— Ты как хочешь, а я пойду к тракту. Может, еще успею к своим пристать. Оставаться здесь тоже небольшая радость.
— Экий ты, парень, неуговорный. Пойдешь без меня и влипнешь по молодости, как кур во щи. Давай уж тогда вместе потащимся. Однако запомни: пока мы в лесу, беды не случится, а вот как на дорогу выйдем — всякое может быть. Ты без толку вперед меня не суйся…
Как и предполагал Кум Кумыч, партизанских частей и обозов уже не было на тракте. Кое-где стояли поломанные и брошенные телеги, валялись целые груды мешков с фуражом и печеным хлебом.
— Много, видно, наших поранило. Ведь все это добро бросили, чтобы раненых не оставлять, — сказал Кум Кумыч. — Тут мы с тобой кое-чем поживимся, с голоду не пропадем.
Разыскивая необходимое для себя, они наткнулись в лесу у дороги на убитых и умерших от ран партизан, которых не успели похоронить. Они лежали уложенные в ряд под кустами рябины, усеянной огненно-красными ягодами. Кум Кумыч горестно ахнул:
— Господи боже мой! Каких молодцов навалили. Один к одному!
Он снял с головы картуз и перекрестился. Ганька невольно сделал то же самое. Постояв, Кум Кумыч медленно двинулся вдоль неподвижной и страшной шеренги. Ганька пошел за ним следом, не в силах отвести глаз от мертвецов и содрогаясь от возможности увидеть и узнать среди них кого-нибудь из знакомых.
— Это, паря, все из пехоты пострадали. Зиловские рабочие. Вот этих двоих я знал раньше, — показал Кум Кумыч на молодого здоровенного парня с курчавым снопом светло-русых волос на запрокинутой назад голове и на лежавшего рядом с ним низенького с ощеренными зубами китайца в синих резиновых тапочках: — Парень-то на железной дороге помощником машиниста был, а ходя при нем в кочегарах состоял. Вместе работали, значит, и вместе головы сложили. Надо бы их по-человечески похоронить…
Вдруг Кум Кумыч замолчал и прислушался.
— Кто-то едет, давай прятаться, Северьяныч. Рисковать нечего.
Едва они успели залечь за поросшую мхом валежину, как снизу, из-за поворота, появился на тракте белоказачий дозор. Дозорные — два усатых казака и урядник — остановились, помахали фуражками тем, кто ехал следом за ними, и опасливо двинулись дальше.
— Такие же русские люди, как мы с тобой, — шепнул Кум Кумыч, — а попадись им — на куски изрубят. Воюют, сволочи, так, как будто после этой войны жить не собираются.
Следом за дозором прошел разъезд с молодым офицером впереди. На груди офицера болтался бинокль, за плечами вился желтый с золотым позументом башлык, в зубах дымилась трубка.
Потом появилась большая колонна конницы. Подобранные по мастям, еще не изнуренные кони шли бодро и весело, всадники с пиками в руках лихо горланили песни. В центре колонны ехал с конвоем на гнедых конях какой-то генерал. Казаки пели:
Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам.
Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам.
— Вишь распелись собаки на нашу голову, — прошептал Кум Кумыч. — Это они нас хазарами окрестили. Много теперь пожаров пустят, а еще больше пороть и расстреливать будут. Пока есть у них сила, ничего не скажешь.
Ганьке стало невыносимо тяжело. Семеновцы пели пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», которую он выучил наизусть, едва научившись читать. И сейчас ему казалось, что у него украли самым бесстыдным образом что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно.
Семеновцы давно проехали, давно замерла горячей болью ударившая по сердцу песня, а Ганьке все еще было не по себе. В этот страшный день он с особой остротой и отчетливостью увидел всю жестокую правду бушующей кругом войны. Недаром называлась она гражданской. В ней воевали прежде всего русские с русскими. Сплошь и рядом были они земляками, однополчанами по прежней службе, соседями, друзьями детских и юношеских лет и даже самой близкой родней. В Богдати Ганька не раз слышал, как агитаторы-коммунисты говорили партизанам, что это война между богатыми и бедными, война вековечных тружеников с паразитами и дармоедами. Истину этого мог легко подтвердить десятками примеров любой партизан.
Но Ганька уже не раз убеждался, что воевали с партизанами не одни богачи. У Семенова служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: «Солому едим, а форсу не теряем». Вот сейчас прошли мимо него по тракту целых два казачьих полка, полторы тысячи самых различных и вместе с тем одинаковых людей. Одни из них ехали на породистых конях, и седла их были украшены серебром, а папахи сшиты из дорогого сизого каракуля. У других же кони были местной низкорослой породы, еще недавно носившие вместо потрепанного седла хомут и седелку, таскавшие плуг по пашне, телегу по ухабистому проселку. Похуже и поплоше выглядели и их хозяева. У этих наверняка нет в родных станицах домов под железными крышами, ни амбаров, набитых доверху хлебом, ни дворов, в которых полно коней и быков, коров и овец. Почему же эти люди ходят в белых, почему воюют не за тех, за кого следует воевать?
Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.
Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?
Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:
— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.
Ганька ему ответил:
— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.
— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.
— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.
— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.
В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:
— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.
— А ты думаешь, они уберутся?
— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.
На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаный мешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.
По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:
— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.
— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.
Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.
За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.
…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.
Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.
А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.
И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.
Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.
После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.
— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.
— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.
— Большой бой-то под Богдатью был?
— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.
— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.
— Какую песню?
— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.
Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.
— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.
— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.
— Спой хоть их.
— Чего же ни с того ни с сего петь?
— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:
Знаю, ворон, твой обычай, Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел.
Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:
Есть в горах богдатских место, Где кипел кровавый бой…
— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.
— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.
— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.
— Тех мне не жалко. Принес их черт на нашу голову. Боюсь, что понравятся им наши места. У них, говорят, своей земли мало. А тут для них удобный случай нас под себя подмять. Позвал их Семенов на нашу голову, чтоб ему сдохнуть.
— Без японцев ему не удержаться, — ответил Ганька, вспомнив, как рассуждали об этом партизаны. — Атамана без них в неделю бы за границу вытурили.
— Япошки ему тоже не помогут. Этим он только последних заставит от себя отшатнуться. Партизаны как грибы расти будут. Это я тебе верно говорю, — закончил вставая со стула, Федор Михайлович, — а у тебя, Гаврюха, какие планты теперь?
— Дождусь наших и опять к ним пристану. У вас мне жить нельзя. Шепнет кто-нибудь про меня белым, заявятся сюда они, и я пропаду и вам достанется.
— Этого ты не бойся. У нас в деревне народ дружный. Мы, старики, собрались и строго-настрого договорились наказать всем поголовно — большим и маленьким — не выдавать никого ни красным, ни белым. Иначе такое зло между нами заведется, что жизни не будет. Война кончится, а мы и потом будем друг другу мстить, если наш уговор не сдержим.
— Не верю я в этот уговор, — сказал Ганька. — Если будет выгодно богатому бедного выдать, он ни на что не посмотрит. Продаст за милую душу. Знаю я их, богатых.
— У нас в деревне больших богачей нет. У нас народ все среднего достатка. Потом мы все здесь родня друг другу. Все от середкинского корня ведемся. В престольные праздники всегда всей деревней вместе гуляем, зимой артелями на охоту уходим, а летом артельно золото моем. От этого у нас большая спайка. Так что ты можешь у меня без опаски жить, пока не надоест.
Ганька ничего ему не ответил…
Под вечер Ганька, Федор Михайлович и приглашенный Кум Кумыч мылись в жарко натопленной бане. Первым полез на полок париться Кум Кумыч.
— А ну поддай, сват! Поддай, чтобы дома не журились! — попросил он Федора Михайловича. — Люблю погреть старые косточки. Уж если будет невтерпеж, извините, париться я горазд, со мной и угореть немудрено.
Федор Михайлович плеснул на раскаленную каменку воду деревянным ковшом раз и другой. Облако горячего пара наполнило баню. У Ганьки приятно зачесались спина и плечи.
А Кум Кумыч, нахлестывая себя веником, блаженно стонал, ахал и требовал поддать еще.
Федор Михайлович поддавал и посмеивался, терпеливо дожидаясь своей очереди. В полном изнеможении спустился Кум Кумыч с полка и разлегся на лавке.
— Не угорел ты тут? — спросил он у хозяина.
— Да нет, бог миловал, — ответил тот, распаривая на каменке веник. Затем надел на лысую голову шапку, на руки кожаные рукавицы и взобрался на полок.
— Плесни-ка, Гаврюха, сразу три ковшика, — попросил он. Ганька плеснул и от бурно хлынувшего во все стороны обжигающего пара присел на полу.
— Маловато! — добродушно рычал наверху усердно работавший веником старик. — Поддай ты мне не ковшиком, а лоханкой, какая побольше.
Ганька поднял ведерную лоханку с водой, изловчился, выплеснул ее и, ошпаренный, не сел, а растянулся на полу. Кум Кумыч, словно его ужалил сразу целый пчелиный рой, брякнулся с лавки и восхищенно запричитал:
— Вот это да! Это баня так баня! На полу дышать нельзя. Да слезай ты, сват, пока не изжарился. Ну тебя к черту с такой паркой… Будь, Гаврюха, добрый, распахни, к такой матери, дверь.
— Не открывай, Гаврюха, подожди. Я только еще во вкус вхожу. Пусть сват узнает, как в Подозерной парятся старые охотники, — отозвался, рыча и покряхтывая от удовольствия, разошедшийся старик.
Тогда Кум Кумыч сам добрался до двери, распахнул ее последним усилием и поник на заледенелом пороге, тяжело и часто дыша. Свежий морозный воздух, хлынув облаком в баню, быстро привел его в чувство. Одеваясь, он уже весело подтрунивал над собой и Федором Михайловичем, который сидел на полке и дожидался, когда они с Ганькой уйдут и оставят его одного, чтобы мог он попариться вволю.
11
Накануне рождественских праздников Ганька тяжело заболел. С утра середкинские дочери Настя и Фроська пилили в ограде дрова. Ганька колол их и складывал в поленницу. Все время ему было неловко. Раздражающе тесной казалась куртка-стеганка, одолевала непонятная вялость, валился топор из рук. А стоило нагнуться — темнело в глазах, пересыхало во рту. Украдкой от девок глотал он снег. На минуту тогда становилось легче, а потом все начиналось снова.
За обедом он ни к чему не притронулся. Выйдя из-за стола, прилег отдохнуть на лежанку. От прикосновения спины к горячей печке его зазнобило. Он накрылся полушубком и все равно не мог согреться. По позвоночнику пробегал щемящий озноб, болела голова, ломило руки и ноги.
К вечеру он был уже без сознания, метался и бредил. Назавтра утром пришел в себя, пожаловался, что ему жарко и душно. Сделал попытку подняться с лежанки и не мог. Его перенесли на скрипучую деревянную кровать в углу. Мать предлагала ему то печеной картошки, то овсяного киселя. Он от всего отказывался и требовал только холодного чаю и чего-нибудь кислого. Вместе с ранними сумерками снова пришло к нему забытье.
В деревне не было ни врача, ни фельдшера. Лечили Ганьку, как могли и умели. Лечили от простуды и лихоманки, от родимца и золотухи. Давали пить наговорную воду, натирали салом, клали к изголовью медвежью лапу и собачью челюсть.
Когда ему стало лучше, той же болезнью заболели Настя и Фроська. И всю зиму мать и тетка только и знали, что ухаживали за ними. Федор Михайлович повесил над воротами черную тряпку на длинной палке. Она была знаком для всех проезжих и прохожих, что в доме заразные больные. С тех пор не заглядывали к Середкиным ни красные, ни белые, хотя и те и другие не раз бывали в деревне.
Но однажды ночью произошел большой бой. Стоявших в деревне белых окружили партизаны и долго обстреливали с сопок. Все жители деревни попрятались в подполья. Ганьку и Настю с Фроськой кое-как перенесли в пахнущее плесенью подполье, уложили на потник среди картофеля и вилков капусты, накрыв стегаными одеялами.
Утром оказалось, что прилетевшими с сопок пулями у них разбило в окнах два стекла, а в стайке ранило телку, которую пришлось прирезать.
На рассвете белые ушли из деревни и в нее вступили два партизанских полка. А в полдень белые снова выбили их, обстреляв деревню из орудий. В деревне сгорело три избы, убило снарядами в подполье две семьи в одиннадцать человек.
Белых было так много, что целый взвод продрогнувших на лютой стуже солдат, одетых в валенки и японские полушубки, набился в кухню Середкиных. До вечера солдаты спали вповалку, обняв винтовки с торчащими во все стороны штыками.
Когда они отоспались и согрелись, Федор Михайлович сказал им:
— У нас же, ребята, заразная хворь в дому. Это скорее всего тиф. А с ним шутки плохие, в два счета можно заразиться и ноги протянуть.
— Черт с ним, с тифом, — отвечал на это белобрысый, жестоко простуженный солдат с обмороженными щеками. — Лучше тиф подцепить и в лазарет угодить. Там еще хоть какая-то надежда будет. А тут замерзнешь, а то и под пулю угодишь. У партизан такие стрелки, что бьют нашего брата на выбор. Сегодня у нас в роте всех офицеров перещелкали.
— А вы бы взяли, да и того… — завел было Федор Михайлович, но испугался и оборвал на полуслове.
— Что того? На что ты намекаешь, старик? — немедленно прицепился к нему унтер-офицер с толстым усатым лицом.
— Да ничего особенного, — попытался вывернуться Федор Михайлович. — Просто я хотел сказать, что сидели бы вы лучше в тепле, пока такие морозы стоят. Красные никуда не денутся, вы и летом их успеете побить.
— Завилял, папаша! — усмехнулся унтер. — Думал об одном, а теперь другое плетешь. Ты, смотри, шибко язык не распускай. А то раз-два и… В общем сам знаешь, до чего дурной язык доводит.
— Да ведь я это, жалеючи вас, ляпнул. Ничего худого я, ей-богу, не думал.
— Ну раз не думал, тогда замнем для ясности, — сказал унтер. — Прикажи-ка ты лучше, отец, своим бабам горячим чаем нас напоить. Для красных-то, наверно, без напоминания самовар ставишь и закуску гоношишь?
— А мне все едино, что красные, что белые. Чаем всех пою, а об еде вы сами соображайте. Всех вас не накормишь, на всех не угодишь, — сказал Федор Михайлович и поспешил убраться от дотошного унтера.
Вечером пришли к Середкиным два каких-то офицера. Они обругали унтера и приказали ему убраться с солдатами на другую квартиру. Белобрысый солдат, уходя, шепнул Федору Михайловичу:
— Ну, папаша, если наградил меня бог у тебя тифом, буду рад. Лучше уж помереть, чем этак-то мучиться и со своими воевать.
— Оборони тебя бог от тифа, — ответил ему Федор Михайлович и снова на ухо повторил ему: — А ты лучше того…
Был уже февраль, а Ганьку все еще не пускали на улицу. Целыми днями валялся он на кровати или сидел у окна и читал «Закон божий» — единственную в доме книгу.
Однажды утром, когда в деревне не было ни красных, ни белых, мать выглянула в окно, испуганно вскрикнула:
— Ой, снова кого-то несет нелегкая! Уж не семеновцы ли? Спрячься, Ганя, от греха на печку.
Ганька в один момент очутился на печке и задернул за собой старенькую ситцевую занавеску. Из-за нее он увидел, как вошел в кухню человек в оранжевом полушубке, с красной лентой на сизой папахе. Он был вооружен шашкой, маузером и парой гранат-лимонок. Тетка встретила его сердитым окриком:
— Нельзя к нам, служивый, нельзя. У нас девки от заразной хворости пластом лежат.
— Ничего, ничего, хозяйка. Мне можно. Я сам фельдшер. Меня любая болезнь боится, как черт ладана.
Голос его показался Ганьке знакомым. Он раздвинул пошире занавеску и уставился в широкую спину вошедшего.
— С добрым утром, хозяева! — громко и непринужденно поздоровался фельдшер, снимая с головы папаху. Ганька сразу узнал по круглой бритой голове с шишкою на затылке Бянкина, похудевшего и ставшего словно выше ростом. Посмеиваясь, объяснил он женщинам, зачем пожаловал к ним:
— Ищу я одного молодого человека. Он, по слухам, у вас находится. Где он у вас прячется?
Ганька хотел немедленно откликнуться, но, увидев, как испугались мать и тетка, решил подождать и посмотреть, что будет дальше. «Перепугались! Нагнал на них Бянкин холоду. Интересно, что они заливать начнут?» — думал он, забавляясь неожиданным приключением.
Мать и тетка в один голос заявили, что никакого молодого человека у них нет и не было.
— Как так нет? — удивился Бянкин. — Я точно знаю, что он проживает в этом доме… Да вы не бойтесь, бабоньки, не бойтесь. Ничего плохого я вашему молодцу не сделаю. Фамилия моя Бянкин, а фельдшер я партизанский. Василий Андреевич Улыбин поручил мне разыскать племянника, который и меня хорошо знает. Мы с ним вместе и страху и горя в прошлом году хлебнули. Надо мне его обязательно повидать и помочь, если нужно. Нечего ему здесь хворать, когда надо белых бить.
— Здесь я, Николай Григорьевич! — закричал тогда Ганька и спрыгнул с печки на лежанку, а с лежанки на пол.
— Ага! Отыскался след Тараса! — рявкнул Бянкин, подхватил его на руки и принялся обнимать. На Ганьку пахнуло морозной свежестью, табаком и лекарствами. Родным и близким показался он ему в эту минуту.
— Да ты, товарищок, совсем молодцом выглядишь! — шумел и радовался Бянкин. — Выходит, соврали, что ты на ладан дышишь? Ты же здоров, как сорок тысяч братьев!.. Большущий тебе поклон от Василия Андреевича, от товарища Нагорного и Гошки Пляскина. А где твоя мать?
Ганька показал, и Бянкин стремительно ринулся к ней:
— Здравствуйте, уважаемая Авдотья Михайловна! Рад познакомиться с матерью братьев Улыбиных. Вашего старшего сына я тоже отлично знаю. Мы с ним вместе воевали в восемнадцатом, вместе скрывались в Курунзулайской лесной коммуне, вместе подымали восстание в прошлом году. Поклонов от него я вам не привез. Но знаю, что он жив и здоров. Недавно было объявлено приказом по армии, что он назначен командиром партизанского полка в конном корпусе Кузьмы Удалова. Сейчас этот корпус мотается по Южному Забайкалью. На днях захватил он в тылу семеновцев Оловянную, взял бронепоезд, много пленных и большие трофеи. Так что вы можете гордиться Романом Северьяновичем.
Авдотья Михайловна всхлипнула от радости, расцеловалась с Бянкиным и, посмеиваясь, сказала:
— Ох, и перепугал ты нас, партизанский доктор!
— Неужели я такой страшный?
— Мужик ты бравый, а вид у тебя не фельдшерский. Никак ты на лекаря не похож. Обвешался револьверами и бомбами, а сумку с лекарствами, должно быть, дома забыл. Однако ты людей-то не лечишь, а калечишь?
Бянкину нравилось, когда его принимали за бывалого воина. Польщенный, он расхохотался:
— Это вы верно сказали, Авдотья Михайловна. Одних лечу, других при случае в могилевскую губернию, в штаб генерала Духонина отправляю. Нужда заставила себя оружием обвешать. Каждый день под смертью ходим.
Он весело подмигнул Ганьке, похлопал по маузеру с шашкой и вдруг продекламировал:
Черкес оружием обвешан, Он им гордится, им утешен.
— А вы разве из черкесов? — немедленно поинтересовался Федор Михайлович.
— Нет, нет, я русский. Казак Ундинской станицы. А вот жизнь у меня действительно черкесская. Мне бы дома ребятишкам клизмы ставить да старух от кашля лечить, а я пятый год с коня не слезаю. Побывал на Кавказе и в Галиции, теперь же по Забайкалью мотаюсь.
— Скоро вы с войной-то управитесь? — спросила Авдотья Михайловна.
— Теперь, по-моему, скоро. Красная Армия уже дошла до Иркутска. Колчака, у которого войск было раз в десять больше, чем у Семенова, разбили в пух и прах, а самого взяли в плен. Недавно его в Иркутске расстреляли. Одним словом, дела у нас хорошие. Жалко, что не дожил до победы Павел Николаевич Журавлев, наш командующий.
Ганьку словно ножом ударили в сердце.
— Журавлев погиб? — спросил он, побледнев.
— Да, осиротели мы. Нет с нами Журавлева, — тихо сказал Бянкин. — Случилось это совсем недавно. Японцы и белые наступали от Сретенска вниз по Шилке. Шилка им позарез нужна. Летом по ней пароходы ходят. Вот и поперли они напролом. Дрогнули наши и начали отступать. Тогда-то и появился на передовой Павел Николаевич. Увидела его наша пехота, залегла — и ни шагу назад не сделала. Три атаки японцев отбила. Подтянули они тогда тяжелые пушки и открыли по нашим такой огонь, что все сопки почернели. Журавлев за боем в бинокль с пригорка наблюдал. Заметили его, должно быть, белые и саданули из шестидюймовок. Коня под Журавлевым насмерть сразило, а его тяжело ранило осколком. Случилось это, можно сказать, у меня на глазах. Принесли его ординарцы на шинели на перевязочный. Осмотрели мы его с фельдшером Пешковым и видим — дело худо. Большой осколок разворотил ему бедро, повредил артерию. Спасти его может только немедленная операция. Повезли на тройке в деревню Ломы, где наша санитарная часть стояла. Пока везли, он много раз терял сознание. Очнется, увидит, что мы в слезах и принимается утешать, шутить еще пробует. Привезли мы его в Ломы и стали спешно к операции готовиться. Операцию делал фельдшер Иван Высоцкий, а мы с Ильей Пешковым помогали. Сделали все, что могли, но не спасли Павла Николаевича. На другой день к вечеру умер он от заражения крови…
— Неужели ничего нельзя было сделать с этим заражением?
— Ничего. Не было у нас никаких возможностей предотвратить такой исход. Спасти его могли бы в хорошей хирургической клинике. А где ее возьмешь, эту клинику? — закончил с печальным вздохом Бянкин.
Увидев, что Авдотья Михайловна всхлипывает и вытирает глаза кончиком платка, Бянкин сказал ей:
— Плакать, Авдотья Михайловна, не надо. Знаете, что говорил Журавлев, когда увидел наши слезы? «Не плачьте, товарищи. Я умру, а дело наше не погибнет. У нас теперь есть такие командиры, которые поведут вас к победе не хуже, чем я. Так что нечего грустить и убиваться. Передайте всем партизанам, всему народу, чтобы не оплакивали меня, а бесстрашно громили врага. И тогда каждого вспомнят люди с благодарностью и через сто и через двести лет…» Вот какой завет оставил нам Журавлев.
— Как же не заплачешь тут, если мне жалко его, как родного? — ответила Авдотья Михайловна. — Такое уж наше материнское и бабье дело, чтобы вас, непутевых, оплакивать. Не любите вы беречь себя, лезете под пули. Умом-то я понимаю, что нельзя без этого, раз пришло такое время, да ведь сердце не камень. Как не крепись, а иной раз так тебя ударит, что слезы сами брызнут из глаз.