что без ученья не обойдешься.

— А на кого ты хотел бы учиться?

— На такого человека, который занимается поисками золота, железной руды и драгоценных камней. Не знаю, как эти люди называются, но у них, по-моему, самое интересное дело в жизни.

— Называются эти люди геологами. И если ты в самом деле решил стать геологом, то это очень хорошо. Заранее готов позавидовать тебе. Ведь наше Забайкалье — это настоящее золотое дно. Здесь мы ходим по таким богатствам, каких, пожалуй, нет в любом другом краю. Испокон веков здесь добывали серебро. Позже нашли богатейшее золото на Каре и во многих других местах. Потом была открыта Шерловая гора. Я слыхал от знатоков, что это форменная кладовая природы, набитая самыми разнообразными драгоценными камнями. Ты сходи как-нибудь в местный музей и посмотри, что за камешки находят на Шерловой горе. А разве она одна такая? Наверняка со временем найдутся десятки, а то и сотни других не менее богатых гор. Может быть, и на твою долю выпадет счастье отыскать здесь редкие руды, неиссякаемые золотые жилы или богатейшие алмазные россыпи.

Василий Андреевич тяжело вздохнул и задумался. Потом с какой-то печалью в голосе сказал:

— При царях ни серебро, ни золото не приносило нашему краю радости и добра. Добывать забайкальские богатства погнали осужденных в каторжные работы. С тех пор и был наш край целых двести пятьдесят лет краем каторги и ссылки, страной горя, страшных мук и кровавых слез. Но теперь, — повеселел его голос, — все будет по-другому. Каждое вновь открытое здесь месторождение угля, железа, золота и многого другого будет делать богаче и в конечном счете счастливей наш народ, нашу родину… Как видишь, геологам здесь работы хватит, и это будет дело большой государственной важности.

— Не скоро все это будет, — перебил его Гавриил, вспомнив Гошкин рассказ о читинских бандитах и грабителях, об убийстве секретаря Дальбюро Анохина.

— Почему ты так думаешь?

— Врагов кругом много. Они нам мешали и будут мешать, пока их под корень не выведут. Ехал я в Читу и думал, что здесь спокойно живут, а Гошка мне такое порассказал…

— Ага, значит, ты уже успел встретиться с Гошкой! Выходит, с ним ты и был в китайской обжорке?

— С ним, — сознался Гавриил.

— Ну, и что же он тебе рассказывал?

— О ночных облавах на бандитов. Его в одной облаве ранили. Хорошо, что легко… И откуда здесь эти грабители и бандиты?

— Откуда, спрашиваешь?.. Так вот слушай. Во-первых, в городе скрывалось и скрывается немало самых отпетых белогвардейцев. Уйти со своими за границу они не успели или не пожелали. Во-вторых, здесь осели воры, грабители и авантюристы всех мастей, бежавшие от советской власти из Поволжья, с Урала и со всей Сибири. Здесь они первое время чувствовали себя как рыба в воде. Наша милиция, которая должна была бороться с ними, оказалась не на высоте. Пролезли в нее даже на очень ответственные должности люди с уголовным прошлым. Они быстро спелись с шайками грабителей и убийц, брали с них взятки и не трогали их. И дело кончилось тем, что от их руки погиб товарищ Анохин. Вот тогда-то и принялись мы распутывать весь этот змеиный клубок. До конца его распутали только с помощью Москвы. Приехали оттуда самые опытные чекисты и в конце концов нашли убийц товарища Анохина, выловили и ликвидировали сотни бандитов, скрывавшихся в Чите и ее окрестностях. А затем всю нашу милицию пришлось создавать заново. Это был для нас такой урок, которого мы никогда не забудем.

— Теперь мне понятно, почему у нас в начальниках милиции Челпанов оказался, — сказал Ганька.

— Историю с Челпановым я знаю. Это был семеновский разведчик, работавший и на Семенова и на японцев. Его для этой цели специально к нам подсунули.

— Он не из тех, кого вы с Нагорным еще в партизанах не знали, как поймать?

— Из тех… Но откуда тебе-то известно, кого мы с Нагорным разыскивали тогда?

— А помнишь, я ночевал однажды у тебя в Богдати? Пришел к тебе ночью Нагорный и сказал, что ему надо поговорить с тобой строго секретно.

— Ну, помню.

— Вот тогда я и подслушал ваш разговор.

— Вон ты какой гусь оказался!.. А я-то думал, что ты спал и ничего не слышал. Нехорошо ты поступил. И сознаться в этом духу не хватило. Потом ты об этом никому не рассказывал?

— Никому. Только все время помнил ваш разговор. И когда кое-что узнал, то в прошлом году все рассказал Нагорному. Потом он мне говорил, что я ему этим шибко помог…

Наконец дядя пожелал Гавриилу спокойной ночи и отвернулся к стене, Гавриил лежал и пытался представить себе то далекое будущее, когда покончит Красная Россия со всеми своими врагами, с разрухой и нищетой. К тому времени он постарается выучиться на геолога и работать останется обязательно в Забайкалье. Здесь будут открывать ему свои богатства хребты и горы на Витиме и Олекме, на Ингоде и Ононе, на Шилке и Аргуни. И все время, пока он не заснул, стояли перед его главами Волчья и Змеиная сопки в окрестностях Мунгаловского, на которых прямо на поверхности находили ребятишки куски яшмы и голубые яйцевидные камни, внутри которых сверкали то бесцветные, то черные кристаллы горного хрусталя. Изредка сопки заносило как бы дымом, и тогда возникали вместо них огороды Золотоноши и Тайны, где крестьяне мыли золото прямо в огородах по соседству с грядками зеленого гороха, огурцов и моркови.

40

После долгой и снежной зимы особенно дружной бывает весна в Забайкалье. Бурно тают в горной тайге снега, вскрываются реки и речки. Какая-нибудь маленькая, пересыхающая летом речушка становится тогда могучим и грозным потоком. Гулкой весенней ночью далеко-далеко слышен ее будоражливый, неумолкаемый шум. Она выходит из берегов, топит прибрежные кусты и огороды, рвется через мельничные запруды, ломает и сносит все мосты. Белой от пены, шалой и неукротимой рекой летит она в солнечную даль. Кто хоть однажды видел ее буйный веселый разлив, тот запомнит его навсегда…

С утра ничто не предвещало в Чите никаких перемен. В положенный час, пробившись из сизой тяжелой мглы, показалось солнце. Белесое небо над городом становилось все выше и просторней, наливалось голубой эмалью. Окружающие его зубчатые сопки заблестели серебром вершин, ярче зазеленели сосны в нагорных рощах.

Весь день на песчаных улицах текли по тротуарам тоненькие, часто иссякающие совсем ручейки пешеходов. По булыжным мостовым громыхали тяжело груженные телеги, проезжали пролетки, изредка проносился с дымным хвостом отчаянно дребезжавший грузовик. Со станции железной дороги, где время от времени поднимался кучевыми облаками ослепительно белый пар, доносились пронзительные гудки паровозов и приглушенный расстоянием стук колес.

А синим звездным вечером началось. Взыграла, загудела, забуянила вся Чита. Не зная, с чем сравнить все происходящее в городе, Гавриил сравнил это с бурным весенним разливом знакомых ему с детства речек и рек.

В восьмом часу за ним забежал радостно возбужденный, сгоравший от восторга и нетерпения Гошка. Забыв поздороваться, всполошил он Гавриила сердитым криком:

— Ты что это дома отсиживаешься! Собирайся давай!

— Куда собирайся?

— А ты знаешь, что сегодня в городе творится? Прозеваешь, всю жизнь потом жалеть будешь. Весь народ на улицы высыпал. Такая манифестация будет, что закачаешься.

— Это еще что за манифестация?

— Пойдем, пойдем! Сам все увидишь!

Над центром города стояло зарево электрического света. Оттуда доносился глухой, непрерывный, охвативший полгорода шум.

— Слышишь? — спросил, выходя из калитки на улицу, Гошка у Гавриила и тут же приказал ему: — А ну, приурезали! Не отставай от меня!..

Когда они выбежали на Соборную площадь, на ней уже бурлила и разливалась все шире и шире огромная толпа народа. Из всех улиц и переулков непрерывно вливались в нее то беспорядочными кучками, то небольшими колоннами все новые и новые люди. Они несли с собой красные знамена, плакаты и лозунги.

На тротуарах у почтамта и аптеки с цветными шарами в окнах толпились зрители. То нарастая, то спадая, плескался прибой голосов, поднимался в небо синий пар. Ничего подобного Гавриил никогда не видал. Владевшее этим человеческим сборищем возбуждение передалось и ему. На душе у него стало весело, празднично и немного тревожно. Все время ему хотелось двигаться, толкаться, слушать других и шуметь самому.

— Ну, видишь теперь, зачем я торопил тебя? — спросил у него Гошка с таким видом, словно все, что творилось кругом, было его затеей. — Здесь пока еще только одни городские. Рабочие еще не подошли. Они с дальнего вокзала и с Большого острова пойдут. Вот на них стоит посмотреть. Аж земля гудит, как двинется рабочий народ. Ты настоящих рабочих-то еще и в глаза не видывал. Давай пробираться к вокзалу, иначе самое главное проморгаем…

Они стали спускаться вниз к привокзальной площади. На тротуарах нельзя было протолкнуться, и шагали прямо по мостовой. Пестрая живая стена тянулась непрерывно. Она кашляла, шевелилась, смеялась, разговаривала. У Ганьки зарябило в глазах от множества мужских и женских лиц, от белых и оранжевых полушубков, от шуб и дошек, пальто и шинелей, меховых и ватных курток. До слуха его долетали то веселые и насмешливые, то восторженно-удивленные, то полные нескрываемого раздражения и тревоги голоса.

Чем дальше уходили Гошка и Гавриил от Соборной площади, тем реже становилась толпа. Пересекая темную боковую улицу недалеко от театра, они увидели вынырнувшую откуда-то из мрака рессорную пролетку. Одинокий пассажир в пролетке вдруг поднялся на ноги, истерически взвинченным голосом обратился к публике:

— Товарищи! Граждане свободной и демократической Дальневосточной Республики! Что вы делаете? Разве вы не понимаете, чем грозит нам завтра? Пока вы вольны выражать свою волю, организуйте контрманифестацию…

— Вишь, чего захотел! — возмутился Гошка. — Морду бы ему за эту контру набить. Сразу видно, что недорезанный.

— Да помолчи ты, дай послушать!..

Оратор тем временем продолжал выкрикивать:

— Требуйте от правительства сохранения самостоятельной, независимой от Москвы ДВР! Не надо нам чекистских подвалов и чрезвычаек!..

Едва толпа поняла, чего хочет оратор, как сразу же стала редеть и рассеиваться. Воровато оглядываясь по сторонам, хорошо одетые люди спешили на всякий случай убраться подальше. Скоро около оратора остались какие-то подростки, дряхлый старичок в белых фетровых ботах и Гавриил. Даже Гошка куда-то скрылся.

Увидев, что слушателей почти не осталось, оратор смутился и умолк. Старичок воспользовался этим и насмешливо крикнул:

— Не тех агитируете, гражданин Трупп! Вы на площадь поезжайте. А здесь ничего не выйдет. Здесь неорганизованные…

Оратор с такой смешной фамилией, как оказалось, знал старичка. Он укоризненно бросил ему:

— Значит, и вы здесь, Алексей Кириллович? Тоже пришли воссоединения требовать? Не ожидал я этого от вас, не ожидал!..

Задиристый старичок не остался в долгу.

— Плевать мне, ждали вы или не ждали! — закричал он резким дрожащим голосом. — Я всегда считал ваш «буфер» пустой и недолговечной затеей. Я не большевик, но я русский человек. Жить в этой дыре в отрыве от России мне тошно. Это не жизнь, а прозябание. Вы порочите Советскую Россию, а я считаю, что какая бы она ни была, но хуже прежней не будет… Вот так-то, уважаемый!..

— Вы просто выжили из ума! — прошипел оратор. — Вы старая… — Закончить он не успел. С противоположного тротуара к пролетке метнулся с палкой в руках Гошка. Он огрел палкой извозчичью клячу раз, другой и третий.

Кляча дернулась, рванула вперед. От неожиданности извозчик, стыдливо прятавший лицо в воротник тулупа, едва усидел на козлах. А Трупп не устоял на ногах и вывалился из пролетки. Рявкнув по-медвежьи от боли и возмущения, вскочил он и понесся догонять пустившегося наутек извозчика.

Разъяренный Гошка грозил вслед убегавшему Труппу и кричал:

— Держи его!..

А подростки на тротуаре свистели и улюлюкали…

— Гошка! Черт ты этакий! Чего это ты развоевался здесь? — кинулся к Гошке с тротуара откуда-то появившийся Чубатов. — Я только, паря, подошел сюда. Гляжу, а тут ты воюешь. С чего ты разбушевался?

— А ты разве не слыхал, что тут этот тип говорил?

— В том-то и дело, что не слыхал. Иначе бы тоже ввязался.

Гошка бросил палку и подошел к старичку, который все еще продолжал возмущенно и презрительно фыркать.

— Что это за тип, папаша, был?

— Это, батенька, лидер правых эсеров, член Нарсоба. Тебе бы, батенька, надо было его палкой-то… Лошадка тут ни при чем.

— Рук об него марать не хотелось… У него что, в самом деле такая смешная фамилия?

— Да, да! — расплылся в улыбке старичок. — Фамилия, можно сказать, символическая и для него и для господ эсеров.

Чубатов тем временем спрашивал Гавриила:

— Что такое, паря, происходит? Я никак понять не могу. Переворот затеяли, что ли?

— Какая-то манифестация, а не переворот.

— Манифестация?!. Ну, тогда без переворота не обойдется. Значит, буфер свергать будут. В семнадцатом году в Петрограде тоже началось с манифестации, а потом слышим-послышим, царь с престола слетел. Вот попомни мое слово, что и здесь тоже будет…

— Здесь же царя-то нет?

— Зато министры найдутся, которые против советской власти.

От вокзала донеслись звуки духового оркестра. Они ширились и росли. Рассеявшаяся было толпа снова затопила весь тротуар у театра.

— Идут! — раздались взволнованные голоса.

Послышался тяжелый и мерный топот множества ног. Все застыли в нетерпеливом ожидании, и Гавриил понял, что сейчас он увидит рабочих.

Прошли томительные минуты, и вот надвинулась, затопила всю улицу от края до края живая река. Сперва Гавриил увидел высоко поднятые красные знамена, а потом здоровенных, как на подбор, знаменосцев. Это были молодые, сурово торжественные парни в одинаковых ватных телогрейках и шапках-ушанках. Чуть покачивались и подрагивали древки знамен в их вытянутых вперед, сильных и мускулистых руках. Презирая мороз, они шли без рукавиц. Рукавицы были пренебрежительно Заткнуты у них за кушаки и ремни.

— Черновские!.. Шахтеры!.. — сказал кто-то за спиной Ганьки.

Следом за знаменосцами, крепко отбивая шаг, шли пожилые, с бравой солдатской выправкой люди с винтовками на ремнях. Вился над ними белый пар, по пояс застилала их взбитая сапогами песчаная пыль. Шеренга за шеренгой выплывали они из мглы, и Гавриил видел серьезные, преисполненные решимости лица, то сумрачно насупленные, то веселые.

— Почему они с винтовками? — спросил он у Гошки. Но ответил ему не Гошка, а кто-то другой:

— Все это бывшие красногвардейцы и партизаны.

Крайним в одной шеренге шел гигантского роста широколицый и седоусый шахтер в косматой черной шапке. У него озорно и молодо блестели глаза. Проходя мимо Гавриила, он не удержался и почему-то подмигнул ему. Потом сильным, слегка хрипловатым голосом затянул:

Долго мы в тюрьмах страдали, Долго нас голод томил…

Люди в шеренгах радостно вздрогнули, подтянулись и слаженно подхватили сотнями голосов:

Черные дни миновали, Час искупленья пробил.

Обретая в этой поддержке новую силу, еще уверенней и красивей продолжал запевать седоусый:

Свергнем могучей рукою Гнет роковой навсегда.

И вся колонна клятвенно подтвердила воедино слитыми, полными торжества и силы голосами:

И водрузим над землею Красное знамя труда…

Еще не улеглась поднятая шахтерами пыль, как появилась другая колонна. И опять кто-то не выдержал, во всеуслышание сообщил:

— Дальний вокзал!.. Деповские…

Увидев запрудивших тротуары зрителей, деповские, выравнивая ряды, пошли широким пружинистым шагом. Тотчас же над одетыми в черные шинели и дубленые полушубки шеренгами всплеснулся звонкий, дрожащий от нетерпения тенор:

Слушай рабочий, Война началася, Бросай свое дело, В поход собирайся.

А потом грянул обжигающий душу припев:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов.

И, как один, умрем В борьбе за это.

Неотрывно и жадно вглядывался Гавриил в проходивших мимо молодых и старых, в усатых и безусых рабочих, в женщин и девушек, в подростков с надетыми набекрень шапками, с горящими озорством и задором глазами. Он видел, что люди шли с большой охотой и удовольствием.

— Теперь нам надо к Нарсобу! — сказал Гошка. — Самое интересное там начнется… Вот, товарищ Чубатов, до чего дожили. Разве думали мы в заграничном госпитале такого дождаться?

— Мы еще и не этого дождемся, — ответил ему Чубатов. — Мы народ крепкий, мы до мировой революции доживем. Как ты, Ганька, думаешь?

Гавриил не успел ответить Чубатову, как рядом раздался чей-то насмешливый голос:

— Далеко загадываешь, гражданин.

— Ничего недалеко, — вскипел Чубатов. — Теперь дело пойдет. Объединимся с Россией, оправимся и такую житуху у себя устроим, что и умирать не захочешь, Тогда, глядя на нас, все заграничные рабочие и мужики переворот устроят.

В это время несколько человек сошли с тротуара и пристроились к колонне рабочих с Большого острова.

— Давайте и мы с ними! — предложил Гошка — Этак всего вернее будет. Нарсоб-то, гляди, как милиция оцепила.

— Это можно! — согласился Чубатов.

Они сбежали с тротуара и спросили у шагающих последними смешливых и острых на язык девушек:

— Можно нам с вами?

— Давайте! Если холостые, то с нашим удовольствием. Вашего брата теперь в обрез, давно на всех не хватает. Приходится всякого привечать, — говорила проворная толстенькая хохотушка, разглядывая Гошку и Гавриила.

— Тогда давайте знакомиться! — сказал Чубатов. — Веселых мы любим. Сам-то я, правда, женатый, да зато мои орлы холостые. Они ребята бывалые, три года в сопках партизанили. Это вот Гошка, завтрашний красный генерал, а это Ганька — будущий губ-гоп-ком. Держитесь, девки, за них, не отпускайте!

Девушки от шутки Чубатова расхохотались еще больше, а смущенный Ганька хмурился и молчал.

— Он у вас немой, что ли? — показывая на Ганьку, спросила кареглазая круглолицая дивчина в сером полушубке и синем платке.

— Нет, он только стеснительный. Не приучен еще за вашей сестрой ухаживать, — говорил Чубатов, заставляя Гавриила еще больше краснеть и злиться.

…По пути к Нарсобу манифестанты проходили мимо здания Дальбюро ЦК РКП(б). Там с балкона второго этажа приветствовали их секретари и члены Дальбюро.

— Да здравствует Народно-революционная армия, освободившая от интервентов и белогвардейцев Приморье и Владивосток!..

— Ура! Ура! — отвечали манифестанты, размахивая руками, кидая в воздух шапки и папахи.

— Товарищи рабочие! Требуйте немедленного воссоединения с Советской Россией!..

— Да здравствует великий вождь рабочих и крестьян товарищ Ленин!

И снова рвалось в звездное небо, оглушительно раскатывалось над колоннами многоголосое восторженное «ура». Вместе со всеми самозабвенно горланили охрипшие Гавриил, Гошка, Чубатов и молодые работницы. С озаренными глазами, с торжественно счастливым лицом Чубатов не раз хватал Гавриила за плечо, кричал ему прямо в ухо:

— Подвезло нам с тобой, Ганька! Счастливые мы, паря! Вовремя в Читу угодили. Теперь хоть будет что вспомнить…

Огромное здание Нарсоба вытянулось на целый квартал. Большие квадратные окна его были залиты ярким светом. Там еще заседали члены этого буферного парламента, явно доживавшего последние дни.

Подходя к Нарсобу, колонны подтягивались, выравнивались, громче отбивали шаг.

— Подготовиться! — вдруг скомандовал кто-то рядом с Гавриилом молодым, звонким и нетерпеливым голосом. Он обернулся и узнал пробегавшего мимо Веньку Рогожина с красной повязкой распорядителя на рукаве полушубка.

— Венька! — заорал он во всю глотку, хватая Рогожина за рукав.

— Ну, чего тебе еще? — огрызнулся недовольный Венька, но, узнав Гавриила, радостно закричал: — Улыбин!.. Вот не думал тебя встретить! Как это ты очутился здесь?

— Узнал, что у вас манифестация, и прилетел на ковре-самолете.

— Нет, серьезно, как ты попал сюда?.. В командировку приехал?

— На кооперативный съезд.

— А как там у тебя комсомольская ячейка? Растет?

— Растет помаленьку.

— Ты вот что. Запомни мой адрес. Он короткий, запомнить легко. Чита Первая, улица Недорезова. А там спрашивай меня у любого. Надо нам с тобой обязательно встретиться и поговорить… Сейчас же мне некогда… А ну, подготовиться! — крикнул Венька и скомандовал: — Крепче шаг! Раз, два!.. Начали!..

Вся колонна дружно рявкнула:

— Долой буржуазный «буфер»!

— Долой говорильню!..

— Да здравствует советская власть!..

И только теперь Гавриил окончательно разобрался в том, что происходило в городе, зачем шел к Нарсобу народ. Легко и радостно стало у него на душе. «Значит, будем вместе с Россией, вместе со всем русским народом», — думал он. И ему стало жалко, что нет в этот момент рядом с ним доктора Карандаева, печника Полуэктова и всех остальных, кто погиб в госпитале Быстрой, в боях под Убиенной и Богдатью, под Зерентуем и в даурских степях.

Целых два часа двигались мимо Нарсоба полные сознания своей силы и мощи, окутанные морозным паром народные толпы Пройдя колонной перед Нарсобом, Гавриил и Чубатов вышли из рядов и остались на тротуаре. Там они простояли до конца манифестации. А Гошка уже настолько подружился с толстенькой хохотушкой, что пошел провожать ее на Большой остров…

Долго в ту ночь не мог уснуть Ганька. В ушах звучали песни и лозунги, смех и говор, исполненные радости и угрозы мощные крики. Перед глазами плыли и плыли, как в белом тумане, старые и молодые, суровые и добродушные лица шахтеров и железнодорожников, партизан и народоармейцев. В ту ночь он впервые отчетливо представил себе, как велик и могуч его родной народ, в крови и жестоких муках завоевавший право на власть и на жизнь, на строительство нового мира.

Назавтра во всех читинских газетах были напечатаны отчеты о манифестации трудящихся Читы и телеграммы о таких же манифестациях в Благовещенске и Хабаровске, в Никольске-Уссурийском и Владивостоке.

…Пятнадцатого ноября Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет объявил ДВР составной частью Российской Федеративной Советской Республики.

А через неделю Гавриил Улыбин уезжал из Читы домой. Пребывание в городе оставило в душе его неизгладимо яркие впечатления. Домой он возвращался с горячей юношеской решимостью добиваться счастливой жизни для себя, для матери, для всех вековечных горюнов и тружеников родного поселка. Он не знал еще, какая это будет жизнь, но верил, что будет она большой и красивой.

Поезд уходил из Читы морозным и ясным утром На востоке из оранжевого тумана поднималось над сопками зимнее солнце. Навстречу этому солнцу и вечно зеленым сосновым лесам уносил его стремительный поезд. И на душе у него было безоблачно и светло, как было светло на снежных просторах Отчего края.

Примечания

1

Эта глава была напечатана в двух последних изданиях «Даурии». Но по своему содержанию она больше подходит для «Отчего края». По этой причине она и включена мною в этот роман. (К. С.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38